О книге Б.Сарнова «Случай Эренбурга»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2005
“Разговор… происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме. Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не полдня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт при этом и наш водитель.
Видимо, удовлетворенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал:
– А у кого это мы были?
Лазарь коротко бросил:
– У Эренбурга.
Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует.
Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший:
– А кто это?”
Приведенный эпизод – из книги Бенедикта Сарнова “Случай Эренбурга” (М.: “Текст”, 2004). Упомянут Лазарь Лазарев, заместитель редактора отдела литературы “Литературной газеты” (конец 1950-х – начало 1960-х годов). Книга Б.М. Сарнова – попытка создать образ Ильи Григорьевича Эренбурга в жанре исторического портрета. Герой рассматривается с разных точек зрения: как знаковая для русской литературы фигура, общественный и политический деятель, эстетический и этический ориентир, писатель, не выполнивший свою задачу, близкий знакомый… Образ писателя дан в широчайшем биографическом контексте – не только его собственном, но и Б. Сарнова; за счет этого границы личности размыкаются и обретают иной, более крупный масштаб.
“С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. <…> Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: “Страшно далеки они от народа”. <…> Лазарь… считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. <…> Мы оба сошлись на том, что все это – грустно. …Ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет”.
Можно ли назвать “жалкими” годы, отделяющие нас сегодня от сорок пятого, я не берусь судить; однако нынче не помнят не только Эренбурга. Сегодняшний москвич – сверстник того юного шофера – не знает, где расположен Петровский замок, а проезжая мимо, уверен, что это мечеть. Но Бог с ним, с замком, Бог с ним, с романом “Евгений Онегин”, который каждый как будто бы читает в школе, – тайной остается и месторасположение памятника Юрию Долгорукому. Ситуация “беспамятства” для нас, увы, неизбежна и естественна – просто в связи с чередой смен власти в течение ХХ века. Почти каждое десятилетие приносило с собою “отрицание отрицания”; каждая смена усугубляла состояние беспамятства.
Исключение составляет разве что эпоха “застоя” – опять-таки “жалкие” двадцать лет, за которые во власти ничего не происходило. Эти годы сформировали два поколения, чуть позже осуществивших “перестройку”. Силою вещей им мало что удалось передать дальше; но сами они – помнили и помнят; кто жив – до сих пор.
Среди них я встречала на удивление большое количество людей, которые, не будучи знакомы с Ильей Григорьевичем Эренбургом, по сей день испытывают к нему чувство глубокой личной благодарности. Прежде всего, конечно же, за “Люди, годы, жизнь”.
Можно было бы сказать: “Такой книги ждали”. Однако это было бы неточно; ждали этой книги и от этого писателя. Потому что, по словам Б.М. Сарнова, “никто из писателей его поколения не был так приспособлен к осуществлению этого “социального заказа”, как он. И биографией, и человеческой своей судьбой, и самой природой его писательского дарования”. Потому еще, что “он был, пожалуй, единственным, кто не уставал напоминать нам о кровавой, пророчественной миссии русского писателя”. И еще – потому что “в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург”.
В ХХ веке извечная проблема русской литературы – “художник и власть” – встала как никогда и нигде остро. Ныне выяснены и документированы отношения Пастернак – Сталин, Мандельштам – Сталин, Ахматова – Сталин… Специфика всех названных ситуаций в том, что плохой поэт, но все-таки поэт Джугашвили вступал в отношения с великими, с гениями, о которых и знал, что они “мастера”. Это были отношения прежде всего личные, и в первую очередь они были таковыми для поэта Джугашвили. Включали они, разумеется, весомый творческий подтекст. Но попытка реконструкции общественных отношений политического деятеля Сталина с политическим деятелем, борцом за мир Эренбургом при том, что поэтическое начало в этих отношениях не задействовалось, не артикулировалось, роли не играло, предпринимается впервые – в книге Б.М. Сарнова “Случай Эренбурга”.
Вот основные вехи этой реконструкции.
Все началось до Сталина – с книги “Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников”. Написанная в 1921 году, она оказалась пророческой и открыла в родной словесности плодотворный жанр социально-политической антиутопии. Неизвестно, как относится к Эренбургу В. Войнович; однако ясно, что книги их – соотносятся.
Написанный с явным учетом особенностей “массовой литературы” (за что и был руган придирчивыми современниками – и Тыняновым, и Шкловским, и Замятиным), “Хулио Хуренито” чуть ли не впервые в родной словесности показал, что симбиоз “массовости” и “художественности” не просто возможен – продуктивен. Для тех, кто читал его в конце 1950-х годов, он встал в симптоматичный литературный ряд: “Гоголь, Маяковский, “Хулио Хуренито” были тотальным противоядием против советской литературы” (Андрей Сергеев, цит. по: “Случай Эренбурга”). То же самое, но более четко, проговаривает и Б.М. Сарнов: “Основное чувство, испытываемое мною, когда я читал “Хулио Хуренито”, было чувство освобождения. Освобождения от всех табу, всех догм, всех запретов. Как передать это упоительное ощущение свободы! <…> Это была, быть может, единственная советская книга, в которой начисто отсутствовал тот “особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности” (выражение В. Набокова)”. Каждая фраза при всей ее памфлетности могла оказаться “глотком свободы”. Неясным оставалось лишь одно: “Хулио Хуренито” свидетельствует, что уже в 1921 году Эренбург, что называется, “все понимал” и про генеральную линию партии, и про многотысячные жертвы, и про красный террор. Зачем же тогда, например, остался в России? Зачем ломал себя на службе режима, выступая в слишком неприятной и двусмысленной роли?..
Однозначного ответа на свой вопрос Б.М. Сарнов не дает: ответом является образ писателя и абрис его деятельности. Читателю предлагается решать самому.
Илья Эренбург оказался единственным, кто идеологически обеспечил Отечественную войну в самом ее начале, когда глава государства стучал зубами о край стакана, вспоминал о “братьях и сестрах” и был готов идти на соглашение с Гитлером. В своих статьях Эренбург “определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу. <…> Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом кличку “фриц”. <…> Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви. <…> В другой своей статье… Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать”.
Формула Эренбурга “Волкодав – прав, а людоед – нет” вошла, как показывает Сарнов, в текст “В круге первом” А.И. Солженицына, став смыслом жизненной философии народа в понимании героя романа. Сила статей Эренбурга была прежде всего силой лирического поэта, умеющего от себя говорить так, что получается – за всех. Опыт войны показал, что это ему вполне удалось – при том, что у Эренбурга в послевоенных литинститутских кругах была репутация “плохого поэта”. А у Константина Симонова, также упомянутого Б. Сарновым, была репутация поэта “хорошего”; однако его “Если дорог тебе твой дом…” написано лишь в 1942 году, то есть год спустя после выхода первых статей Эренбурга. Да и риторически повторенные “если” и “убей” заряжены совсем иной энергией…
Второй виток отношений Сталин – Эренбург касается ситуации 1953 года, недель, непосредственно предшествовавших смерти Сталина. После “дела врачей” евреи готовились к депортации на Дальний Восток, ибо было объявлено “о великой вине евреев перед советской властью” (И. Бродский, цит. по: “Случай Эренбурга”), которую они должны были искупить “тяжким трудом на благо своего социалистического отечества” (там же). Ходили разговоры о письме ведущих деятелей культуры, науки, генералов армии в “Правду” – евреев (их Сталин по своим соображениям собирался временно “сохранить”), подписавших письмо с призывом к депортации. Само письмо было написано если не непосредственно Сталиным, то, во всяком случае, при его деятельнейшем участии.
Одним из “подписантов” должен был оказаться Илья Эренбург.
Письмо в “Правду” он подписывать отказался.
Вместо этого написал письмо Сталину.
В нем, блистательно стилизуя советский партийный новояз с его алогичной и противоречивой риторикой, он на пальцах доказал вождю всех времен и народов, что в результате депортации пострадает репутация компартии и значит – лично товарища Сталина.
Товарищ Сталин задумался.
Коллективное письмо в “Правду” лежало неопубликованным.
Товарищ Сталин размышлял, как бы осуществить свой замысел без последствий. Было подготовлено второе “коллективное” письмо в “Правду”.
Раздумья Сталина были прерваны третьим инсультом. Вождь умер.
Смерть, – пишет Сарнов, – уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила”.
Поэт и власть в России: “И истину царям с улыбкой говорил”. Считается, что, проживи Карамзин еще несколько месяцев, Николай I не осмелился бы повесить декабристов…
В третью фазу диалога со Сталиным Эренбург вступил уже после смерти вождя. Собственно, это и была книга “Люди, годы, жизнь”. Книга, которую кто-то принял, а кто-то – возненавидел. Потому что слишком многого от нее ждали: полной правды, совершенной откровенности, предельных обобщений.
Меж тем автор то и дело оговаривался: “Я считаю, что не настало время об этом говорить”. Так, например, сказано об эпизоде с “коллективным” письмом в “Правду”. Читатели судили иначе; читатели присылали письма; писатель реагировал следующим образом: “Неужели они не понимают… что я работаю на пределе возможного!” В голосе, как вспоминает Б.М. Сарнов, дрожала обида…
Недомолвки, самоцензура, эпизоды, сплошь написанные эзоповым языком, ныне требуют переиздания книги “Люди, годы, жизнь” с огромным и тщательным комментарием – примерно таким, каким снабжены “Записки об Анне Ахматовой” Л.К. Чуковской, выпущенные издательством “Согласие”. Сарнов так передает собственное впечатление: “А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, “каким Бог его зародил”. Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И черт с ними! Пусть не печатают!”.
Говорить с будущим, которого не увидишь; с потомками, которых не узнаешь; посылать “письма в бутылке”, как сделала это Н.Я. Мандельштам; подбирать и доставать из бутылок чужие письма, как сделала это Л.К. Чуковская с романом Б. Житкова “Виктор Вавич”… Работа на будущее – благородное занятие, но она подразумевает, что сам работающий закладывается на абсолютную допустимость разрыва времен. Настоящее в их цепочке можно упразднить, поскольку оно “ненастоящее”. Совсем не каждому человеку такая логика подходит. Эренбург предпочитал быть “здесь и теперь”, чем явиться “кому-то, где-то и когда-то”.
Сочиняя помянутый ответ Сталину, написанный невероятно коряво и человеку, с языком партячейки незнакомому, вообще почти непонятный, Эренбург вовсе не думал о том, что скажут потомки. Ему всего—навсего нужно было сделать что-то, что предотвратило бы геноцид еще одного народа СССР. Что смог – то и сделал. Но кажется, что дело не в экстремальной ситуации, в которой этот документ писался, – комната, портативная пишущая машинка, а за стеной жена с двумя “иудами”, объясняющими ей во всех подробностях, что будет с ее мужем и с нею, если он продолжит упорствовать. Кажется, дело в писательском подходе – все, что делается, делается для настоящего, текущего момента.
Он оказался прав; он возбудил эмоции, пусть по отношению лично к нему самому далеко не всегда позитивные, – он заставил других, младших, двигаться дальше. Искать. Сопоставлять. Думать. Всю правду он не написал. Ее написали другие. И, если уж быть откровенным до конца, то и отрицательных эмоций он вызвал далеко не так много. Просто они, как это часто бывает, прозвучали с достаточно заметной силой и нескрываемым пафосом.
Б.М. Сарнов приводит слова Аркадия Белинкова: “Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы… за то, что у него не было другого выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в “Красной звезде” во время войны, Алексея Толстого… за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья. <…> Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? <…> Я пишу о том, что они негодяи именно потому, что это научно, а для науки мы готовы на все”.
Аркадий Белинков или – на определенном жизненном этапе – Бенедикт Сарнов с жаром и азартом судили старших потому, что по возрасту были их “детьми”, а дети, как известно, во все времена именно к родителям особенно жестоки. И именно родительские черты наследуют: например, “готовность на все”. Кто сочтет “готовых на все” за Сталина и погибших с его именем на губах?
…Моего деда “взяли” при Ежове, а выпустил его Берия. Так вышло потому, что дед ни одного обвинения не признал, ни с чем не согласился, ничего не подписал, ни на себя, ни на кого другого никаких показаний не дал. Про методы, которыми эти показания из него выбивали, в доме не говорили; мне известно лишь про обливания ледяной водой на морозе. Меж тем поэт Осип Мандельштам на первом же допросе назвал имена слушателей своего антисталинского стихотворения, и эти люди, разумеется, пострадали. Допустим, я “готова на все” и оцениваю; и тогда – как же я оцениваю?..
А ведь подобные “оценки” – опять-таки важно, что несколько поколений спустя, – невозможны: один человек биологически может противостоять давлению со стороны, в том числе и физическому, другому достаточно морального давления. Дело только в личности, в ее возможностях – и в тайне.
Тайна личности Эренбурга неприкосновенна так же, как и любая другая. В стихах он приоткрывал ее – как и любой лирический поэт. Например, в “Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…”: “Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, // Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось”. Или в “Пора признать – хоть вой, хоть плачь я…”: “Когда луна бывала злая, // Я подвывал и даже лаял…”. Он жил в своем времени; он этому времени оказался верен, а верность понимал по-своему – вот и все.
Предваряя книгу словами “От автора”, Бенедикт Сарнов говорит о задуманной им и частично осуществленной серии книг с названием “Случай”: Мандельштама, Зощенко (опубликованы), Маяковского, Гроссмана. “Где-то вдалеке маячил замысел Случая Эренбурга. Для этого последнего у меня было даже уже припасено заглавие: “У времени в плену”. И стоять этот “Случай” по моему замыслу должен был рядом с “Заложником вечности” (Случай Мандельштама)…”. Уточнения почти излишни, кроме одного: в плену добровольном. И свой писательский долг Эренбург, по-видимому, понимал именно как разговор с современником на языке, им обоим доступном. Оттого его жизнь – и творчество – выглядят, по ассоциации Б.М. Сарнова, построенными на песке – ведь время-то проходит. Оттого младшим современникам оказалось так легко благодарить Эренбурга, верить Эренбургу, одновременно судя, разоблачая и даже презирая его: живой человек вызывает к себе разное отношение, только хорошо – только о мертвых. Оттого структура книги “Случай Эренбурга”, в каждой главе которой присутствуют авторские отступления “Вдруг вспомнилось”, касающиеся уже самого Бенедикта Сарнова и его времени, выглядит подчиненной одной, а не двум разным задачам. То общее для них обоих время, когда Сарнов входил в литературу, а Эренбург был уже ее классиком, собственно, и сформировало на будущее общий “плацдарм памяти”. Или – плен.
Верность времени оказалась выходом в вечность. Б.М. Сарнов приводит стихотворение Эренбурга “Давно то было. Смутно помню лето…”, которое заканчивается словами: “Все нарушал. Искусства не нарушу”, с комментарием: “Это правда. Не нарушил”. И можно упрекать Эренбурга и в слабости, и в умолчаниях, и в половинчатости, и в чем угодно еще – по выбору упрекающего. Все будет правильным, только вот правды здесь не будет никакой. Потому что если бы он в чем-нибудь солгал – искусство отомстило бы ему.
А оно осталось ему верным.