Неизвестные письма А.Д. Синявского
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2005
В 1989 году в журнале “Октябрь” – впервые в России – были напечатаны фрагменты книги Абрама Терца “Прогулки с Пушкиным”. Эта публикация послужила возвращению в русскую литературу замечательного писателя Андрея Синявского (1925 – 1997).
В октябре этого года под эгидой Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы имени М.И. Рудомино, Французско-Российского центра по общественным наукам и Института толерантности прошла Международная конференция “Андрей Синявский–Абрам Терц: облик, образ, маска”, посвященная 80-летию со дня рождения Андрея Донатовича Синявского. В ней приняли участие ученые, литераторы, издатели из России, Франции, Америки: Мария Розанова, Екатерина Гениева, Алексей Берелович, Мишель Окутюрье, Луи Мартинез, Вальтер Колоновский и многие другие.
Представляем читателям материалы конференции: доклад Луи Мартинеза, почетного профессора университета Экс-а-Прованс, переводчика произведений Синявского, и любезно предоставленные господином Мартинезом письма А.Д. Синявского, писавшиеся в процессе работы над переводом “Прогулок с Пушкиным”.
Луи МАРТИНЕЗ
Promenades avec Siniavski
Прогулки с Синявским
Может показаться, что эти слова – довольно простое, машинальное или небрежное отражение названия “Прогулки с Пушкиным”. На самом деле они очень верно выражают извилистую сущность моих отношений с Андреем Синявским – с паузами, непринужденной болтовней и полушутливой трактовкой великих тем, хотя в действительности мы с ним гуляли чаще всего метафорично, правда, беспечно и с усмешкой, под перекрестным огнем журналистов и писателей, которых до крови обидели эти самые непочтительные “Прогулки с Пушкиным”.
Гуляли мы, как узники в тюремном дворе почти всеобщего осуждения, как сообщники по мокрому делу. В ругательствах, однако, соблюдались необходимая дистанция, возрастная и академическая иерархия: “Синявский – секундант Дантеса, а вы секундант секунданта”, – дал мне знать друг почтенного критика Владимира Вейдле, милейший человек, в котором я предполагал больше чувства юмора. В этой мнимой прогулке под словесной стрельбой – нас разделяло расстояние в восемьсот километров – окрепло то, что я не возьмусь назвать дружбой, то странное чувство полного взаимного доверия, которое даже не нуждается в частоте искренности или халатности отношений.
Более того: эти общие, как совместное преступление, “Прогулки с Пушкиным” сделали из меня писателя в самом буквальном, издательском смысле слова. Их издатель Клод Дюран очень полюбил книгу в моем переводе и, по-видимому, угадал в переводчике писателя, которого он опубликовал лет тридцать спустя, невзирая на нецензурность – то бишь несвоевременность – его романов. Наверно, мы с Синявским и издателем были одинаково убеждены в том, что при всей серьезности, при всей опасности, которой она иногда подвергает своих служителей, литература не сакральна, не перестает быть игрой. Тем жива, что она игра, по-игорному повторяя, варьируя, придумывая и выдумывая то правила, то нарушение правил.
Биографических, реальных прогулок у нас было мало: вспоминаются беседы под каштанами в Женеве, короткий маршрут из дома Синявских в тунисский ресторанчик под Парижем, где Марья Васильевна угощала меня кускусом под именами родных “каши” и “борща”, и почти столь же короткое гуляние по улицам Экса. Мимоходом заглянули в Дворец Правосудия. Со сдержанной яростью выступал блестящий адвокат, наш будущий министр юстиции Бадентер. Напирая на оторопевших судей грудью, красивыми руками и римским лицом, он защищал дочку автомобильного фабриканта фон Опеля, которая на своей яхте по недогадливости ввезла в Италию полторы тонны гашиша. Содержание красноречивых тирад не столько интересовало Синявского, сколько тон и убежденность, с какими оратор обличал и позорил судей, не заботясь по-советски о добросердечном раскаянии и духовном перевоспитании легкомысленной девицы. Встречались мы с Синявским нечасто, общались изредка, тем не менее как будто гуляли вместе, рядом, несмотря на несходство во многом: и родина и родословная не те, и детский рай не тот.
У него были Сызрань, Москва и тень отгрохотавшей революции. У меня – веселый беззаботный средиземноморский порт, Греция, Париж, измученная жарой колониальная деревня, где по ночам выли шакалы и надвигалась тень медленно, таинственно наступавшего восстания. Он был скорее лесной и речной, я – морской и пустынный. Я охотно убегал в чужие языки, он бродил по бесконечным дебрям и кустам русского языка, избегая как огня вторжения иноязычных слов и звуков; но общались мы, как люди с общим кругозором.
Многие удивлялись, что, живя во Франции, он не общается ни с кем из фразцузов и безразличен к судьбе гостеприимной и абсолютно чужой страны. Что ж! В письме к Гез де Бальзаку, тогдашней звезде эпистолярного жанра, Декарт признается, что он гуляет среди непонятных ему голландцев так же спокойно и свободно, как тот между деревьями любимого парка. Лесные, видно, были и Декарт, и Синявский – каждый по-своему. Тот обдумывал свои метафизические мечтания, Синявский вел разговор не с самим собой и не с философскими понятиями, а с любимыми призраками по обеим сторонам Стикса.
Ведь у него, как у многих в двадцатом веке – но не все в этом сознаются, – было несколько загробных жизней. Как же так? Да так! Когда что-то родное уже навсегда недосягаемо или тебе так кажется, творишь необходимые обряды, чтобы задобрить, напугать пришельцев с потонувшего во мгле берега или чтобы с ними просто беседовать. Глядела Москва сквозь Мордовию, а сквозь Париж глядели та же Москва, та же Мордовия, а сквозь Москву сталинских лет и соцреализма глядели навсегда убитые авангардные двадцатые годы, футуристские и конструктивистские мощные выдумки, а за ними, пожалуй, дымились испарения Серебряного века, сожженные в два последних столетия судьбы русских поэтов, уничтоженные восставшие мужики-лагерники и загнанные в глушь староверы. И так далее, может быть, до самого плача Ярославны…
Он знал, какие непроходимые границы иногда отрывали Россию то от всего мира, то от нее самой: начиная с монголов, смуты, раскола – вплоть до петровской и большевистской революций. Он прекрасно знал, какие барьеры отгораживают друг от друга слои общества, в частности, интеллигенцию от темного, грубого народа, но редко кто так прытко перескакивал через них, не брезгуя ничем, обращаясь с одинаковой пристальностью и нежностью к мастерству иконописцев и к находкам безымянных авторов блатной песни. Главное, чтоб были талант, гармония – или наоборот: хаотическая сила в слове, форме, образе… Подобная широта в восприятии художественного предмета могла напугать пуристов и насторожить цензоров. Да и напугала, насторожила.
В довольно длинном письме, в котором он объясняет мне жаргонные словечки, Синявский под конец дает ключ к своей поэтике “последнего слова” и неизбежной для него смеси иронии и трагизма: “Для пояснения и оправдания замечу, что вся эта книга “Прогулки с Пушкиным” писалась во многом как продолжение последней защитительной речи на суде. Там, на суде, торопили, прерывали, не давали говорить. И, едва попав в лагерь, я поспешил досказать то (выражаясь торжественным слогом), за что я умираю. Так появились эти заметки. Пушкин – предлог. Просто мне “под ручку с Пушкиным” было легче ходить. … Серьезность кусков про “чистое искусство”… толкалась нуждой последнего исповедания. Ну как все-таки перед казнью человек не может вечно шутить, иронизировать, но должен произнести монолог – на чем и за что он стоит. Так и это было сделано”. Опять острое чувство непроходимой границы, а Слово призвано прозвучать через нее. Литература как заклинание и предсмертная молитва. А кое у кого последняя ругань, последний вызов.
Доживи Андрей Синявский до наших дней, мы с ним праздновали бы полвека нашего знакомства в стержневых 55-м и 56-м годах. Только теперь могли бы с ним оценить развитие и переплетения той фуги, тема которой была почти неуловима во мгле грозной, но уже смертельно больной идеологии. Кто тогда догадался, что когда-нибудь русским матерям придется плакать о своих детях, убитых в далеких горах? В Москве время лежало как будто в реанимации на веки веков. Событий как таковых не было или не упоминалось во всей огромной империи. Зато во внешнем мире шли войны – корейская, вьетнамская, рассыпались колониальные владения, терроризм и контртерроризм уже год как тронули мою далекую родину – Алжир.
Но мы с Андреем не говорили на казенную тему освободительного движения колоний. Мне бы и в голову не пришло рассказать ему, как моего родственника поймали в дороге и зарезали алжирские партизаны, распоров ему живот и набив его камнями. То были гримасы истории, которая “там” бушевала, а тут, казалось, наступила метаистория. Никто не мог предвидеть ХХ съезда партии и его последствий, познанских и будапештских событий; того меньше могли осознать замедленное расползание коммунистической системы. Откровенно политические сюжеты нами избегались не по дипломатической осторожности, а потому, что политике как таковой не было места в тогдашнем обществе. Шли какие-то подземные, еще незаметные содрогания, а на поверхности торжественные ритуалы и ритуальная речь казались незыблемыми. Зато литература и – порой – этнология, фольклор внушали Синявскому одушевленные импровизации. Он жил бедно, как все, и широко дышал литературой и искусством.
Не помню точно, когда Мишель Окутюрье меня с ним познакомил. Зимой, наверно. Синявский из коммуналки водил гостей в полуподвальный кабинет в Хлебном переулке и говорил охотно, обильно, зачастую смешно. Его чуть-чуть коробило, что меня интересует Есенин. (Правда, есенинскую тему я выбрал без жара – с легкой руки нашего учителя Пьера Паскаля, бывшего большевика, ставшего специалистом по Аввакуму и нежно любившего русскую крестьянскую старину.) Тем не менее Андрей давал мне читать редкие, тогда не издававшиеся стихотворения Есенина и стихи крестьянских поэтов, которые я тщательно переписывал от руки и до сих пор храню в тетради с шершавой серой обложкой.
Андрей старался всем своим талантом спасти гениальность Маяковского от казенных славословий. Я охотно соглашался с таким анализом действительно сильных стихов, смутно понимал, что в Маяковском Синявский любил иллюзорный взлет двадцатых годов, но никак не мог отделить остроумного и изобретательного поэта от его погромных лозунгов, от неприличной компании Бриков и Арагонов, от той пропаганды, которая на Западе покрывала и приукрашивала суть советской системы близкими к Западу авангардными экспонатами. Как ни бился Синявский, Маяковский при всей гибкости его таланта казался мне партийно-мраморным, как те атлеты, что в корректных трусиках украшали некое министерство в Охотном Ряду. Но Андрей примирялся с моей двойственной позицией. Он мне даже подарил им самим переписанные стихи Гумилева, заметив, что подобный вид передачи неизданных произведений называется “самиздатом”.
Но о крамольных современных книжках не могло быть и речи, а может, их еще и не было. Я даже вообразить не мог, что Андрей сам пишет и станет героем самиздата и тамиздата. Он не посвящал нас в свои заветные замыслы, так же как он не познакомил нас с женой (Марья Васильевна стала для меня заграничным открытием). Однако и мы ему не сказали, что Пастернак поручил нам – и не только нам – судьбу своего “Доктора Живаго”. Задолго до эры ослабления границ наступила эра стигийских паромщиков. Рукописи так и начали уплывать за кордон. Несгоревшие рукописи мертвых и живых. (Перевозы, переводы предшествовали более коренным переменам, переоценкам.) Синявский просто продолжал свое общение с миром через рвы. И так было до суда, до последней защитительной речи, до последующих книг… Голос через ров.
Что-то медовое наполняло его закниженную берлогу. То ли было так, то ли в памяти застряли оранжевые абажуры тех времен, похожие на раздутую медузу с висячими бисерными щупальцами. Навсегда запечатлелась его насмешливая, детски-клоунская, умиленная улыбка, когда он раскрывал какой-нибудь литературный или бытовой абсурд. Его совсем не эвклидовы глаза то добро, то иронически улыбались множеству параллелей, которые исходили из далекой единой точки его фантазии. Фейерверком сюжетов, частушек, баек, сказов, иносказаний, анекдотов…
Один раз только он обиделся на меня и чуть дрожащим голосом прочитал мне краткую, но суровую отповедь. Я вздумал ему сказать… Ведь нельзя же было просто слушать, спрашивать и спрашивать… Вдруг захотелось что-то свое вымолвить… Итак, я вздумал пересказать ему новеллу, которую, кстати, не написал, которую вместо, раньше и лучше меня написал Платонов и назвал “Котлован”. У меня заглавие было “Повесть о социалистической яме”. Речь шла о Сизифовых усилиях целого общества, бесконечно роющего яму для будущего строения, роющего так долго и сонно, что под конец все забывают смысл изнурительной задачи. Начальники смутно помнят, что кое-что для чего-то надо срочно пробить, не то яму в землю, не то дыру в лоб, и в недоумении – и на всякий случай – начинают слепой расстрел своих же товарищей. Я сказал, что по-французски это будет звучать особенно хорошо, поскольку слово “тру” обозначает и яму, и дыру, и норку, и всякое, даже непристойное, отверстие. Он блеснул сердитыми глазами и рек: “Знаете, Луи, если нам с вами поспорить о здешних и ваших порядках, то я без боя сдамся. Более того: если спорить о русской культуре по сравнению с вашей, западной, то тоже я вам уступлю. Но ни ваши порядки, ни вашу культуру не променяю на железную койку, на которой лежал в детстве, мечтая о социализме”. Я попросил прощения, не стал вдаваться в оправдания, не стал спрашивать, реальна или мистична эта железная койка. Я лениво приписал эту вспышку русскому классическому максимализму и только со временем понял, что утопия – тоже литературный жанр и что к ней можно относиться так же нежно, как к колыбельным песням и сказкам ушедшего детства…
Синявский, по-видимому, не попомнил зла. Мы встречались после этой моей оплошности. В 56-м году он мне написал длинное красивое, поэтическое письмо, на которое я не сразу ответил, но повсюду таскал со своими бумагами и которое пропало в Алжире, как и множество невинных вещей и людей. Ответ я написал позднее, когда счел, что, как ни странно, тяжелый военный опыт как-то приближает меня к его переживаниям подсудимого и лагерника. Действительно, какая-то негласная ветеранская горечь или мудрость нас сблизила, когда мы встретились после почти двадцатилетней разлуки. Я пообещал переводить его книги, если ему понадобится переводчик. Так вышли по-французски “Прогулки с Пушкиным”, “Крошка Цорес” и детективно-фантастический роман “Спокойной ночи!”. Каждая из книг давала повод к оживленной переписке. Первую я считаю своим лучшим переводом. Она во мне что-то расковала, стилистически раскрепостила. После нее я написал пару статей для “Синтаксиса”, которые понравились Синявскому. Он даже мечтал сделать из меня русского писателя, Набокова наизнанку, что ли… Я ему благодарен за полушутливый комплимент, но что греха таить? Без этих коротеньких статей, оцененных Синявским, я, может быть, не стал бы писать кое-что свое… В тени его, критика и писателя, гуляя рядом с ним.
Да… Прогулки… Прогулки с Синявским… с длинными паузами, навязанными историей, с насмешливой или мечтательной болтовней, порою под грохот злобной полемики, прогулки на невесомом расстоянии вдоль уже хромого – без него – полустолетия…
Неизвестные письма А.Д. Синявского
Дорогой Луи!
Посылаю Вам эту записку, чтобы просто известить о себе и сообщить Вам наш новый адрес: 25 av. Marechal Joffre (ap. 8), 92340 Bourg-la-Reine, tel: 350-12-99.
Здесь мы снимаем квартиру и зовем Вас к нам в гости. Если будете в Париже – непременно появитесь.
Не стану рассказывать о себе – все это заняло бы слишком много места. Лучше когда-нибудь устно. Скажу только, что живем довольно напряженно и трудно, осваивая новую землю. В начале ноября должна выйти на русском языке моя лагерная книга “Голос из хора”. Мишель и Альфреда согласились перевести ее по-французски.
С ноября у меня начнутся лекции в Сорбонне по двум курсам – русской поэзии начала ХХ века и что-то вроде древнерусской эстетики. Не знаю, как справлюсь. Очень мы устали и выдохлись. А новые условия жизни увеличивают нагрузку.
У меня еще две книги, пока не пущенных в дело. Маленькая “Прогулки с Пушкиным” (страниц 120 на машинке) и большая “В тени Гоголя” (страниц 400), которую я никак не закончу, хотя для этого нужен был бы только месяц свободы. Мишель мне посоветовал обратиться к Вам: не заинтересуют ли Вас эти “Прогулки”, поскольку Вы занимаетесь Пушкиным? Скажу прямо: Пушкин там предстает в довольно-таки странном – фантастическом и перевернутом – виде. Это более проза, нежели литературоведение. Во всех отношениях – лучшего переводчика, чем Вы, я не мог бы желать. Но, понятно, не могу и настаивать на своем предложении, учитывая тем более странность этой книги. Если Вас это в принципе заинтересует – черкните мне при случае. И независимо от этого – тоже черкните.
Обнимаю.
А. Синявский
6. X. 1973
Дорогой Мартинез!
Обращаюсь к Вам по фамилии для большей интимности (жена меня всю жизнь называла и называет “Синявский”, и я как-то привык). Благодарю Вас за сюрприз. И в виде письма с милыми отзывами на мою книжку. И за известие, что “Прогулки” издаются по-французски и Вы их переводчик. До Вашего письма я почему-то ничего об этом не знал.
Спешу, естественно, первым делом обратиться к тексту и дать кое-какие справки.
Стр. 23. “для понта, на слабо”. Это жаргонные словечки. “На слабо дураков берут”, – существует поговорка. “А слабо тебе это сделать” – идиома. То есть: ты слишком слаб, чтобы решиться на это действие. Так обычно подбивают, подначивают на какой-нибудь рискованный ход. “На слабо” затеваются драки, совершаются убийства. Давным-давно, в молодости, когда я как-то вернулся домой навеселе, жена сказала: “А слабо тебе разбить лампочку!” Я взял палку и разбил лампочку, чтобы не говорили, что мне это слабо сделать. И если история (по Пушкину) действует “на слабо”, то это как раз не спустя рукава, а поступая крайне решительно, авантюристично, рискованно (но одновременно “покупаясь”, с ироническим оттенком: ее, историю, “взяли на слабо”). “Для понта” – для обмана (блатное слово): когда человек выказывает что-то выше своих возможностей (и намерений) с целью перехитрить путем раздувания собственного авторитета (в который он сам втайне не верит), говорят: он это делает “для понта” (то есть берет наглостью, нахрапом, заведомым преувеличением своих возможностей и достоинств). “Для понта, на слабо” – в этом смысле: наглость, подначка, провокация с расчетом, что кто-то поверит и решится на рискованный шаг.
Стр. 25-26. Мериме – цитата. Взята из “Предисловия” Мериме к его “Хронике времен Карла IХ”. По русскому изданию: Проспер Мериме. Сочинения в трех томах. М.-Л., “Academia”, 1934, т. I, стр. 53.
Стр. 26. “Свет зримый в лицах” Ивана Хмельницкого. Лучше давать вообще без запятой (и в русском издании я постараюсь исправить). Смысл названия и книги: Мир, изображенный в картинках; Мир, представленный в образах (природы). Книга состоит из маленьких главок: “Снег”, “[нрзб]”, “Град”, “Роса” и т.д. – в гравюрном сопровождении.
Стр. 70. “Свирепый камень открыт ветрам”. Рассуждая логически, “камень” – это пушкинский фрагмент (микрокосм, остров), о котором раньше говорилось. “Свирепый” – потому что к этому “камню” вдруг подключается – “диким” (“с диким совершенством”) и “не был ли убийцею?” Камень – в этом содержании – становится диким, свирепым. И одновременно поэтому он уже не только фрагмент (камень, замкнутость, уравновешенная композиция), но открыт, дикий, свирепым ветрам вдохновения.
Стр. 75. “Подробностями житейского и портретного сходства”. Именно – сходства (а не свойства). Житейские подробности сходства – это, допустим, рассказ про то, как Пушкин пьет чай, спит до полудня, едет в телеге, обнимает Зизи (всё очень похоже – как это в жизни обыкновенно бывает).
Стр. 85. Рузаевка – маленькая станция на Казанской железной дороге. Там бывали пересадки. Рузаевка – между Пензой и Сызранью, в Сызрань мы ездим каждое лето. Это из воспоминаний детства. Я не решился называть Сызрань (слишком прямо). Кроме того, Рузаевка, судя по слухам, находилась неподалеку от Мордовских лагерей. Километров двести. Речь идет о тоске “по родине”, по детству, по индейцу, в которого играл всю жизнь (и кончилось – Мордовией). Да и слово очень хорошее – Рузаевка.
“Арапом… и на арапа”. Первый “арап” – настоящий. Смотреть дикарем, букой. Второе – “на арапа” – воровской жаргон, перешедший в общеразговорный: на авось. “Выйти на арапа” – выйти на воровское дело, не имея точной установки, а – как повезет (прекрасное и, м. б., единственное стихотворение И. Сельвинского “Вор”, написанное на жаргоне, начинается словами: “Вышел на арапа. Канает буржуй” и т.д. – воры, когда я им читал, восхищались: всё – точно). “Взять на арапа” – взять случайно, на испуг, на пушку, на понт.
Стр. 89. “И размечтался, как поэт”. Да, поэт противоположен Евгению. Но в данном случае – пародия (тоже мне – “поэт”!).
Стр. 92. “дальновержец”. Сделано в форме “громовержец”. По смыслу – тот, кто стреляет издалека (Аполлон же бьет из лука, с дальней дистанции, Аполлон – Солнце).
Стр. 104. “замешанных”. Вероятно, от “замесить”. Но форма “замешанных” звучит архаичнее.
Что касается ссылок на номера и издания, то, конечно же, во французском переводе их следует снять. Да ведь и я сам, сидя в лагере, не перелистывал “Русскую старину”, а просто давал ссылки по случайным книгам (по сноскам) – в частности, по Вересаеву.
Для пояснения и оправдания замечу, что вся эта книга “Прогулки с Пушкиным” писалась во многом как продолжение последней заключительной речи на суде. Там, на суде, торопили, прерывали, не давали говорить. И, едва попав в лагерь, я поспешил досказать то (выражаясь торжественным слогом), за что я умираю. Так появились эти заметки. Пушкин – предлог. Просто мне “под ручку с Пушкиным” было легче ходить. Понятно, я никогда не думал, что эта книга – появится. Мне было все равно. Серьезность кусков про “чистое искусство”, из которых торчат волосики Венгерова (признаю), толкалась нуждой последнего исповедания. Ну как все-таки перед казнью человек не может вечно шутить, иронизировать, но должен произнести монолог – на чем и за что он стоит. Так и это было сделано.
Ваше письмо, Луи, могло бы послужить отменным предисловием (или послесловием) от переводчика – к моей книжке. В противном случае, боюсь, ничего не поймут французы. А как Вы сказали про “кегельбан”, который катится на фоне Венгерова; про бабушкины куклы – так об этом никто, кроме Вас, не скажет. Я был бы очень рад, если б это движение шара, хоть на двух страничках, Вы изобразили перед или после. Так было бы понятнее. Кстати, книга должна очень скоро выйти по-русски.
Еще раз – спасибо.
Простите, что вторгаюсь. У меня двадцать лет назад мать умерла: самая незаживающая рана, детская, превосходящая все болезни и всё, что есть на свете. Позвольте – поэтому – выразить всяческие слова. Об этом нельзя ни говорить – ни писать. На этом все кончается.
Обнимаю Вас.
А. Синявский
I. XI. 75
Сердечный Вам привет, дорогой Луи!
Моего “Пушкина” (по-русски) ругают на все корки, а Вашего (по-французски) хвалят. Недавно получил письмо от Паскаля. Он пишет, что в этом споре он на моей стороне, и высоко оценивает Ваш перевод. Читали ли Вы статью Жабы “Терцированный Пушкин” в последнем “Вестнике РХД”? а также в последнем “Новом Журнале” Р. Гуля – “Прогулки хама с Пушкиным”?
По-русски очень хорошую статью написала Н. Рубинштейн в журнале “Время и мы” № 9 (Израиль).
У меня к Вам просьба. Пересылаю Вам письмо ко мне какого-то француза и очень прошу Вас ему ответить от нашего общего имени (или от Вашего). Я не знаю переводы Пушкина, да и по-французски отвечать было бы мне весьма затруднительно. От моего имени можно просто поблагодарить за доброе (насколько я понимаю) слово.
Во всем остальном у нас ничего нового. Живем – хлеб жуем. От Марьи нежный привет. Обнимаем Вас и весь Ваш дом.
Будьте здоровы и благополучны,
Ваш А. Синявский
17. IX. 76.
Публикация материалов конференции будет продолжена в ближайших номерах “Октября”.