Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2005
Журнальный вариант.
;каким ненужным, каким незначительным для остального мира казался мне круг явлений, составляющих мой мир.
Бруно Вальтер
Предлагаемая вашему вниманию повесть, благосклонный читатель, написана в 1981 году. В тот благословенный год автор защитил кандидатскую диссертацию и впервые – благодаря этому событию – столкнулся с научно-педагогическим сообществом. Впечатление было настолько острое, что, не претендуя на лавры великих Д. Гранина и И. Грековой, автор решил лишь облегчить преисполненную восторгом душу в скромной прозе. Прошла уже почти четверть века, и сегодня, когда презренные реформаторы в очередной раз, скрежеща зубами, покушаются на почтенные останки блестящего прошлого, автору показалось уместным напомнить о немеркнущей славе советской науки.
Слушая Венявского
Сочинители стихов и песен могут переменять не все, и не во всем, и не настолько, насколько они желают…
Есть особая прелесть в таком складе, в котором и склада не заметно.
Дионисий Галикарнасский
Все исчезло перед его глазами, одного туману наволокло происшедшее вчера событие, ничего не прояснилось, и…
Василий Петрович встал, прошел к телефону, по дороге плотно прикрыв дверь в комнату дочери. Он переговорил с Андреем и условился о вечерней встрече, о теме будущей работы и, кстати, материалах, с которыми Андрею уже сегодня неплохо бы заехать к Вере, захватить с собой.
Потом удивленно взглянул на себя в зеркало, вяло, не подумав, что это невежливо, положил трубку без “до свидания” и в который раз решил, что его трудно считать подлецом.
На вечерней заре среди сумятицы и недовольства, вызванных какой-то домашней стычкой, он тихо и важно покинул квартиру, пересек бульвар, постоял и, пропустив троллейбус, пошел пешком. Впрочем, через некоторое время стало холодно, а расстояние не так уж мало, и Василий Петрович взбодрился, влез в автобус и покатил, оглядываясь по сторонам. Снег не стаял, деревья не почернели, воздух оставался вполне чужим и даже враждебным, хотя календарь давно намекал на разгул и круженье природных страстей.
Теперь он сидел и слушал Андрея и представлял себе, как, должно быть, рад этот молодой, не столь уж умный, но здравомыслящий человек ухватиться за представленную ему возможность, как он в глубине души сейчас пританцовывает и боится неприлично бурно это показать и как, видимо, далек он от мысли о чем-то нехорошем, не совсем чистом.
В глубине аудитории несколько студентов переписывали контрольную работу, шушукались, мяли бумагу, елозили локтями, прикрываясь учебниками. Василий Петрович и Андрей сидели у окна, и Андрей не спеша, деловито передавал свои предположения, свой подход к этой теме. Василий Петрович согласно кивал, благодушно щурился и с недоумением признавался себе в глупости, близорукости и – что ли? – самодовольстве. Сдержанные и продуманные слова Андрея показывали, что уже давно он надеялся на передачу темы ему, уже давно подготавливал себя к этому, возможно, не сомневался в таком обороте дел. Некоторые осторожные примеры изменений и дополнений, при всей их деликатности, восхитили Василия Петровича. Это был достаточно деликатный намек, как связать работу с именем Андрея, как благовидно устранить витающую тут память о Верочке.
“Значит, вот я какой, – поразился Василий Петрович, – в их глазах”.
– Хорошо, – прервал он Андрея, – я чувствую, что тема вам интересна, не чужда, мне нравится ваш энтузиазм, но надо продумать, надо ведь еще детально проработать и основные идеи, и возможности их реализации.
Андрей понимающе кивнул. “Я бы покраснел или хоть потупился”, – недовольно поморщился Василий Петрович и действительно отвел глаза. Андрей собирал бумаги. Потом они мягко и грустно улыбнулись друг другу, попрощались, в дверях Андрей обернулся и еще раз кивнул. “Да-да, все произошло”, – поклонился в ответ Василий Петрович и взглянул на часы. Студентам еще оставалось время, и он принялся читать одолженный на вечер детектив.
Николай Дмитриевич поймал его в институтском коридоре на следующий же день и обстоятельно рассказал, как подействовали на его жену нынешние затяжные холода. Депрессия. Недовольство. Апатия. Николай Дмитриевич оглядывал молодое лицо Василия Петровича еще и еще раз и не знал, как сказать, как начать, спросить. Василий Петрович улыбнулся и стал прощаться.
– Нет, постой. Мне звонила Александра Ивановна, – он ужаснулся, зачем выдал себя, но продолжал: – Я понимаю, что…
Он долго выпутывался, говорил, перебивая себя, и так и не задал вопроса, надеясь, что Василий Петрович сам что-нибудь скажет сейчас, вот сейчас, но Василий Петрович доброжелательно молчал, смотрел со вниманием на Николая Дмитриевича и молчал, а потом извинился и ушел, оставив старика в расстройстве.
Прошла неделя, и за эту неделю ничего не произошло. Снег все лежал, автобусы гудели, как взлетающие самолеты, дочка сидела дома и тоскливо сморкалась, огрызаясь на жену. Василий Петрович несколько раз говорил с Андреем и Мишей по телефону, но встречи откладывал.
У себя в комнате он подолгу спал, пил чай, читал любимого Чехова и много смеялся, избегая разговоров, после занятий он сразу уезжал из института, а заседание кафедры в среду умудрился проспать в углу с открытыми глазами.
В пятницу Василий Петрович встает необыкновенно рано, в шесть часов утра, идет на кухню и готовит себе завтрак. Через некоторое время туда выскакивает испуганная жена, но он объясняет ей, что ничего не случилось, просто он вчера рано лег.
Вернувшись, он достает из шкафа засунутое между книгами письмо Удоева и внимательно его перечитывает. Потом садится за письменный стол, перерисовывает себе из письма схему линий, еще раз перерисовывает, как ему удобней, и четко, изредка останавливаясь, пишет уравнения состояния. Как всегда, он руководствуется здравым смыслом и знаниями, полученными в учебном заведении. Потом он откладывает бумаги и пьет чай. Опять подойдя к письменному столу с чашкой в руке, он находит, что многое можно упростить, что некоторые вещи, не разобравшись, он излишне запутал, и переписывает уравнения, припоминая реальные железки, корзинки, конвейеры на заводах, где ему приходилось бывать. Теперь он усмехается над своими страхами и затруднениями, уверившись, что уравнения получились линейные, что написанного вполне достаточно и вроде бы ничего здесь больше придумать нельзя.
В десять тридцать он звонит по автоматической связи в Минск Удоеву на завод и выясняет, насколько заинтересован в задаче сам Удоев, может ли он подтвердить ему реальный эффект и какой. Когда он кладет трубку, он уже знает, что вопрос о его докторской диссертации можно считать решенным и пора звонить Валентину Михайловичу и Ивану Максимовичу, вести переговоры о защите и так далее, но, подумав, откладывает это на месяц. Он еще некоторое время стоит в коридоре и соображает, что сам все напишет и съездит в Минск просто посмотреть на похожие линии и отдохнуть. Дочь уже ушла в школу, а жена на работу. Он один. Перебелив листок, он с удовольствием складывает его и засовывает в портфель, а остальные бумаги убирает на всякий случай в шкаф.
После этого Василий Петрович естественно потерял особый интерес к работам Андрея и Миши, у него и ранее хватало защищенных аспирантов, да это и не главное, но встречался с ними, выслушивал, иногда кое-что советуя.
Снег начал сходить, но вместо облегчения, а может, и бодрости весна вызвала у Василия Петровича безразличие и тяжелое недоумение. Он съездил в Минск, еще яснее увидел счастливую судьбу своей докторской, с удивлением однажды наткнулся на распаленного Николая Дмитриевича, который долго готовился и теперь вот собрался сказать всё. Но всё как-то не дошло до Василия Петровича, и он вежливо повторял за стариком: “Да-да, Верочка, да, видимо, нехорошо я поступил. Тема. Да. Она работала. Я обещал? Наверное”, – так что тот остановился:
– Что с тобой, Василий Петрович? Ты меня хоть слышишь?
Вдруг Василий Петрович сказал:
– Да ведь… вы-то мне Верочку сосватали по просьбе ее мамаши?
Николай Дмитриевич покраснел:
– Александра Ивановна – моя ученица. Она у меня защищалась.
– Любовница oнa ваша старая. Спали со студенточкой? Вот и в аспирантуру, и диссертацию делали. А?
– Василий Петрович, как вы можете?
– А то еще, Верочка не ваша дочка?
Николай Дмитриевич вскрикнул:
– Нет! Александра Ивановна вышла замуж и вообще…
– Ну пошутил-пошутил.
– Василий Петрович, вы…
Но Василий Петрович уже ушел. Конечно, Николай Дмитриевич понимал, что произошло. Видимо, всё это понимали и Андрей, и Миша. Но не мог же он посоветовать Верочке спать с научным руководителем, да он и надеялся, что за дружеские отношения Василий Петрович не потребует этого от его протеже.
Василий Петрович подъехал в МАМИ и говорил с Иваном Максимовичем. Удачно. Жена напомнила, что в субботу впервые в Большом зале консерватории играет их юный друг, ставший прошлым летом лауреатом, и Василий Петрович согласился. Они условились сразу у входа, так как в субботу занятия были до полседьмого, но случайно он освободился раньше и ткнулся на Герцена в другую сторону, а там дворами: за зелеными воротами сторожихой в распределителе МВД служила Сонька.
– София!
– Василий! Какой сюрприз, проходи. Уф, я тебя как давно-давно – сколько? полгода? – не видела, и не показывается, вот дает.
Со стула приподнялась накрашенная толстуха. В костюме!
– Здравствуй, Сонечка, давай хоть поцелуемся. По такому случаю выпить бы, но вот дела…
– У меня есть деньги. Конечно. И, Вика, ты хочешь?
– Мне сегодня так бы надо это. У меня так плохо.
– Ну перестань. Сейчас Вася сбегает, вот пятерка – и все, посидим, потрепемся.
– Соня, я не могу. Я договорился с женой пойти на концерт. Там приятель на скрипочке играет. Неудобно.
– Скрипка – похабный инструмент. Ну дела. Ты – и на концерт! Да брось ты чепуху пороть,
– Не уговаривай его, Сонь. Договорился человек.
– Я его лучше тебя знаю. Ну? Успеешь. Сбегаешь, выпьешь и на второе отделение успеешь пойдешь. Ну?
– Не успею. Тут магазин только на бульварах. Я уже за водкой никак до семи, а другого я не пью.
– На Суворовском бульваре? Да это же пять минут.
– Но я должен выйти к жене в четверть восьмого.
– И выйдешь.
– Ладно, давай.
Он смотался к Никитским и назад, выволокся к этому, с палочкой, и встал. Прямо тють-в-тють рядом прошаркало юное дарование с фалдами из-под дубленки. Скрипун обрадованно с ним поздоровался, и чего еще надо? Так что уже с женой он напирал свысока:
– К концу подойду. Ты только скажи, когда конец.
– Откуда ж я знаю. – Ей было обидно, но и хмурилась она кротко и жалко.
– Все в порядке. Он меня видел, значит, я был.
– Какой ты все-таки.
– Какой-никакой. Такой. Венявского, что ли, мне слушать?
У Соньки быстро стали давить с Викой под огурец. Софья вообще ничего уже давно, по здоровью, не принимала, но торчала с восторгом, Вика несла про сломанную жизнь:
– Мой муж очень хороший человек. Я сейчас в таком положении. Тяжелейшем. Такого не бывает. Софа, скажи!
– Да, у нее тяжело, Вася, – закачала Сонька головой.
– Нельзя себе представить. Сын мой, я так его… Ну все время о нем. Жить негде. Ну, негде совсем. Если б ты знал, комнату хоть снять. Не знаешь, не сдают? Никуда неохота ехать. Я у тебя, Сонь, останусь.
– Поедешь, поедешь. Правда, она хорошая?
– Чудесная. Красавица. Налить?
– Угу. Я недавно читала дневники Сент-Экзюпери. Он ставит искренне, честно вопросы. Такие вопросы, ну, что такое счастье. Я чувствую, а этот тяжелый человек, хороший, но давит, давит.
– Муж? – Сонька сделала недовольное лицо.
– Да нет, не муж. – И он на миг бросил слушать Вику, расслабился и в очередной раз подумал, что пора бы заняться Сонькой, но не его полета птица: мамаша обездоленных, фея самиздата.
– Явно нам бутылки не хватит.
– Мне бы сейчас мужика, которому отдаться, и все.
– Я тут!
– Вася, Вика, сумасшедшие. Только не у меня.
– Шуточки, Софья, шуточки. – Но Вика вдруг сделала серьезное лицо и набычилась на Васю: – Старые мы, немощные уже. Куда нам на прекрасных Викторий? А бутылки явно мало.
– Тебе уже пора встречать.
Василий Петрович был безобразно пьян и деликатно держался у стены, пока все поздравляли скрипуна с гладким концертом. Он встретил их у служебного входа и молча отправился на празднество, надеясь на рюмку, хотя жена шипела, что это неудобно не слушавшему концерт. Однако у скрипуна на квартире, кроме разговоров про музыку, оказались только мускат и каберне по глотку на рыло. Только и забавляло, что, как технический человек, он мог кивать и более ничего, а ведь перед действом подошел, после подошел и – что между? – значит, на действе был.
Небо прояснело, высыпали звезды, и, садясь уже в такси, Василий Петрович подумал, что не худо бы и умереть поздней весной, на Святой неделе, рядом с холодной, нелюбимой женщиной в этой холодной, нелюбимой стране.
Ложная память
В сербских песнях довольно часто употребляется такой оборот: предпосылается символ в виде положения или вопроса, и вслед за тем отрицается, а на место его ставится обозначаемый предмет; например: <…>.
А.А. Потебня
С утра недовольство Сергея Ильича передалось домашним. Муж сестры, студент-нахлебник, даже крякнул, встретив его лицо на пороге ванной, и теперь зло шипел по телефону в коридоре на невидимого и оттого еще более невинного какого-то Мишу. Не договорив, бросил трубку, выскочил опять на звонок, а Сергей Ильич почти в истерике прислушивался ко всем его действиям и с готовностью привстал навстречу осторожному скребку в дверь.
– Наталь Лазаревна, видимо, Петровых, – с чуть испуганной торжественностью с порога сказала сестра, на что Сергей Ильич удовлетворенно кивнул. Он специально не ставил отводной аппарат в свою комнату, хотя и не смог бы объяснить, почему, собственно. С конца сентября шли дожди, надежды на приятную осень рухнули, было десятое октября, и сразу после дождей он ожидал холода.
– Мне пришло вызывающее письмо от Бескова. Вы зря, зря давали ему такие авансы. Вместо благодарности, а благодарность была бы естественной, будь мы посдержанней, я вас не обвиняю, Наталья Лазаревна, вас именно, но теперь он требует. Просто не знаю, как будем решать дальнейшее. Как и что. Надо подумать. В таком тоне я ему… я работать не могу. Не хочу в конце концов. Я готов встретиться. Да. Чтоб мы вместе, и обязательно пусть будут Коржиков и Станислав Моисеевич, вы и я. Вот так. Просто решим, что отвечать, насколько Бесков нам нужен. Нужен, я понимаю, но надо что-то придумать, чтобы он нам не диктовал. Да. Всего хорошего.
Зять просил позвонить Никаноркину, но того никак не удавалось застать дома, к облегчению Сергея Ильича, а вот сейчас, глядя на подчеркнуто безразличную сестру, опять, решил он, надо звякнуть. Как его имя-отчество?
– Как его имя-отчество?
– Кого?
– Ну! – презрительно хмыкнул Сергей Ильич.
– Лев Андреевич, – отчетливо проговорил зять из их комнаты.
– Алло, здравствуйте. Льва Андреевича, пожалуйста. Благодарю. – Он развел руками и довольный опустил трубку. Сестра фыркнула.
Сергей Ильич служил старшим марэ в Московском институте автоматизированных систем управления на кафедре общей электротехники, имел полставки по НИСу, ждал доцента, писал на паях с приятелями диссертации кавказцам по использованию малой вычислительной техники для оптимизации систем материально-технического снабжения и с упоением изучал различные стороны творчества и личности блаженного Августина.
Его даже свели с неким сибирским благочинным на предмет написания тому магистерской за некоторую мзду, но опыт кончился плачевно. Во-первых, сама тема, которую после увязок и натяжек скрепя сердце одобрили в Загорске, “Учение иже во блаженных отца нашего Августина епископа Иппонского о первородном грехе в православном богослужении”, не вызвала восторга, но он добросовестно зарылся в Октоих, Минеи и все прочее, даже увлекся, обнаружил много забавного, и у отца благочинного ушло полгода, чтобы с благоговейным изумлением осилить свою магистерскую. А во-вторых, в Троице-Сергиевой сразу же незадачливому диссертанту заявили: мол, не вы писали, слишком умно для вас.
Давно наступил ноябрь, и наконец он дозвонился Никаноркину, договорился, что зять получит свою тройку по технологии машиностроения, а тут под праздники и ему пришлось столкнуться со встречной просьбой Льва Андреевича. Речь шла о дочери Никаноркина, студентке его института. Сергей Ильич не только отпустил ее с оценкой “хорошо”, но и стал подумывать о женитьбе, так как его поразило случившееся явление ложной памяти.
Он пришел к выводу, что человеческое состояние в самой его глубине не поддается сколь-нибудь достоверному анализу и наши догадки о нем тем вернее, чем более мифичны. Так, бесспорно, на его взгляд, ложная память очень важна и занимательна для человека, стремящегося понять себя.
Рассказы об Адаме и Еве, о потопе и о Вавилонской башне – эти три повтора, к прошлому, к некоей предыстории отсылающие нас, а также паскалева мысль о короле, лишенном королевства, и множество другого разного утверждают об утрате, наводят нас на ложную память, чтобы объяснить суть нашего безусловного, действительно сегодняшнего излома. Излом этот для нас неизбывен, и мифическая память о невозвратном изгнании из рая вернее, чем безуспешные и пошловатые попытки самосовершенствования от Пелагия до Конта и далее.
Потому, когда, увидев протеже Льва Андреевича, Сергей Ильич, не задумываясь, обронил:
– Я вас видел где-то, – и получил ответ:
– Нет. Вряд ли. Я только что перевелась к вам из МЭСИ, – то уже вяло и скорей ради мелочного контроля начал перебирать вслух все варианты возможных встреч, на все слыша законное:
– Нет.
Он обратил внимание на несходство фамилий дочери и отца, а девушка тут же, не дожидаясь вопроса, объяснила ему, что Лев Андреевич – отчим, и сравнительно недавний отчим, а ее отец, вы понимаете, он… на юге, далеко на юге.
– Да-да, – сразу же одобрительно закивал Сергеи Ильич. – А мать не поехала?
– Нет. Мы остались. У мамы много родни, а у отца, в общем, не было другого выхода.
– Ну что говорить, у меня тоже много друзей уехало, я же учился… Да и сам я наполовину, как вы. Но я ехать не могу. Не представляю себе себя – там.
– Я тоже. А отец пишет.
– Зовет?
– Очень.
Тут он и расписался в ее зачетке и решил, что ложной памятью, которую она вызвала, его тридцатилетняя душа дала понять ему, что ей, то есть душе, нужно.
– Вы простите меня, – он протянул ей зачетку, – а еще нужно заполнить направление, этот листок. Сейчас. Так вы простите меня, но на праздники, если вам не покажется странным, если хотите, может быть, вы зайдете ко мне. Будет, верно, народ, всяческое веселье. Я вас приглашаю. Компания самая студенческая. Я, видимо, самый старый.
– Хорошо. Я как раз не знала, что делать на праздники. Мои едут в деревню. Но какая радость в такой холод? И скука там. А институтские старые надоели. Я б, наверно, к ним пошла в конце концов, но новая компания всегда интересней, правда? А студенты этого института, нашего, будут?
– Нет. Разные, но не нашего. Так вот мой адрес.
– И прямо седьмого.
– Да. Часов в шесть-семь.
День отошел. Утром он ехал домой. С обрыва светило прекрасной и ясной лазурью.
“Мне возвращен первоначальный смысл слова “память”. Я снова “поминаю”, верно, это от “мнения”. Мню, как мы в Витебске жили с тобой, где я никогда не был. Где рабби козлика вел и по субботам в праздничном парике ты выходила за калитку, а я, безумный, думал о последних дровах своим жестким литвацким сердцем. Где все битвы отгремели? Там, в Могилеве, над начинающимся Днепром. Там же и помню тебя, железная дорога Рига–Одесса.
На вокзале в Орше негр,
негр, похожий на Гольдблата,
на вокзале в Орше смерть,
смерть моя, моя расплата…
Ночью черной, ночью черной
Витебск, Орша, Могилев
срыты с мира до столбов
помогильно и подворно”.
Так, перебирая жалкие слова, он возвращался после дня рождения Натальи Лазаревны, выспавшийся на пухлом диване, от большого впечатления даже сразу запомнив стихи ее мужа, своего забытого однокурсника, стихи, где внезапно возник их общий знакомый Гольдблат – тот, кто далеко на юге. Теперь далеко на юге.
Муж его сестры, которого Сергей Ильич про себя называл старшим вепрем в кабаньем нашествии, расставлял рюмки, просыпал конфеты, заглядывал в телевизор, хотя было еще рано, еще очень рано, еще рано жить. Хотя он вспомнил, что эта девочка – падчерица Никаноркина, тогда, конечно, совсем другая, – училась в одном классе с сестрой, давно, еще жили на Сретенке.
Веселые музыканты пели про голые деревья, про золотую осень, про любовь и революцию.
Сонькины дела
…Община веры знает, что ей не нужно разыгрывать перед обществом никакого театра высокой нравственности, как будто именно у нее все обстоит отлично, что ее вера слаба, знание не однозначно, исповедание колеблется, что нет того греха или ошибки, которым она не была бы подвержена в той или иной форме, так что при всем постоянном дистанцировании от греха она не имеет никакого повода дистанцироваться от каких бы то ни было грешников.
Г. Кюнг
В четверг Соня говорила с мужем, почувствовала злую тоску, убедилась еще раз, что надо ехать, и решила в пятницу вызвать тетю, папину сестру, а самой куда-нибудь пойти. Так она посидела, подумала, обменялась парой слов с дочкой, поерошила волосы в коридоре, глянула в стекло, проходя, и, наконец, подошла к отцу.
После, часа через два, вдруг позвонил Боря:
– Привет, Сонечка. Здравствуй.
– Здравствуй, Боренька, как твои дела?
– Спасибо. У тебя-то как, главное?
– Без изменений. Пока ничего нет. Только что говорила с Микой.
– Как он там? Все у него в порядке?
– Ну а что у него может быть? Все так же. Ждет.
– Да чего же они тебя так тянут! Хотя…
– Да, конечно.
– … срок обычный. Сейчас вообще стало дольше. Когда ты?
– Прошло три месяца.
– Ну это сейчас не срок.
– Я тоже так думаю.
– А почему вас так волнует этот вопрос, Сонечка? – забалтывал ее пожилой лысеющий мужчина с безупречно безвкусным лицом.
– Как же, – улыбнулась она через его плечо Боре и залюбовалась, как тот растанцовывал пухлую толстушку. Чего тут только не было: он и любил, и страдал, и гнулся от горя, и взвивался от радости.
– Впрочем, хорошо, когда женщина интересуется искусством. Для мужчины это, конечно, так… Но женщина должна интересоваться красотой, духовным. Для нас, мужчин, главное – работа.
Лаборатория гуляла. Кто-то шепотом хохотал на ухо соседу, кто-то быстро и смачно пил в углу. Дамы старались оказаться подальше друг от друга и ели с душой, с выбором.
– Хорошо – ресторан, – сказала одна Соне, озабоченно вертя вилку, – не мыть, не убирать.
Соня сочувственно ей закивала:
– Да. Готовить – не главное, а вот убирать. И мыть!
Та подумала и махнула вилкой:
– И готовить.
Некто в сером, то есть абсолютно весь в стальном и сером, кое-где противно гладком, как лизаном, а кое-где в крапочку, как засеренном, – это ж надо так, как нарочно, подобрать, – исхитрялся все прикурить да исхитрялся, но … Нет, смотри! Прикурил. И как же повело сразу у него глаза. Соня испугалась, расслышав, как он дышит маятником сквозь ноздри, – верный признак, что мир то приступает к глазам впритык, то отваливает вдаль, то припрыгнет, то отъедет, и он сосредоточенно в такт ноздрям округлял глаза.
Соня посмотрела, как Боря, мило щурясь, подпер подбородок своей тонкой желтоватой вялой кистью, свободно и гибко вытянулся на стуле, как-то слишком беспомощно хлопнул ресницами. “Все-таки у мужиков это выглядит лживо”, – решила Соня. Так же хлопала ресницами ее мать.
Мика уехал срочно и, видимо, вовремя. А как раз ее отца разбил паралич. Независимо. Родители переехали к ней. Сначала изо всех сил старались отца поставить, но он слабо соображал, еле его усаживали, и мать замкнулась. Она стала меньше подходить к отцу, быстро и деловито проходила по коридору в кухню, а там останавливалась, нерешительно брала лук или чеснока головку и долго на нее глядела. Все легло на Соню. Впрочем, работа была очень хорошая: свободное посещение. Сонька не жаловалась, помогала и дочь, хотя какая от нее помощь, но нет, лапонька очень старалась. А мать глядела на Соню виновато и вообще старалась не глядеть.
И сначала отец путался в окружающих, но через некоторое время вовсе перестал узнавать, только, по одному предположению, иногда отличая Соню. Часто приезжала с ним сидеть отцова сестра, одинокая, она по старой уже никому не понятной памяти сторонилась матери. И она на Соньку глядела виновато, но Соньке было не до того вроде бы.
Когда приходил Микин брат или друзья, Петя, Вася, звонил Боренька, с которым уже после Микиного отъезда ближе сошлись, то домашние ходили тихо, оберегая Сонькину жизнь, на мычанье отца не отвечали обычным громким разговором, вообще не отвечали.
Соня вошла к отцу в комнату. Все гости ушли. Она крикнула дочке спать и спросила, надо ли что отцу. Надо было сменить простыни. Мать быстро прошла по коридору из кухни в Сонину комнату мимо двери. Соня занялась простынями. Вытащила из-под отца грязные, расправила подложенный полиэтилен, сухой. Полезла в шкаф, достала свежие и, поворочав отца с боку на бок, подстелила их, натянула наконец, сказала:
– Спи. – И отец закрыл глаза, а она заглянула к дочке. Та тоже спала.
Соня вышла на кухню и поставила чайник, остановилась, задумалась и вдруг чуть-чуть забеспокоилась. Почему-то прошла в свою комнату и еще больше смутилась, увидев открытое окно. Кого-то не было. Где бы это могло быть? И она глупо выглянула вниз, и там, внизу, лежало тело матери, и рядом уже стояли двое прохожих.
Мика тратил бешеные деньги на телефон, требовал, чтобы она приехала, передавал привет, ну, ты понимаешь, значит, всем. Она говорила ему, что он ее бросил и теперь лучше бы прислал джинсы на эти глупые телефонные деньги. Соня очень похудела, и это внезапно резко омолодило ее лицо, а тело, ну, тело ее уже, видимо, не нужно. Во всех хлопотах и делах ей неожиданно много помог Боря, этот совсем Микин, совсем не ее знакомый, да и Микин-то не близкий. Но, когда Мика уезжал, Боря, писавший в стол о живописи и устойчивости, эстетике и этике, феноменах и ноуменах, передал ему свои статьи-параграфы, полные изысканных намеков на целые пласты неизвестных никому, ни Сонечке, ни Мике, ни Петеньке, мыслей и умственных склок. Мика взял их просто так, а Соня вовсе занималась устойчивостью другого рода, она специализировалась по уравнениям математической физики, но кто-то там прочел Борины писания.
– Соня, кстати, передай, вызвало большой интерес.
– Что, Мика?
– Радио. Соня, передай: радиоинженерия пользуется большим успехом.
Этот намек Соня поняла, потому что Боря работал радиоинженером в не совсем открытом институте. Когда разговор передали Боре, он, и так достаточно желтоватый, пошел мраморными пятнами.
– Мика очумел, – прошептал он и жалко улыбнулся.
– Не бзди, – бодро сказал ему Петя, – мне он еще хуже ляпнул. Намекнул. И ничего – живу.
– Хорошо. Будем надеяться, что меня возьмут после тебя.
А пока что Борины параграфы стали кое-где появляться в сугубо академических изданиях по-английски за подписью B.Borinkiner.
– Сонечка, срок пустяковый еще. Три месяца! Фи! Все будет в порядке.
– Как вы все, однако, меня хотите выпихнуть поскорее.
– Ну что ты говоришь, Сонечка! Ты наше солнышко.
– Я, может, еще здесь пожить хочу.
– Да я-то буду только рад.
Некто в сером мотанул в рот опивки из ее рюмки, малость перепутав, и она этому только обрадовалась. Она не могла пить: на следующий день сразу болела печень, а привкус во рту один чего стоил, но тут настойчивые Борины сослуживцы от широты туземного сердца вовсю старались ее напоить и накушать.
Она отошла от стола и сказала официанту:
– Можно мне чаю?
Свинячья ряшка понимающе кивнула и через минуту вынесла в подстаканнике коричневое пойло. Обслуживание по первому разряду, заметила она про себя, в другом месте послали бы подальше.
– Да-да, Сонечка, мы идем в “Метрополь”. Мы, то есть наша лаборатория. И я имею честь пригласить тебя…
– Боренька, за что ж такая честь?
– Я тебе сейчас все объясню. Понимаешь, мы получили некую неожиданную премию. Наша одна штучка заняла второе место на ВДНХ. Это вообще очень неплохо. Ну по крайней мере, кроме обычных и запланированных благ за эту разработку, мы нечто получили. Не так много, но и не так мало. Решили не делить, а прокутить, так сказать.
– Лабораторный кутеж?
– Да вот…
– Боря, но это же безумно скучно, и при чем тут я?
– Все могут прийти с женой или с невестой. Я решил, что ты самая приличная из моих знакомых женщин. И не пропадать же в конце концов второму месту! В “Метрополе”. Ну почему бы не пойти – на халяву.
– В качестве твоей невесты.
– Да-да! Вот тебе и веселье. А что? Вполне. Вот именно.
– Ты прелесть, Боренька.
– В пятницу – это, значит, завтра. В “Метрополь”.
Они вышли на улицу и удалялись вверх, к Ильинке. Боря расстегнул верхние пуговицы и обнажил свою породистую тонкую шею, от основания которой расходились широкие крылья ключиц. Сонька в который раз усмехнулась его верблюжьей призывной походке и спросила:
– С кем это я в последний раз танцевала?
– Мой начальник.
– О, я тебе услужила. Я тебя так расхваливала, говорила, какой ты талантливый, умный, изобретательный. А он мне: ну вы, боюсь, относитесь к нему необъективно. А я, представляешь, так и раскрыла глаза: кто, я?! Необъективно?! Ну уж я-то к нему абсолютно объективно отношусь.
Они расхохотались на Политехнический музей, и Боря, повизгивая от восторга, поведал, что буквально все спрашивали, когда они думают пожениться.
– И еще долго, наверное, будут потом спрашивать. Ну, признайся, все-таки я тебя повеселил.
– Переквалифицировавшись в сторожихи, я действительно подзабыла лабораторные пьянки. Но рыла, согласись, ужасные.
– Ах, Сонечка, кому, как не мне, как не нам, знать. Но я беспокоюсь: что там? – внезапно указал он на свой дом.
– Как мы неожиданно и до тебя дошли. Ну давай зайдем, а потом меня проводишь, ладно.
– Так я и знал! – с плачем возопил Боренька. Посреди комнаты за столом в винной луже покоилась Генкина голова вся в соплях.
– Что пил? Ликер! Как не стыдно! – Боря и Соня поволокли Генку в ванную, раздевая по дороге.
На пороге Соня остановилась и глядела с умилением, как Боря мыл Генку чуть теплой водой, прижимал его голову, успокаивая, сюсюкал, целовал в затылок, пока тот хмыкал и жаловался, что его оставили, бросили, что его не любят, что никому нельзя верить на этом свете.
Его уже укладывали на хрустящие чистые простыни, когда он заявил, что любит Борю, а тот подло пренебрегает им ради – и жест.
Нечего было и думать ехать провожать Соню, и она, засмеявшись, сказала: что уж, ладно, только посади меня на такси.
Ей не хотелось уезжать из Москвы никуда, даже к Мике, и потом она думала, что будет теперь с отцом, как справится тетя со всем этим. Ему до сих пор ничего не сказали про мать, да он, впрочем, и не интересовался, может, он так не вспомнит и про нее, Соньку. А навстречу ей ехал этот странный, безумно-смешной – ее город.
Мусорная машина
Путешествуя в чужих краях, gazing at mankind хотя и не так, как бы на диких зверей в клетке, то по крайней мере как на собрание редкостей, коим дивимся, не трогая оных – и не будучи тронуты ими!
А.И. Тургенев
Проехала вся желтая, по виду мусорная машина. Вышел человек в розовой рубашке, остановился и посмотрел перед собой. Андрей поворошил в холодильнике, попил сока и снова сел у окна. Налетел ветер и засерил асфальт листьями, сором, черт-те чем.
“Вот дела, – решил Андрей, – надо бы мне смыться, того-сего, а куда?”
Так он сидел и перебирал в уме разное.
“А ну как умру? – спросил он себя. – Скрутят, пожалуй? – И ответил сам: – Скрутят”.
В Бога Андрей не верил, но беспокоился о будущем. Постоянно с ним случались какие-то неприятные истории, а он не всегда умел в них разобраться. Вот так и получалось, что обязательно скрутят. И не то обидно, что скрутят, а что некого винить, однако.
Есть же люди, а Андрей верил в легкомысленность людей более, чем в Бога, так вот, есть же люди, говорил он часто своим собеседникам, и говорил это с внезапной и настойчивой доверительностью, есть же люди, которые не так, совсем не так, как мы с вами, перенесли бы то, о чем я вам сейчас попробую рассказать.
Хотя любовь не занимала в его жизни много места, Андрей считал своим долгом подчеркивать интерес к молодым, полным, но гибким девушкам. Женился он рано, быстро остыл к жене и сосредоточился на хлопотах – о квартире и диссертации.
Андрей уже, собственно, давно был Андреем Владимировичем и, как старый железный канцлер в Гамбурге – глядя на океанские корабли, так и он повторял, глядя на студентов, на улицы, на молодых рабочих:
– Да, это другой мир, новый мир.
По французскому проекту возведенная югославами гостиница “Космос” у ВДНХ поразила его воображение, и он долго в этот день вздыхал, прежде чем заснуть:
– Да, это другой, новый мир.
А было ему двадцать шесть лет, но в это дождливое лето, связанный переездом, отделкой квартиры, переговорами со слесарями, столярами, водопроводчиками, обойщиками дверей, мебельными жучками, транспортным агенством, строптивыми и недобросовестными грузчиками, в это дождливое лето он утратил ту незаметную, но чрезвычайно действенную поддержку, которую всегда дает нашим нервам и психике хорошая погода. Утрата этой поддержки и утрата родного и близкого места жизни, переезд в другой, новый район, где Андрей уже не мог бессознательно чувствовать привычный московский быт, уют знакомого и кровного мира, где уже он не мог в это дождливое лето, недовольно ругаясь, быстро бежать домой, но должен был внимательно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться на внезапно образовавшейся грязи, – так вот, эти утраты заодно с остальным вылущили из него и так уже побледневшую молодость.
Пятнадцатого сентября ему стало плохо. Прямо в институте он упал на лестнице. Вера и Семен Иванович доставили его домой.
Мимо окна опять проехала желтая, видимо, мусорная машина. Мусор лежал и на асфальте. Блестел маленькими лужами-копытцами перерытый газон.
Что делать дальше, было неясно.
В отсутствие Андрея Семен Иванович вышел непосредственно на замдиректора и выбил распоряжение о постройке опытной установки через отдел кислоты. Вера смотрела на Андрея с презрением, если вообще смотрела.
“Куда мне деться? – думал он. – За что меня так? Ведь я сам-то ничего не сделал. Я просто попал так, влип. Как сделать, чтобы любили меня? Какого-нибудь тепла хочется, участия”.
Но участия не было. Он ожесточался, часто был готов расплакаться, стал истеричен и странно зыбок и душой, и телом. Раньше его тоже волновали чувствительные фильмы, а тут Андрей просто стал бояться ходить в кино, так как не мог сдержаться и глаза были на мокром месте даже в самых глупых местах.
Как-то раз, уйдя с работы пораньше, он выпил пива в ближнем кафе – больше он ничего пить теперь не решался – и на выходе столкнулся с Верой.
– Привет, – вдруг сказала она.
– Здравствуй, Вера. – Он проговорил это быстро и против желания жалко улыбнулся.
– Составь нам компанию, а то неудобно пить пиво двум девушкам.
– Конечно, замечательно.
Андрей познакомился с подругой, а Вера независимо прошла к столику.
– …Ничего не может быть так понятно, как то, что все хотят смыться, уйти от ответственности. То, что каждое письмо не по существу, а превратилась вся затея в петрушку и каждый выставляет напоказ свои комплексы. – Вера говорила, как будто его и не было за столом, но подружка стеснялась и только изредка вставляла:
– Ты забываешь, что и везде так. Не только наши. А там то же самое, 399/57в.
– Живем в какой-то фантасмагории. Ни у кого нет настоящей жизни. – Вера легонько стукнула по столу в сторону Андрея. – Правда, Андрей?
– Я не очень понимаю этот мир, все совсем не такое. Это другой, новый мир. Я не знаю, о чем вы говорите, но, наверное, и для этого прошло время, – внезапно сказал он и испугался.
– А ты знаешь, Люда, – Вера откинулась назад, – что этот человек… – и она вытянула ладонь к Андрею.
Он отставил стакан и тарелку.
– Видимо, мне лучше уйти.
– Нет, не надо.
– Нет, видимо, лучше уйти. – Оставаться теперь было бы глупо.
– Посидите с нами. Не уходите. Мы скоро тоже пойдем, – озираясь загнанно, попросила Люда. – Пожалуйста.
И Андрей остался, но больше он уже не говорил и не слушал их разговор, только замечал, как иногда умоляюще глядела на него Люда. Что-то в ее лице было не так, неверно.
Прощаясь у троллейбусной остановки, Вера обронила со смешком:
– Не обижайся, Андрей. – А он пожал плечами и пошел прочь.
“Она имеет право меня ударить. Ударить. Имеет право. Но я-то не при чем”. Навстречу попался пьяный, который спросил, где сортир. Андрей опять пожал плечами и прошел мимо.
В институте назавтра Андрей вышел на лестницу, хотя не курил: там курила Вера.
– Люда тобой интересовалась, – сказала та, обернувшись от компании к нему.
– Какая Люда? – подобрался Андрей.
– Какая-какая? Косенькая. Какая?!
Вот что в ее лице было неправильно. И Андрей удовлетворенно ушел назад в лабораторию, сел за стол и задумался.
Ему было непонятно, зачем Вере нужны такие разговоры. Преследует ли она некую цель или так просто взялась смеяться над ним. Он решил, что было бы лучше и вовсе не вспоминать о сказанном. А Вера и не вспоминала. Однако тут его принялась томить неизвестность: вдруг он чего упускает?
Когда Андрей еще только женился и они с женой отправились на юг, то в первый же день – с его белой кожей – он сказал у зеркала:
– А все-таки лицо прихватило.
– Сожгло просто. Через два дня станет коричневым.
– Ну да.
– Красное лицо совсем. Тебе идет. Глаза сразу стали белые.
– Да? Что-то в этом есть. Что-то такое во мне появляется. А? Что-то такое.
Жена хмыкнула.
Теперь он забыл, кто сказал про необычный шарм, шарм его лица, когда оно вдруг краснеет, темнеет от загара. Он считал это общепринятым и оттого очевидным суждением. Вот и сейчас, видимо, слова Веры объяснялись осенним следствием летнего жара: его покрасневшее лицо на палевых тонах Москвы – смотрелось, и смотрелось необычно.
Медленно, но настойчиво его захватывала мысль – правда, он гнал ее – мысль о Верином интересе к нему. Ну почему, действительно, Василий Петрович передал тему ему, почему Люда заинтересовалась им, почему Семен Иванович так рьяно взялся за исследования, именно когда Андрей ими занялся, и Люда ли только заинтересовалась им?
Но дни шли, он тщательно искал остатки загара на лице, Василий Петрович его не звал, что и к лучшему: опытная установка собиралась со скрипом, с миру по нитке, Вера больше не заговаривала.
– Что же это Люда интересовалась мной, – хихикнул Андрей однажды, – интересовалась и исчезла?
– Какая Люда?
– Какая! Косенькая.
– А, – равнодушно сказала Вера, – она умерла. Покончила с собой. Она странная была. Не москвичка. Под Кинешмой жила. Смотрительница музея. Религией интересовалась. С мужем у нее были нелады.
Андрей тихо отошел. Лаборатория оживленно включилась в разговор: все ли самоубийцы сумасшедшие, все ли верующие сумасшедшие, все ли верующие близки к самоубийству? Тут Семен Иванович встал размяться и поддержать болтовню, чтобы дать себе передышку в работе, он даже и сам сказал, сказал, что слышал:
– Вроде, мне говорили, у верующих самоубийство – грех.
Но его затюкали, напомнив, что в газетах писали: мол, баптисты сами убиваются и еще детей своих убивают.
Однако все пришли к выводу, что девушка, должно быть, была не русской веры, а подпала под каких-нибудь баптистов, иначе не покончила бы с собой.
– Что ж, кроме баптистов, никого нет? – вдруг спросила Вера.
Галина Федоровна всех рассудила:
– Нет. Вот у нас христиане, в Христа веруют, а за границей католики. Они веруют в папу. А баптисты совсем другие. Они действительно разные бывают, но они все баптисты – сектанты иначе называются.
Андрей радовался, когда ему удавалось купить дешевую и приличную обновку. Не так давно это все лежало на родителях, но тут он сам постепенно принялся одевать себя, и это вышло не так уж легко, но приятно. Теперь он внимательно слушал в лаборатории новости о магазинах, внезапных продажах пиджаков, рубашек, брюк, свитеров то тут, то там, вместе со всеми кидался на зов или просил купить и ему заодно.
Он стал поедом есть жену, что она так о нем не заботится, как женщины в лаборатории о своих мужьях, как та же Галина Федоровна, хотя Галина Федоровна уже кандидат наук, старший научный сотрудник, а его жена все-таки меньше занята. Но, откровенно говоря, Андрей был бы удивлен и вряд ли обрадован, если б когда-нибудь его жена что-нибудь ему купила. Тогда пришлось бы признать, что этот брак не его только личное дело, не он один опора брака, но все обстоит серьезней и жена его включена в этот брак.
Это было бы уже слишком. Андрею и так хватало со всех сторон необъяснимых, странных вещей.
Он поминутно путался и повторял:
– Это другой, новый мир.
Проехала вся желтая, по виду мусорная машина. Вышел пешеход. Ушла из лаборатории Верочка.
Этого всего с лихвой, с лихвой хватало.
И черные травы ресниц
Есть у нас такие склонности, Филотея, которые являются естественными для каждого, они не могут считаться грехами, но они являются недостатками. Такова, например, склонность к грусти и сожалениям.
Св. Франциск Сальский
Удачно ли, неудачно была расположена истина – расположена, он был уверен, посередине.
Там и искал.
– Не дал никому высказаться, сволочь, – заметил тихо Василий Петрович, уже надевая шапку.
Кто-то осторожно посмотрел на него и поспешно отошел. Минуты не прошло – все зашагали в разные стороны, чему-то улыбаясь. Подводил желудок-ублюдок в праве сосредоточиться. Предстоял разговор.
Тем временем лапонька-рыбонька позвонила Соньке и договорилась подъехать. Ей было скучно – кусок в горло не лез. Седьмого–восьмого–девятого. Надо отдать дань тому, что есть. Все висит–висит–висит. Отец опять требовал возвращения в Челябинск. Вложил в конверт трешку. Пошла поела. Условилась после Соньки приехать к Диме. Не хотелось терять безопасные дни.
“Не подлежит сомнению, и ты тоже скоро поймешь это, дурак, – думал Василий Петрович, сидючи в метро очень напряженно, – что суть различных мнений не в том, что якобы уж больно обширно и на всякого годно обобщающее мнение, но…”
– Перестаньте цвикать зубом, пожалуйста.
– Во! В такси езди! Какой такой нашелся!
“…исключительно в самом различии, несводимости, можно сказать…”
– Это вы в такси поезжайте, а если находитесь в общественном месте, то ведите себя, как в общественности, и прилично. Так вот! Не всем приятно слушать ваше цвиканье.
– Выходи. Тебе неприятно – ты выходи.
“…к чему-то общеобязательному, даже если это общеобязательное –благожелательный плюрализм. Нет! Исключительно разница, разница и еще раз разница без всякой обобщающей выгоды от этой разницы”, – закончил мысль Василий Петрович и кичливо огляделся.
Высоко закинув голову, он прошел вперед к автоматической двери и перед самым уже шагом вовне, на платформу, лицо в лицо:
– Хам и есть хам, – и вышел.
В досаде уезжающая в стекле сделалась рожа. “Хе-хекс, – довольно убегал на эскалаторе Василий Петрович, – хе-хекс и прости-прощай, моя зазноба”.
“Ультраэлегантно”, – решила лапонька-рыбонька и боднула головой воздух, покинула лестницу, выскочила на тротуар.
С легким покалываньем в глотке – ах, почему я беснуюсь у подъезда этого дома? – она вдруг пробежала в другую сторону и на другую улицу, к другому автобусу: брик-брак, слякоть.
“Я уезжаю, – писал Автандил, – к себе на родину из этой долбаной Москвы. Коз пасти, фрукт жрать. Делай, что хочешь, а мне с этими сволочами не жить на одной земле. Как они обсирают мои картины, сами ни души, ни мысли не имеют, то и оставайтесь, как есть, а мне не по пути в этой долбаной Москве, где все за глаза одно говорят, а в глаза другое и концов не найдешь”.
“Разве можно жить с такими людьми?” – повторила она из письма Автандила и тяжко выдохнула на багровое окно автобуса, таинственно подтянув чулок через юбку.
От этого вся она стала таинственной, замерцали глаза под низкой шапкой, к Соньке вошла виденьем – из другого мира.
– Я знаю, с кем тебя надо познакомить,– всплеснула Сонька. – О! Уже звоню.
Лапонька-рыбонька ушла под потолок огромными бездонными зрачками, где роились диковинные звери, распахнула донельзя драгоценные травы, черные травы ресниц, задышала прерывистым ротиком и точеными ласковыми ноздрями все вверх да вверх лицом к лицу диковинных завитых и туманных, чуть надушенных зверей.
– Как же я тебя такой люблю, ты мой подарок, – бросились целовать ее Сонька, – ну почему я не мужик? Снимай-снимай, – сама раздевать кинулась, – и чаю попьем. А чего это давно твой художник-грузин не показывается?
– Нет, он не грузин, – необычайно оживилась лапонька-рыбонька.
– Лапонька-рыбонька! Ах ты лапонька, ты рыбонька. Да? Вот значит как? А я думала, вы разошлись. Но он тебе очень-очень нравился, по-моему. Ах, почему я не мужик?.. Вот. Пока закипит, расскажи-расскажи мне о себе. Что у тебя, как?
– Ну я сейчас живу у Риты. Она уехала на две недели и мне оставила свою комнату. – Лапонька-рыбонька зазвенела тихонько и коротко. – Представляешь, как хорошо!
– Чудесно. Подожди. Я сейчас. Посиди тут. Я выскочу – к чаю что-нибудь. К телефону подходи и говори: я сейчас. Не скучай, дай я тебя поцелую, я сейчас, минуту.
Пока Соньки не было, она расставила чашки, сняла чайник, нашла жестянку и хотела заварить, но решила, что заварки достаточно и – заглянула – вроде нестарая. Она расставила чашки еще по-новому, придвинула сахар ближе, но потом отставила его вбок и тогда принялась сидеть тихо.
Хлопнула дверью Сонька, скинула пальто, швырнула сверток, затараторила, и лапонька-рыбонька тоже вскочила и заискала руками. Наконец, она ухватилась свертком заняться и булочки класть на блюдца.
– Эх, надо было новый заварить.
– Я решила, у тебя вроде нестарая, вроде свежая еще заварка, – виновата, виновата.
– О-ох, ладно-ладно, уже плакать начала.
– Да я нет, просто так.
– Пей-ешь.
Лапонька-рыбонька деликатно откусила.
– Пей-ешь.
Она кивнула и сглотнула:
– А я что ж делаю?
– И расскажи-расскажи, как ты? Что у тебя?
– Ну, вот я живу в Ритиной комнате, – тряхнула пальчик.
Проскрежетал звонок.
– Это, наверное, Сережа, – и Сонька высунулась из дверей. – Ворота открыты! Только припри их! Достаточно! Иди, мы тебя ждем. – Она с порога чмокнула Сергея Ильича – и на ухо: – Мой тебе подарок. Чудо. Только не давай ей говорить.
– Сергей.
– Люба.
– Пей-ешь.
– Автандил, его звали Автандил, он уехал к себе в горы какие-то…
– Вы прелесть.
– Она лапонька-рыбонька. Лапонька-рыбонька.
– А где… вот… ложку…
– Они, эх! Там, в шкафчике с твоей стороны.
– Я достану!
– Постойте! Постойте!
Лапонька-рыбонька послушно остановилась. За ней было темное окно, и в тишине струилась мокрая мгла за окном. В натопленном Сонькином полуподвале, где надышали и чайный пар, поджарая, с разверстым воротом над выпяченной грудкой, трепеща, она послушно стояла.
– Люба-Люба-Люба, – повторял Сергей Ильич.
– Погаси свет, – тихо приказала Сонька, и Сергей Ильич подчинился. Мгла за окном сразу засветилась, распалась, пошла разнообразными струями, а на ней проступило нездешнее, заколдованное лицо лапоньки-рыбоньки, безумные застывшие брови, чуть живой, испуганный рот.
“Если ее раздеть сейчас, она так и будет стоять, завернув внутрь носки, отставив руку, может, дышать примется немного трудней, а то и нет”. – Он и теперь чувствовал, какой у нее впалый пупок, круглые соски, медовый приоплывший лобок, мягкие раскидывающиеся бедра.
– Эх! Включи, – щелкнула Сонька, и загрубело джинсовое платье, подпоясанное, разрезанное спереди. – В газ ее надо кутать, в шелка!
Лапонька-рыбонька про себя усмехнулась: “Мужчины –дураки”. Сергей Ильич подошел к ней и с опаской взял за плечи себе под мышку:
– Прелесть.
Она засмеялась и прислонилась к нему головкой, рукой пройдя, за всю спину сзади обняла, и Сергей Ильич понял, что, коснувшись бедром, она его как бы всего сразу и раздела. Он застыл, наливаясь телом и уставившись удивленно на Соньку.
– Какая Любка соблазнительница! Кончайте обниматься.
Сергей Ильич выпустил ее, и лапонька-рыбонька пошла к своему стулу. Только сев, взъерошила волосы, замотала головой и еще пуще засмеялась.
Блям-блям за окном, блям, брик-брак, и Сергей Ильич решился немыслимо:
– Тебе-то, Сонька, и отдохнуть бы надо, а мы… что ж… пойдем, а, Люба? Пора бы, пойдем!
Лапонька поднялась, посмотрела на булку и потом на Соньку.
– Ладно, бегите. Сергей, ты бы все-таки звонил, зараза.
Как только вышли за ворота, Сергей Ильич осторожно остановил Любу и притянул к себе. Она молчала. Он собрался и наклонился в ее губы.
“М-да, чего ж это было?” – потому, что было бы неправдой сказать, что мечтал, желал, когда-нибудь хотел такого поцелуя, потому что в его языке и мыслях не имелось ничего об этом.
– Поедем ко мне, – прошелестел тонко Сергей Ильич.
– Только я должна позвонить. – Она извинилась, мягкой, теплой ладонью коснувшись его щеки и носа. Он ладонь поцеловал коротко и достал двушки. Лапонька подождала смирно, пока он копался в кошельке, и забралась в будку.
Для Сергея Ильича не слишком ли это быстро – так сразу и повел, оттого-то и весь трепетал. “Впрочем, я не знаю, я с этим миром мало знаком”, – подумал он. Пока ехали, о чем говорить? “Эх, если бы был пьяный!” Но лапонька-рыбонька спокойно молчала, и он только жал руку, вымученно и нежно улыбаясь. Она расширяла на него глаза. “Тоже, наверное, вымученно”.
Наконец приехали, и, войдя, мимо комнаты сестры:
– Там сестра, – к себе, “И вправду, не бросаться же сразу”, – сообразил он.
– Что-нибудь поедим?
– Да. Давайте я помогу.
– Нет. Не надо. На кухню… не надо. Посиди… те. Тут.
К плите мгновенно выскочила сестра!
– Привел какую-то б…
Прошипел:
– Иди к себе.
– Как, ты будешь мне указывать? Где хочу, там буду. Сейчас пойду и выгоню. Первый час!
– Ну и спи.
– Будешь мне указывать! Когда хочу, тогда сплю. Ты ее хорошо знаешь?
– Знаю.
– С улицы взял!
Принес бутерброды и плотно затворил дверь. Сел напротив и успокоился.
– Соня – молодец.
Лапонька-рыбонька как будто ждала, о чем говорить.
– Сонечка замечательная. Она меня так всегда поддерживает. Сонечка такая умница. – Она быстро дожевала и сглотнула. – Я Сонечке за многое очень благодарна. Больше я не буду. Спасибо. Я вообще мало ем.
– Чаю?
Сергей Ильич поднялся к Любиному креслу и неловко ткнул ее головой себе в живот. Она вытерла пальцы о салфетку и обхватила его. Тогда он опустился на колени.
– Зачем, зачем вы? – А он принялся целовать ее, но ей было неудобно перед ним: он на коленях, – и лапонька тоже сползла на пол с кресла.
– Подожди, я постелю. – Он усадил ее назад, и она подождала, опустив глаза из деликатности.
Появились кровопийцы
под названием “убийцы”,
взяли нож и пистолет,
жили двести тридцать лет
и построили фонтан,
и шкатулку, и шантан.
Во шантане веселились,
во фонтане дети мылись.
Утром она опередила его, проснувшись, и, вскочив из-под одеяла, заметалась.
– Ты что?
– Завтрак тебе.
– Лежи.
Долго ели. Он не давал ей одеться.
– Но мне холодно.
– Накинь на себя что-нибудь, – и опять замолчал.
Люба закуталась.
Он встал, готовый идти на работу. Люба робко потянулась к короткой белой комбинации на стуле. Комбинации, которая ночью… Он дико посмотрел на нее и внезапно снова навалился всем телом.
– Жди меня. Никуда не уходи. Ну не знаю, книжки посмотри, что ли. Не уходи.
“Жизнь моя теперь должна измениться”, – почему-то решил Сергей Ильич, садясь в автобус.
Сестра выпроводила в институт мужа и – внезапно настежь дверь – вошла. Лапонька-рыбонька привскочила.
– Здравствуйте. Люба.
– Меня зовут Валя.
– Очень приятно, Валя.
– Да? – Она брезгливо принюхалась и: – Хоть бы форточку открыли, – открыла.
Лапонька-рыбонька сидела на диване подсобранная за чайным столиком коленками. Валя назад вернулась, в двери задумалась и дверь прихлопнула.
Люба ложку вертит. Сидит – вертит. На ложке проба. Ах! Это все серебро. Серебряные ложки – вилки – ножи. Она подошла к шкафчику: всё – серебряные приборы.
Бах! – дверь замоталась. Быстро Валя собрала со стола, вытащила из шкафчика, унесла серебро. Дверь прихлопнула снова.
Лапонька-рыбонька постояла и села на диван, руки положила на колени. Полчаса посидела. Быстро-быстро поднимет голову, покрутит шеей и опять сидит.
Телефон зазвонил.
– Да. А мне-то что? Что ж я ее – обслуживать должна? Танцевать мне перед ней? Нет? Ну спасибо и на том. А мне плевать, что ты задерживаешься! Я должна уходить, и я ее здесь не оставлю. Итак… Что?! Я еще с тобой об этом поговорю. Я ее не оставлю. Ты – как хочешь: приходи, води… но…Нет! А так и скажу. А что тут стесняться? Мне надо уходить, и все. И все, и так и скажу. А как иначе? И я с тобой не хочу говорить. Очень хорошо. Все в порядке. И впредь… – Ту-ту-ту-ту. – Очень хорошо.
Лапонька-рыбонька приободрилась, опять покрутила головой, крепко улыбнулась, но пополз вниз угол рта. Она застыла, напряглась и все снова повторила. Засмеялась до глаз, до морщинки на лбу. Так встала, пронесла до коридора, погасила и:
– Валя! Простите. Я должна уйти. Мне пора. – Тут-то она ей и улыбнулась вся-вся. – Очень было приятно познакомиться. Вы передайте Сереже, пожалуйста, что вот не дождалась, но пора, пора. Вы передайте, что я позвоню, обязательно.
Валя равнодушно вытерла чашку.
– Что ж передавать? Вот и позвоните, и скажете.
– Ну до свиданья.
Валя кивнула.
Из подъезда лапонька-рыбонька позвонила Диме и поехала к нему. На квартиру было неудобно и незачем: соседка интересовалась написать куда следует, что не ходит по утрам на работу, и – незачем, ну не нужно там было ничего.
А у Димы компания.
– Заходи.
– Как у вас тут весело!
Стоял дым посреди зеленого стекла, огурцов, тунцов и неожиданно крупных комков бумаги.
– Стакан даме!
Полный придвинули ей на край и исподлобья посмотрели.
– Я сейчас разденусь, сяду.
– Пей, сука! Потом разденем.
Лапонька-рыбонька засмеялась, поджала губы и – выпила. Тихонько ойкнула.
– Заешь. – Они стали делать ей бутерброд сообща, а она уже скинула верхнее, пододвинула табуретку, схватилась:
– Спасибо, ребята, спасибо.
Остальные налили по половине, чокнулись с носом отстающего и выпили. Лапонька утерла рот и начала всем нарезать сыр, накладывать на хлеб, мельчить огурчик. Ей стало хорошо, тепло. Она смотрела на сырой балкон.
– Душно, – вдруг вскинулся один, – второй день сиднем. Офигеть. Душно, – и рванул дверь на балкон.
– Яйца мне застудишь.
– А ты выпей с холоду.
– Правда, выпей и закуси, – протянула ему Люба.
– У, какая хорошая, – поцеловал лапоньку вместо закуски, больно защемив шею.
– Быстрый огонь выжег глаз, – сказал кто-то.
Третий храпел на раскладушке.
– Закрой на хрен балкон, говно гребаное, – и дальше невнятно зашипел Дима, падая через табуретку к балкону.
– Расшибется! – кинулась Люба.
Дима отбивался от помощи:
– Сам. – И вдруг, напрягшись, прошел к балкону, затворил дверь и поднял палец: – Наливаем.
Выпив, лапонька огляделась: в углу на полу стояла полная сковородка холодной картошки.
– Ребята, так это надо разогреть.
– Разогрей-разогрей! – закричали все и распались на части. Она встала, упершись в стол, и двинулась в угол.
– Ха! Никак не уцеплю.
С раскладушки на нее тяжело смотрели. Он откинул коврик, прикрывавший кальсоны, и подтащился:
– Уйди, – взял сковородку, – только мешаешь.
– Все. Я отнесу. Поставлю.
– Неси, – и снова улегся, цепляя коврик с пола большим пальцем ноги.
Лапонька со сковородкой покачала сердобольно головой, но тут же все поплыло, и она “сделала глаза”, чтоб не упасть.
– Сейчас. – Быстро поставила сковородку на газ – обчиркалась, но зажгла – и вернулась к раскладушке. Схватила коврик: – Может, ему одеяло?
– Обойдется.
– Спи. Так тоже тепло.
“Быстрый огонь” пошел в сортир, но вернулся со сковородкой.
– Не согрелось.
– Нет, согрелось.
– Не согрелось еще, ребята.
– А ты сиди, дура.
– Ну не согрелось, ребята.
– А ты, твою мать…
– Не согрелось действительно, – поднял глаза Дима, пожевал и плюнул.
“Быстрый огонь” икнул:
– Ну и хрен с ним.
– Нет, ребята, надо согреть.
– Прежде надо что? Что? Надо дернуть за… за… за прекрасных дам! – Третий встал с раскладушки и молча протянул стакан.
Она пришла в себя в ванне. “Помню, вроде ела картошку”, – решила Люба, но опять все поплыло. В качающихся глазах прояснел тот, кто лежал на раскладушке. Он стоял перед унитазом на коленях и тер лоб. Скорбно посмотрел на Любу и вдруг взорвался желтой смесью вниз. “Плохо бедному”, – подумала лапонька и перевела взгляд. На бачке синело ее платье. Она потупилась в воду: “Прямо в трусах залезла, эх, – и досадливо уставилась, – и в лифчике”.
Раскладушечник уже сидел на крышке унитаза и чесал ноги.
– Что ж ты, дура, в одежде? Мокрая ж будет. – И решительно встал: – Снимай.
– Да ничего.
– Снимай. – Он попытался расстегнуть лифчик, но чуть не расшиб голову. – Встань. – Но так было не легче.
– Подожди-подожди. Я сама. Вот.
– А штаны?
– Ну… штаны…
– А что ж, в мокрых? Обопрись. – Они сняли с нее трусы, и он развесил бельишко на батарее.
– Так-то лучше,
– Спасибо.
– Вылезай. Оботру. Прохватит, сырую.
Он растер ее и, качаясь, посмотрел вниз. Расплывшись, он указал на разрез кальсон:
– Хочет. – И схватился за Любину грудь, чтоб не упасть.
– Не стоишь, а…
– …а стоит. – Он захохотал и усадил лапоньку на крышку унитаза.
– Ну ведь не хочешь.
– Нет. Хочу. Очень, – упрямо сказал раскладушечник.
Она с ним намучилась, но, наконец, он отпал.
– Все. Пошли выпьем.
– Так я ж…
– Да брось ты, все свои, – и он выпихнул ее в комнату.
Димка спал головой на перевернутой сковородке. Раскладушечник налил, и они выпили с “Быстрым огнем”. Люба чуть опять не отключилась и села на ту самую раскладушку. “Быстрый огонь” молча заводился на месте, быстро сдирая с себя штаны.
– Ты осторожней, – сказал раскладушечник.
– Пошел ты, – огрызнулся тот.
Она почти засыпала, но он бил ее, чтоб шевелилась. Люба стала плакать и кусаться. Он дал ей по лицу и, довольный, кончил.
Вдруг Дима с того, невидного снизу, края стола сказал:
– Эх, а я так тебе верил, так тебя любил! Вон отсюда, б…! – привстал, но снова свалился на стол.
Она свесила голову и увидела перевернутый балкон. “Сейчас вырвет. Встать. Не торопиться”. Встала. Пожала плечо “Быстрому огню” – и в совмещенный. Вырвало. Чуть полегчало. Смогла натянуть комбинацию и на нее платье. Взяла его за полы у разреза, раскрыла и – как заплясала – стала выкидывать ноги, так что разрез задирался. “Позвоню Сереже”, – но не знала номера.
Вошел Дима, закрыл на задвижку, наклонил ее над ванной.
– Приподымись. На носки, дура.
В дверь стали стучать. Дима пошел отпирать. Она выпрямилась.
– Стой ты, дура! – Она послушно нагнулась.
Они все прошли еще по одному разу и сели снова выпивать. Лапонька-рыбонька посмотрела на стену и увидела облупившуюся плитку, как дома, в Челябинске.
Или что другое ее доконало, но она удавилась. И как смогла? Ребят таскали, но все было чисто. Сама.
– И хуже человека пожалеешь.
– Нет, вряд ли кто с состраданием…
Василий Петрович и Сонька начали вторую бутылку. Сонька вообще не пила, но по такому случаю сегодня решилась. Ей стало страшно, все у нее помутилось, и она ухватилась за Васин звонок:
– Приезжай.
И еще звонок.
– Соня, телефон!
– Ах, да. Это ведь звонок?
– Да.
– Не твой?
– Подойди.
– Я слушаю! Здравствуй, Сережа. Как жизнь? Любин телефон? Или как найти, если нет номера? Подожди. – Она прикрыла трубку ладошкой. – Вася, чуть-чуть, идиотство, налей. Да! А Любы нет. Больше нет. Ну не совсем уехала.
“Совсем, совсем уехала”. Она и сама узнала только сегодня, через две недели после случившегося, встретив Дмитрия на весенней выставке, и какое же совпадение, что Сережа позвонил сегодня.
– Как же совпало, что ты звонишь сегодня! С чем совпало? Просто совпало. А Люба повесилась. Вот так. Уже две недели. Мы ее вместе же две недели назад видели. Ну где-то, значит, тогда. – И Сонька в голос зарыдала.
Василий Петрович подскочил, за плечи трогал, под глазами костяшками пальцев вытирал:
– Успокойся, Сонечка.
– Я пью, Сережа. Я как никто. Ничего понять не могу. Они сидели, пили у ее знакомых художников, она пошла в ванную, потом заходят, а она уже все – там удавилась. Да все они там были пьяные. Ну приезжай. Да приезжай, когда сможешь, я-то отсюда не двинусь: трудовой будень. Пока.
– Кто это такой?
– А ты его разве не знаешь, Сергея?
– Мало ли я Сергеев знаю.
– Такой высокий, худой, рыжий. Не то МЭИ он кончал, не то МАИ. Где-то тоже в вузе преподает по асушным делам.
– Так он что, сейчас подъедет?
– Часа через два. Ему из Чертанова, и еще что-то надо сделать по дороге. Ох, я сплю, вчера всю ту ночь не спала почти, сидели у Миньки на четверге.
– А ты выпей.
– А мне не хватит?
– Да ладно…
Еще за полчаса они набрались, и Сонька так, в слезах, и заснула. Василий Петрович перенес ее и брякнул на диванчик, а сам вернулся к столу.
– Слышь, – сказал он тихо, – а этот дурак считает, что… Однако, – он оглядел бутылку, там еще треть, – однако… – чуть налил себе.
Ах! Как он раскрякался от души, расстегнул рубашку до пупа, отхрустел пол-огурца. Взял из Сонькиной сумки иностранные журналы и стал листать голых девочек:
– Интересуюсь.
Василий Петрович заснул на минуту сидя и проснулся резко от паденья головы, тряхнул волосами. В мгновенном сне у него поднялось желание.
Сонька спала, раскинув ноги. Он подошел к дивану и задрал ей юбку. Попробовал залезть под трусы. Она пробурчала во сне и перевернулась на живот. От пикантности ситуации он почти протрезвел. Ему уже не хотелось, но, конечно, упустить такой шанс – э… вот это да – нельзя, только потом мучиться, корить себя. “Главное, скорее, чтоб было, что вспомнить. Приплюсуем и ее к списочку”. У Василия Петровича был тайный мысленный списочек не зря проведенного времени.
– Что? Кто? Не надо, – невнятно проворчала она, чмокнула губами и подложила руку под голову: снова заснула.
Получалось не очень. “Кому это все надо? – подумал он. – А ладно, пусть спит”, – и поднялся. Она всхрапнула из-за неудобства. “Нет, как же это так: мог, а не сделал… Нет. Надо”.
– Ох, – внятно произнесла она, когда Василий Петрович налег опять…
“Ну вот и хорошо”, – решил Василий Петрович, застегиваясь и наливая водочки.
Внезапно она встала и, огрызаясь себе под нос, прошла в туалет, стукнувшись на пороге о край дивана.
– Что ж ты в одной тапочке? – удрученно сказал Василий Петрович, но Сонька уже рухнула назад, говоря:
– Звонят-звонят, звонят-звонят.
Звонили в дверь. Василий Петрович сунул колготки с трусами в туалет: там, мол, сняла, – и впустил Сергея Ильича. Тот робко огляделся и поставил на стол свою пол-литру.
Сонька так и проспала, а они сидели, выясняли про общих знакомых, Василий Петрович по большому перепою старался половинить и даже пропускать добавки. Сергей Ильич косел слабо из-за потрясения, и они дельно раздраконили конфликт Василия Петровича с завкафедрой, который все считал, что истина посередине, хотя какое посередине, когда главное – разница, разница, разница, когда никаких идеалов, а надо уважать как любого человека, так и любую сложившуюся ситуацию и моделировать поведение адекватно, адекватно прежде всего.
Сергей Ильич думает
У человека есть голова. Ее обозначают в кеннингах, называя “бременем или ношею шеи”, “землею шлема, шапки и мозга, волос и бровей, кожи, ушей, глаз, рта, мечом Хеймдалля”. И правильно брать по желанию любое хейти меча, присоединяя к нему любое имя Хеймдалля. Помимо кеннингов зовется голова “черепом”, “мозгом”, “башкой”, “макушкой”.
Снорри Стурлусон
Титулы мира – его имена, его прекрасные имена. Например, если взять слово “гора”, то вряд ли мне представится что-нибудь удаленное от моря. “Гора” и “море” – как имя и фамилия знакомого. А что такое имя и фамилия? – просто имя, full name. У другого, возможно, другие знакомые. Но нам-то что? Ведь это же не память услужливо вытаскивает из запасника на помощь вторую часть имени, именно как другую, иную, отдельную часть, а вовсе наоборот, имена появляются сразу целиком, полностью – двойным, но одним словом. Читая, человек, с детства привыкший постоянно поглощать книги, как другой пищу, то есть не задумываясь о необходимости, возможности, даже не понимающий, что он “делает действие – читает книгу”, – такой человек по первым буквам знает все слово, потому что в этой жизни – жизни читаемой книги – в этих буквах все слово уже и есть. Так неужели же в жизни самой жизни в первых буквах имени “гора” уже не присутствует полное имя: “гора и море”?
Как я был удивлен, нисколько, конечно, не удивляясь, в Прибалтике. Обернешься от моря – и нет земли: она слишком низкая. За холмами нет земли – сразу небо.
Роскошные титулы мира, в котором мы вращаемся, “гора и море” сводят на нет, придают дешевый привкус нетитулованным особам, не вхожим в наш круг. Так – вместо “гора и море” – “песок и море” звучат, как “Василий Чаадаев” или “Иван Чаадаев”. Серый речной песок покинул своего Чапаева или IV Грозного и стал “лицом не нашего круга”, с которым не здороваются, а лишь непроизвольно оглядываются и тут же вежливо стремятся скрыть свое насмешливое любопытство.
Память, напротив, демократична. Она постарается найти путь Ивана к Чаадаеву, хотя бы по Басманным улицам. В общем, она общительна, совсем не стремится замкнуться, разбитная и – говоря попросту – свой парень. У человека совсем непритязательного она способна устроить знакомство Василия с Чаадаевым через анекдотического Петьку, а более неврастеничная особа – хотя бы вроде меня – конечно, такой способ представиться отвергнет из-за немыслимых пропусков “Ивановича”, “Яковлевича” и несоответствия Петьки – Петру, но, отвергнув способ, не отвергнет знакомства. Просто отложит его до лучших времен, до более удачной работы памяти, до – и такое может быть – внезапного грубоватого простосердечия.
Взять к тому же чудное выражение “ничего не говорит сердцу”, хотя ведь и звезда со звездою говорит, правда, не в любой обстановке. Однако все-таки они говорят достаточно часто, чтобы можно было с возмущением сказать: “И ни одна звезда не говорит”. Сказать, очевидно, в сердцах. А вот имя, самой своей сутью призванное говорить, ничего не говорит сердцу. Не памяти. Памяти говорит любое имя.
Сердца ушли вглубь. Мое сердце скрылось так далеко во мне, что кому-нибудь туда достучаться, договориться – труднее трудного. Лишенное обычных для его рода знакомств, связей, самого легкого общения, оно вертится в жалком, ограниченном мирке и каждую перемену в нем воспринимает трагически, всполошившись, как старая дева. Боится уже и принять кого нового у себя, чтоб потом – не дай Бог – не страдать от потерь.
Нет, вне сомнения, излишне, излишне многое ничего не говорит сердцу. Все мои чувства и мысли согласны с этим. Мне не нравится такое глуховатое, подслеповатое, ото всего в сторонке сердце, все свои силы изливающее в тяжелой тоске, в не менее тяжелой любви к немногим давним завсегдатаям.
“Заговариваете ли вы с незнакомыми попутчиками в купе, в автобусе?” – вопрос теста. Да, в поезде – да, в автобусе, правда, нет, а в поезде за милую душу. Но положа руку на сердце – нет. По-честному ответить нужно – нет. Давно ни с кем не заговариваю.
В чем, по сути дела, провинились прибалтийский песок, серенькое сиротское небо? Глупый вопрос. Ни в чем. Я рад бы распахнуть двери, я рад бы кинуться навстречу, но добыть приглашение в мое сердце – не в силах. Хотя сам там бываю, но на правах милого enfante terrible, которому ну кто ж доверит привести приятеля, а то, чего доброго, и кого-то малознакомого. Как добились, какими окольными путями добрались те, кого там принимают?
За что вы любите этого человека? Я бы и рад узнать, но мне там не доверяют.
Это беда, напасть, если хотите – подлость. Дело в том, что, принужденный мыкаться между немногими зваными, я погружаюсь – нет, не в мелочность – мелочность может быть тоже легкой, забавной, – но в… Не знаю, во что, но мне тяжело, душно. Вспомните, ведь речь идет о моем сердце! А все в нем бо2льшие хозяева, чем я. Нет, я не против именно этого, но – никого больше не пригласить, не ввести, не вышибить дверь настежь в конце концов?..
Так хитроумная жена уговаривает уже прирученного мужа, что квартира невелика, люди они среднего достатка, друзья слишком шумны, засиживаются, остаются на ночь иногда, а наутро вставать на работу, нам не восемнадцать, мы устаем. В принципе, я не против, я очень люблю гостей, – говорит она, и это действительно так, – но не каждый же день и не постольку же. А если еще появляется ребенок!
Титулы гостей необыкновенны. Они говорят об истории моей души больше, чем что-либо другое. Их усталая, но строгая осанка! А одежда! А ссоры и скандалы между ними способны прожечь все существо насквозь, до спазм, до появления ранней седины! Хотя какой уж там ранней, – заботливо говорит хитроумная жена-сердце, – а потому не стоит расширять их круг. И этого с нас взахлеб довольно. И вправду, довольно.
У реки на краю обрыва я остановился. Я шел сюда явно в печали, рассчитывая на реку, на обрыв, на их дружескую помощь. И вот, вобрав в себя всю темноту вечера, река зачернела внизу передо мной. У самого берега, убранная в невысокий забор, праздно стояла будка лодочной станции. Лаял невидимый пес. На пятачке у воды кроме того поместились еще две автомашины, одна – без колес, на подставках. Они также сидели в своих гнездах за жердями.
Издали, да, еще издали, сверху, маленькое хозяйство выглядело унесенным в глубь и глушь сказочным хутором. А угадываемая за деревьями сторожка! А лай собаки!
Наверху, над обрывом, где стоял я, вопрос: разрешен ли выгул собак? Внизу спущенный на ночь пес сторожит дом. На ночь. Наверху только что, если обернуться, закрылся магазин. В стеклянные двери отчаянно гримасничает кучка непоспевших. На автобусной остановке взад-вперед ходит десяток озябших.
Вдоль тротуара, увиливая от прохожих, прыщавый велосипедист везет на багажнике одноклассницу. В зачарованном хуторе спустили собаку. Я стою. Подо мной глинистый склон.
Привередливый малый выгадывает наиболее пологую дорожку летом, спускаясь к реке. Сейчас, в слякоть, он бы остановился в недоумении там, где я стою. Все развезло, и люди на лодочной отрезаны от мира, но мне-то известно, что там, налево – отсюда не видно, – есть настоящая дорога, в колеях под слякотью убитый гравий. Не такая уж крутая – хорошая русская проселочная дорога, машине въехать и выехать. Вот откуда автомобили внизу.
Короткий, будто бы не было его, стук по стеклу магазина монетой. Может быть, сторож поднялся, и это он в кучке друзей. Он здешний, близкий сосед – сунули в двери портвейна. Сейчас в сторожке зажгут телевизор, сядут с портвейном, изжарят котлет.
Что ждет меня дома?
Мне не надо договариваться насчет дров. Ждать машину ранней осенью, колоть их или нанимать для этого человека. Высчитывать, когда топить, чтоб не упариться вечером, не замерзнуть поутру. Таскать дрова в дом в самое неудачное время.
У меня паровое отопление.
Впрочем, дрова – не самое страшное, есть и похуже неудобства, которые нам и на ум не приходят по незнанию. Возня с дровами не всегда надоедлива, но мытье, стирка, туалет во дворе, ночной горшок… А если еще появляется ребенок!
Боязнь простуды заставляет закупориваться. Постоянная грязь. Когда говорят про хозяйку: у нее в избе чисто, – не думайте, что там чисто, чище, чем в вашей плохо прибранной квартире. Такое попросту невозможно в силу начального устройства. Нести ведро, унести ведро, нести ведро, унести ведро…
С самого начала своей сознательной жизни я не могу отделаться от мысли, что все происходящее вокруг – одна история и что жизнь, по крайней мере та, которую я знаю, не таит в себе ничего неожиданного. Если она река, как любят говорить некоторые, то река тихая, спокойная, равнинная, не спеша и широко текущая, без особо крутых поворотов. Впрочем, это они, видимо, и имеют в виду.
Помнится, в тот несчастный вечер, когда я познакомился у Сонечки с Василием Петровичем, я сразу подумал, что между ними существует тайная связь, привязанность – видимо, давняя – и только долг перед уехавшим мужем, а у него – перед семьей сдерживает их. Поэтому в отличие от многих я не удивился их браку.
Зачем видеть в этом какую-то странную игру судьбы, нелепость? Само собой, это должно было произойти, когда два столь одиноких, глубоких и тонких человека оказываются в такой тесной сердечной и умственной близости.
Люди преувеличивают свою непроницательность затем, судя по всему, чтобы дать возможность возмутиться на миг чувствам, удивиться, поразиться, испытать нечто подобное шоку.
Когда двое молодых людей долгое время работают над одной и той же научной темой, и при этом она не замужем, он же тяготится отсутствием тепла и интеллектуального контакта в семье, что может быть естественней возникновения любви между ними? Говорю об аспиранте Василия Петровича Андрее и моей нынешней соискательнице Вере. Почему все так удивились тому, что они сошлись?
Из трех почти одновременных браков мой меньше всего занимал наших знакомых, хотя если бы кто-нибудь захотел разобраться, то и тут есть особые черты. Я не остановился перед уходом из института и переходом в другой, чтобы жениться на собственной студентке. То, что Никаноркин стал моим тестем, тоже интересный поворот. Но здесь люди правы: все было безошибочно обусловлено, и дивиться нечему.
Хотя я ошибся, посчитав явлением ложной памяти невыразимую известность ее черт, хотя, оказалось, я знал ее с детства как одноклассницу сестры, но само мучительное чувство значимости происходящего, его как бы усугубленной реальности, разве не было достаточным основанием для человека проницательного, чтоб предсказать в недолгом будущем любовь мою к ней? А ее готовность провести со мной праздничный вечер, такая внезапная и настораживающая, не говорит ли, что уже тогда она прикидывала будущие возможности? Учитывая, какой холодный расчет руководит ею во всех ее поступках, тогдашнее согласие никак нельзя объяснить приступом неожиданной симпатии. Мы живем вместе недолго, но как плохо. Как плохо.