Диптих
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2005
Обрезание Британика
Моему американскому другу Г. М.
Помню, и сам я счастье то воспевал, а какое еще было мне воспевать?! Да, то самое, с узелочками на память, что из четырех углов паутинных глядит на тебя грустными подслеповатыми глазами цадика, многомудрого древнего старика с седой раздвоенной бородой, концы которой ниспадают на раскрытую Книгу, ту самую одну-единственную, в которой есть всё, которая и сама есть – счастье, счастье, косноязычное, волглое, темное, текучее; счастье – меж двух стульев, счастье – отказ от жара солнца, во имя хмурых бровей и проливного дождя, с одной открытой дверью в заоблачный еврейский храм, в котором тысячелетних запретов столько же, сколько запертых дверей по пути к нему и следов к ним ведущих.
Не знаю, может, кто-то из нас и догадывался, что всех нас связывает только одна эта Книга, но точно скажу, ни меня, ни Мишку, ни жену мою, тогда однокурсницу Нину Верещагину, такое простое умозаключение почему-то не посещало. В те баснословные, дивные времена мы охотились за другими книгами, мы зачитывались “Закатом Европы”, “Улиссом”, “Истинной жизнью Себастьяна Найта”, мы самоотверженно трудились в кругу борхесовких развалин и отдыхали, играя в классики. Больше всех из нас в этой игре преуспел Мишка Ларговский, по прозвищу Британик. Прозвище свое он отрабатывал с лихвой у любой закрытой двери. Он, действительно, знал ничуть не меньше, чем Британская энциклопедия. А как он умел, послюнявив мизинец, выудить пепел из пахов сиринского кресла, чтобы в бражной беседе доказать новоявленному очереднику свою верность пифагорейскому кругу! Британик первым из нас решил, что живет в “гребаной” стране и первым опустил неподъемное весло, чтобы в литой темноте плыть по реке забвения в любую другую. Начал он, естественно, с земли обетованной, потом променял ее еще на две. Последний раз он звонил нам уже из Соединенных Штатов: “Старик, – говорил он мне, – в этой гребаной стране я жду лишь одного – гринкарты. Как получу – вернусь к вам в алфавит с гиканьем татарской конницы”. Потом он послал мне по электронной почте просторно изложенное теологическое эссе – “Сквозняк тысячелетий” – на тему апокалипсиса и объемный, листов на двадцать пять, роман, посвященный, кстати сказать, нам с Ниной, потому что, по заверению автора, имена наши напоминали ему тонкую струйку песочных часов.
Роман начинался в славном городе Минске и заканчивался в не менее славном городе Нью-Йорке, однако большую часть романа само собою поглотила Москва. Москва советская и Москва, уже освободившаяся от советов. Самые мрачные места пали на Тель-Авив и его окрестности. От нашей алии мой друг не оставлял камня на камне, не меньше досталось и коренным жителям. По Ларговскому оказывалось, что жить в Израиле порядочному человеку совершенно не можно. Роман, написанный от первого лица, был откровением и отповедью ничтожествам всех мастей. Несколько глав, изложенных тем выразительным, изящным слогом, каким у нас в России с ХIХ века потчуют читателя снизошедшие до прозы маститые поэты, служили тому неопровержимым доказательством. Ларговский не прощал пошлости никому, даже незнакомым прохожим, посетителям кафе: “Медленно составляется, ткется еще один вечер… Медленно прижимается к остывающей земле, темнеет пряный город. Подыгрывая ошалелым от иудейских древностей интуристам, он пускает в ход многовековое свое убранство – крепость из самого мягкого и самого долговечного камня, шамкающую кривотекущую улицу помнившую, как однажды префект Иудеи Пилат повел свое войско из Кесарии в Иерусалим на зимнюю стоянку, решая по дороге внести в город изображения Цезаря на древках знамен, дабы в очередной раз хорошенько поглумиться над местными обычаями, улицу, как собрание триумфов наперекор превратностям судеб, улицу с лодочками всеобщих смутных догадок. (…) Ушибленные природой безумцы, со снисходительной еврейской миной, проходят по ней мимо меня, от жары едва передвигая жирные семитские ноги. (…) Я не могу уравнять себя вот с тем усатым арабом, удачливым торговцем шербета, пускающим собачью слюну за спиной пышнотелой англосаксонки, или вот с этим евреем, попивающим кофей рядом со мной и беспрерывно тыкающим в клавишки калькулятора на пластмассовых часиках, кликая верных ему лебедей – бухгалтеров из затрапезной конторки Счастья: оба – братья Гор и Сет – для меня стенающее множество. Я же могу превратиться лишь в повествовательные вельветовые клочки земли, излучину реки, серебристую ленту дороги, которые зрит в высочайшем полете всемудрейший, могущественный сокол, хранитель моей печати. Только в песне его победной, с ветром сливающейся, вижу я часть единственного числа – отражение отражений глаз моих”.
Можно было не сомневаться, счастье, обычно рисуемое обывателем и воспеваемое в рекламных паузах, было напрочь заказано моему даровитому другу. Еще бы, ведь он доверял больше Иосифу Флавию, Бодлеру и Языкову, нежели достопочтенному кнессету.
Я не мог не позлорадствовать в душе самую малость, вспомнив, как уезжал Ларговский, как сжигал мосты и мостики. Израиль был для него всем, Россия – только страной голубых мундиров и послушного им народа, в которой остался узкий круг друзей и единомышленников. Он даже обрезание решил сделать до отъезда.
Хорошо помню: год стоял 1992-й. И был тот год вторым от начала третьей революции, голодным, но на события чрезвычайно богатым. Одним словом, славный год. Год первый и последний российской демократии. Того почти эзотерического чувства свободы, исторической значимости всего происходящего вокруг нас я не испытывал более во всю жизнь свою. Было это незадолго до моей последней поездки в Баку. Куролесил, выбрасывая мнимые козыри, месяц май (и какой май!), мои отношения с сокурсницей Ниной Верещагиной еще не требовали документальных подтверждений. О ту пору находилась она в состоянии перманентного развода, жила у подруги где-то в районе Остоженки, и узнаванию в парной предрассветной дымке нашего романа двух до боли знакомых силуэтов, как это ни странно, обязан я исключительно обрезанию Британика.
А началось все с того, что я уже собирался уходить, когда в дверь осторожно постучали. “Странно, – подумал. – Кто бы это мог появиться?” Звонок у нас на Патриарших был вколочен старорежимными мастерами на самом что ни на есть видном месте – аккурат посередь двери, сломаться он никак не мог, это исключено: век безупречной службы – тому ручательство, от электричества никоим разом не зависел, он был механический, с затертым двуглавым орлом, и, чтобы задался трезвон, необходимо было несколько раз прокрутить его латунные ушки по часовой стрелке, только после этого царское наследие заливалось тем характерным ржавым клекотом, с каким подвыпившие провинциальные почтальоны, скатываясь под лихую горку на велосипеде модели “Ух!”, пугают шалых собак.
Я удивился еще более, когда, распахнув дверь, увидел перед собой Нину.
Еще три дня тому назад она была классической шатенкой с грустно-зелеными глазами. Приходила ко мне только в сопровождении своей мужланистой подруги, у которой жила. Теперь же передо мной стояло никем не охраняемое огненно-рыжее создание, в глазах которого проливались звездные дожди, и к этому нужно было еще привыкнуть, а времени почти не было: через тридцать пять минут меня должен был ждать Мишка на Рочдельской, Мишка-Британик, готовый на все. Она стояла в моем черном смокинге, втайне именуемом мною вторым пришествием бакинской эры, который я подарил ей на 8 Марта с поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Она стояла в черном смокинге, из-под которого выглядывала оранжевая футболка, в голубых джинсах с махрой внизу и в тяжелых ботинках, называемых в народе “Кэмел-тревеллер”.
– Что же вы не попросите барышню зайти? – манерно полюбопытствовала моя соседка, которую в своем романе я назвал Людмилой, а на самом деле она была Просто Надей. У Просто Нади было просто хорошее настроение, ей в очередной раз удалось уговорить мужа моей двоюродной сестры разменять эту квартиру на Патриарших.
Ошарашенный, сбитый с толку оранжевой футболкой, пропускаю сокурсницу вперед себя и украдкой взглядываю на часы.
У Нины словно глаза на спине.
– Вы что, торопитесь куда-то? А я, между прочим, вам подарочек…
Она обращалась ко мне на “вы”, хотя и была младше всего на несколько лет. Я не мог не заметить, что этой чести удостоен один во всем нашем институте, разумеется, не считая педагогического состава. Я-то сам перешел на “ты”, как только Нина появилась на нашем курсе. Между прочим, отчасти из-за этого ее сухого, официального обращения ко мне обзавелся я каникулярным романом в Баку. За что и был тут же по приезду наказан несколькими месяцами целибата. Впрочем, эта уже другая история.
Итак, она подарила мне дорогущую паркеровскую самописку с целомудренно оголенным всего на четверть золотым пером, патрончики с чернилами и портрет незадачливого французского сюрреалиста, истово проповедовавшего автоматическое письмо.
Усаживаясь в кресло под картой Средиземноморья, Нина, наигранно вздохнув, спросила:
– Слушайте, Илья, а у вас покушать есть что?
Все, что у меня было “покушать”, – это краюха черного хлеба, крутое яйцо (намеревался приготовить всмятку, да вот не получилось) и пачка пикантного майонеза. Конечно, я мог сходить к Просто Наде: соседка чувствовала себя в долгу передо мной, оттяпала под фонарики два квадратных метра, что для четырнадцатиметровой комнатки, согласитесь, не мало, – но меня ведь ждал Мишка супротив Хаммеровского центра, Мишка, готовый на все, чтобы вступить на землю обетованную уже настоящим евреем. Нина съела черный хлеб, яйцо, приговорила остатки майонеза. После чего заявила:
– Но этого же мало! – И в глазах ее пролетели кометы, одна зеленее другой.
– Мало, – согласился я и посмотрел на часы уже в отрытую. – Понимаешь, я тороплюсь. Мы договорились встретиться с Британиком. Ларговскому сегодня делают брит.
– Что такое брит?
– Обрезание.
– Значит, будет что поесть?!
Я с трудом подавил смех.
Ее белое с веснушками на носу лицо зарделось совсем по-девичьи.
– Я только имела в виду, что это замечательное событие будет, наверное, где-то отмечаться.
Разве мог я объяснить женщине, обращавшейся ко мне на “вы”, к тому же молодой и красивой, что герою этого замечательного события вряд ли уже будет до каких-нибудь суетных посиделок.
– Идем, Нина, у нас очень мало времени. Ты не будешь возражать, если я предложу тебе свой свитер вместо своего же смокинга?
– Во-первых, он уже не ваш, а во-вторых, это случайно не тот, на который помочился Значительный?
Как хозяйский кот, это булгаковское отродье, сводил со мной счеты, похоже, знали все в нашем институте.
– Случайно нет. Тот я давно выбросил. А этот – произведение искусства, его ткала госпожа Нино Гаприндашвили собственноручно, хозяйка бутика на Пушкинской.
– Нино?! – переспросила радостно Нина. – Какая прелестная перекличка намечается!
Свитер был черный, кольчужной вязки, под горло, и выглядывавший ворот оранжевой футболки оказался как нельзя кстати. Белая шея с легким пушком ближе к стриженому затылку теперь казалась еще белей и рыжие волнистые локоны еще более рыжими.
Мы почти бежали до “Пушкинской”, мы мысленно подгоняли поезд, когда он вдруг остановился на “Баррикадной”, мы даже не дожидались троллейбуса у метро “1905-го года”, а сразу кинулись вниз к Шмитовскому проезду и все равно опоздали, хотя и дорогу срезали как могли, и хитро шли проходными дворами.
Ларговского мы нашли уже во дворе нервно ходившим взад-вперед, заложив за спину худые длинные руки. Погруженный в себя, мой друг не сразу заметил нас. Зато я, подходя к нему, не мог не заметить, что ходит Ларговский в опасной близости от потенциальных жертв, что уже не могло не вызывать во мне тревоги. Глупые голуби-мишени подбирали неподалеку от Мишки-Британика хлебный мякиш, а в это время с балкона напротив две краснопресненские лярвы, разгоряченные алкоголем, обстреливали их из воздушной винтовки.
– Ты не хочешь отойти в сторону от этого сафари? Прежде чем у них кончатся пульки, они могут принять тебя за носорога.
– Они уже давно тут резвятся. И ни одного точного выстрела. – Мишка снял очки с тонкого аристократического носа, не нарушая ритма, вызванного ожидаемой инициацией, подышал на стекла, после чего полез в карман облегающих джинсов за платком.
– Тем более. Вероятность того, что последний окажется точным, вырастает с каждым неточным выстрелом.
– Мне тоже их лица не внушают особого доверия, – констатировала Нина после очередного хлопка, сопровождаемого тем отборным матом, каким во все времена славилась Красная Пресня.
– Не смотрите на них, – взмолился Миша, – вы можете спровоцировать настоящее нападение!
Он явно находился в трансе. Я, дабы успокоить друга, решил сменить тему.
– Слушай, – сказал, – ты же не против, что я привел Нину?
– А почему я должен быть против? – Чтобы снова положить платок в карман, ему пришлось чуть отставить ногу. “Дурак! – подумал я и обиделся. – Почему не внял он моему совету, почему пришел на обрезание в облегающих джинсах?”
– Ну я же не знаю, как твои хасиды отнесутся к присутствию женщины.
– Чем больше народу, тем лучше.
– В каком смысле? – спросил я и переглянулся с Ниной, которая тоже уже начинала нервничать под огнем входивших в раж девиц.
Одни только голуби вели себя подозрительно спокойно, я бы даже сказал – вызывающе величаво, словно залетели в этот пролетарский двор с картин эпохи Возрождения.
– Мишка, а почему мы здесь? – задал я, на мой взгляд, вполне уместный вопрос. – Кого ждем? Почему не заходим?
– Мы уже никого не ждем. Нам элементарно не открывают дверь.
– И давно не открывают? – поинтересовалась Нина.
– С самого начала.
– Так… – сказал я. – Налицо антисемитские происки! – Пошутил и тут же пожалел.
– Именно! – загорячился Мишка-Британик. – Думаешь, зря эти девки тут шмаляют, они хотят нас запугать. И так примитивно, так по-совковому…
Мы с Ниной снова переглянулись.
– И голубей наняли, потому такие бесстрашные. – Я посмотрел на окна хасидской штаб-квартиры, мне почему-то показалось, что из ближайшего к подвалу окна за нами кто-то следит. – И крошек подозрительно много. Может, ты не в ту дверь стучишься? Идем, посмотрим.
– Я?! Квартира пятьдесят пять, первый этаж, дверь направо.
Отрекомендованная мне дверь была металлическая, серого цвета, с глазком и музыкальным звонком.
Уж я отвел душу!
Мелодия, раздававшаяся по ту сторону, заставила меня усомниться в точности рекомендации: “Напутал все, великий путаник”.
Выйдя на улицу, говорю:
– Британик, ты ошибся дверью. Слышал мелодию звонка? Канкан из оперетты Оффенбаха!
Теперь уже Мишка воззрился на меня так, будто только что разглядел первые симптомы шизофрении.
– А ты что хочешь в наше время? Хаву Нагилу или Шалом Израиль?
– Старик, но это же не Мулен Руж, это штаб-квартира хасидов, тебе здесь, между прочим, должны кое-что обрезать. Ты случайно не боишься?
Миша переглядывался с Ниной, а я бесился оттого, что они не могут уразуметь таких простых вещей.
У пролетарских девиц кончились пульки. Отложив винтовку, они теперь мирно беседовали, поплевывая вниз.
Голуби перелетели на другое место в полном составе, словно из одного зала музея в другой, с одной картины на другую.
В этом дворе скука нарастала с бегом секундной стрелки. Становилось совершенно ясно, что двор начинает подражать десяткам тысяч таких же дворов и требует подражания от нас, мы же, ожидавшие начала новой истории, дабы потом отразить ее в своих молитвах, ни за что не хотели копировать простых ожидающих в обычных московских дворах. Мы успели выкурить пару сигарет, прежде чем я увидел, как за одним из окон интересующей нас квартиры чья-то рука дотронулась до тюлевого занавеса.
– Ларговский, там кто-то есть! – вскрикнул я, сгорая от любопытства и нетерпения немного поскандалить.
– Мне тоже показалось, я слышал шаги, когда звонил в дверь.
– Что же ты молчал?
– Если бы вы только знали, как я устала, как я голодна! Илья, ну сделайте же вы что-нибудь!
– Что именно? Во-первых, у меня нет ножа, во-вторых, я этого никогда не делал, в-третьих, мне просто жаль Мишку.
– Можно подумать! – сказала Нина, будто всю жизнь прожила в Одессе и окна ее квартиры выходили как минимум на улицу Жуковского.
– Ладно, попробую чего-нибудь предпринять.
Над подвалом, который я приметил сразу же, был козырек. Именно на него я и взобрался, чтобы заглянуть в окно, проверить, закрыта ли форточка.
Форточка оказалась открытой. Едва я просунул руку, как послышался голос:
– И что вам нужно?!
– Простите, вы случайно не мохель? Мы пришли с другом делать брит.
Мы переговаривались с ним через форточку минут пять, прежде чем он, наконец, решился открыть дверь. Это был завидного телосложения мужчина, лет сорока, облаченный во все черное и белое, с черной кипой на большой голове и в густых, начинающих седеть пейсах.
– Извините меня, но вы же знаете, в какое смутное время мы живем, – сказал мохель, впуская нас. – К тому же вы забыли пароль, – обратился он уже ко мне.
– Пароль забыл не я, – говорю я и показываю на Британика. – Скажите, ничего, что мы пришли с женщиной?
– О!.. Это нормально. Женщина может подождать в другой комнате.
– Вообще-то его тоже надо обрезать, – сказал Мишка-Британик так, будто мы по пути заскочили в парикмахерскую сделать модные прически. – Не сегодня-завтра и друг мой уедет.
Я, чувствуя спазм в желудке, видя, как разволновалась Нина от последних Мишкиных слов, кинулся в пространные объяснения, затрагивающие определенные свойства моей физиологии.
– Понимаете, – объяснял я резнику, – у меня там так…
– Как?
– Будто мне уже… уже обрезали…
Мохель понимающе кивал: мол, ничего-ничего. Ларговский продолжал настаивать. Ему просто необходимо было, чтобы я сегодня же побывал сразу в двух ролях – кватера и “жениха крови”.
Я отбивался, как мог, от этой жертвы, от этого знака союза, который Всевышний заключил с Авраамом и со всем его потомством, пока Нина не сказала:
– Знаете что, я, пожалуй, пойду в предложенную мне комнату.
– Ладно, господин Ларговский, пожалуй, для начала разберемся с вами, – сказал Британику резник, – а потом уж с ним. – И задал “жениху крови” несколько вопросов по поводу “вах-нахт” – ночи бдения.
Британик заверил мохеля в том, что всю ночь перед бритом читал Тору.
Лицо жениха становилось мелового цвета, глаза – болезненно блескучими. У меня же, напротив, прекратились посасывания под ложечкой и странные подергивания в паху. Возвращать человеческое тело к его первоначальному совершенству через акт обрезания я был пока не готов. Явно не готов.
Пожелав удачи Авраамову чаду, я направился за Ниной.
Комната была квадратной, большой, белостенной, с двумя окнами, выходившими на ЦМТ. Из окна был виден полет кичливого золотого воришки в крылатых сандалиях.
Мебель стояла из натуральной кожи сливового цвета.
Нина утопала в одном из кресел, не обращая на меня внимания. Свидетельница процедуры курила и перелистывала глянцевые журналы, разложенные веером на столике из толстого дымчатого стекла.
На одной из стен висела почетная грамота. “Странно, – подумал я, подходя ближе. – Неужели нашего мохеля наградили?!”
– Нина, а здесь во времена перестройки, оказывается, был мебельный кооператив. – Она подчеркнуто пожала плечами. – Теперь понятно, кому принадлежал звонок с мелодией канкана. Думаю, что и мебель от господ предпринимателей. Видимо, снимались с якоря под случившуюся неподалеку революцию. – Она еще раз демонстративно пожала плечами.
Я опустился на корточки и обнял ее ноги, облитые плотным голубым коттоном. Я смотрел в ее зеленые глаза, а зеленые ее глаза смотрели в окно.
– Нина, давай сделаем это прямо здесь, сейчас… в этом кресле…
– Зачем? – спросила она холодно.
– Ну, во-первых, меня заводит эта буржуйская мебель, во-вторых, за стеной делают обрезание нашему лучшему другу…
– А в-третьих?..
– В-третьих, Нина, я потом напишу рассказ в довлатовском стиле.
– Я вам разрешаю написать, как будто все уже было. От вас требуется только включить малую толику воображения, на которую вы, Илья, вряд ли способны.
– Нина, Ниночка!.. Чем я тебя обидел? Ты, действительно, думаешь, что я собираюсь в Израиль? Но я не собираюсь в Израиль, я собираюсь в Баку, а это, поверь мне, не одно и то же. – Я приблизился к ней на необходимую мне дистанцию, но кресло оказалось чрезмерно обширным, и Нина, сделав губами “п-ф-ф”, легко увернулась от поцелуя.
За стенкой, показалось, вскрикнули.
– Сядьте, Илья, сядьте. Не будьте таким эгоистом, поболейте немного за вашего друга.
– Я болею, как могу, я даже за “Нефтчи” так не болел, – сказал я, остывая от накатившей на меня волны, усаживаясь в такое же кресло напротив и выбирая журнальчик попровокационней.
Вскоре показался только что вставший с кресла пророка Элиягу обрезанный Британик. Он удивил нас не только изможденным лицом, ничуть не изменившим цвета, но и какой-то новой серьезностью, глаза его из-за бликующих стекол светились фанатическим огоньком, в котором угадывалась ответственность за все происходящее в неблагополучном нашем мире, за все сущее, включая, разумеется, и нас с Ниной, пока что жалких гоев, еще не понимающих смысл слов “умереть не умрете”.
– Все! – прохрипел он устало. – Илья, ты можешь сам договориться насчет себя.
– Лично я не против, – злорадствовала Нина, словно ее заявление могло послужить весомым аргументом в пользу моего очередного перехода из одной религии в другую.
Мишка, опираясь на Нину, меленько выходил на Мантулинскую, семеня худыми ногами. Сейчас не представляло особого труда представить себе, каким он будет в глубокой старости неподалеку от Мертвого моря. Я выдвинулся вперед ловить машину. Перебежал дорогу. Передо мной уже стояла с вытянутой рукой крутая хаммеровская путана с баскетбольного роста западным клиентом.
– Сестренка, – взмолился я, – уступи тачку, у меня дружбан болеет.
– Перепил што ль?
– Посмотри сама. – И указал ей на друзей. Отделенные от меня потоком автомобилей, Ларговский и Нина стояли будто в другом времени, будто за неделю до Холокоста.
Она одарила моего друга беглым презрительным взглядом.
– По коленям настучали што ль?
– Какое там! – говорю. – Обрезание только что сделали.
– К чему базары, касатик, я на свою печку успею взапрыгнуть.
Мотор я поймал моментально, и мне его, действительно, уступили, да вот дорогу Ларговский все никак не мог перейти.
– И долго я буду ждать? – раздраженно пытал меня таксист, явно сожалея, что не посадил паладиншу низкопробной любви и ее заморского дядю Степу.
Я объяснил ему, в чем дело.
Водитель “желтка” оказался парнем не простым:
– А что, в аэропорту “Бен Гурион” уже проверяют? – Сказал и вышел из машины остановить движение.
Я кинулся через дорогу, поскорее помочь Мишке-Британику.
– Понимаешь, – кривил он ссохшийся, температурно-красный рот, – договаривался с хасидами на один бакс, сумма чисто символическая, работа оплачивается фондом, но мохель почему-то содрал с меня три.
– Наверное, потому, что ты пароль забыл, – говорю и сам тоже кривлю рот от чужой боли и от странного желания рассмеяться ни к месту. – Ничего, я заплачу за машину. Ничего, ничего…
Когда автомобиль с Мишкой скрылся из виду, мне вдруг показалось, будто нас с Ниной теперь связывает нечто такое, что уже невозможно разорвать вовек. И, как бывает в таких случаях не только со мной, я тут же принялся перечить судьбе. Хотя определенная логика в поведении моем все-таки проглядывалась: ведь, оплатив Мишкино возвращение домой, я остался почти без копейки.
– Ты куда? Тебе в какую сторону? – спросил я.
– А разве мы не отметим это событие?
Я заглянул в ее глаза, вещавшие на выпеченном специально для меня наречии, что не было до них, зеленоогненных, в жизни моей бурливой ничего, ничего, кроме прижимания призраков к пустой груди, я заглянул в глаза ее, в которых разом угадал и предвестие, и саму весть, предсуществование и воплощение всего сущего, и понял я тогда – не Нину обидел, но… того, кто сам есть и Предвестие, и Весть. И что досаднее всего было – толстокожестью своей обидел, зацикленностью на пупе своем.
– Поехали ко мне, Нина. – И показалось, словно замок песочный на нехоженом диком берегу, смытый набежавшей волной моего невнимания, воссоздан был в миг один. И сказал я тогда про себя впервые, словно следы оставляя на том берегу: “Нина, Нина!..”
Не помню, как долетели мы, новые, на новых крыльях, с новыми чувствами, до Патриарших прудов, видать, тем же самым маршрутом. Потом, наверное, нырнули в Палашовскую арку… Говорю “наверное”, потому что мир в те минуты был освещен по-иному. Все – в ярких красках. Все – другое. И мы – другие! Нет, не вспомню, как шли, как летели. Помню только, всю дорогу смеялись, разыгрывая в лицах участников Мишкиного обрезания. Смеялись, пока я вдруг не вспомнил:
– Ты ничего не заметила, когда помогала Британику идти?
– Нет, а что?
– Он собирался забрать у резника свой “красный колпак”. Интересно, не забыл? Может, завернул в платок, ты просто не заметила. Платок-то у него точно был. Он хотел зарыть кусочек крайней плоти под деревом у дома любимой, где-то на “Соколе”.
Она сделала руками что-то вроде: “Как это романтично! Узнаю Ларговского”.
– Он где-то вычитал, в какой-то герметической книге, то ли “Тело и плоды”, то ли “О деревьях и людях”, что, если зарыть крайнюю плоть под древом любимой, будешь ненасытен ею и неразлучен до последнего дня своего.
– Вот, Илья, видите, как умеют некоторые любить. А вы?.. На что, собственно говоря, способны вы, Илья?
Собственно говоря, мне всегда казалось, что я способен на многое, но тут я почему-то снова почувствовал себя кругом виноватым и решил исправиться, причем сегодня же. Немедленно. Я занял у Нины денег и купил шампанское, я – едва мы переступили порог моей богадельни – тут же расстелил на полу матрас и грянулся на него, всячески пробуя заманить и Нину.
Это был знаменитый матрас, в Баку такие называли брачными. Будучи к тому времени женатым два с половиной раза и дважды разведенным, я возил матрас за собой по всей Москве и теперь уже могу признаться, что не совсем верно понимал истинное его назначение – служить легким снам и продолжению рода, а не безоглядному наверстыванию упущенного в Баку.
Нина некоторое время не хотела ложиться, но вскоре шампанское сыграло свою роль – она легла, правда, все еще не решаясь стянуть с себя голубые джинсы, мой эксклюзивный свитер и тяжелые ботинки путешественника.
Нина лежала рядом со мной, позволяя лишь едва касаться плеч, ног, волос… Нина лежала рядом и пересказывала вкратце сюжет своей бьющей через край пьесы с довольно странным названием – “Усталые люди целуют черепах”. В тот момент, когда я почувствовал, что черепаший панцирь готов треснуть от тяжести поцелуев, и решил действовать непременно решительно, уговаривая себя, что терять мне нечего, в дверь несколько раз постучали.
Это был хозяин комнаты, которую я снимал, муж моей кузины. Пришел он не один – с дамой сердца, чем-то неуловимо напоминавшей мою сестру, такая же маленькая хищненькая, с поджатыми губками и миниатюрными ножками. Она держала в руках букет роз, а он торт и бутылку шампанского. Мне показалось: наше присутствие здесь было для них в некотором смысле неожиданностью, хотя – помню точно – никаких обещаний исчезнуть на пару часиков я своему родственнику не давал.
– Позволь представить, – обратился он к своей даме, сразу же напружинившись и втягивая круглую голову в плечи. – Двоюродный брат моей супруги, молодой, подающий надежды писатель – Илья Новогрудский, а это… это…
Я попробовал перехватить инициативу:
– Это – Нина Верещагина, подруга…
– …Дней суровых, голубка милая моя, – остановила меня дама, с которой я, как родственник и ближайший друг любвеобильного сердца был знаком исключительно заочно. Как это часто бывает с замужними женщинами в аналогичной ситуации, то ли Ирочка, то ли Леночка буравила нас взглядом, испепеляла, наверняка считая истинной причиной ее незадавшегося счастья.
– Не хотите присоединиться к нам? – Я имел в виду шампанское, а совсем не то, о чем подумал мой родственник.
– Видишь ли, Илья, мы с тобой воспитывались на разных порножурналах. Я, строго говоря, индивидуалист! – сказал он почему-то не без гордости, каковая гордость странным образом задела соперницу моей сестры.
– О, кажется, я попала! – Она схватила букет со стола и, громко стуча каблучками, направилась к двери. Остановить ее было не под силу никому, включая и дарителя цветов. Этот сорт маленьких женщин я знаю.
– А торт? А шампанское? Неужели оставляете нам? – Я не скрывал слабой надежды.
– Шампанское у вас уже есть. Впрочем, как и все остальное, включая мелкое хамство, – открыто позавидовал нам муж моей кузины.
Как только хлопнула за ними дверь, мы накинулись на торт. А потом…
В ту ночь Нина осталась у меня, не пошла к могучей подруге, но и на “ты” так и не перешла, что дало мне повод… Впрочем, как я уже говорил, это другая история.
Уже светало.
Я заглянул в спальню. Посапывали мирно мои девчонки. Мой маленький гарем. Мое счастье. Младшенькая – с Ниной, как всегда раскрытая, с подушкой на животе и ногой, закинутой на Нинино бедро. Я попробовал в спящей жене уловить, разглядеть черты той рыжеволосой девушки, что однажды заглянула ко мне в дом на Малой Бронной у самых Патриарших прудов в моем черном смокинге и в оранжевой футболке. О, это был нелегкий и долгий путь! Не у полуоткрытой на пять минут двери было мне на него решаться. Есть какая-то потрясающая двусмысленность в ощущении себя счастливым. Я вспомнил старый наш бакинский дом, от которого отделился навсегда много лет назад и без которого не был бы тем, кто есть сейчас, вспомнил, как услышал в том доме впервые слова из поэмы Иосифа Уткина: “Счастье – оно игриво. / Жди и лови”. А если повезло, если ловец уже поймал? Если из четырех углов глядит оно на тебя тихо грустными подслеповатыми глазами раввина-цадика, если песочные часы уже перевернули и течет песок, течет, натекает твое счастливое Время, что тогда? В какую категорию сей ловец переходит?
Моих знаний и словарного запаса явно не хватало, я прикрыл дверь, так и не ответив себе. Пошел на кухню к компьютеру.
Странное дело, было такое чувство, будто я чего-то боялся. Может, разоблачения? Хотя… Знаю ведь наперед, перед молитвой всегда испытываешь нечто схожее: сомневаешься в себе и в силе слов, боишься претерпеть ущерб, а потом… Потом крупица знания становится частью твоего внутреннего “Я”, и ты уже, пусть ненадолго, поверх пределов, остается только правильно расставить знаки препинания до следующей молитвы.
Я тихонечко настроил радиоприемник на джазовую волну, поставил чайник на плиту, нарезал несколько ломтиков бородинского хлеба и венгерской колбасы, налил рюмку холодной “Столичной”, настоянной на ореховых перегородках, выкурил на балконе рассветную сигарету, салютуя розовеющему небу и темной не замерзающей в этом месте реке, делавшей последнюю городскую петлю прямо напротив дома; вернулся, поел, выпил еще водки, чаю, потом снова вышел покурить и только после этого принялся отвечать Британику.
Американские горки
Брату Эмину
Я ничем не отличаюсь от него, просто он уехал, я – остался – вот и все. Не ведая, во что и как надо стучаться, чтобы хоть раз открылось, мы тогда легко приносили в жертву то, чем следовало бы дорожить, меняли жен и друзей, а затем – затем города и страны, мы дивились людской глухоте, забывая про свою. Мы не знали, не догадывались, что ключ один на всех и он уже давно повернут в замке. Почти все Мишкины письма, включая последнее, с вложенной пьесой, только подтверждали это; может быть, потому-то я и не придал последнему его письму особого значения. Ну еще одна страна, еще одна пьеса, символизирующая собою попытку научиться жить при общей двери с давным-давно повернутым ключом, – не есть ли то еще одна блажь таких, как я и он?
Принтера у нас нет: я работаю в толстом журнале, Нина – в издательстве, если нам нужно распечатать какой-либо текст, мы не без удовольствия делаем это на работе. Читать с экрана, ломать глаза – не хотелось, я решил отложить на время Мишкину пьесу с каким-то уж больно жюль-верновским названием – “Батискаф капитана Грозо”, но вскоре мой компьютер подхватил ровно шестьдесят четыре вируса, а потом нещедрое московское солнце вступило в пререкания с рядовыми хлопотами на моей работе и одержало победу: мы принялись планировать очередной отпуск и считать отложенные за год деньги, потом я ненадолго отправил Нину с детьми в Путятино, потом, оставшись на неделю один, канул в несколько небольших рассказов, потом я забрал своих из Путятина и мы отправились на море, в Анапу, потом…
“Дорогой Илья, – писал мне Мишка в том письме, – слов не нахожу, чтобы выразить тебе признательность за то, что фигурируешь ты в моем воспаленном сером веществе в качестве “римского друга” (ничто ведь так не стимулирует писание писем, как общее прошлое, временная и пространственная отдаленность), коему вот так вот, запросто, можно чиркнуть за пределы ойкумены, в сторону варварского Севера: “Старик, жизнь окончательно и непоправимо опостылела, завихрилась в ад сущий, и все вдруг в этих нарезаемых кругах стало ненавистно”. Дальше он сообщал, что в последнее время все чаще впадает в смятение, испытывает потребность в самооправдании буквально во всем и перед всеми: “В Москве меня удерживало от духовного и физического распада, быть может, даже самоубийства, несвободное общество, убедившее в существовании свободы где-то там, в Москве я поверить бы не смог, что в свободном обществе познаю сполна, что есть такое рабское бытие без возможности освобождения. Теперь же ты можешь поздравить меня, дружище, твой Ларговский трудится в отделе информации Министерства просвещения, занимается экстренной проверкой экзаменов на аттестат зрелости”.
Работа у Мишки была временной, до середины августа, и временность ее вполне его устраивала, по причине, которую он обещал поведать в конце письма. Этому факту я значения не придал, вспомнив, что работать Мишка никогда не любил. В Москве его вежливо просили написать заявление об уходе уже через два-три месяца работы, что он и делал весьма охотно, всегда предпочитая службе в очередной редакции свободную жизнь художника. К тому же Ларговский был одним из тех людей, кто прекрасно себя чувствовал в обществе словарей. При первой же встрече с ним могло сложиться впечатление, будто он знает все. Вот и сейчас Мишка писал мне: “Пока прусь в автобусе, пока парюсь-жарюсь под раскаленной крышей – читаю, читаю все подряд, ведь единственное, что еще и вызывает во мне толику сочувствия – это страдание другого художника (мертвого ли, живого – не суть). Сегодня добил подаренного тобой Лотреамона и, захлопнув книжку, в момент придумал афоризм: три стадии становления писателя. Первая – теща сомневается в твоем таланте. Вторая – теще кажется, что ты мало пишешь. Третья – теща беспокоится, что ты много куришь, когда пишешь”. Трудно сказать, на какой стадии развития находился сам поэт и прозаик Михаил Ларговский, тещи его я не имел счастья знать, а по описанию работы в Министерстве просвещения времени на творчество у Мишки не должно было оставаться. “…Приезжаю, взлетаю по ступенькам, даю себя ощупать мнительным охранникам с тяжелым ночным духом изо рта и бегу к прозрачному – металл-стекло-пластик – лифту, пропахшему всевозможным парфюмом. Забираюсь на четвертый, подхожу к широкой стеклянной двери, распахиваю ее и вхожу в большую залу, поделенную на множество ячеек, моя – шестая справа, я ее называю – “Палата № 6”.
Вот уже два месяца мимо меня идет на нерест бывший советский педагог. Идут евреи в пейсах и кипах – религиозные и еврейчики гладко выбритые без кип – сторонники Партии труда, арабы, друзы, репатрианты из России в возрасте от 38-ми до 70-ти. Все присосались к этой кормушке. А платят-то, мать честная, 118 шекелей в час! А мне, чья жена на шестом месяце беременности, живущему отдельно от родителей, не имеющему американских родственников, кроме тещи, которая удавится за бакс, – 116 шекелей. Умойтесь, Ларговский!
Каждый день по сотне раз я обязан разъяснять дипломированным овцам, с отвисшими курдюками, что лифт отнюдь не застрял, что его просто моют изнутри этажом ниже и надобно чуточку подождать, что под крышку ксерокса документ кладут вдоль, а не поперек, что карточку присутствия отбивают при входе – когда стрелка расположена напротив надписи “Вход”, а не “Выход”…
Последнее время, Илья, мне все снятся кротовы норы. Снится, будто один из лазов ведет в Россию. Я ползу по нему до середины, пока не вспоминаю, что оставил в Тель-Авиве беременную Стеллу, Звездочку мою, недописанный роман, несложенную книгу стихов и пару-другую эссешек… Я возвращаюсь – и… меня встречает наглая и пошлая марокканская семейка, принявшая на эту работу”.
В том Мишкином письме я познакомился с начальницей Леей, узнал, как сослуживцы воспитывают свои семитские губы, растягивая их натужно при виде ее, и как они плюются за Леиной избыточной кормой, плавно переходящей в обильные окорока. Узнал и о муже Леи, бывшем полицейском по кличке Полак, очень похожем на Жириновского, которого Лея посадила рядом – запечатывать конверты и отбиваться от наиболее рьяных получателей зарплаты: “Есть подозрение, что когда-нибудь двойник Владимира Вольфовича разрядит свой длинноствольный “Кольт” в голову какому-нибудь черновицкому педагогишке”; а еще я узнал о заведующей компьютерами, вечно надутой, с глухоманью в глазах, дарящей всем под хорошее настроение совершенно дивные кактусы: они-де поглощают компьютерное излучение.
Рассказав о своей временной службе в министерстве, смакуя те места, что так или иначе характеризовали его сослуживцев (по себе хорошо знаю – желчность и язвительность типична для эмигрантской натуры), Ларговский перешел к главному, подчеркнув, что только мне одному доверяет то, чем живет уже более полугода и что вот-вот должно разрешиться.
Он собирался перебраться в Америку, в Нью-Йорк, причем уже в начале сентября. “Как все это делается, кто помогает – не пишу. Надеюсь, ты поймешь почему, ведь в этом отношении ты старше меня, как минимум, на одну субботу”. Возлагал большие надежды: “живи себе тихой сапой, спокойно руби капусту, пиши по ночам, читай Пауля Целана и Примо Леви”. Работу Британику обещали – по протекции Ритки Фальзиной – недурственную, в одной блатной русско-еврейской фирме. Офис фирмы располагался в самом центре города, на Манхэттене. “Ты, наверное, слышал о таких “башнях-близнецах”? Так вот, старик, я буду работать на сто четвертом этаже Всемирного Торгового Центра! А пока что остаюсь здесь, в Израиле, в жизни, лишенной родного языка, любимого занятия, своего угла и друзей”.
О письме, датированном вторым августа 2001 года, я вскоре позабыл и вспомнил только 11 сентября. Гулял с Машенькой на набережной, вернулся и вдруг по телевизору экстренное сообщение.
Казалось, это просто нарезка кадров из хорошо поставленного голливудского фильма, но голос нашего диктора поверх голоса их диктора продолжал бесстрастно комментировать эпизод, когда пассажирский “Боинг” врезался в одну из высоток. Нацеленность самолета поразила меня: я в армии обслуживал истребители-бомбардировщики, то есть знал, в каком режиме должны работать наземные службы и все системы обеспечения полетов, чтобы навести самолет на полосу, а маневренность истребителя-бомбардировщика не сравнима с маневренностью пассажирского лайнера. Кто-то наводил летчика-профессионала, иначе не повалил бы черный дым с верхних этажей здания в голубое американское небо. Мгновение – и вот уже разрастается красное дерево взрыва, разлетается с верхних этажей материал, рушится на нижние. А люди истошно кричат, люди прочь бегут от ядовитых клубов. Среди них много женщин в строгих костюмах и мужчин в белых рубашках и галстуках… Клерки несутся прямо на камеры. На дрожащие в руках любителей камеры. Камер подозрительно много, точно все в Нью-Йорке только и ждали этих событий, все, кроме нашего Мишки. Хотя у него-то чутье на теракты уже должно было бы выработаться. Я вспомнил, как он писал, что его окончательно достали ребята из “Хамаза” и “Аль-Каиды”, что он переберется в тихую, благополучную Америку, будет работать в блатной русско-еврейской фирме.
Я надеялся увидеть среди бежавших Мишку-Британика в белой рубашке, в галстуке, повязанном двойным узлом. Но тщетно.
Помню, как вошел в кухню и тихо сказал жене: “Иди, посмотри телевизор!” “Опять включил! Мы же договаривались. Ты же обещал”. Дело в том, что Нина объявила войну этому одноглазому зверю бездны, грозилась отвезти его в Путятино: младшенькая, Машка, уже смотрела все подряд, включая “Окна” Нагиева. И я действительно обещал Нине включать телевизор только после того, как уснут девчонки.
Я попросил ее еще раз сходить и посмотреть.
Возвращается, говорит:
– Ларговский!.. Включай “Эхо Москвы”.
– Нина, – говорю, – “Эхо”, конечно, продвинутая радиостанция, но с чего ты взяла, что у них уже есть списки наших? И потом, у Ларговского израильское гражданство, он – не наш.
– Звони в Израиль, Звездочка-то должна быть дома.
Ни Мишки, ни Стеллы дома не было.
– Не может быть! – сказала Нина и перезвонила сама.
Через некоторое время я перезвонил – глухо. Потом звонил еще раз и еще, но трубку никто не поднимал.
– Тогда звони своей подружке! – сухо отчеканила Нина.
– Какой подружке? О чем ты?
– Не о “чем”, а о “ком”. О Ритке Фальзиной.
– Вспомнила! – говорю. – У меня и телефона-то ее нет. С чего бы он у меня был?
– Откуда я знаю, “с чего”? Звони Юле Разумовской, узнавай у нее.
Юлька, первая жена Британика, работала редактором новостной передачи на кабельном телевидении, я не надеялся застать ее дома в это время, но она, похоже, была дома: телефон оказался занят. Пока набирал номер, припал одним ухом к радио.
Все политобозреватели были разобраны, разлетелись по телеканалам и радиоволнам. “Эхо Москвы”, как всегда нагнетало обстановку, клевало задницу правящей партии: говорили о том, что исламистские террористические группировки рассматривают Соединенные Штаты Америки и Израиль как своих главных врагов, но мы, россияне, совершили бы роковую ошибку, посчитав, что сможем почувствовать себя в безопасности или избежать участи быть мишенью для террористов, если дистанцируемся от Америки и Израиля, вообще от всего западного мира. “Радио России” вспомнило, как еще в 1994 году четыре члена алжирской террористической группировки захватили самолет авиакомпании “Эр Франс”. Целью террористов была Эйфелева башня в Париже, и они намеревались осуществить точно такое же нападение, которое было совершено в США спустя семь лет.
Ужинали под “Эхо Москвы”. Под радио и чай пили. Если не было никакой новой информации о теракте или повторяли одно и то же, мы говорили о Ларговском. Девчонки наши слушали притчи о Мишке, рты открыв. Никогда не видевшие его, они кинулись за фотоальбомом. Фотографий Британика оказалось на удивление мало. Пара институтских (на квартире у Разумовской) и одна свадебная, снятая на Кипре. Конечно, им очень понравилась цветная кипрская. Старшая тут же поинтересовалась, почему свадьба была на Кипре, а младшая – как зовут красавицу-невесту; почему свадьба была на Кипре, мы благоразумно умолчали, зато на второй вопрос хором ответили: “Ее зовут Стелла, Звездочка моя”. Вглядываясь в блеклые институтские снимки, я вспомнил, что познакомился с Мишкой еще в советские времена, в каком-то дремучем литобъединении. Мы сошлись на Томасе Манне, на “Волшебной горе”. “Старик, – тряся мою руку, с жаром говорил мне Ларговский, – а ты помнишь, как он через двести пятьдесят с гаком страниц, обыгрывает Пшибыславовы глаза?” Как было мне не помнить?! А потом мы вдруг неожиданно столкнулись в институтском дворике: оказались зачисленными на один курс.
Наконец, где-то к восьми вечера я дозвонился до Разумовской.
– Юлька, – говорю, – информация конфиденциальная, я не в жисть бы не раскололся, если бы не то, что случилось…
Тут она мне:
– Ты о Мишке, что ли? Сама его ищу. Всех обзваниваю… Он писал мне, что будет работать в этих чертовых башнях.
Я затаил на Британика тихую обиду: “А как же “только тебе одному, Илья, доверяю?”
– Прости, Юля, а об очке своем, дрожащем в израильских автобусах, он тебе ничего не писал?
– Илья, я думала ты хоть с годами пополнишь свой куцый лексический запас. Мне на Ларговского давно наплевать, но сейчас не до пошлых ректальных шуток.
– Какие шутки! Может, я не совсем точно цитирую Мишку, но поверь, он сам мне писал, что его достали арабы, что он постоянно живет, как какой-нибудь педик, с дрожью в сфинктере.
– Ладно, хорошо, проехали…
– Позвони-ка ты лучше Фальзиной, узнай, где Британик.
– Уже… Ритки в Нью-Йорке нет, Браславский сказал, что она у родителей во Флориде. Это ты, Новогрудский, лучше позвони Губерману в Лейпциг. У тебя есть его телефон?
– Я не имею обыкновения записывать телефоны отпетых графоманов.
– Зря, из отпетых обычно получаются необходимые люди. Разве не замечал?
Над словами практичной Юленьки, конечно же, стоило задуматься, но право же не сейчас.
Фима Губерман был то ли вторым, то ли третьим мужем Риты Фальзиной. Меня он ненавидел люто: во-первых, считал недоевреем, во-вторых, полагал, что у меня с Риткой был роман, я же отношения с его бывшей женой не могу назвать даже мимолетным увлечением. Однажды мы просто оказались вместе в Медведкове, в застрявшем лифте и Фальзиной почему-то было необходимо оповестить об этом событии всех в нашем институте, включая и своего супруга, очень впечатлительного Фиму Губермана. Уже через день Фима читал в кафе “На Малой Бронной” новое стихотворение с несколько обескураживающим названием – “Разлучина реки”, посвященное жене-изменщице. Помню после строк “Я не хочу, чтоб ты,/ Ласкавшая меня,/ вдруг отвела бы руку…/Я не боюсь/ Сегодняшнего дня…/ Боюсь вчерашнего разлуку…” Губерман поднимал влажные глаза, полные и ненависти, и сочувствия к аморальному институтскому мирку. По закону “П”, первой услышала это стихотворение, конечно же, моя Нина, вторым был Мишка Ларговский. Нина сделала вид, что не знает подоплеки появления этого вирша, Мишка же сразу предложил Фиме переназвать его, заменить не совсем понятную “разлучину” на знакомую многим “расселину”. Губерман ответил Британику неожиданным экспромтом: “А в стихах Ларговского – ничего таковского!”, за что тут же и схлопотал по мордасам. Одним словом, Фима был человеком специальным, и в нашей компании его терпели из-за Ритки Фальзиной.
До Фимы я дозвонился подозрительно легко, что уже само по себе не предвещало ничего хорошего.
Специальный, он же необходимый человек начал так:
– Любой из нас в западном мире может стать жертвой терроризма, поскольку мы – это “неверные”, с которыми предполагается воевать. – Судя по всему, Фима грипповал: загоняя себя во множественное число, шумно высмаркивался в платок. – И уничтожать в джихаде, дабы создать всемирный халифат.
– Старик, – говорю, – но Коран не несет в себе ничего, что оправдывало бы подобные действия. Поверь, я в Баку больше двадцати лет прожил.
– Коран, может быть, и не несет. – Фима шумно чихнул два раза подряд, я же подумал: время – деньги, Фима, кончай сморкаться! – Однако террористы из “Аль-Каиды” вместе со своим лидером Усамой бен Ладеном и террористические группировки, сотрудничающие с этой сетью, видят себя авангардом…
У меня не было другого выхода, кроме как перебить необходимого человека, что я и сделал с удовольствием:
– Фима, а у тебя нет случайно телефона родителей Риты, проживающих во Флориде?
Сначала была продолжительная пауза, потом было очередное шумное сморкание, потом Фима сказал:
– Прости, Илья, но с этой “долматусовской ошанью” на сегодняшний день меня связывает только несколько стихотворений, которые я имел глупость когда-то посвятить ей. Да, кстати, ты ничего не слышал о таком понятии, как асимметричная война?
– Я позвоню тебе завтра, и мы посудачим. – Я почти швырнул трубку, после чего тут же вспомнил еще строфу из знаменитой “Разлучины реки”, в которой Ритина рука – уже не рука, но еще и не Москва-река, текла вдоль груди нужного человека на Юг: “Молча о том, что знает мир,/ Поверх стремнин,/ Впотьмах”. Я представил себе, как текла темная холодная рука-река-изменница, рука-река-миф по вздрагивающей, густошерстной еврейской груди маленького поэта, и меня кинуло в тряский, продолжительный смех.
– Что с тобой? – спросила Нина, раздражаясь и глядя исподлобья.
Я на вопрос вопросом ответил:
– Ты случайно ничего не слышала о таком понятии, как асимметричная война?
– Все, – сказала Нина глуховатым и подчеркнуто ровным голосом, – теперь звонить буду я!
Она устроилась на кухонном диванчике рядом с телефоном, висевшим на дверном косяке, под красно-желто-белыми воздушными шариками, которые мы заполучили в детской стоматологической клинике у дантиста тети Оли.
– Найди, мне, пожалуйста, мои очки.
– Где?
– Если бы знала, не просила. Вспомни, где я была.
– На кухне.
– А до того?
“До того” она смотрела телевизор с моей подачи, смотрела, как “Боинг” врезается в одну из башен Торгового центра.
Я отправился в гостиную на поиски ее очков.
Дети разыгрывали сказку. На ковролине были разостланы разномастные платки. (Нина у меня большая любительница повязывать шею платками.) Когда я осторожно ступил на один из них, чтобы пройти к дивану, дочки заголосили:
– Папа, ну это же море!
Пришлось огибать девичье море.
– Что ты ищешь? – спросила моя старшенькая, с заговоренным тетей Олей флюсом, спросила и взглянула исподлобья так, как совсем недавно глядела Нина, как умеет глядеть только мой маленький гарем.
Тут, в комнате, тихонечко затренькал телефон: Нина уже набирала на кухне чей-то номер. Когда я уходил на поиски очков, она открывала записные книжки, одну из которых, зеленую полуразвалившуюся, я помнил с давних времен. И тут же почему-то захотелось узнать, кому именно звонила жена, показалось, она нарочно услала меня за очками. Было такое чувство, будто я на самолете попал в зону повышенной турбулентности. Я не помнил, как ползал на карачках, заглядывая во все углы, не помнил, кто из девчонок помог найти мне очки, лежавшие на спинке дивана, помню только, когда входил в кухню, Нина уже обнимала и целовала кого-то на прощанье.
Ревности нужно лишь начало положить, дальше она сама разгонится – и не уймешь. Прекрасно понимая, как опасно ревновать, когда у тебя двое детей, когда ты работаешь в литературном журнале за двести пятьдесят баксов, а инфляция растет, и когда ты только что принялся за новый роман, рассчитывая написать шестнадцать листов меньше чем за год, я тем не менее спросил:
– С кем это ты так?
– С Толей Ванштейном.
– Вайнштейн, Вайнштейн, Вайнштейн…
– Разве не помнишь? Учился с нами, потом ушел на сценарные курсы… Высокий такой, кучерявенький, с благородной лепкой лица…
Толика Вайнштейна я, конечно же, помнил. Роста он был среднего, может, немного повыше меня, да и лицо его каким-то особенным благородством, на мой взгляд, не отличалось, хотя следовало бы отметить безусловную мнемогеничность сокурсника Вайнштейна. Сейчас меня волновало более всего то, что персонаж этот всплыл в памяти “тем еще ходоком”. Вспомнились и его постоянные бахвальства на сессиях, и занимательная сценка, уже тогда как бы обращенная в будущее: Вайнштейн в институтском коридоре, будто позируя античному скульптору, этаким Зевсом-громовержцем восседает с двумя барышнями на коленях, и обе институтские нимфы, оплетя его могучую шею руками, улыбаются мне, случайно заставшему их в этой позе, холодными улыбками записных стерв.
Воображение, впав в бесовское вдохновение, рисовало картины, недопустимые для отца благородного семейства, комментируя их словами из какого-то заштатного романчика, угодившего прошлым летом к нам в журнал, и которыми моя хваленая память до сей поры пренебрегала: “Человека обманывают ровно настолько, насколько он сам желает быть обманутым”.
А Нина, стрельнув у меня сигарету, уже набирала следующий номер телефона.
После стольких лет совместной жизни я, словно тюха молодой, вдруг, неожиданно для себя, сделал осторожное предположение, касающееся биографии жены, не до конца мною изученной, посему-то и оказалось для меня очень важным знать, кому именно на этот раз будет звонить Нина. Я изыскал самый верный способ не покидать кухню: решил немедленно усесться за “Батискаф капитана Грозо” – пьесу, посланную Мишкой вместе с тем злополучным письмом.
Только включил компьютер, только извлек вложенный файл и углубился в перечень действующих лиц, кроме капитана Грозо, уже знакомых мне по письму, как она тут же:
– Занято. – Честно говоря, я так и думал, что будет “занято”. – Слушай, чего ты сидишь? Начало десятого уже. Купай девчонок – и спать.
Я не только искупал девочек, еще и уложил их, чего не делал очень давно.
Они заказали мне сказку, и, находясь под впечатлением сегодняшнего дня, я рассказал им о далекой стране, которой правила недалекая марокканская семейка. Прислушиваясь, насколько это было возможно к голосу Нины, едва доносившемуся с кухни, я описывал царицу, жестокую сердцем, неумеренно жадную и поощрявшую наветы на добрых людей. Вскоре я потушил свет, чтобы девочки скорее заснули, а я – лучше слышал, о чем говорит, а главное – с кем, моя Нина, ведь в темноте всегда лучше слышно.
В какой-то из моментов, в перерыве между звонками, Нина заглянула в комнату, посмотрела, как мы, и закрыла наглухо дверь.
Я вышел из комнаты, когда Наташа и Маша уже тихо посапывали, когда звонить оказалось больше некому. Нина сидела за компьютером, искала в Яндексе последние новости. Услышав мои шаги, не оборачиваясь, сказала:
– Как тебе это нравится? – И с ходу перевела английский текст: – “Несмотря на то, что Нью-Йорк – это самый еврейский город мира и евреев в нем живет больше, чем в Израиле, среди жертв катастрофы евреев – единицы. Циркулирует информация, что почти все из четырех тысяч евреев, работавших в офисах небоскребов, взяли больничный в начале сентября”.
Я подошел к ней, клюнул в маковку.
– Ты больше еврейка, чем я. – Услышал давно забытый, далекий запах и шумно вобрал его ноздрями, словно тот был горючим для стремительного перемещения в прошлое.
– Какой ты еврей! Если бы ты был настоящим евреем…
“Если бы!..” Она могла себе позволить не продолжать, у нее на то было женское право. Еврей из меня, действительно, никудышный, такой же, как и из Мишки Ларговского. Я хотел сказать Нине, что у меня еще есть время исправиться, но не сказал, потому что знаю, что никогда не исправлюсь; вышел на балкон покурить, посмотреть на реку.
Я курил, смотрел на Москва-реку и думал: “Все-таки интересно получается: моя мама, двадцати двух лет отроду оказавшаяся на руинах старинной семьи Новогрудских, поначалу отвергавшая все, что с этой семьею было связано прежде, включая скрипучие прадедовские стулья и загадочные еврейские книги в нише “маленькой комнаты”, после смерти своей свекрови, моей бабушки, приняла эстафету, стала ревностной хранительницей очага Новогрудских. Именно ей выпало затушить этот очаг в Баку: досталась долгая ночь с перечеркиванием прошлого в гулкой тишине пустой квартиры, ночь с перечитыванием и сожжением семейных писем, прощанием с добрым домовым. А теперь вот точно так же Нина, правнучка белого есаула, донца, бережет огнище Новогрудских в Москве и шпыняет меня иногда цитатами из учения раввинов”.
– Хватит стоять и курить, – говорит она. – Эта река никуда не денется. Пошли чай пить.
Пока пьем чай, Нина перечисляет всех, кому успела позвонить. Оказалось, что большая часть наших друзей живет за границей: “Сева – раз, Шнеерсоны – два, Сонечка в Дюссельдорфе – три… А Бершины, а Любашевские… ” Нина сетует: “…эти звонки влетят нам в ту еще копеечку”. Нина переживает. Я ее понимаю: ведь осень в финансовом отношении пора еще более сложная, чем лето. О Ларговском ни слова – ни она, ни я. Только сидим и смотрим на его фотографии.
– Знаешь, – говорит она, – за несколько секунд до обрушения башен сейсмическая станция Колумбийского университета зарегистрировала две подземные взрывные волны.
– Не может быть, – говорю.
– А еще архитектор небоскребов Арон Свирский уверяет, что его башни были специально сконструированы так, чтобы выдержать столкновение с большим самолетом типа “Боинга-767”.
– ?!
– Ладно, хочешь молчать – молчи. Пойду, погуляю по Интернету.
В три часа ночи ожил мой мобильник. Это была Юля.
– К тебе по обычному не дозвониться.
– Нина в Интернете.
– Я тоже. Вышла на HotJobs и в новостях нашла последние списки погибших. Значит так, mind the gap! – Только после этого метрополитеновского предупреждения я понял, что Юлька крепко набрамшись. – Под номером шесть восемь два фигурирует некий мистер В.В. Ларговский, выходец из России, возраст не указан.
– Может, это родственник или однофамилец?
– Вряд ли, скорее всего в спешке перепутали инициалы и гражданство. Но все равно надо лететь в Нью-Йорк.
– С моими бабками я не дотяну и до Берлина.
– Это твои проблемы, Илья!
Я хотел сказать: “Конечно, мои”, но уж больно сильно заплетался Юлькин язык.
А под утро позвонил Вайнштейн.
– Можно Лену? – спросил он меня.
– Вы ошиблись, – говорю, – тут такая не живет.
Он сказал: “А-а-а…”, дал отбой и перезвонил.
– Илья, ты, что ли?
– Я, – говорю.
– Не узнал. – Про себя подумал: “Только скажи, что богатым буду, тут же швырну трубку!” – Позови, пожалуйста, Нину.
– Нина! – на всю кухню, так, чтобы было слышно Вайнштейну, позвал я жену. – Тебя просит подойти человек с благородной лепкой лица.
– Кавказ в тебе неистребим! – сказала Нина и покрутила пальцем у виска.
Говоря с ним по телефону, она поминутно вскрикивала: “О Господи!”.
Двух мнений быть не могло: на том конце провода именно этих возгласов и добивались, и именно это доставляло великую радость тому концу провода. О, как ненавидел я в эту минуту тот самый конец провода!
– Что там стряслось? – спросил я Нину, как только она положила трубку.
– У него тарелка.
– ?!
– Он все это время смотрел СNN и BВC.
– Бедный Вайнштейн.
– Перестань! Он видел Ларговского по СNN. Он почти уверен, что видел его.
– Почти?
– Мишка бежал по улице с ребенком на руках… – Нина закрыла глаза, видимо, для того, чтобы лучше представить себе эту картину.
– С чьим ребенком?
– Откуда я знаю? Он просто спасал ребенка. Бежал и что-то кричал. Он – мужчина! Понимаешь ты или нет?! Ты, не умеющий даже элементарно наполнить холодильник, позаботиться о своей же семье. Я только и слышу от тебя одни обещания: сяду, напишу роман, уйду с этой работы, куплю стиральную машину… Я устала, Илья! Чем ты хуже Вайнштейна?
– Мне всегда казалось, что я лучше. А ты что имеешь в виду: тарелку или благородную лепку лица?
– Я имею в виду зимнюю обувь детям, – она начала загибать пальцы, – оплату детского сада и школы, твою неукорененность в жизни, твою беспечность, лень… – Ее негодование возросло до того, что мне тут же захотелось одеться и уйти. – Мне страшно, Илья, понимаешь ты это? С каждым днем все более и более. – Она вскочила с дивана, распахнула пошире дверцу трудяги-холодильника, постояла так и, сверкая влажными глазами, ушла в ванную.
О чем думал я, не укорененный в жизнь и страшно беспечный Илья Новогрудский, в ту обидную для любого мужчины минуту? Как ни странно, думал я о разном, но, конечно, более всего о том, что время подоспело, пора прощаться с толстым журналом, в котором проработал больше трех лет и в котором ни за что не напечатают “Батискаф капитана Грозо”. Да, пора уходить на другую работу, чтобы никто и никогда не посмел сказать мне, что я хуже Вайнштейна. А еще очень хотелось написать письмо другу Мишке, все равно на – тот свет или этот.
Я закрыл за Ниной холодильник и, не дожидаясь, пока она выйдет из ванной и вновь начнет указывать мне на мои недостатки, быстро постелил себе на кухне: сколько там до утра осталось, хоть немножко посплю перед работой; но сон никак не шел. Вместо сна – пульсирующая прозрачная пленка экрана, на котором мелькали лица то непристойно гогочущей Ритки Фальзиной, то Юли Разумовской, берущей интервью для СNN у бывшего полицейского Полака, похожего на Жириновского; нужный человек Фима Губерман свистящим шепотом советовал беременной жене Британика незамедлительно обзавестись кактусами на случай асимметричной войны, и, конечно же, не раз приближалось ко мне мнемо-фотогеничная физиономия счастливого обладателя телевизионной тарелки. Лишь под самое утро сон мой укрепился, наладился, упорядочился: шестнадцатилетний мальчик, чем-то неуловимо напоминающий меня в юности, сидел совершенно один в первом ряду кинозала (предположительно в Баку, предположительно в кинотеатре “Низами”) и внимательно, очень внимательно следил за перипетиями фильма, в котором исполнял главную роль. Взгляд его был столь внимателен, столь не по возрасту критичен, что и мне захотелось взглянуть на экран. Кроме долгих коридоров с книжными стеллажами, я ничего не увидел. В конце странного фильма мелькающий книжный ряд уступил место черным дырам – входам в кротовы норы, один из этих входов вдруг начал надвигаться на мальчика, и тот настолько испугался этой всевбирающей, всепоглощающей темноты, что я тут же проснулся, не найдя иного выхода спасти мальчишку. Но проснулся я не окончательно, видимо, какой-то важной частицей себя все еще пребывая в одной из бесчисленных книг.
Отошел я только после контрастного душа, крепкого кофе и поджаренного хлеба с сыром и ветчиной, после чего сел за письмо Ларговскому, ловя себя на том обстоятельстве, что, пожалуй, еще никогда не доводилось мне писать таких лаконичных писем, а главное – писем в никуда. Я уложился всего в несколько слов: “Мишка, если жив – ответь!”.
Только мой компьютер отправил этот образец лапидарности, как тут же шлепнулось мне встречное письмо, с того света.
Мишка писал, что переезд в Америку пришлось пока отложить, так как Стелла, Звездочка его, родила семимесячного мальчика, и он теперь разрывается между больницей и работой, что ему страшно тяжело, потому что вся марокканская семейка встала на дыбы. “Тетя Клариса – бухгалтер, поговаривают, большая любительница орального секса, потливая, веснушчатая, суматошная, вечно с пеной у натруженного рта, засекает время, когда я ухожу; крашеная блондинка Лея, затравившая всех вопросом с оттенком угрозы: почему с ней сегодня поздоровались без надлежащей улыбки, встречает меня одним и тем же вопросом: “Ларговский, вы сегодня опять намерены уйти на два часа раньше?!”. Их смазливая племянница Майя, демонстративно пользующаяся благами родства и протирающая свою роскошную марокканскую задницу, регулярно пользуется моим компьютером, заходит в Интернет на порносайты, а потом просит молодых близнецов, наполовину евреев, наполовину пошляков – Сему и Зяму, чтобы те заложили меня Лее. Мне уже заменили рабочий телефон на неисправный, чтобы не звонил лишний раз в больницу к Звездочке моей. Загрузили дополнительными функциями: “Вы теперь молодой отец, вам надо многое уметь”. Окружили ощером и прищуром, наговорами и выговорами – чтобы не заносился поэт, чтоб как все был. Как все!.. Смотрю я на эту семейку марокканскую родом из нашего Гоголя и заползаю обратно в нору. Там тепло и темно, там тихо и покойно, как в утробе материнской, и, самое главное, – далеко от всей стыдобы мира”.
В конце письма Мишка расчувствовался: только что ему звонила Ритка Фальзина, передала, как мы тут искали его всю ночь, волновались за него. “Надо же, я кому-то еще нужен! – удивлялся он и дальше спрашивал: – Скажи, Илья, почему самолеты врезаются не в те башни?!”
Я был уверен, что Мишка никому не желал худого, просто его достала марокканская семейка. Я был в этом уверен, потому что мы с ним очень похожи, просто он уехал, я – остался.
Постоял на балконе, проверил, на месте ли река.
Все было как всегда: река тихо тянулась меж двух огненно рыжих брегов и заворачивала вправо, медленно вставало солнце за трубами нефтеперегонного завода, люди на автобусной остановке уже выстраивались в длинную очередь на маршрутку и даже совершенно голая женщина в окне дома напротив так же, как всегда, занималась то ли йогой, то ли у-шу.
Глядя на эту дисциплинированную женщину, застывшую в позе, напоминающей лучника, мне почему-то тоже очень захотелось натянуть тугую тетиву воображаемого лука. Я даже знал, в кого именно пущу стрелу, конечно – в сокурсника Вайнштейна, в кого же еще! Я взял с кухонного стола старую записную книжку Нины, ту самую, к которой вчера еще так сильно ревновал. Открыл на букве “В”, чтобы позвонить Вайнштейну и сказать, что его хваленая тарелка ошиблась, человек, бежавший с ребенком на руках прочь от исходившей ядовитыми клубами башни ВТЦ не был Ларговским, – но тут же остановил себя: ясно ведь, что он это и сам знал, просто ему нужен был повод, чтобы лишний раз прокатиться на американских горках, затеянных институтской братией. А Нина, моя Нина, стояла на страже аттракциона, и необходимо было любым способом заполучить ее благорасположение.
Думая о том, как мне самому вернуть благорасположение собственной жены, да чего уж там – женщины всей моей жизни, я продолжал механически листать зеленую книжку, не глядя на номера телефонов. “Не в телевизионной же тарелке дело и не в стиральной машинке”, – думал я, аккуратно возвращая на кухонный стол ненужную теперь вещь.
Я положил телефонную книжку так, чтобы, проснувшись, Нина не заметила, что я ее брал.
Следующий мой поступок нуждается в объяснении. Я мог бы оправдаться тем, что у меня не было денег, что полез я в Нинин кошелек исключительно из благих целей – не будить жену. Полез впервые за всю нашу совместную жизнь. Но это лишь половина правды. На самом деле, просто было стыдно просить, к тому же, попроси я, вышло бы, что Нина кругом права. Я хотел взять немного, на работе занял бы у девчонок из бухгалтерии в счет следующей зарплаты или в отделе прозы.
Только щелкнул замком, раскрыл и взглянул на фотографии дочерей, как тут же и замер, поражаясь неожиданной встрече…
Это была моя первая фотография на советский паспорт. И где Нина ее нашла? Я смотрел на длинноволосого подростка-губошлепа из бакинских подворотен, как на перепавший билет в прошлое, и почему-то искал предлог увернуться от грустного и пристального взгляда моего вожатого из недавнего сна. Я вспомнил, где и когда он фотографировался, и даже, в кого был безответно влюблен. И вдруг совершенно неожиданно понял, почему именно этого шестнадцатилетнего капитана выбрала моя Нина, почему иногда взрослые, умудренные опытом люди смотрят на молодых с таким снисхождением и теплотой, а те обижаются, негодуют и все делают по-своему: отправляются в очередной временной промежуток, лишенный родины, языка, любимого занятия; окруженные ощером и прищуром, наговорами и выговорами – они стремятся быть равными самим себе. У некоторых из них привычка сохранять индивидуальность остается до конца пьесы, которую они пишут всю жизнь, полагая, что батискафы сомнительных капитанов ничем не отличаются от кротовых нор, в которых тепло и темно и, самое главное, далеко от всей стыдобы мира.