Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2005
Посвящаю маме
Это никогда не случалось, но есть всегда.
Саллюстий. О богах и о мире
In villa veritas.
Элит Турера
Моя теперешняя психическая уравновешенность покоится на прочной основе тяжкого преступления.
Норман Мейлер. Крутые парни не танцуют
Мужчины, писатели и художники, хотя и лучше обычных мужчин, но даже в идеале – не более чем неидеальные женщины.
Лу Андреас-Саломе
Что касается меня, то я спрашиваю, удастся ли мне когда-нибудь заставить почувствовать, что настоящий и единственный персонаж, который меня интересует, – это читатель, в той мере, в какой хоть что-то из написанного мною могло бы изменить его, сдвинуть с места, удивить, вывести из себя.
Хулио Кортасар. Игра в классики
ГЛАВА ПЕРВАЯ (Петроглиф)
К особо загадочным наскальным рисункам эпохи мезолита относят изображающий трех охотников петроглиф из местечка Альпера Восточной Испании.
Копьеметатель, лучник и ловец с пращой расположены в строгом геометрическом порядке, как если бы стояли по углам равностороннего треугольника (замеры расстояний между силуэтами зафиксировали микроскопическую погрешность в две десятых миллиметровой шкалы). Но еще больше диковинных для каменного века геометрических совпадений озадачивает исследователей другая странность: дичь, по логике вещей обязанная обретаться на перекрестии взглядов вооруженных фигур, по неизвестным причинам отсутствует. Создается впечатление, будто застывшие в агрессивных позах охотники изготовились сойтись в смертельной схватке.
Поостережемся, однако, зачислять этот наскальный узор в ряд первых из запечатленных историей батальных сцен: всмотревшись в центр росписи, мы обнаружим деталь, свойственную древним магическим воссозданиям ритуала охоты, а именно – кровоточащую рану, которую только очень неопытный глаз может принять за случайный скол или (встречались и такие анекдотические высказывания!) за женский детородный орган. На самом деле рана в скале и есть образ добычи и обращенный к ней недвусмысленный знак приговора.
Бен Ллойд. Удвоение реальности как древнейший
обряд убийства
В бинокль тебе отчетливо видно, как третий из компании разбредшихся убийц, освежившись в фонтане, поднимается по каменной лестнице, ведущей от сквера к балюстраде цокольного этажа. Шатаясь, словно раненый, и не обращая внимания на свисающую из-под брючного ремня рубашку (та волочится по мраморным плитам и рисует на них нехорошую мокрую полосу – уличающий след пресмыкающегося, что подсохнет прежде еще, чем брезгливо лизнет его солнечный луч), он исчезает за стеклянной дверью гостиной, оставив потерявшим цель окулярам сомнительную привилегию созерцать листающие ветер переливы оконных отражений да скольжение теней по близорукой изнанке сумерек.
Дальше бинокль бессилен; ты вынужден довериться воображению…
Обнаженный по пояс, преступник войдет в помещение и услышит грудью прохладное дыхание тишины – бодрящую примету терпеливых духов, к чьему присутствию почти привык за те недели, что провел здесь, готовясь к убийству. Подобно танцмейстеру, нырнувшему в гущу кружащихся пар, он метнется к бесплотным гирляндам фантомов и мимоходом подумает, что с некоторых пор любого рода внешним соглядатаям (стало быть, и тебе. Тебе – в первую очередь!) предпочитает этих вот “внутренних” блюстителей пустоты, без коих отныне, пожалуй, ему придется какое-то время скучать. Хоть и нетвердой поступью, зато ни разу не отвлекшись, чтобы опереться на спинку стула и переждать нагнавший его по скрипучей паркетной волне штормовой вал тошноты, он пересечет комнату, вестибюль и окажется один на один с новой лестницей, покрытой ковровой дорожкой, что взбегает багровой спиралью наверх. Продвигаясь по ней босиком, он примется балансировать между перилами и стеной, являя образчик той предпоследней стадии нетрезвости, когда воля и ее антитеза, безволие, внося коррективы в походку, попеременно чередуют шаг и кое-как удерживают равновесие на самой кромке сознания. Внезапно – тебе и ему – вспомнится старый Сизиф. Еще и придется сделать открытие: пресловутый камень, который античный бедняга осужден катить комом в гору, – не что иное, как сама Сизифова голова. Это вас с ним и роднит: голова, думаешь ты мысль того, кто тащит ее вверх по лестнице, и есть та ноша, которую никому никогда не удастся донести до надежной опоры – если, конечно, заключенный в ней разум что-то смыслит в гравитации боли и скуки, а стало быть, и в законах падения метафизических тел.
Но продолжим следить: аккурат меж двумя этажами невидимый глазу объект твоего наблюдения упрется лбом в стену и в этой наполовину покорной, пополам вопрошающей позе переждет минут пять, пока зыбучая рябь под глазами рассеется. Потом ухватится за перила и, как заправский трюкач по карнизу плывущего в облаках небоскреба, пойдет вдоль площадки, борясь с искушением вверить себя притяженью земли, по-червячьи обмякнуть хребтом, примоститься личинкой в углу и если совсем повезет, то закутаться в тень и истаять.
Через минуту искушение поборото: он опять примеряется шагом к ступеньке. Его стойкости (прямо скажем, какой-то лежалой, просроченной, словно тронутой ворсом грибка) помогает не столько упрямство, сколько предчувствие, что, раз поддавшись соблазну отвесного спуска к ватерлинии качки (между прочим, лишь крепнущей баллами), он рискует не удержаться на палубе и, подобно Сизифову камню, скатиться по ступенькам вниз. Потому, запутавшись пяткой в рубашке, он попытается выйти из затруднения, для чего выдернет ногу повыше и шагнет ею по диагонали как можно сердитей назад.
Пусть не сразу, но старания все же приносят удачу: хвост отлипает от пятки, хотя далеко не отброшен. Впрочем, расставаться с ним убийца не спешит. Ему представляется правильным содружество двух атавизмов – постылой наплечной ноши и постыдного позвоночного дополнения к ней. В их сопряжении он склонен увидеть логический символ себя: загорелый под бронзу доспехов кентавр, покинутый учениками-героями и позабывший с горя преставиться – то ли на пару страниц, то ли (с задержкою в вечность) на пару с пугливым Пегасом. Надрывая иссякшие силы, в раскоряку, нескладной треногой он побеждает последний пролет и, признав по зевку сквозняка задремавшую дверь, попадает в нее почти без потерь – оцарапанная крюком спина да лодыжка, задетая встречей с наличником, не наносят серьезный урон объекту твоих прозорливых фантазий.
Еще миг, и он вновь угодит в перекрестие линз, подбивая своим появленьем абсолютный синхрон с твоим пульсом. Поощряя его за труды, ты позволишь ему обвалиться в потертое кресло, где, увязнув москитом в кожаных складках обивки, он хромо заснет, спотыкаясь на скачущих кадрах видения; сам же будешь покорно ждать – час, два, три, – пока он придет в себя, откроет глаза и поймет, что взят в плен сгустившейся теменью. Поворочавшись в ней, он потянется к лампе на липком такыре стола, зажжет свет, и ты увидишь залившее комнату желчью пятно, так похожее на мишень, особенно если смотреть на него сквозь бинокль, который недаром с этой минуты станет тебе навевать ассоциации с оптическим прицелом (созерцание беззащитности провоцирует агрессивные помыслы даже в тех, кто не склонен к насилию. Ты – склонен. Иначе зачем ты сюда его притащил? Зачем положил перед ним эту стопку бумаги? Зачем заставляешь сейчас, на ночь глядя, читать то, что ему так не по нраву писалось? Отчего принуждаешь его ворошить пепел костра, что сгорел дотла еще на рассвете этого самого дня – заслуженной даты обретенной романом развязки? Почему ты решаешь начать все сначала уже после того, как его завершил? Для чего тебе нужно брать на мушку того, чья жизнь на поверку и так чересчур эфемерна? А может, ты жаждешь его наконец погубить, чтобы дать ему шанс утвердиться в живых – на тех, прежних, пытавших его человечность страницах? Умереть, как известно, в состоянии лишь то, что было хотя бы мгновение живо… Разве это и есть та причина, по которой ты снова готов, словно вор, зябнуть снаружи всю ночь и подглядывать в окна, за чьими столетними рамами ничего уже нет, кроме пьяного типа с обглоданным тенью лицом и линялых бумаг перед ним, достойных отдельного аутодафе – привычной участи еретиков, ведунов и предателей? Неужели смысл всего этого действа в том только и заключен, чтобы оправдать твое желание спустить курок и поквитаться с тем, кто, не желая признать твое сомнительное главенство, слишком явно проявлял строптивость и презирал твои бесславные попытки помыкать им исподтишка? А может, все, что тебе требуется, – это выгадать время? Пусть только несколько часов, ради которых ты даже готов обменять ладно скроенную концовку на притянутый за уши, постыдно ущербный фальстарт – лишь бы не расставаться с последней зацепкой, связывающей тебя с сочиненной тобою историей, уже примеряющей на себя защитный панцирь обложки? Хотя, возможно, все глупее и проще, и ты хочешь лишь потрафить своей интуиции, чье глубокомысленное косноязычие и ставит тебя в положение застигнутого врасплох лунатика, не способного объяснить свое поведение даже себе самому. Наверное, так.
Наверное, вовсе не так. Наплевать: главное для тебя сейчас – это то, что убийца как на ладони).
Убийца снова как на ладони и уже держит в руках несвежий ворох листов. Ему хочется пить, но ты не склонен позволять своему персонажу отвлекаться на мелочи. Выхода нет; осознав это, он начинает читать. Ты следишь за ним. Теперь – строчка за строчкой:
“Просвещенная старушка-Европа обнаружила удивительную близорукость, когда упорно отказывалась признать отпечатки пальцев важнейшей уликой, по которой можно определить личность преступника с погрешностью, близкой к нулю. Между тем на Востоке, не обремененном судебной казуистикой и вечными сомнениями в очевидном, испокон веков было принято вместо подписи использовать под текстом заключаемого договора узор собственной кожи с перста. Возможно, оттого, что он более соответствовал природе замысловатых иероглифов, а может, и потому, что куда полнее воплощал идею личного следа, нежели казенная буква или трактующий ее, всяк по-своему (да к тому же подверженный соблазну подделок), чернильный росчерк пера.
Как бы то ни было, на рубеже XIX–XX веков в криминалистике развернулась нешуточная борьба между так называемым бертильонажем и дактилоскопией, делающей первые шаги к поиску злоумышленников – а заодно и к тому, что можно было бы, в пику антропометрии, именовать антропологической семиотикой. Альфонс Бертильон обессмертил себя в истории тем, что, работая писарем в полицейской префектуре Парижа, первым сподобился фиксировать не только рост, вес или цвет волос задержанных преступников, но также и размеры отдельных частей их тела, как то: длину рук и ног, туловища, головы, стоп, пальцев, носа, шеи и даже ушных раковин. Он отказался довольствоваться грубыми и приблизительными – на глаз – портретными характеристиками, невольно подчеркнув тем самым мысль об исчерпанности лица как главного отличительного признака индивида.
Лицо и вправду дало слабину: его можно было упрятать под маской, неузнаваемо искривить гримасой или покрыть толстым слоем грима; иными словами, “поменять” на другое. Но и это еще полбеды: лицо могло быть изуродовано ножом, колотой раной от шила (в уголовном мире дело не редкое), обожжено пожаром или сожжено выплеснутой в него кислотой. Наконец, оно могло просто состариться, а о том, как горазда старость менять внешность людей, не стоит и говорить. Если сюда добавить вполне уже тогда ощутительные признаки кризиса гуманистической традиции как таковой, то подобная скомпрометированность человеческого лица покажется и вовсе закономерной…”
Дочитав абзац, он отрывает от страницы взгляд и, прищурившись, пытается отыскать тебя в шелестящей кронами тьме – дает понять, что не прочь услышать мнение конкурента о качестве предъявленной цитаты. Ты чувствуешь, что краснеешь, когда он, ухмыльнувшись, грозит тебе пальцем. Видеть тебя он не может, ты знаешь это наверняка, однако с настоящей минуты тебя не покидает ощущение твоей уязвимости. Немудрено: теперь тебе нельзя шевельнуться, чтобы не выдать собственного присутствия. Таковы издержки ремесла: соглядатай – это всегда ведомый…
Пошарив под столом, убийца извлекает оттуда бутылку и выливает в рот последние капли вина. Затем прикладывает горлышко к глазу, имитируя подзорную трубу, приветственно машет рукой в распахнутое окно, после чего, разведя колени, ставит бутылку торчмя себе на штаны, в область промежности. Тщательно метится, причем настолько “зряче”, будто это у него, а не у тебя, имеется оптический прицел. Подурачившись вволю, зевает, потягивается и, не встав с кресла, вдруг швыряет бутылку в окно. Ты еле успеваешь увернуться. Дальше все происходит быстрее и как бы подробней. Ты стараешься сохранять хладнокровие, однако его выходка не на шутку тебя разозлила, так что пора показать, кто здесь хозяин. На правах демиурга ты решаешь воспользоваться своим преимуществом. Собрав волю в кулак, лепишь наскоро гневный посыл, снаряжаешь флюиды, целишь ими ему в средоточье, крошечный миг между им и тобой вдруг взрывается лопнувшей от натяжения нервов струною – и вот уже твой визави скорчился от казнящей боли в паху, которую поначалу ошибочно принял за реакцию мышц на резкое движение руки, вызванное давешним броском бутылки. Стиснув зубы и поднажав зрачком, ты вынуждаешь его содрогнуться, дико взвыть и электрически дернуться, задевая рогаткою локтя ковшик глиняной пепельницы с уткнувшимся в дно черпачком курительной трубки. Они падают на пол, разбиваются и, тараканисто разбежавшись осколками, обдают ему ноги прахом сгоревшего табака. Изрядная часть отвратительной смеси (прогорклой окрошки из затоптанного огня, увядших раздумий и пепла) попадает точнехонько на измятый хвост белой прежде рубашки. Испачканный рудимент – твой ответ на показанный фаллос. Чтобы у соперника не осталось иллюзий, ты, как хлыстом, бьешь его болью наотмашь по причинному месту. Скрючившись в три погибели, он делает знак, что сдается. Ты позволяешь ему отдышаться. Однако недолго: надо двигаться дальше. Как и тебя, его тоже воротит от этих страниц, но это все, что у вас есть в эту ночь, – чужая история, которую вы так рьяно, так истово вожделели сделать своей.
Вам почти удалось. Собственно, это “почти” и есть причина того, что вы все еще вместе. Сочиненный тобой, он сочиняет взамен твои отраженья. Так рождается текст.
Повинуясь его интонации, он продолжает читать:
“Субъективности зрительной памяти, которой так славна была французская Сюртэ в эпоху ее основателя Видока и в пору внедряемых его последователями тюремных “парадов”, когда инспекторам вменялось систематически посещать узилища, чтобы запоминать лица выгуливаемых перед ними заключенных, Бертильон предпочел объективность линейного измерения. Он доказал, что “разложенный” по миллиметровой шкале человек путем простого содружества цифр, полученных при обмерах его распростертого тела, неминуемо разоблачает свою уникальность, ибо все эти цифры в своей совокупности и образуют его истинную, столь обидную для злоумышленника (и любопытную для философа), неповторимость.
Система Бертильона, внедренная в начале 80-х годов девятнадцатого столетия во Франции и получившая затем широкое признание в Европе, страдала двумя недостатками: она была слишком громоздка и чересчур зависела от добросовестности тех, кому по долгу службы предписывалось осуществлять замеры. Иначе говоря, объективность данных зачастую подменялась субъективностью чиновного взгляда.
В этом смысле дактилоскопия обладала несомненными преимуществами. По сути, отпечатки пальцев стали играть роль того же лица, когда само лицо утратило качество достоверности. Трудно избежать искушения и не увидеть здесь некой лукавой символики: идея линейности в применении к человеку в который раз уступила идее круга. Прямая проиграла соревнование дуге и овалу, и даже сердцевина отпечатка пальца – треугольник – являл собой сплошную замкнутость, тройную смерть прямой в подрезанной ограде все того же круга.
Наверняка найдется способ определить возраст дерева, измерив длину его ветвей, пронумеровав все листья и помножив полученный результат на константу, вычисленную по показателям углов ковырявших крону лучей. Однако куда как проще узнать, сколько лет оно хранило под собой свою безмолвную тень, если в какую-нибудь минуту пересчитать годовые кольца распиленного ствола…
То странное обстоятельство, что отпечатки пальцев с трудом пробивали дорогу сквозь завалы распухавших хранилищ бертильоновых карточек, объяснить в принципе не так и трудно: одно дело – расчленить целое на множество составных, чтобы затем собрать его из них же вновь, все равно что мотор из деталей; и совсем другое – восстановить это целое по крошечному узору детали единственной, да притом еще такой позорно малой и досадной, как палец. Создается впечатление, что по отношению к человеку (и его божественной предназначенности) линейка представлялась все же более почтенным инструментом, чем линза микроскопа, привыкшего работать с микробами.
Однако есть тут, по видимости, причина и другого свойства: по-прежнему очевидная, хотя уже и не раз поколебленная, благосклонность общества к творимой им истории. Вера в то, что в основе ее лежит Провиденческий Разум и вектор “вперед”. Пройдет совсем немного лет, и эта вера изрядно пошатнется, но, покуда она жива, любой круг, посягнувший на ее святую прямолинейность, будет восприниматься не иначе как опасная удавка, которую необходимо разорвать, прежде чем она затянется убийственным узлом.
Метафору с удавкой легко продолжить, если учесть, что дактилоскопия подбиралась к Европе сразу с нескольких направлений: из Китая, Японии, Австралии, Бенгалии и даже из Нового Света (родины танго и Борхеса, а потому уже навек благословенной Аргентины). Круг сжимался, пока, наконец, не обрел очертания торжествующих папиллярных линий, которые, подобно географическим параллелям, узаконили свое пребывание на континенте раз и навсегда. Прежде других пленились англичане: в марте 1901 года Эдвард Генри, создатель системы дактилоскопической идентификации, был назначен шефом криминальной полиции Скотланд-Ярда. Вскоре “капитулировали” Шотландия, Ирландия, британские колонии и доминионы. Не стали долго упорствовать перед полезным новшеством Венгрия, Австрия, Дания, Испания и Швейцария. Германия “сдавалась” по частям: Дрезден, Гамбург, Берлин, Нюрнберг. Что касается Мюнхена, то он ждал еще пару лет, пока окончательно не уступил под натиском прогресса в 1905 году…”
Тут он делает паузу. Ладно пригнанный, текст оставляет его равнодушным. В нем нелегко обжиться и отыскать уютный уголок – изъян парадного фрака, надетого в дальний поход. В груди чуточку жмет, при каждом движении рук торчат отовсюду манжеты. С виду изящный, наряд неуклюж и, пожалуй, требует ножниц. Но сейчас и тебе, и ему явно не до того – скоро рассвет.
Упреждая сердитый толчок из окна, визави перевертывает страницу. И правильно делает – дальше как будто поинтересней:
“Медлительность Баварии обусловливалась не только привычным консерватизмом: первая же попытка применить дактилоскопию в процессе расследования, предпринятая полицмейстером заштатного приальпийского городка Дафхерцинг баронетом Гансом фон Траубергом, успехом не увенчалась – как разъяснял в отчете сам полицейский чин, “ввиду отсутствия искомого трупа”. Освещавший события журналист “Байерише Тагеблатт” съязвил по этому поводу: “Судя по победным служебным реляциям, блюстители порядка собрали невиданный в наших краях урожай в сто двадцать шесть отпечатков, включая два или три с ноги. Что и говорить, достижение! За него стоит и поощрить. Да вот незадача: по вопиющей коллективной прихоти ни один из предъявленных баронетом перстов не согласился покамест указать нам ни на убийцу, ни на место, где схоронился увертливый труп, ни даже на то, собирается ли этот последний предъявить, наконец, доказательства той несуетной респектабельности, что свойственна почтенным покойникам.
Увы, всякий опытный гражданин отечества нашего подтвердит вам за кружкой пшеничного пива: труп ненайденный – неблагонадежный мертвец. От такого только и жди, что чудачеств, к каковым, между прочих потех, причисляют игру в привидения, воскрешение из небытия или, Боже нас сохрани, второе пришествие. Памятуя о том, ваш покорный слуга признает, что, как видно, совсем неспроста в дни дафхерцингской командировки на ум ему приходила известная конструкция в три пальца. Поневоле задашься вопросом, как часто тогда она посещала полицмейстера Трауберга? Лицу заинтересованному предлагаем решить уравнение: поделить количество взятых в плен отпечатков на три и убедиться, что легкомысленная комбинация явила себя прогрессисту в мундире не меньше сорока раз (чувство меры понуждает нас опустить в расчетах отпечатки с ног: согласитесь, состроить фигу из пальцев ступни – дурной тон даже на пляже, не говоря о таком серьезнейшем деле, как смертоубийство, пусть и убийство украденное)”.
Борзописец как в воду глядел: убийство украли. Причем капитально – на сто лет вперед…
Любителям детективов будет нелишне удостовериться, что наличие трупа отнюдь не является непременным условием чистоты криминального жанра. В отношении же предлагаемой нами загадки убийство и вовсе не сравнится с кражей, затмившей его коварством путем изъятия из сердцевины сюжета ни много ни мало как самого объекта преступления.
Хоть и редко такое случается, но воровка-интрига все ж способна стащить у нас из-под носа ключевого персонажа, долженствующего, по логике стереотипов, выступить в роли умерщвленной силком и некстати (правда, только на время) онемевшей жертвы, – кто-кто, а опытный сыщик сумеет ее “разговорить”! Благодаря такой вот краже труп отсутствующий вдруг обзаводится перед своим типичным коллегой рядом нешуточных привилегий. В отличие от мертвеца обнаруженного, не пойманный покойник избегает обидной необходимости разоблачаться на столе патологоанатома, пристойно скрыв от посторонних глаз не только телесную наготу, но и испод внутренностей, что, помимо очевидных эстетических выгод, сулит почившему право выбора – как способа собственной гибели, так и “доверенного убийцы” из списка действующих лиц. Пока детектив сбивается с ног, этот самодовольный хлыщ неспешно листает меню в банкетном зале призраков, смакуя в фантазиях тонкости блюда, на котором его же впоследствии и поднесут в качестве угощения наиболее терпеливым из книжных гурманов, – если, опять же, останки продувного шатуна в конце концов отыщутся на маскараде в толпе особо привередливых усопших.
Есть среди полученных трупом украденным льгот и такая, которую иначе как возмутительной не назовешь, – дарованная ему возможность совсем отказаться от роли, отвергнув способ насильственной смерти как неприемлемый выход из ситуации, ставшей с некоторых пор куда как заманчивой: ему ли теперь не знать, что неуловимый покойник обладает свободой почти что запретной! В определенном смысле он оказывается “живее всех живых”, не заметивших даже, как он навсегда забронировал место в эпицентре событий, обитая в то же самое время вне них…”.
Отложив рукопись, он поднимает взгляд и напряженно смотрит в окно (где окно – это ты, только с другой стороны. Прав был Ницше: если смотреть долго в бездну, она сама посмотрит на тебя). Через минуту тебе становится невыносимо выдерживать взгляд залепленных тенью глазниц. Стоящая сбоку лампа отбрасывает свет параллельно его груди, так что разглядеть сами глаза не представляется возможным. Тебе приходит на ум, что в это мгновение он наконец обретает свое истинное лицо – дырявую маску, в которой при желании скверный вкус зрителя способен разглядеть мифологический лик слепца, пораженного столь непременной для декораций эдиповых комплексов, красноречивою немотой (точь-в-точь как бегун объективом. Или лучше, чтоб выдержать стиль, пророк – низвергшимся откровением). Не давая ему сбить себя с толку, ты отрицательно мотаешь головой: курок по-прежнему взведен, так что лучше считать, что впечатление это подложно. Тебе ведомо, чего он добивается, однако его притязания вырасти в статусе смехотворны: неудачник распознает неудачника даже по запаху. От него несет потом и пеплом, в то время как мифы, есть подозрение, пахнут грозой. Хоть он изрядно тебя утомил, ты знаешь, что для расправы время еще не настало. Оно придет (коли не затеряется в путах сомнений) на самой границе с безвременьем.
Туда-то вы, собственно, и направляетесь:
“Говоря без обиняков, труп так и не найденный – заведомо больше, чем труп. В этом мертвом сосуде удобно обитает тайна – та прихотливая особа, что, несмотря на возраст, умеет всегда оставаться желанной, ибо наделена удивительной, даже по меркам столетий, живучестью и готова оспаривать сразу у нескольких поколений право их на забвение. Потому и по прошествии века, вроде бы совсем уж бесповоротно разменивающего для нашего закоренелого беглеца зыбкий статус пропавшего без вести на удостоверение покойника, выдаваемое за выслугой лет, труп так и не найденный претендует на звание абсолютного долгожителя среди тех мертвецов, которые на протяжении десятилетий были живы куда как наглядней его.
Что же снабжает сей тлен столь могучею жизненной силой? Принципиальная разомкнутость сюжета заблудившейся где-то судьбы? Пожалуй. Неслучайна пестрота заголовков, предпосланных репортажам из Дафхерцинга в 1901 году: “Страшная драма на озере”, “Трагедия без героев и героини”, “Мистерия исчезнувшей русалки”, “Кровавый натюрморт”, “Анекдот про убийц, у которых похитили труп”, – путаница жанров налицо. Что, правда, не помешало вскорости окрестить приключившуюся историю “литературным делом № 1”.
Внимательный читатель наверняка уже догадался, о каком деле речь. Остальным напомним, что именно там, в Дафхерцинге, в начале прошлого века свершилось преступление, не столько отяготившее кипами бесполезных досье анналы криминальной науки, сколько добавившее очередное пятно на и без того сомнительную репутацию изящной словесности. Ну а сто лет спустя сразу по трем адресам направлено было письмо такого вот содержания…”
В бинокль ты видишь, что он его даже не переписал. Просто вложил в свою рукопись, как вкладывает обвинитель уличающий документ в прокурорскую папку. Ты не можешь сдержать улыбки: претензия на собственную достоверность – заурядное занятие для персонажа, переросшего размеры гомункула. Здесь они с автором два сапога пара, тебя ведь тоже хлебом не корми – дай возомнить себя настоящим, из плоти и крови, субъектом, способным, как любой нормальный человек, обходиться без сочинительства, довольствуясь пресноватыми утехами яви. И все же забавно: вложенное в рукопись письмо – своего рода верительная грамота, которую он, сочиненный тобой, предъявляет тебе как мандат, доказательство своей неподдельности. Хочешь не хочешь, а бумага – самый весомый залог реальности. В том числе и бумажной…
Итак, письмо:
“Мюнхен, 14 апреля 2001 г.
Милостивый государь!
Как Вам, должно быть, ведомо, 15 июня 1901 г. при загадочных обстоятельствах из своего имения Бель-Летра внезапно исчезла известная в культурных кругах Европы графиня Лира фон Реттау. Незадолго перед тем на только что построенную виллу ею были приглашены ее ближайшие сподвижники и друзья, именитые литераторы Гектор Фабьен (Франция), Мартин Пенроуз (Англия) и Василий Горчаков (Россия). Все они отрицали свою причастность к исчезновению хозяйки, чьим гостеприимством не преминули воспользоваться, когда узнали условия своего пребывания в сем сказочном по красоте и словно созданном для вдохновенного творчества уголке изобильной Баварии. В качестве своеобразной дани за три месяца блаженного отдыха на берегу озера Вальдзее им предлагалось написать по небольшой новелле, чей сюжет был бы навеян впечатлениями от виллы и окружавшего ее роскошного альпийского пейзажа. Однако событие, произошедшее спустя всего пятнадцать дней по их прибытии на место, в значительной степени нарушило согласие в планах. Унизительные допросы в полиции и павшие на писателей подозрения в убийстве хозяйки вызвали у них вполне предсказуемую депрессию и раздражительность, результатом которой явились взаимные упреки и последовавший затем памятный скандал, когда Г. Фабьен и В. Горчаков стрелялись на дуэли, а М. Пенроуз был вынужден играть двусмысленную роль их секунданта.
Хотя никто из дуэлянтов всерьез не пострадал, их дальнейшее совместное пребывание на вилле Бель-Летра сделалось проблематичным. Положение отягощалось тем обстоятельством, что более месяца полицейское управление городка Дафхерцинга, ответственное территориально за расположенные поблизости усадьбы, отказывало всем троим в возможности куда-либо отлучаться. В конце концов, благодаря многочисленным требованиям литературной общественности и, в особенности, резким письмам Р. Роллана, Б. Шоу и Л. Толстого, в начале августа 1901 г. разрешение на отъезд было получено. В. Горчаков отбыл в Баден-Баден на воды, М. Пенроуз воспользовался приглашением Австрийского литературного общества и удалился в Вену, а Г. Фабьен отправился во Флоренцию, где, по слухам, его ждала любовница-итальянка, только что произведшая на свет младенца от французской знаменитости.
Определенное удивление вызывает тот факт, что спустя четыре недели, 25 августа того же года, все трое вновь вернулись в имение фон Реттау, чтобы обсудить свое положение и решить, что2 делать с огромным гонораром в тридцать тысяч марок на каждого, причитавшимся им взамен на удовлетворение условий заключенного с хозяйкой договора, то есть в случае публикации ими сочиненных на вилле новелл. Через три дня писатели расстались, чтобы больше уже не встретиться, а в октябре 1901 г. новеллы были изданы соответственно в Париже, Лондоне и Санкт-Петербурге. Душеприказчикам Лиры фон Реттау не оставалось ничего другого, кроме как выплатить вышеозначенные суммы гонорара, невзирая на то, что имя пропавшей хозяйки было неприятным образом опорочено, ибо все три литератора, совершенно по-разному трактуя случившееся на вилле в ночь с 15-го на 16 июня, тем не менее сходились (и одновременно возмутительно расходились) в одном эгоистическом утверждении, свидетельствуя в своих произведениях, что Лира фон Реттау провела последние предрассветные часы своей короткой, но столь яркой жизни в объятиях автора предъявленного текста.
Разумеется, каждый художник имеет право на вымысел, но трудно отделаться от ощущения, что, к нашей вящей досаде, в данном эпизоде имело место ревнивое и, в общем-то, недостойное этих громких фамилий мужское соперничество.
Впрочем, все это сегодня широко известно. По-прежнему неизвестно лишь то, что2 на самом деле произошло тогда на вилле Бель-Летра…
Увы, возможности современной криминалистики, хотя часто и кажутся невероятными, все же не безграничны: и ей не под силу расследовать столетнее прошлое, когда любые следы давно стерты временем, а всякую надежду на обретение истины поглотил безразличный к вопросам прах. Единственное, что не сдается перед загадками древности, это воображение. Только ведь и оно зачастую умеет страдать близорукостью…
В отличие от простых смертных, подлинные художники обладают счастливой способностью превращать свое воображение в волшебный резец, пробивающий любые толщи лжи на пути к прибежищу правды. Вот почему Общество друзей Лиры фон Реттау приняло знаменательное решение отметить вековую печальную дату с того ужасного дня приглашением Вас на виллу Бель-Летра, где Вам предлагается провести три месяца, начиная с 1 июня 2001 г., на тех же условиях, что были когда-то одобрены Вашим прославленным соотечественником. Надеемся, что в течение девяноста дней Вы попытаетесь раскрыть тайну исчезновения благородной хозяйки имения, все удобства которого на обозначенный срок предоставляются в Ваше распоряжение. По окончании трех месяцев мы будем рады выплатить Вам гонорар в тридцать тысяч немецких марок взамен на подготовленное к публикации произведение, в котором будет изложена Ваша версия произошедших сто лет назад событий.
Все транспортные расходы и оплату медицинской страховки, включая экстренную помощь дантиста, наше общество берет на себя.
На вилле Вы найдете все необходимое для приятного отдыха и успешной творческой работы.
Пожалуйста, соблаговолите ответить, принимаете ли Вы наше приглашение, до 15 мая 2001 г.
С уважением и заверениями в неизменном почтении
Элит Турера,
Сопредседатель Общества друзей Лиры фон Реттау”
К середине мая одно за другим приглашения были приняты, в коем факте ехидный недоброжелатель почерпнет лишнее доказательство вполне мирской алчности, а то и криминальных наклонностей художественного сознания, вне зависимости от его этнического происхождения и представляемой географической широты. Принимая критику в адрес собирающихся в поездку литераторов, рискнем все же сделать ставку на читательское милосердие и терпимость к людским слабостям, особенно естественную, когда эти похвальные качества оказываются прочно замешаны на обоюдном – и потому вдвойне извинительном – интересе к чужим шкафам, чердакам и подвалам. В самом деле, разве не хочется нам тоже узнать, что2 же, собственно, приключилось на пресловутой вилле и как удалось злоумышленнику так лихо припрятать молодое женское тело, что вот уже сто лет кряду оно не подает не только признаков жизни, но даже симптомов ее отсутствия? Неужто мы до такой степени лишены элементарного любопытства, что нас не влечет заглянуть в мастерскую того, кто, по недужному призванию своему, отвергающему напрочь брезгливость, не гнушается ворошить чужое белье там, откуда б не согласился в других обстоятельствах вытащить собственное исподнее? Ужели в нас хватит снобизма не воздать должное мужеству этого духовного гигиениста, чистящего авгиевы конюшни наших смутных догадок и подозрений? Так отвергнем же лицемерие и, пока писатели едут в Дафхерцинг, добираясь туда кто самолетом, кто поездом, кто – тем и другим, позволим себе краткий экскурс в историю, дабы чуть освежить свою память…
Родившись за тридцать лет до своего исчезновения, Лира фон Реттау оставила по себе внушительное наследие из писем и дневников – как раз тот случай, когда обилие документов лишь сбивает с толку и размывает портрет. Дошедшие до нас суждения графини двойственны, поступки противоречивы, свидетельства современников путанны, так что при всем желании не удается составить по ним сколь-нибудь четкое представление об особе, отметившейся в культурной летописи Европы сплошным каскадом вопросительных знаков, попеременно разбавляемых то флагштоками восклицаний, то семенящей робостью венчающих абзацы многоточий – верных спутников тайны.
Несомненно одно: биография Лиры фон Реттау являет собой заманчивый символ эпохи, своего рода отпечаток пальца с младенческой кисти новейшего времени, по которому так соблазнительно будет восстановить нам искомый образ самого2 страшного века и понять, чего же в нем было больше – наивности жертвы или коварства преступника”…
Дальше читать он не хочет. Скомканные листы летят в окно. Ты смотришь во все глаза, как он, повернув к тебе спину, снимает штаны и, оставшись в чем мать родила, направляется к высохшему за лето в тоску и пыль камину. За отсутствием воды, он решает в него помочиться, потом зачерпывает оттуда золу и принимается смазывать ею тело, пригоршня за пригоршней, пятно за пятном, постепенно превращаясь в этакого крашенного блондином зулуса, блистательного в своей подвижно-рефлектирующей черноте. Затем пудрит голову пеплом, идет к столу и, обернув к тебе на секунду отсвечивающее антрацитом лицо, в тот же миг гасит лампу. Окно погружается в мрак. Ты слышишь, как хлопают ставни.
Визави больше нет. Тишина наступает такая, что в ней стыдно дышать.
Отодвинувшись от нее года на два, ты подбираешь из мусора памяти ворох упавших страниц и, пробежав еще раз начало главы, где мелькнут – совсем не случайно! – случайные, в общем, слова “фантом”, “небоскреб”, “притяжение”, придумаешь выход: аэропорт.
Так, пожалуй, и сложится: спустя месяц после купанья в фонтане твой приятель отправится в Хитроу, где выберет рейс на Нью-Йорк, куда благополучно прибудет ближе к вечеру 5 сентября 2001 года. Проведя там два дня и дав интервью, он переедет в Бостон, где, однако, станет всячески избегать запланированных встреч с журналистами и прекратит отвечать на звонки. В отеле возьмет за правило появляться поздно ночью, забывая снять темные очки и надвинутую на глаза бейсболку, по всей видимости, надетые еще рано утром, чтобы оставаться неузнанным во время прогулок по городу. Несмотря на маскировку, впоследствии найдется ряд очевидцев, утверждающих, что видели его стоявшим подолгу на пристани, где, опершись рукою о древние сваи, он завороженно глядел на океан (по топорному определению репортера “Бостон Уикли”, точно призрак Улисса, узревший в тумане призрак “Мэйфлауэра”. Киоскерша с причала, изучившая за три дня его спину не хуже собственного прилавка, выразилась куда поэтичней: “Не знаю, что мерещилось самому раскрасавцу, когда он таращился на воду, а я готова была присягнуть, что это душа его уплывала в волнах, далеко-далеко, куда и не каждая рыба сподобится. Будто гладкий дельфинчик, которому в океане даже в шторм зацепиться не за что, – скользит да скользит, пока, обессиленный, не уткнется где-нибудь в дно. Больно уж гладкий для этого мира. Как глаз. Пригожий был, точь-в-точь из мрамора статуя. На такого любуешься, а потом вдруг услышишь, что помер, и сразу подумаешь: а ведь я про него это знала. Потому как такие красавцы смерть свою, словно мелочь, все время в кармане таскают, на цепочке заместо ключа, отдают же по первому зову – как милостыню…”).
Однажды, в дождь, его якобы видели бродящим по аллее городского мемориала. Черный дождевик скрывал лицо капюшоном и ярко – совсем по-дельфиньи – блестел. Проплывая мимо надгробий (мрамор на мраморе!), лицо бормотало. Что – остается вопросом: если это и были слова, то того особенного наречия, с которым мало кто бывает знаком из живых посетителей кладбищ, что наводит на подозренья: вероятно, исподземный, беспроигрышный слух мертвецов куда как отзывчивей нашего. По крайней мере повстречавшаяся с плащом пара новозеландских старичков, справлявших путешествием по миру свой медовый месяц, приняла его бурчание за стихи, предположив в их приглушенной неровной походке поэтические фигуры Эдгара Аллана По. Поскольку по доброй воле, тем паче в дождь, редко кто согласится распознать в лопотании прохожего невнятное эхо поэзии, напрашивается непоэтический вывод: По – это Бостон, мемориал, хлещущий ветер и капюшон, вызвавшие ассоциации с “Вороном”. Скорее всего стихов не было. Был лишь некто в черном дождевике и с белым лицом, которого на поверку вроде бы не было тоже: свидетельства седоголовых любовников не могут считаться вполне достоверными хотя бы из-за того, что в полицейском участке они четырежды опознали твоего визави по семи фотоснимкам, лишь один из которых запечатлел на бумаге сэра Оскара Дарси (слишком много, с точки зрения логики, щелкнувшей в этот момент математику по носу, – это вовсе как нет).
Чем бы ни занимался он в Бостоне, факт остается фактом: утром понедельника Дарси (как ему, однако, подходит это стройное имя! Имя-остров. Причем минимум дважды, если справиться с картой, составленной англо-ирландскими пращурами, одарившими Оскара знатными пофамильными тезками) решает вдруг съехать из гостиницы, берет напрокат автомобиль и снова катит в Нью-Йорк, предварительно забронировав по телефону обратный билет на Лондон.1 Однако в пути внезапно меняет маршрут и перед самым Большим Яблоком сворачивает на окружную магистраль к Нью-Джерси, где останавливается в придорожном мотеле с красноречивым названием “Приют на обочине” (заверено его собственноручной подписью в книге гостей). Хозяин мотеля позже припомнит, что постоялец не раз в течение ночи спускался из номера, садился в машину и заводил мотор, порываясь куда-то уехать, но передумывал, ограничиваясь медленным кругом по автостоянке под звуки джазовой музыки, лившейся из включенного в его “Крайслере” радио. На дежурный вопрос: “Что, приятель, не спится?” – Дарси отделался было учтивым оскалом, но затем, уже ступив на лестницу, обернулся к стойке и произнес: “Когда преследуешь парня, похожего на тебя самого как две капли воды, удрать не так-то и просто. Все равно что состязаться в скорости с надетым на ногу башмаком”. Хозяин, признав гостя пьяным, дал ему добрый совет: как доберется до номера, вмиг разуться, улечься в постель и покрепче зажмурить глаза – мол, башмаку, даже очень английскому, за сном ни за что не угнаться. “А ведь правда, – тут Дарси с сочувствием поглядел себе на штиблеты, – этим снобам, должно быть, претит ковылять ночь напролет по обочине. Лучше уж им податься со мною в приют…”.
Но, как видно, им в том приюте все-таки жало: уже в шесть утра постоялец разбудил хозяина, чтобы вернуть ему ключ от комнаты, сам же затрусил на стоянку, откуда, взвизгнув шинами, умчался в ньюаркский аэропорт. Доподлинно известно, что им был куплен билет в Сан-Франциско, на тот самый рейс, что спустя часы падет подбитой птицей в лесу Пенсильвании, не успев добраться до Белого Дома. Среди тел пассажиров тело Оскара Дарси обнаружено не было…
Так ты дал ему то, о чем он просил, – возможность исчезнуть. Целиком раствориться в мгновении. По примеру графини фон Реттау стать недосягаемым для доподлинной смерти, а значит, для времени. Никаких публичных похорон, только блуждающий пепел, разносимый услужливым ветром по слезящимся нашим глазам. Сюжет его жизни отныне навеки разомкнут. Выходит, неисчерпаем (в том числе для тебя, соглядатай чужой тишины). Что ж, похоже, вы квиты.
Вопрос: куда девается то, что исчезло?
Ответ: судя по изложенным фактам, переселяется в наше воображение.
Вопрос: чем нам это грозит?
Ответ: подневольностью деспотов. Рабством тиранов.
Вопрос: а если без красивых слов, отбросив в сторону оксюмороны?
Ответ: занозой в темени. Что хуже – занозой чужого бессмертия.
Вопрос: означает ли это, что исчезнуть невозможно в принципе?
Ответ: напротив, очень даже возможно. За исключением тех редких случаев, когда исчезновение слишком наглядно для окружающих и сродни вызову на дуэль.
Вопрос: выходит, исчезновение “напоказ” являет собою способ того, как уцепиться за ниточку времени и продлить в нем собственное присутствие?
Ответ: не всегда. Все зависит от персонажа. Да еще (самую малость) – от автора.
Вопрос: остается узнать, кто есть кто?
Ответ: остается узнать, кто есть кто. И тогда, может быть, мы поймем, частичка кого из двоих осела на легких у нас крупицею горького пепла…
Пепел в легких; письмо; незнакомка; два стибренных трупа; между ними – сто лет. Плюс читатель. Плюс ты. Минус эта глава.
Чем не начало романа?..
ГЛАВА ВТОРАЯ (Ритуал)
Древнейшая и глубинная основа ритуала – символический переход между различными формами космического и социального бытия (живое – неживое, человеческое – сверхчеловеческое, природное – социальное и т.п.). В структуре ритуала важную роль играет посредник (медиатор) между соответствующими крайностями; в этом качестве может выступать жертва, герой, словесная формула.
Философский энциклопедический словарь
Первого июня две тысячи первого года в первом вагоне пригородной электрички Мюнхен – Тутцинг сидел у окна пассажир, впервые почтивший своим пребываньем Баварию. Разглядывая своих иноземных попутчиков, на каждого из которых приходилось по велосипедному колесу (сами “железные скакуны” смирно стояли в проходах, подвязанные к стойкам поручней короткими цепями; цепи были снабжены небольшими замочками; замочки исправно защелкивались), пассажир размышлял о том, как далеко он оказался вдруг от того, что составляло его привычную повседневность. Покинув утром свою московскую квартиру и уже к обеду отдалившись от нее на пару тысяч верст, он ощущал характерное для резких перемещений чувство подмены, когда то, что2 ты есть (как бы ни было мало о том представленья), внезапно становится тем, чем ты не был еще никогда, или, напротив, был всегда, но не знал, что ты – это тот, кто тебя подменяет. Путешествие, думал он, – недурной способ постигнуть призывную волю пространства, указующую на беспочвенность устоявшихся соображений о том, кто мы есть, сталкивающую нас лоб в лоб с реальностью неузнаванья себя, которое, собственно, и является наилучшим себя узнаванием. Пока сжата пружина не поспевшего за скоростью передвижения времени, можно лелеять надежду, что ты – это несколько больше, чем ты. Или, скажем иначе, ты – не совсем это ты. В любом случае имеем в активе прибыток. Не потому ли, раздумывал он, в броске вон из русла тягучего времени в протяженность пространства обретается нами мимолетное безрассудство отрады? Пусть на поверку радость оказывается сродни усладе щенка, метящего струей еще не обжитую территорию: когда пружина за спиной разжимается, мы снова оказываемся в плену у самих же себя. Однако не сетовать же на смирительную рубашку тому, кто в ней так нуждается! Мы добровольцы, думал он, разминая в пальцах билет, добровольцы своих поражений. Пассажиры бесчисленных поездов, увозящих нас лишь туда, где мы и есть только мы, на какие бы расстояния ни удалялись от себя в попытке стать хоть самую чуточку больше…
Мысль была избита, как и все, что посещало его в последние месяцы. Истощенность сознания, излечиться от которой он не мог вот уже год, рисовала повсюду, куда бы ни бросил он взгляд, размытый автопортрет – неряшливый черновик с пустыми глазницами и вялым провалом рта, где, как в черной дыре, гибли рой за роем невнятные образы и слова, оставляя на губах привкус проглоченной шелухи из сладковатого воска, горькой пыльцы и пережеванных пчелиных крыльев.
От нечего делать, слепо тыча глазом в окно, он додумывал скуку узорами формул: настоящее, как ни старайся его обелить, – всегда черновик, исчерканный подробностями нашего бесполезного дрейфа по навязанной дневным светом бессоннице. Лишь когда та причалит к спасительной гавани памяти (покладистой обманщицы, чья подсохшая красками карта утаптывает наши петляющие следы в иллюзию пройденного пути, изловчился готическим росчерком он), станет сподручнее паковать в дорожные сундуки канцелярские папки подменных сюжетов о том, кем мы были. Коли так, то память – вот оно, ч.т.д.! – и есть антипод пустоты. Хлопотливый редактор, переписывающий набело черновик, вымарывая из него свидетельства очевидцев о тоскливой растерянности, что накатывает на нас всякий раз, стоит остаться наедине со своим ослепшим глазницами автопортретом, заключенным, как в толстый багет, в квадратные скобки мгновения. Настоящее же, рассудил он, отчего-то дрогнув коленом, в своем чистом, беспримесном виде – апофеоз бессюжетности. Своего рода запор, не пускающий елозящее колесо ожидания оторваться от стального поручня времени даже на очень крутом повороте. Уповать, думал он, разрешается лишь на случайность. Ниспосланный сигнал извне, который мы, в надежде собрать по крупицам ускользающий смысл, присваиваем своему озарению. Вот почему, думал он (точнее – подумало в нем что-то вдруг оживающим эхом), когда ты входишь под вечер в подъезд, достаешь ключ от почтового ящика, суешь его в паз и, едва раздается щелчок, слышишь вдруг за спиною распоротый воздух и плотный, глухой звук падения (безобразно похожий на тот, что издает оброненное на кафель яйцо), в твоих пальцах уже лежит конверт, а сам ты, еще прежде, чем обернуться и снова выйти на улицу, ни с того ни с сего вспоминаешь свой давешний сон, – когда все это происходит с тобою в один и тот же миг, трудно отделаться от искушения не связать воедино все три события и не пойти у них на поводу. Стоя на тротуаре, в двух шагах от тела с расколотым черепом, из-под которого, выводя в пыли двойным овалом густеющий знак бесконечности, сочится по асфальту кровь, ты тупо смотришь на чужую внезапную смерть, с благодарностью подмечая, что она милосердно повернута к тебе затылком с копной женских волос. Потом ты пятишься вон из толпы, из ее криков, возни и алчного шепота, чтобы скорее укрыться за дверью, обитой искусственной кожей, и долго моешь, бормоча трусливо заклятья, ладони. Тебе хочется верить, будто ты еще пьян, но это неправда: страх твой трезв, как и неподвластное мылу твое отвращение к себе. Наконец ты выходишь из ванной и садишься на кухонный табурет, обхватив руками отяжелевшую голову и чувствуя, как пульсирует толчками в висках минута непоправимого пробуждения, уже запустившего маховик воображения, которое с одержимостью робота, оставленного хозяйничать в создавшей его мастерской, принимается сводить воедино разрозненные звенья, казалось бы, заведомых несовместимостей. Механическому конструктору вполне хватит паузы между твоим вдохом и выдохом, чтобы на свой бесчеловечный лад выковать из разнородного материала (позабытого сна, падения тела на мостовую и обнаруженного в ящике конверта) цепь закономерности, так что содержимое письма тебя даже не удивляет, когда ты, покорившись воле чеканящей рифму машины, удосужишься его прочитать. Телефонный звонок окажется, в общем-то, кстати:
– С днем рождения, – скажет Веснушка, и ты сполна ощутишь гнет дурных совпадений. Тут еще за окном хлынет дождь.
– Погоди-ка, – прижав плечом трубку, ты потянешься за сигаретой. Закурив, зажмуришься, чтобы ни в чем не соврать, и приступишь к допросу: – На тебе сейчас белое платье, ты стоишь босиком, прислонившись к цветку на обоях, и скоблишь пальцем пятнышко на трельяжном зеркале в спальне, хоть оно совсем и не пятнышко, а старая грустная трещинка, в которой упрятана твоя самая главная тень… Так?
– На мне белый халат, и стою я к трельяжу спиной. Тень валяется где-то под боком, сломавшись по милости плинтуса. Беглый осмотр ее поясницы склоняет к диагнозу: радикулит. Между прочим, ее караулят утята (я к тому же и в тапках! В тех пушистиках, одного из которых ты как-то пытался намылить, перепутав его с банной губкой). Итого – четырежды мимо. От возлияний у снайпера сбился прицел? Это где ж ты сегодня кутил, ясновидец? Я звоню в пятый раз.
– И в последний. Если б я и сейчас не ответил, ты бы отправилась спать. Угадал?
– Прозорливо.
– А еще ты дала себе слово, что забудешь мой номер. Теперь-то попал?
– Прямо в яблочко. Ты просто шаман. Не забыл развести ритуальный костер?
– Не забыл.
– Ну и как?
– Чем ближе ночь, тем зазвонистей пляска подкупленных духов… Не желаешь встать в круг? Будет шанс потрясти организмом в такт бубну. А что? Справим ватагой праздник чертей: колдуну нынче – трижды тринадцать.
– Тридцать девять. Возраст “минус один”. Признайся: похоже на перекур у пограничного столба?
– Что-то вроде того. Причем столб – в форме градусника.
– Возраст-термометр. Фиксирует градус сезона душевных простуд. Коли так, берегись эпидемий морального гриппа.
– Возраст оплаты счетов по грехам.
– Возраст аптек и причастий. Период аптечно-церковных свечей.
– А еще, говорят, год суровых проплешин.
– Nota bene, Суворов: возраст первых последних любовниц.
– Увы. Если все это взять и помножить, итожа, на рожу…
– С ней что-то не так?
– С ней все так, как бывает с лицом, когда оно въелось в тебя и растет. В тридцать девять ничто не растет, а оно… единолично в тебе прибавляется.
– Возраст мордастого роста.
– Возраст вроста в гипертонию и, чур меня, не дай Бог, – в простатит.
– Глупости. Возраст как возраст. Тебе по плечу. Я бы даже сказала, этот возраст тебе – по плечо.
– Намекаешь на то, что шаман постарел задолго до чертова возраста?
– Намекаю, что стар он с пеленок.
– Самое время тебя проучить. Предлагаю с повинной прибыть на такси и войти добровольно в костер.
– Не хочу. Слишком поздно. Несмотря на непоздний твой возраст…
– Вот как?
– Да. Не хочу. Но, хотя я приехать к тебе не хочу, не хочу я приехать к тебе потому, повторю, что уже слишком поздно.
– Уж не хочешь ли ты (хоть и нехотя) пригласить в свою одинокую спальню меня?
– Опоздал. На ночь я запираю все двери.
– У меня есть отмычка.
– Не смеши. Для вора ты слишком ленив.
– Тогда как я проник к тебе давеча в сон?
– Что ты мелешь?
– Ты просто забыла. Вот послушай: прошлой ночью мы вместе лепили снежки. Твои влажно искрились, а мои получались скомканней, меньше, бледнее, да еще и потели в руках, будто внутри у них гнездилась хворь…
– Сыро, холодно, но поэтично. Особенно “гнездилась хворь”. Любопытная парочка взломщиков. У тебя, значит, были пособники?
– Только ты. Мы лепили с тобою снежки и складывали их на берегу узкой реки, возводя высоченную стену.
– Символично, но все еще холодно, Суворов. И зачем та стена?
– Отгородиться от черной воды, чьи волны чуть слышно бились о камни – шлеппп, шлеппп, – и этим ровным, укачивающим сознание шлепаньем очень нам досаждали. В этом хлюпающем, плоском звуке явственно ощущалась какая-то непристойность, как если бы в ночной тени совершалось совокупление двух безразличных друг к другу, давно утомленных существ. Даже не существ – существа, этакого андрогина-прародителя, создавшего все пространство вокруг, кроме, может быть, нас… Итак, мы строили стену из снежков, а я с тревогой подмечал, как всякий раз ты, задев ее распущенными волосами, нечаянно уносишь в них блестящую пыльцу, отчего постепенно воздвигаемая нами преграда лишается белизны, превращаясь в застывшую серую пену. На ощупь она казалась глухой и мертвой, как… – запнулся, пытаясь найти сравнение.
– …Как пепел?
– …Как подмороженный пепел. (Вот видишь, ты уже и сама вспоминаешь!) Было странно, что ты на это не обращаешь внимания и все так же лепишь снежки, только те, едва заискрившись, тут же, стоит тебе вскинуть голову и смести волосами сверкающую крупу, тихо гаснут в них и высыхают в пыль. Стена все растет и растет, но ленивый плеск волн раздается по-прежнему внятно.
– Шлеп, шлепп…
– Осознав бесполезность трудов, я сдаюсь, у меня опускаются руки, я мну пальцами снег, он крошится песком, и песок, становясь настоящим песком, осыпается в прах и желтеет.
– Шлеп, шлепп, шлеппп…
– Ты подбираешь с земли яркий, еще целомудренный снег, разгибаешься, ненароком ловишь мой взгляд и, улыбнувшись, вдруг просишь: “Притворись, что ты есть. Тогда я притворюсь, что тебя не узнала”. Потом несколько раз повторяешь, словно это какой-то пароль: “Притворись, притворюсь, притворимся…”, выводя слова ногтем по рыхлой щербатой стене. Я же упорно молчу, пока осыпающийся тебе на ладони песок притворяется девственным снегом.
– Ночь между тем притворяется сном…
– Слышно, как хлюпает лоном волна-андрогин. Под луной почему-то совсем стерлись все твои крошки-веснушки…
– Что потом?
– Не в силах побороть желание крушить все преграды, я с размаху бью по стене кулаком. Она валится (но не с грохотом – с шепотом: очень тихо, даже как будто бы подло), и опять предо мною змеится, чернее угля, облитая по2том река. По ней что-то плывет…
– Разумеется, труп.
– Разумеется, очень живой.
– Разумеется, женщины.
– Разумеется.
– Мой?
– Не совсем. Скорее отчасти.
– И какая же часть в нем моя?
– Точно уже не скажу. Но как будто филейная.
– Реке повезло. Даже если она из стекла, а труп чересчур егозлив, оцарапаться им ей теперь вряд ли придется.
– Река из стекла? Может быть. Знаешь, это даже логично: сон как черное зеркало тайных страхов души, по которому чинно и гладко плывут мертвецы…
– …Обернув к нетрезвому зрителю округло-филейные части. Занятный фрейдистский посыл. В туше водятся также мослы, лопатки, грудинка и вымя.
– В данном случае – перси.
– Ого! Эта часть, признаю, не моя: не хватило природного пафоса. Ну а ты, стало быть, к ней нырнул – если “перси”?
– Я не смог.
– Вот так да! Отчего ж оплошал? Поди, труп тебя звал?
– Говорю тебе, я не смог…
– Судя по голосу, правда. Ужели трусливо проснулся?
– Трусливо настолько, что сразу про сон и забыл. Ну, что скажешь?
Он загасил сигарету. Дождь скользил по окну и, должно быть, внизу за окном замывал бесконечность кровавой восьмерки асфальта в грязноватую муть бесконечной воды. Вплетаясь косичкой в поток, сквозь решетки под домом бесконечность, как водится, юрко сливалась в дренаж…
– Мне кажется, сон твой несложен. Шифр здесь в том, что снежки – это слова, с чьей помощью ты пытаешься отгородиться от мира. Не успев затвердеть едва найденным смыслом, они тут же тают, потому что больны твоим постоянным сомнением. Верить моим словам тебе легче: они незатейливы. В них нет ничего, кроме… обыкновенной нечаянности, свойственной просто словам, у которых, как, к примеру, у ветра или у бабочек-однодневок, есть только одно измерение – сейчас.
– Ветреные слова. Слова-бабочки. Слова-веснушки.
– Никудышный стройматериал. Потому-то у нас с тобой ничего и не строится. К тому же из меня плохой подсобник: я тот каменщик, что ненавидит стены.
– Каменщик-разрушитель. Каменщик-заговорщик. Франкмасон.
– В глубине души ты это понимаешь. Оттого и вынужден признать, что проиграл, и, когда сносишь своими руками протухшую стену, тебя подмывает кинуться в реку, где уже тут как тут – соблазнительный труп. Да еще и нахально живой. Вот тебе и ответ…
– Доктор, будьте добры пояснить.
– Поясню: для тебя все живое – помеха, потому что его не поймаешь на кончик пера – ускользнет. Вернее, поймать ты поймаешь, но рыба, того и гляди, сорвется с крючка, коли не оглушить ее тотчас живодерским ударом о плиты из книжных обложек. Большей частью ведь ты не живешь наяву – ты словно читаешь про жизнь, причем разбираешь порой только то, что написано собственным почерком…
– Неправда. Я читаю лишь то, что написано кем-то другим. В том и штука, что почерк мой мне самому до сих пор неизвестен. Потому и пишу, чтоб понять, где проходит граница между мной и не-мной. Только это похоже на стену из сна: она всегда ненадежна и тает… Ну вот, дождалась: я тебя ненавижу.
– Пошел к черту, дурак.
– Лучше ты ко мне…
– Повторяю: шаман опоздал. Живой труп наплескался в его черных реках – до одури.
– Ты не труп, – сказал он и подумал: “Труп, вероятно, уже увезли. Ну а тот, что в письме, пока третий лишний…”. – Приезжай.
– Для чего?
Он подумал: и вправду, зачем? Слишком поздно… Теребя кончик носа, предложил ей, но как-то уж слишком гнусаво:
– Соблюсти худо-бедно приличия. Выпить, расстроиться, потом выпить еще, посмеяться. Потом одним махом допить и, коли будет не лень, отправиться в спальню играть в андрогина…
Труп-трубка вздохнула:
– Пошляк. Тебя, как всегда, выдал голос: таким не зовут, таким голосом прячутся. С днем рождения, классик! Пойду-ка я спать. И не вздумай ко мне притащиться. Да, вот еще: снег в апреле – это, право же, гадость. Целу2ю…
Дальше пунктиром – гудки.
Насколько он помнил сейчас, ночь уместилась в конверт. Наутро, проснувшись, он размышлял о том, что листы на столе, возможно, и есть весточка случая. Тот шанс отряхнуть с себя свою тень, которого он ждал весь год. Пока сочинял ответ с согласием принять пришедшее по почте приглашение, он испытывал подобие тревожного волнения, словно грядущее путешествие заключало в себе не только своевременность бегства, но и сюрприз прибытия – туда, где холостая инерция его воображения обретет созидательный импульс (если угодно – так творческий пульс). Внезапность поездки, подчеркнутая серией совпадений, обещала если не близость оригинального приключения, так хотя бы нетривиальную завязку некой фабулы, авантюрность которой была заявлена предложенной ему ролью расследователя давних и, без преувеличения, таинственных событий, говоря в пользу того, что скучать ему вряд ли придется: судя по письму, новизна впечатлений гарантирована недель на двенадцать вперед. “Кабы не это, сидеть мне сейчас у себя за разбитым столом на покосившейся даче и проклинать свою немоту. Печальная диалектика писательского удела: выручает все, что угодно, кроме разве тебя самого. Даже чья-то столетняя смерть, знакомая лишь понаслышке. Что ж, посмотрим, сколь живителен этот смертельный источник. Нам убивать не впервой…”.
После этого вывода оставалось только зевнуть. Он и зевнул, отвернувшись к окну от сидевшей напротив блондинки типично баварского возраста (так он про себя определил состояние между тем, что уже испито от жизни большими глотками и отмыто дежурной слезой в католической церкви на мессе, – и тем, что еще предстоит выпрашивать по капельке у судьбы, чтобы затем вымаливать за это на исповеди очередную толику снисхождения). Ландшафт за окном был все тот же – нескончаемый лес. Разделив с ним немой крик зевка, отпечатавшегося на стекле хищным полуоскалом, пассажир умерил его свирепость рукой, скомкал в горле ликующий хмык, сыто хлопнул влажнеющим веком и, чтобы чем-то заняться, вытащил из кармана штанов заломленное по хребту письмо. Подумал (злорадно и скаредно): коли б мое воображение всегда шло по такому тарифу, я бы строчил рассказы не хуже швейной машинки Зингера. А что? Мог бы стать этаким Сальвадором Дали от литературы. Чем не способ убедить себя в собственной гениальности? Или, на худой конец, обрести материальную компенсацию за отсутствие таковой…
Если не считать затянувшегося творческого бесплодия (довольно бабского состояния, сравнимого, как ни странно, по ощущениям разве что с растянутой за пределы всех человеческих сроков беременностью), минувший год выдался удачным, и даже на редкость. Добросовестно памятуя о том, что везение бывает обманчиво, а для прозаика часто губительно, Суворов воспринимал свой внезапный успех иронично – как черную метку, вручаемую под аплодисменты за то, что ловчее других отыскал свой тупик. Полоса препятствий успешно преодолена, а, едва отдышавшись, ты вдруг узнаешь, что следующий номер программы – полоса неудач. Все, что тебе полагается, – майка лидера…
Его последний роман был встречен критикой хоть с долей недоверия и настороженности, но в целом приветливо и уже успел получить две престижные премии плюс несколько номинаций на менее весомые награды. Московский агент Суворова был по-мальчишески возбужден переговорами с десятком солидных издательств от Франкфурта до Осло и смотрел в будущее с нехарактерным оптимизмом, разрешая себе лирический прищур в окно при слове “хэлло”, донесенном по телефонному проводу в его избирательный слух секунда в секунду с ураганным гудком из водопровода соседки, спустившей мажорным аккордом туалетный бачок, – по-своему, рассуждал посетитель, чертовски уместное напоминание об амбивалентности жизни. Глядя на своего посредника меж вдохновением и гонораром, на то, как тот “ведет дела”, упиваясь своим корявым английским (“Ай джяст вонтед ту телл ю, зет май кляйент из вери саксесфул…”), Суворов думал о том, что ощущать себя просто товаром не лишено увлекательности. Ну-ка, кто там быстрее и больше?.. Будьте добры, еще пару гирек для равновесья сюда… Продаваться так споро, наглядно оказалось азартным занятьем. Известное дело: блеск куртизанок какое-то время затмевает грядущую их нищету. Ощутив же ее приближение, Суворов вынужден был согласиться, что, в общем и целом, все для него в этот год складывалось слишком уж гладко и оттого иногда ему было немножко брезгливо и стыдно, как если бы он после бани перепутал, надев на себя чужого размера трусы. Все шло – пусть только внешне, зато – подозрительно благополучно – к тому, чтоб оформить надолго правдивый сюжет. Но, поскольку сейчас из окна электрички пассажиру моргала, приветливо щелкая шустрым лучом из-под крон, зеленая юбкой Бавария, сюжет этот жил, развивался.
Суворов посмотрел на свою случайную спутницу и, прочитав ее ожидающее смущение, вдруг тоже взял да и подмигнул. Немка отпрянула, словно застигнутая у замочной скважины, отвернулась к стеклу и симпатично зарделась щеками. В ответ пассажир комично нахмурился, потом покаянно и дружески улыбнулся, машинально отметив, что никто не умеет так самозабвенно краснеть, как баварки на склоне отчаянных лет. Наверно, тому есть какое-то объяснение, но привязывать это к изобильным, как Альпы в окошке, линиям чуткого бюста напротив показалось ему преждевременным (тут же мелькнула надежда – пока!), так что он, поглядев на часы, предпочел ненадолго вздремнуть.
Лицо его потекло, опростилось, стало вроде бы даже смиренным, как будто увидело в сомкнутом омуте глаз отражение теплой, рачительной грусти. На целых двадцать минут жизнь сделалась вкусной, как первая порция пива, что смаковал он полчаса назад на мюнхенском вокзале, перед тем как сесть в электричку. Жизнь была уютной и маленькой, размером с упругое сердце, послушно внимавшее стуку колес. Покуда он спал, она бесшумным и легким, как солнечный зайчик, глазком скользила вперед и вперед…
На железнодорожной платформе Дафхерцинга Суворова поджидало такси. Шофер держал табличку с его именем и был серьезен и молчалив, ограничившись безразличным кивком на его попытку завязать разговор.
Путь до виллы занял не более трех минут. Водитель помог ему с багажом, поднялся по лестнице, отпер дверь и откланялся, не дожидаясь чаевых.
Пожав плечами, Суворов проследовал в апартаменты.
Комнат было три, плюс крохотная кухня, стандартная ванная и приталенный деревянный балкон с видом на Вальдзее. Вид и вправду был восхитительный: пышный лес сбегал вниз к самому берегу, глазастое бликами озеро, щурясь на свет, пускало рябью морщины, сдувая, как пену, на берег волну. Окрест крахмальным воротничком дыбились франтоватые Альпы. Кое-где на вершинах томился отвергнутый временем снег. Солнце свободно играло лучом сквозь спешащие в дождь облака, мерцая в них синим огнем вожделения – то ли грозы, то ли нестрашной угрозы. Ветер гнал за собою набухшие тучи с востока, холодя приятно сознанье и грудь. До катарсиса рукой подать, подумал Суворов. Уже пахнет ливнем.
Приняв душ и переодевшись в домашнее, он подошел к письменному столу и взялся изучать лежавшие на нем бумаги: черно-белый буклет; опись мебели; расписание пригородных поездов; контактные телефоны полиции и профильных докторов. Педантично составленная инструкция на трех языках – немецком, английском, французском – уведомляла о том, в какие часы подается еда и как можно сделать заказ. Отдельная страница посвящалась библиотеке, в которой посетитель, если верить печатному слову, мог найти словари, энциклопедии, справочники, а также всю когда-либо изданную литературу о Лире фон Реттау и ее, скажем прямо, довольно невнятной судьбе. В отдельном конверте обнаружен был ключик. Бирка гласила, что это – от бара в столовой. В тот же миг рухнул дождь.
– Вот и славно, – клокотнул горлом гость и откинулся в кресле. – Сейчас грянет гром.
Дождь он скорее любил – по давней, небескорыстной привычке. Вслушиваясь в диалог, в котором каждый из участников (от кровли и листвы до гравия и водосточных труб) без всякой фальши исполнял свою партию, трудно было не оценить оркестровку и выучку ведущего мотив дирижера, чьи серебристые палочки рисовали в кротком лепете воздуха чистый узор невесомой, подвижной, манящей, мерцающей глубины, из которой – в эти минуты можно было в том поручиться (как всегда, наверное, зря) – и собрано вещество мироздания. Чтобы приблизиться к ней в повестях, Суворов грешил плагиатом: дождь часто его выручал, когда персонажи уставали от слов и нужно было, чтоб заговорило небо. Как правило, оно умело говорить красноречивее самих героев, и тогда Суворов гадал в полусумраке тихих сомнений, то ли это его не подвел проницательный слух, то ли дело все в том, что его персонажи косноязычны. Стоило ему оторвать взгляд от, казалось бы, ладно и стройно растущей страницы и посмотреть за окно, как мир наяву являлся взору совсем не таким, каким ощущался в минуты созидающего его за пишущей машинкой труда, отчего результат этого труда представлялся Суворову-демиургу досадно-никчемным.
Так было почти что всегда. Научиться с этим мириться, никогда до конца не смиряясь, и значило стать литератором.
Вслед за громом пришло чувство голода. Судя по расписанию, до ужина оставался целый час. Отдавая дань вежливости, гость решился обследовать виллу.
На втором этаже, под своею мансардой, он увидел три двери. Две из них были заперты; из замка третьей торчал бронзовый ключ. Повернув его, Суворов вошел в комнату, заставленную по периметру разноцветными кольчугами стеллажей. Посреди глянцевитыми черепахами громоздились письменные столы. Из угла щерился, приоткрыв насмешливо пасть, копировальный аппарат. При всяком шаге паркет постанывал под каблуком, затем, примятый носком, пискляво скрипел, словно где-то под ним, в подбитой изнанке столетия, трещало изношенное сукно, сильно траченное молью забвенья. Шкафы, провожая любое движенье стеклом, церемонно звенели щитами разболтанных створок.
Поискав глазами по полкам, Суворов наугад вытащил том. На корешке значилось по-английски: “Disappearance of Lira von Rettau. Investigation Materials.” Следуя милосердной привычке давать шанс случаю, встряхнул книгу, зашуршал ногтем по колоде листов и проворно поставил ее “на попа”, обернув нутром к столешнице. Потом зацепил пальцем за образовавшуюся щель и развернул обложку. Книга открылась на тридцать девятой странице. В выпавшем числе Суворов углядел удачу и, прищелкнув языком, с охоткой взялся читать:
“Дополнение № 2/4 от 19 июня 1901 г. к отчету № 3812/1 полицмейстера г. Дафхерцинга, баронета Ганса фон Трауберга
В ходе дознания по делу об исчезновении хозяйки виллы Бель-Летра 16 июня с.г. мною сняты показания с г-на Мартина Урайи Пенроуза, 44-х лет от роду, английского лорда и литератора, в которых он упомянул о том, что Лира фон Реттау прибыла на виллу в двухместной пролетке в сопровождении кучера, лично внесшего в здание саквояж. Иного багажа при исчезнувшей не было. Насколько лорд Пенроуз мог разглядеть из окна столовой, покидая экипаж, хозяйка имения в одной руке держала книгу в кожаном переплете зеленого цвета, а в другой – позолоченный лорнет, из чего опрашиваемый заключил, что г-жа фон Реттау в дороге читала и, по всей видимости, прервала это занятие лишь по прибытии на виллу. При осмотре личных вещей пострадавшей на прикроватной тумбочке обнаружен книжный том, соответствующий полученному описанию. Им оказался роман на английском автора Джозефа Конрада (издательский дом “Вильям Блэквуд и сыновья”, Эдинбург – Лондон, 1900 г.).
По внимательном изучении, на полях некоторых страниц обнаружены острые вдавливания, похожие на следы женского ногтя. Есть вероятность, что это пометы, сделанные г-жой фон Реттау напротив особенно впечатливших ее изречений. Привожу их полный список:
“Уколы жизни задевали его самодовольную душу не глубже, чем царапает булавка гладкую поверхность скалы. Этому можно было позавидовать. Когда он сидел подле непритязательного бледного судьи, его самодовольство казалось мне и всему миру твердым, как гранит. Вскоре после этого он покончил с собой”. (Помечено двумя вертикальными чертами равной длины).
“…Мысль вторгается в жизнь, и человек, не имея привычки к такому обществу, считает невозможным жить”. (Помета нервная, кривая, под углом к печатному тексту).
“…Я убежден, что ни один человек не может до конца понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания”. (Помечено двумя чертами).
“Не ко мне он обращался, – он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразлучным спутником его жизни – совладельцем его души”. (Одна вертикальная линия и две короткие царапины под нею, похожие на подчеркивание).
“Меня заставляли видеть условность всякой правды и искренность всякой лжи”. (Три вертикальные черты и одно подчеркивание).
“Он упал с высоты, на которую больше уже не мог подняться”. (Черта едва видна. Возможно, это всего лишь фабричный дефект).
“Стойкость мужества или напряжение, вызванное страхом? Как вы думаете?” (Вдавливание, очень глубокое, едва не продравшее ногтем страницу).
“Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы, спустилось и на нашу беседу и превратило ее в пустословие”. (Две вертикальные черты, похожие на два восклицательных знака).
“…Мои тонкие безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника”. (Три вертикальные черты и подчеркивание ногтем прямо по тексту).
“Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове…” (Две перекрещивающиеся прямые, наталкивающие на мысль, что читать их нужно как большой знак плюс).
“– Есть только одно средство. Только одно лекарство может исцелить нас: чтобы мы перестали быть собой!” (Сразу четыре черты напротив фразы).
“Он ушел, так до конца и не разгаданный…” (Короткие вертикальные черты с обеих сторон напротив строки).
Составлено 19.06.1901 г. в г. Дафхерцинге, Бавария.
Заверено личной подписью: “Г. фон Трауберг”.
Все три страницы пронумерованы и сшиты между собой”.
Все-таки любопытно, как, даже исчезнув совсем без следа, человек успевает после себя оставить пометки – на полях чужого романа. Интересно, задумывался ли полицмейстер фон Трауберг над такой вот, достаточно горькой, но неотменяемой истиной: как бы мы ни старались высказать что-то свое, нас уже написали – другие… Не выпуская тома из рук, Суворов подключил ксерокс к сети, уложил разверстую книгу на экран загудевшей машины и, уменьшив вдвое масштаб, нажал кнопку “копировать”. Спустя секунду аппарат выдал страницу, а затем, к удивлению гостя, – еще одну. Гудение тут же сменилось покладистым урчанием домашнего питомца, словно машина задалась целью завоевать расположение посетителя, распознав в нем хозяина.
Вернув том на место, Суворов покинул библиотеку. У выхода на стене пылилась пробковая доска. Поразмыслив, он прикнопил к ней экземпляр снятой только что копии, второй сунул в карман штанов, после чего спустился на первый этаж.
Половину его занимала столовая, из которой на кухню вела дверь с без труда угадываемой надписью “Посторонним вход воспрещен”; оттуда уже раздавалось бойкое треньканье кастрюль и многообещающее шипение. Он вернулся в вестибюль, оглядел резные китайские кресла с круглым столиком, осмотрел пейзаж на стене (девятнадцатый век, “Грюндерцайт”), распахнул стеклянную дверь и оказался в просторном помещении с длинным столом, по-апостольски охраняемым двенадцатью стульями темной полировки с высокими, в человеческий рост, инквизиторскими спинками. В углу стоял резной китайский секретер, напротив него гладкой теплой беременностью ласкала глаз голубая старинная печь из фарфора с фигурками христианских святых, опоясавших ее в несколько тесных рядов. На овальном подиуме у окна приседал кривоного еще один низенький стол с парой вместительных кресел все той же китайской работы. Помнится, свой интерес к Востоку Лира фон Реттау объясняла стремлением оказаться по ту сторону безобразного и красоты: “Только в Поднебесной вам могут подарить из лучших побуждений гроб. А там, где прилично примерить заранее смерть, жизнь точно должна быть впору. Неудивительно, что китайцы изобрели все на свете: единственное ограничение мира, которое они себе позволили, – это Великая китайская стена. Да и та понадобилась им лишь затем, чтобы оградиться от нашего вероломного невежества…”
В небольшой смежной комнате пол был застлан старинным персидским ковром с вышитыми шелком птицами. Из мебели было три кресла, полдюжины стульев и огромный диван, отраженный экраном видео-двойки в дальнем углу. В отличие от гостиной, окно здесь шло во всю стену, выступая уютной полуокружностью на мраморную террасу, где как раз лупоглазо резвился пузыристый дождь. Комната отдыха, определил Суворов. Комната-лежебока. Наверно, поэтому здесь и развесили всю эту графику – чтобы умерить барскую осоловелость гарнитура. Графика была не ахти (птичьи следы на снегу, вязальные спицы на простыне, стрелки волн, бегущих по глянцу воды), но в качестве интерьера смотрелась пристойно.
Помимо двух санузлов и запертого на замок кабинета администрации на этаже он ничего не нашел. Снова выйдя к скрипучей деревянной лестнице, Суворов решил продолжить осмотр внизу. Из каменного подвала сразу же потянуло прохладой. Почесав рукой по стене, гость щелкнул выключателем. Через миг убедился, что стоит лицом к лицу с пустотой. Широкий коридор с гулким брусчатым полом замыкали несколько белых дверей. Открыв их поочередно, Суворов вычислил прачечную с парой стиральных машин, подсобное помещение, набитое мумиями шезлонгов и нависшими сверху знаменами пляжных зонтиков, а также приземистую каморку с нехитрым хозяйственным инструментом. Ничего необычного. Разве что запах, наводящий невольно на мысль о заброшенном в холод тайн всеведущем подземелье (набредши на штамп, фантазия, иронически хмыкнув, застопорилась).
Когда он вновь вернулся на площадку первого этажа, в слабом свете торшера мелькнула бесшумная тень. Суворов прибавил шагу, но никого не застал в вестибюле, кроме эха огрызнувшейся из кухни посуды. Решив уже было, что ему почудилось, он вдруг услышал хлопок затворившейся двери. По тому, как притих гул дождя, догадался, что это на входе, обогнул выступ арки и бросился вслед. Распахнув тяжелую дверь, выбежал на крыльцо и, остановленный ливнем, огляделся по сторонам. Напрасно: ни тени, ни даже шагов от нее. Словно их растворил подчистую дразнящийся дождь.
– Прямо мистика, – пробормотал он и, подумав, добавил: – Нет, брат, похуже – беллетристика чистой воды…
За сто лет слишком много скопилось здесь духов, чтобы можно было поверить хотя бы в кого-то из них. Что, впрочем, надо признать, им не очень мешало: покидая крыльцо, Суворов наткнулся на надпись, выведенную золотом на арочном своде, венчавшем сумрачный коридор: “Altyt Waek Saem”. Да-да, как же, помню, читал: один из ее воздыхателей, то ли голландец, то ли датчанин, одарил Лиру фон Реттау сим глубокомысленным изречением. Означает что-то вроде напутствия: “Будь всегда настороже”. Протестантская вариация латинского “Memento mori”. Своеобразный перевод с языка метафизики на провинциально-дидактический штиль. У полиции для этой надписи нашлось свое толкование: прочитав все три слова как намек на угрозу, они кинулись было искать, да вот парень (кажется, звали его Руут Ван Хаагенс) их крепко подвел – был уже год как мертвец. Оставались писатели. До сих пор остаются…
– У вас почти семь? Значит, я обогнала тебя на два часа, – сказала Веснушка. – Не думала, что позвонишь.
– Почему?
– Я о тебе сегодня вовсе не думала. Как-то так получилось.
– Проверка на ревность? Уймись. Ты же знаешь, я не ревнив.
– Ревнив, вот только ревнуешь себя, хоть себя не особо и любишь.
– Браво. Тебе хватило одного предложения.
– Это для чего?
– Чтобы набросать эскиз параноика-гермафродита. Подпишись словом “зависть”, и дело с концом. Но, уверяю тебя, здесь позариться не на что. Отощавшие привидения с паутиной вместо волос меня не особо прельщают.
– Чем ты занят сейчас?
– Только что выгнал пинком дистрофика-духа. Пусть помокнет под деревом, пока я не расправлюсь с припоздавшим на два часа ужином.
– Ты чего-то недоговариваешь.
– Опускаю из чуткости упоминания об эротическом магнетизме места. Как-никак в этих стенах распутница Лира умудрилась за ночь переспать сразу с тремя. Поскольку я тут сегодня один, ощущаю нервозность. За столом закажу две добавки.
– Ты с ней уже повстречался?
– С хозяйкой? Почти. Чуял затылком: она подглядела, как я ворошу ее прах в камине гостиной.
– Осторожнее с кочергой: есть мнение, что графиня по-прежнему девственна…
– Ты этому веришь?
– Почему бы и нет? Пока ты ее не усадишь к себе на перо…
– Усажу непременно: очень хочется денег.
– Постыдился бы, жиголо! Старушке уже лет сто тридцать…
– Или сто лет как тридцать. Чем не фора твоим двум часам?
– Хорошо, признаюсь: я ревную. Уповать остается на то, что ее восхитительный труп целый век как не очень живой. Хотя для тебя, извращенца, это вроде как плюс?
– Не факт. Разве что плюс для пера.
– Намек на его животворность? Что ж, дерзай. Только, будь добр, сочини ее так, чтобы ревность моя оправдалась…
– Постараюсь. А теперь скажите мне, доктор, приятное.
– Береги себя.
– Тогда – очень приятное.
– Я тоже себя берегу. Причем на два часа дольше…
В столовой уже были разложены серебряные приборы. Тарелки из пожелтевшего старинного фарфора придавали ожидаемому обряду подчеркнуто стилизованный вид. Одну из них Суворов тут же разбил, пытаясь рассмотреть на изнанке хрупкого днища название фирмы-изготовителя2.
Собрав осколки с ковра, он замешкался, не зная, куда их девать, и в это мгновенье из кухни, будто расколов движением плеча кирпичную кладку (дверь сразу сделалась просто невидимой), вышла дородная немка. Взглянув ей в лицо, Суворов припомнил брусчатку в подвале.
– Гутен абенд. – Он попробовал улыбнуться, но кухарка ему не ответила. Поставив на стол перед ним миску с мутным спаржевым супом, она протянула руку, приняла в ковш ладони осколки, смяла их со скрежетом и, будто разменяв неудобную кипу банкнот на горстку монет, высыпала полученную мелочь в карман передника.
– Данке, – кивнул ей потерянно Суворов.
Прислуга снова не отреагировала и удалилась к себе походкой ядрометателя. Поскольку словарный запас его немецкого оказался почти что исчерпан, почести ее стати гость воздал шепотком и по-русски, затем, не мешкая, приступил к еде. Спаржа была хоть куда (сейчас у них самый сезон).
Не успел Суворов вернуть ложку в облысевшую миску, как кухарка все так же легко и беспыльно проникла сквозь стену, внося на подносе сосиски с лампасами, приодетые в паричок кислой капусты. В ее ручищах дымящийся натюрморт наводил на щекотливые подозрения. Суворов не удивился бы, если б на изготовление блюда повариха не поскупилась пустить плоть жеребчиков, обложив ее для эстетики прядью срезанной гривы.
Гость принял колбаски под нож и, провожая взглядом тяжелый, но праведный зад, признал, что, пожалуй, стряпуха она ничего. Знатная даже стряпуха…
После сытного ужина показалось логичным ознакомиться с баром. Острый, как гвоздик, умный маленький ключ отомкнул замок тихим щелчком, и опытный глаз распознал вмиг приметы триумфа: здесь было все, и это все убеждало, что за три месяца удастся не допустить тавтологии. Выбор был столь же велик, как и досада за невозможность объять необъятное. Однако попробовать стоило. Пощекотав дворянские шейки бутылок, Суворов остановился на “кьянти”, не столько из-за предпочтения тосканского, сколько из-за даты розлива на этикетке – 1990-й. Фактически вино было ровесником Суворова-литератора, а значит, заслуживало первоочередного внимания. Ровно одиннадцать лет назад знаменитый московский журнал не погнушался напечатать рассказ дебютанта, предпослав ему предисловие, которое он и сейчас (как бывает со всяким стыдом) помнил почти наизусть:
“Откуда вдруг, спросите вы?.. Как затевается творчество?
По признанию молодого писателя, все началось с единственной фразы, точнее, с пробившейся в ней интонации, которая вдруг обросла целым роем стремительных слов, диктовавших Георгию Суворову день за днем перипетии сюжета, о котором он сам знать не мог, но откуда-то знала о нем его память. Озадаченный ее саморазоблаченьем, он спешил поскорее избавиться от звучавшей все громче в его гулких снах неотступной истории, которая ему даже не принадлежала, а словно была лишь взята взаймы – казалось, у самого языка, помогавшего передоверить жесткий ее, чуть ли не притчевый, слог покорной к страданьям бумаге…”.
Как водится, официальная версия заметно расходилась с реальностью. Взяться за перо Суворова побудило отнюдь не снизошедшее с небес вдохновение. Скорее то была спокойная, почти самодовольная меланхолия, что пришла на смену подозрительно быстро угасшему возбуждению, вызванному его короткой и, говоря по правде, разочаровавшей связью с замужней свояченицей (жена как раз была на сносях). Для двойной измены приключение выдалось слишком пресным и ничуть не походило на сладость запретного плода, ради которой стоило так рисковать, чтобы сознательно, с вызовом (на равных поделенным между напуганной совестью и бывалой семейной иконой, уныло взиравшей на упражнения старательных прелюбодеев) предаваться в собственном доме греху. Хладнокровные ласки, хоть и щедро приправленные с обеих сторон демонстрацией личного опыта, забуксовали в самый ответственный момент, чтобы после прилежных, но бесполезных радений завершиться освободительным хохотом, помогшим изгнать из суворовской спальни остатки стыда. Но не зависти – к тому, что именуют упоительным словом “порок”. Мимолетный адюльтер, вроде бы обещавший бурю карамазовских по накалу эмоций (от покаянных монашеских угрызений до отчаянного, сумасбродного сластолюбия), в лучшем случае произвел в его чувствах холостую, увядшую вмиг, чахоточную искру, сравнимую с той, что выбивает сопливым хлопком из отсыревшей петарды житейская подлость фортуны. Там, где должно было быть страшно, больно и безобразно, но зато – по2лно, жадно, взбалмошно и упоенно, Суворов не нашел ничего, кроме печального доказательства своей внутренней обделенности. Душа его, взбудораженная перспективой греха, приближавшего с каждым днем ожидания сотрясательный гул античных страстей, и так тревожно готовая, безоглядно себя услаждая, в то же время терзаться позором, натужно, тошнотно страдать, отделалась легким, и оттого унизительным, ощущением дискомфорта, сродни тому, что возникает у нас, стоит нам чересчур вслух чихнуть на скрипичном концерте или сюрпризом всхрапнуть где-нибудь на собрании. Разбирая причины осечки, Суворов признал, что желание переспать с сестрой беременной жены было вызвано не столько трехмесячным чувственным зудом, сколько преступным размахом авантюры, раздвигавшей разом масштаб подвластных ему возможностей (пусть и по шкале сугубо низменных тяг), а значит, и укрупнявшей (пусть лишь в категориях отрицательных и аморальных величин) размер его личности, как раз затосковавшей от будничной неотвратимости повторения чьей-то чужой, трафаретной судьбы, все назойливее проявлявшей себя в списке делаемого им и думаемого – как бы по инерции заданного раз и навсегда слепого движения, определенного экзистенциалистами сокрушительной формулой недолжного существования “я живут”. В последние недели своего предотцовства Суворов “жили” вприщур, скользко и ежась, будто оглохши сердцем от внезапного студа, упавшего посреди душного лета серым, подленьким льдом ему под ноги. Супруга за полгода опухла так, словно проглотила залпом планету, космический шар, причастность к которому муж ощущал не больше и, право, не радостней, чем уроненный в крапленное звездной крупою пространство астронавт ощущает свою причастность к приявшей его, словно микроб на десерт, необъятной вселенной. Обратившись из золушки в колбу, жена изменилась еще и некстати характером, сделавшись вздорно-капризной и жадной до подозрений – задолго до того, как возникла у Суворова мысль соблазниться ее иронично-ретивой сестрой.
Так что за отвратительным и неестественным на первый взгляд решением предаться блуду просматривалась вполне естественная реакция Суворова на неестественность зажавших его в кольцо обстоятельств, при которых чем дальше брел он по дням своей (дудки: совсем не своей!) заблудившейся в пошлости жизни, тем острее осознавал ее, жизни, предательство. В том, чтобы предать предателя, предавшись распутству, нельзя было не увидеть волнительной перспективы заслуженного возмездия, к тому же приятного и радикального в свете предстоящих событий по явлению миру суворовского потомка, пока лишь сердито толкавшегося в материнский мамон, предупредительно угрожая родителям формировавшимся где-то в ядре громадного чрева необузданным нравом.
Однако – не задалось… К немалому своему смущению, Суворов вынужден был убедиться, что порочность его как-то странно ущербна: самый акт разврата, вроде бы приправленного необходимой перчинкой азарта и страха, поверг его в ступор. Заперев дверь за благодушно-смешливой проказницей (похожей теперь лицом и фигурой на его жену больше, чем нынче сама жена – на себя, отчего поощренная обоюдной волей ее ближайших родственников измена воспринималась ими не без доли философского торжества: как попытка вернуться к истокам, воскресить наивное прошлое ненаивностью мести за его безвозвратный уход), он почувствовал, что даже не в состоянии по-настоящему огорчиться из-за явного, но, по здравом размышлении, комичного краха иллюзий о том, что жизнь может быть худо-бедно посрамлена – тем, кто, сколько бы ни ярился, являлся всего лишь ее неумелым рабом.
Так Суворов удостоверился на собственной шкуре в нехитрой и пошленькой истине: мы принадлежим своей жизни больше, чем наша жизнь принадлежит нам. Еще сквернее, что эта жизнь не очень-то наша. Но, поскольку другой не дано, пока нас живут, мы так и рвемся пожить хоть немного другими. Не в этом ли броуновском движении вороватых мгновений, алчущих вкусить от чужого, явлено нам великое (и, конечно, ничтожное) равновесие существования?..
Поняв, что не умеет толком ни согрешить, ни предать, ни уязвить свою душу падением, ни взбунтоваться полетом или прыжком, ни сбежать от того, что живет им наперекор его устремлениям, ни даже ужаснуться тому, что всего этого он не умеет, Суворов взял свой реванш, написав за неделю рассказ.
Рассказ назывался “Кровосмешение”. Речь в нем шла о том, как в одной московской семье в канун Нового года собираются на застолье обитатели скромной хрущевки, чтобы под звуки курантов исповедаться перед читателем в своих темных тайнах. Пока бьют часы, каждый из персонажей произносит мысленно монолог, из которого следует, что все их совместное существование зиждется не на любви, а на тщательно маскируемой ненависти: отец ненавидит дочь и жену, мать – мужа и сына, дочь – папашу и брата, брат – мать и сестру. В этом инцесте-навыворот они находят острое, почти физически ощутимое наслаждение – залог семейной сплоченности на многие годы вперед. Облитая пеной шампанского и салютующим брызгами гимном, семья оргастически предается веселью, пируя на фоне пойманной телеэкраном кремлевской стены, а та, отражаясь в тарелках, густеет на дне хрусталя, вплывая кирпичным разводом в кровавого цвета компот…
Увидев в рассказе аналогию с Россией начала девяностых, критика зачислила Суворова в подающие надежды таланты, не преминув, однако, пожурить за то, что напрашивающаяся параллель выражена недостаточно четко. Сам начинающий автор был не на шутку сконфужен: “ангажированность текущим моментом эпохи”, о которой судачили в отзывах, он воспринял как доказательство, что рассказ вышел хуже, чем он полагал. Все, чего он хотел, – это следовать поступи фразы, с которой текст начался: “Кровосмешение приключилось из-за того, что свинина с говядиной оказались в одном и том же пакете. Оттуда и натекло…”. Закодировав в ней свой сарказм по отношению к личному опыту несложившегося прелюбодейства, Суворов увлекся, стал копать вширь и вглубь, достучался лопатой до Греции, потревожил останки богов, потом мягко присыпал их снегом, в результате чего выдал текст, вместивший в себя содержания больше, чем пристало короткому жанру, и даже больше, чем было его в самом авторе – до того, как рассказ уложился последним своим предложением в морозную зиму Москвы.
Едва ли кто обнаружил в новелле ее подспудный посыл: намерение перекроить, поставить с ног на голову древний миф, а заодно и его толкования, дабы воскресить сокрытый в нем смысл, но уже в новом творческом ритме, на новой стезе постижения, да еще сделать это в пределах узкого лаза размером в двенадцать минут, по которому движутся, неприметно меняя порядок рядов в такт праздничной телепрограмме, триста шестьдесят пять заурядных, будто одетых в защитные робы, непривередливых слов, занявших в итоге пространство в двадцать четыре стандартных страницы… Потому неудача первой публичной “удачи” Суворова озадачила: чувство было сходно тому, что испытывает архитектор, которого хвалят не за проект возведенного здания, а за дверную ручку на входе.
Впрочем, “озадачила” не значит “обескуражила”: ощущение творящегося у тебя на глазах, к тому же твоими руками, ведовства, пусть ведовства и лукавого, нечаянно-бесполезного, горького, льстило его самолюбию и на первых порах совращало надеждой, что писательство как ритуал все еще напоминает священнодействие. Блаженны бедные разумом! Чувство такое, словно это было совсем не с тобой.
Так же и с вымыслом: стоит поставить конечную точку – и текст тебя предает. Он больше не твой, а ты – лишь бледнеющее воспоминание о том, как он в тебе жил, порой (чего уж тут врать!) упоительной пыткой. Неслучайно считается, что поставить вовремя точку – вроде как знак ремесла, клеймо мастера, придающее завершенность тому, что на деле представляет собой сплошную, неукротимую длительность. Точка – это лишь имитация разрыва ее в неком важном звене, том самом, где жизнь в лучшем случае сподобится на запятую. Ну а талант, о котором горазды болтать речистые критики, на практике – всего только нервозное расточительство обладателя кусочка шагреневой кожи, усыхающей по мере того, как надвигается на тебя осознание нестерпимой, неопровержимой, ненадежной и непостижимой подлинности сущего, в котором тебя ровно столько, насколько тебя же и нет.
Стоит признать, в этом есть своя прелесть – находиться там, где тебя почти нет. Что-то вроде затейливых пряток: искать не-знаю-что, находя не-знаю-зачем. Сколько бы ты ни искал, натыкаешься всюду на одну и ту же прореху. Черную дыру, норовящую поглотить тебя своим безразличием. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы узнать в этой чертовой прорве время, лениво зевающее тебе в лицо, сводя на нет любые усилия придать чему-либо смысл.
Где-то с месяц назад Суворов, похоже, увидел, что же это такое – время как оно есть. Наблюдая из окна квартиры за улицей, он бесцельно блуждал взглядом по шныряющим внизу прохожим. Напротив дома, через дорогу, сидел пьяный нищий, привалившись к стене и прикрыв глаза платком. Несмотря на разделявшее их расстояние, Суворов разглядел в углу его рта белое пятнышко – должно быть, хлебную крошку или прилипшую шелуху от подсолнечника. Судя по всему, нищий спал, и спал крепко: когда стая шумливых подростков подкралась к нему и стащила с колен грязную кепку с выклянченной за день мелочью, он даже не шелохнулся. Не отреагировал он и тогда, когда распоясавшиеся юнцы принялись, хохоча, швырять в него его же монетами.
Спустя минуту переполненный микроавтобус врезался в грузовик, вылетел на тротуар и снес одного из мальчишек, поддев его бампером и протащив по асфальту метров десять – ровно столько, сколько было заказано смертью. На месте аварии тут же собралась толпа, сквозь которую прибывшим врачам “скорой помощи” пришлось проталкиваться к пострадавшим. Несколько окровавленных пассажиров выбрались из “газели” сами, остальных кое-как грузили на носилки и выносили к шоссе. Сбитый подросток признаков жизни не подавал. Так же, как и нищий, по-прежнему прикрытый носовым платком и как будто вовсе не замечающий происходящего. Самое жуткое в этом зрелище (если смотреть на него глазами того, кто привык во всем натыкаться на знаки) была белая крошка на губе у бомжа. Их общая неподвижность резко контрастировала со всем, что творилось вокруг, и могла дать фору смерти, которую теребили и щупали копошащиеся у тела мальчишки врачи. Когда труп увезли, кто-то из подростков, рыдая в крик, вновь заприметил нищего и принялся пинать его ногами. Вероятно, сообразил, что, если б не его пьяный сон, вся ватага давно б прошла мимо и товарищ бы уцелел. Лишь теперь бомж проснулся. Дождался, пока подростка оттащит милиция, поднялся на ноги, подобрал кепку, прихватил с асфальта пару монет, поглядел равнодушно на груды смятого (в жестянку из-под пива) железа и, косолапо шаркая по фальшивым алмазам стекла, побрел за угол. Глядя ему в спину, Суворов вдруг ощутил: что бы ни случилось в мире, всегда найдется тот, кто при любом раскладе событий останется неуязвим. Ибо этот субъект глух ко всему. У него нет ничего, кроме времени. Возможно, он сам время и есть, и тогда его нищета – лишь форма совершенного отречения от всего, что составляет внешнюю интригу существования.
В отличие от него, обычной породе людей приходится искать смысл в том, чтоб хотя бы на время отстраниться от времени… Не для того ль и придумано сочинительство, чтобы иметь возможность запустить во время у него же украденной мелочью? Не для того ли человечество изобрело выпивать?..
Прихватив штопор, фужер и бутылку, а в комплект к ним – еще и огромную, размером с подводную лодку, сигару из душистой дубовой коробки, Суворов направился в комнату отдыха. Погрузился, истаяв в комок, в тороватое кресло, бросил ноги небрежно на круглый уступчивый стол, щелкнул пультом, призвав в компаньоны цветной телевизор, и, салютовав его воркотне, наградил себя полным бокалом. Дождь вздохнул за окном и ушел. На душе у Суворова сделалось так, словно и души никакой не осталось. Жизнь застыла, свернулась клубком, как змея, и уставилась в ночь черным взглядом. Ночь ответила тем же.
Попивая вино, Суворов разглядывал на просвет отпечатки собственных пальцев. Постепенно, мало-помалу эффект со-присутствия сделался полным. Особенно после того, как крэгом пошла голова. Что с ней поделать – любимый маршрут.
Где-то в конце его, на самом донышке дня, ее уже поджидает чучело свергнутых суток.
Или распятие, их патетический крест.
Он тоскливо подумал: иногда человеку не хватает одной лишь Веснушки…
Господа, когда тут у вас подают веронал?..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ (Завязка)
Хотя завязка и знаменует собою начало развития действия, не стоит переоценивать ее значение: в какие бы оригинальные одежды она ни рядилась, это всего лишь служанка, прибирающаяся по случаю в прихожей у фабулы, о чьих намерениях она может только догадываться, однако никогда не осмелится сказать о них вслух.
Кристиан А. Экройд. Читатель: сообщник, убийца, дурак
Утро обрушилось вероломно – ярким светом и смехом, буравящим сон. Убедившись в невозможности его уберечь, Суворов поднялся, без малейшей симпатии узнал опухшего веками типа в зеркале и, ругаясь сквозь зубы, направился в ванную.
После холодного душа кожа звенела стальным листом, а взгляд в зеркале приобрел фокус и твердость, которую менее благосклонный наблюдатель вполне мог бы принять за заносчивость парвеню. “Я узрел тебя вновь, горделивый упрямец. Грозный враг пустоты. Маг бесплотной игры. Бескорыстный хранитель невидимых нитей творенья. Искусный вязальщик покорных таланту планид. Переплетчик спасительных грез. Со-Вершитель усталых побед. Храбрый раб поражений. К оружью, спесивый засранец!..”.
Соблюдя ритуал возрожденья, Суворов облачился в полотняный костюм, спрыснул туалетной водой выбритый в стекло подбородок, похлестал по горящим щекам раствором ладоней и, сопровождаемый этим подобием аплодисментов, ступил на балкон, где с минуту смотрел на треугольники парусников, рассевшихся бабочками тут и там по синей лужайке воды. Альпы смиренно сносили свою неподвижность. Со старинных ампирных часов в кабинете дырявые в тулове стрелки зазывали на завтрак. Рядом с ними лежал черно-белый буклет с фотографиями и краткой историей виллы. Присев на подлокотник кресла, Суворов пробежал его глазами.
“Осень 1898 г. – Лира фон Реттау приобретает участок в 22 000 квадратных метров в южной Баварии и приступает к строительству (фотография котлована)…
Май 1901 г. – строительство завершено…
Лето 1901 г. – на виллу прибывают писатели (три портрета высокомерия, снабженные датами жизни). Хозяйка непостижимым образом исчезает (вид на озеро. Черно-белый закат)…
Ноябрь 1905 г. – бесплодные четырехлетние поиски вынуждают муниципальные власти официально объявить Л. фон Реттау умершей. Отныне во владение ее дафхерцингским имением вступает по праву наследования ближайший из дальних родственников, некто Альберт фон Зихерунг (лицо-улыбка. Лукавые глаза, короткая бородка, остальное все – зубы), проживавший до того в тирольском городке Абсаме…
Через два года фон Зихерунг соглашается уступить виллу приятелю, гражданину США доктору Францу Линку (взгляд-рентген, привыкший во всем наблюдать обреченность), гостившему здесь в августе 1907 года и очарованному пейзажем настолько, что решение купить ее вместе с прилегающим участком принимается им незамедлительно, хотя запрошенная цена заметно превосходит реальную стоимость угодий. Для Линка это приобретение обусловлено зовом крови: сын немецких эмигрантов, он выказывает намерение основать здесь филиал своей преуспевающей частной клиники с адресами в Чикаго и Нью-Йорке.
Но затее сбыться не суждено: в июле 1910 года, выйдя под парусом в воды Вальдзее, он попадает в шторм и гибнет в расцвете сил (бурливое изображение бурливых волн). В отличие от Лиры, его тело уже к утру прибивает к берегу, так что сомнений в кончине не остается. Жена сентиментального неудачника, Марта Линк, урожденная Швайниц (очень похоже, что Швайниц: двойной подбородок, рюшки платья призваны спрятать шаловливые складочки жира. Превосходство последних, однако, бесспорно), рвет всякие связи с Баварией и отказывается от дальнейших посещений Бель-Летры. Ее убеждение в том, что место это проклято, служит причиной многочисленных эпистолярных переговоров о перепродаже имения, но закрепившаяся за ним дурная слава, равно как и практическая сметка вдовы, непременно желающей вернуть опрометчиво истраченные почившим супругом деньги, мешают ей избавиться от ненавистной обузы. Разразившаяся война не способствует разрешению вопроса. После Марны, Вердена и начавшейся морской блокады Германии англичанами путь сюда для подданной враждебной страны, по существу, заказан…
Версальский мир как будто дает ей надежду: в 1922 году через посредников Марта Линк подписывает контракт с Герхардом Штуцером, крупным баварским скототорговцем (действительно крупным: рожа размером с загон). Согласно договору, тот обязуется выкупить виллу в три этапа, внеся в течение первого года пятидесятипроцентный задаток и погашая затем ежегодно оставшиеся четверти от оговоренного платежа. Но наступивший некстати кризис и подхлестнутая им гиперинфляция превращают вырученные вдовою марки в бесполезную кипу бумаг. Вступив в длительную тяжбу, Марта Линк, не в состоянии довести дело до желаемого конца, в мае 1924 года капитулирует. Проиграв игру на золото, она довольствуется сомнительным утешением в виде эфемерной моральной победы: в день оглашения судебного вердикта вдова во всеуслышание заявляет, что не намерена долее сражаться по законам чести с бесчестными ворами и готова выставить своим доверенным лицом лучшего из прокуроров – Историю, чье карающее пламя рано или поздно, но настигнет поправшего истину проходимца. Демонстрируя праведный гнев американской патриотки, Марта Линк публично сжигает на ступенях дворца правосудия ворох обесцененной валюты, швырнув в тот же костер и свое немецкое свидетельство о рождении. Красноречивый жест вдовы, запечатленный десятком магниевых вспышек, на следующий день повторен для сотен тысяч сограждан на первых полосах газет…
В ответ Штуцер отправляет фрау Линк с оказией через океан деревянный ящик, подозрительно похожий на гроб, доверху набитый мусором из немецких купюр, к которым прилагает коробок баварских спичек и собственную фотографию на фоне Альп и Вальдзее, не преминув сопроводить посылку язвительным письмом: “Из достоверных источников я узнал, что деньги, перечисленные Вам согласно подписанному договору за приобретенную мною усадьбу, были утеряны в пылу последних событий. В знак искренней дружбы и на условиях конфиденциальности покорнейше прошу принять от меня покрытие за понесенные Вами убытки в размере, эквивалентном сумме всех моих контрактных обязательств”. Реакция вдовы на это послание осталась неведома…
Итак, вплоть до 1922 года вилла пустует, стены ее покрываются мхом, парк дичает и превращается в заросли, на всем видна печать запустения (снимки зарослей и запустения), однако оборотливому негоцианту в считанные месяцы удается навести там порядок. Не удовольствовавшись простой реконструкцией, он пристраивает к оранжерее уютный бельведер, откуда любит взирать на закатный пейзаж в компании влиятельных гостей. В конце двадцатых годов среди них оказывается и экстравагантный политик (отсутствие снимка. Зияет, как бездна. Вечный для немцев вопрос – чем эту бездну прикрыть? – завис на полях без ответа), у которого вид на Альпы вызывает всплеск весьма специфического вдохновения: “Поглядите на эти горы. Они уже сейчас спешат к нам на поклон”. Ироничный хозяин отвечает на это вежливой репликой: “Надеюсь, прежде чем они попадут к вам в приемную, вы позволите мне снабдить их приличествующей рекомендацией?”. К удаче Штуцера, Гитлер принял его замечание не за едкую шутку, а всерьез: в 1933-м новый рейхсканцлер отмечает дальновидное гостеприимство баварца включением в совет по экономическим разработкам, а после аншлюса Австрии назначает его в Вену своим представителем по вопросам торговой стратегии…
В октябре 1938-го Штуцер (за полгода достаточно поднаторевший в вопросах стратегии, чтобы осознать коммерческие преимущества малых расстояний перед рискованными дистанциями большой политики) ходатайствует о своем возвращении на родину, где разрабатывает детальный план отчуждения еврейской собственности на территории Баварии в пользу Третьего рейха. Вскорости, в апреле 1939-го, добивается визирования документа Мартином Борманом (снимок пустого мундира. Намек на бесследность. На обоюдное уничтоженье следов. Так из мумии делают мумие…), заглянувшим на Бель-Летру проездом из Мюнхена в Инсбрук. За бутылкой бренди партайгеноссе советует хозяину сменить легкомысленное название виллы на более привлекательное. Штуцер тут же находится: Вилла “Найгеберг” – кланяющаяся гора. Борман одобрительно кивает: хорошая мысль. Остаток вечера, по воспоминаниям секретаря фашистского бонзы, они проводят в беседах о том, кто погубил незабвенную Лиру фон Реттау. Борман склоняется к мысли, что за этим стоит Гектор Фабьен, и пару раз многозначительно подмигивает внимающему с почтением хозяину. Верно уловив намек, весь следующий месяц тот энергично распродает свои французские акции, планомерно приобретаемые до того через подставных лиц…
1938–1943 гг. – в километре от виллы, в бывшем доме доктора Баруха Фишера (фотография скорбных, все знающих глаз. Под ними заметна учтивая ретушь), скончавшегося от сердечного приступа после первого же допроса в гестапо по подозрению в саботаже, размещается школа Гитлер-югенд, чьи ученики удостаиваются чести проводить на территории “Найгеберга” показательные военно-спортивные состязания. Зрелище пользуется большой популярностью у местного населения (стыдный снимок восторга толпы)…
1945 г. – на вилле обустраивается штаб дислоцированной в Баварии сухопутной бригады США. Тогда же сгорает и бельведер (фото мокрых обломков). Как указано в рапорте дежурного офицера, “по причине самовозгорания от неисправной электропроводки”. Пророческие слова Марты Линк начинают, похоже, сбываться…
1945–1950 гг. – период относительного “безвременья” и затишья, характеризующийся спорадическими переговорными мероприятиями представителей различных политических, финансовых и гуманитарных организаций (длинный стол. С двух сторон – равнодушье)…
1951 г. – Бель-Летра передана в распоряжение программы Красного Креста, расселяющего здесь уцелевших узников Дахау (снимки выжившего отчаяния, что, несомненно, переживет сами лица, вновь попавшие в камеру), которые проходят в Дафхерцинге период “моральной адаптации и физического восстановления” перед отъездом на историческую родину в Израиль. Родственников доктора Фишера среди них не замечено. Возникают слухи о том, что имение контролируют спецслужбы союзников…
1952 г. – смерть Марты Линк от заражения крови после неудачной хирургической операции по удалению желчного пузыря в чикагской клинике ее погибшего мужа (фотография клиники)…
1957 г. – скромные похороны в Аргентине Г. Штуцера. Тут черную работу свершил застарелый атеросклероз, повздоривший с бронхитом на ненадежной почве юмора: рассказанный соседом анекдот вызвал у отставного скотопромышленника такой припадок смеха, что спровоцировал жестокий приступ кашля и, как следствие, фатальный спазм сосудов головного мозга. О чем был анекдот, брошюра, к несчастью, умалчивала. Тело экс-коммерсанта кремировано; прах передан семье покойного. Пресловутое пламя “поздно”, но – делает свое дело (вместо снимка – текст траурного уведомления на испанском, исколотого, по законам корриды, клинками надстрочных значков)…
1958 г. – Аденауэр (снимок) специальным указом передает виллу в неотчуждаемую государственную собственность и назначает ее распорядителем Департамент культуры свободной земли Бавария…
1959–1966 гг. отмечены проведением в имении Бель-Летра диспутов и конференций, посвященных актуальным проблемам словесности…
Август 1967 – январь 1974 гг. – здесь размещается штаб-квартира президента Оргкомитета по проведению ХХ Олимпийских игр г-на Вилли Дауме (весьма энергичная внешность. Сразу видно, не подведет)…
Весна 1972 г. – визит другого Вилли – Брандта (знаменательное рукопожатие), который встречается с Оргкомитетом игр, чтобы лично ознакомиться с промежуточными итогами его работы. Кем-то найденная формула “Villa + Willi + Willy = Wheel + Will” (“механизм + воля” в переводе с английского) приходится по душе журналистам, использующим каламбур в репортажах с места события…
1975 г. – усадьба передается в распоряжение гуманитарной программы “Мир – это сад” магистрата города Мюнхена. Ее цель – собрать на вилле особо одаренных подростков вместе с их сверстниками, чьи способности ограничены болезнями умственного развития (две испуганные неприязни, глядящие друг на друга во все глаза). Открытая с шумом акция тихо свернута после девяти месяцев неудачных попыток подружить здоровье и недуг, поселив их под одной крышей. Мертворожденное дитя благотворительности погребено в папке хозяйственно-финансовых отчетов и, заодно с шестью коробами покалеченных в ходе эксперимента игрушек, покидает виллу на казенном автобусе…
1976-1998 гг. – Бель-Летра становится пристанищем для награжденных стипендией культурологов и литературоведов, избравших предметом изысканий историю художественной мысли Германии (счастливые лица очкариков, запрудивших библиотеку)…
1999 г. – Общество друзей Лиры фон Реттау заключает с Культуррефератом Баварии трехлетнее арендное соглашение и приступает к реставрационным работам, дабы в кратчайшие сроки вернуть вилле ее первозданный вид (первозданный вид в трех романтических ракурсах: сбоку, снизу и, конечно, самый ударный – анфас)”.
Суворов закрыл буклет. Милое местечко, судя по всему. Подходящий адрес для сочинительства: есть кому склониться над плечом и нашептать кошмары. Хороводы призраков нам обеспечены, подумал он, припомнив вчерашнюю тень, шмыгнувшую в дождь.
Покидая комнату, он вдруг осознал, что давешний смех куда-то исчез…
“Интересно, кого это к нам принесло?” – размышлял Суворов, спускаясь в столовую. На втором этаже одна из дверей, одесную библиотеки, оказалась распахнута. Проходя мимо, он уловил сопение и гайморитные охи чьей-то нахально, если учесть специфику места, трудившейся страсти. Ну и ну! Выходит, я здесь теперь не один. И не два…
Накрахмаленная скатерть – родная сестра античного савана – на сей раз приютила четыре прибора. Кухарка демонстрировала все тот же стоицизм, проигнорировав очередное приветствие и обернув к гостю могучий, увесистый круп. Суворов попробовал определить ее возраст, но безуспешно. Ясно было одно: время в ней, как в удобном дупле, поселилось всерьез и надолго. “Нам же с ней флиртовать и всего-то три месяца! Срок не для пылкой любви…”.
Закусив яйцом и салатом, сопроводив их богохульным в своем изобилии ассорти из колбас и заев эту грузную прозу невесомой поэзией йогурта, гость налил себе кофе. Скучая, потянулся за лежащими на тумбе газетами и беспорядочно ими шуршал, пока не угадал спортивный раздел по большой фотографии Оливера Кана, застывшего желтушечным взглядом в цветном слепке истории, уже заломленной типографским прессом сортирующего ее мгновения точь-в-точь по переносице знаменитого вратаря. Цифры было легче читать, чем слова. Поневоле тут станешь бухгалтером, рассудил Суворов и в тот же миг услышал приближающиеся голоса.
Дверь в столовую отворилась, пропустив смуглянку с копной рыжих волос и коренастого пузана в очках, бесцеремонно подталкивающего ее кулачком сзади в спину. Хотя – признал покоробленный Суворов – спина у нее должна приходиться повыше…
– А вот и мы! – неожиданно прогремел коротышка владетельным басом. – Рад познакомиться: Жан-Марк Расьоль… А вы, полагаю, Георгий? Суворов? Разрешите представить: восходящая звезда современной словесности мадемуазель Адриана Спинелли. В некотором роде, моя ученица.
– Очень рад, – молвил Суворов и по-европейски, лягушкой, подержал на лице улыбку. Через пару секунд с непривычки скулы стали неметь.
– Запоздали на день: Мюнхен потребовал жертв. Прошвырнулись по злачным местам молодого фашизма. Ну, вы знаете: эти баварские пивнушки размером с аэропорт, где орут приблизительно так, как от пыток в турецкой тюрьме. Вот и мы до утра, обнявшись с японцами, горланили песни в “Хофбройхаусе”, где в итоге, стоило мне вытянуть верхнее “ля”, какой-то амстердамский громила решил меня облобызать. Адриана приревновала и подпалила ему бороду зажигалкой, после чего взялась затушить пожар в своей кружке. Голландец шутку не оценил и стал посягать на наше здоровье. Пришлось делать ноги. В довершение мы сперли чей-то велосипед.
– Трепло, – сказала девушка, сев за стол и закидывая ногу на ногу (сердце в Суворове чуть всколыхнулось, заерзало, но, не поддержанное овацией организма, оскорбленно надулось, сбив шаг). Пошарив в соломенной сумке, она извлекла серебряный портсигар и прикурила пойманную в кольцо презревших помаду губ коричневую сигаретку. Трудно с ходу сказать, какой из нее литератор, но вот художником Адриана определенно была: не каждый способен доходчиво рисовать своим телом слова. Например, слово “томный”… – Он всегда привирает. Даже когда по ошибке правду сболтнет.
– Такая у меня профессия, малыш, – ответил Расьоль и вдруг замер, вскинул челюсть, из-под очковой оправы уставился в скатерть и, сопнув на вдох-выдох, молниеносным ударом прихлопнул растопырившего в циркуль колени гигантского комара. Жест недурно дополнил портрет, подчеркнув в нем типичную агрессивность низкорослого властолюбца, привыкшего с ходу брать быка за рога. Подобного сорта ребята, ковырнул память Суворов, обожают коллекционировать сабли, нанизывать, как на решетку мангала, имена павших жертвой их обаяния женщин и не забывают запирать добычу в клетки нумеруемых блокнотов вместе с датами всех любовных побед. А еще отменно играют в бильярд, раньше срока лысеют и никогда не стареют, как бы ни тасовала колода их невезение. Восхитительное же соседство мне предстоит!..
– По-охоже на скелет… паутины. С подложенной под него… кро-овавой… (быстрая реплика в сторону: интересно, от кого из нас он сосал?) и круглой… мишенью. Ф-фу, – изрекла Адриана, сопровождая паузы экспромта осуждающими нырками пальца в сторону пунктирных комариных ножек, косичкой вплетенных в развод на столе. Сморщив носик на испачканную скатерть, она брезгливо потерла ладошкой алую (тот же, будто под копирку, цвет!) юбку величиною с носовой платок, из подкладки которой шелковым волоском под суворовский плещущий взгляд выбивалась подпольная нить. Что-то это напоминало, но разгадать подсказку наблюдатель не успел: соскоблив о скатерть пустячок останков (два чешущих звука “шу-шу”), Расьоль, как ни в чем не бывало, продолжил:
– Моя голова что цыганка: едва родит, как уже снова беременна. Причем всякий раз заведомо лживым ублюдком, норовящим, чуть вырастут зубы, дать деру, бродяжничать где ни попадя и приворовывать из чужих кошельков… Вы говорите по-французски? – посверлил он очками Суворова, однако ответить не дал. Не удосужившись сделать хотя бы секундную паузу, Расьоль доложил: – У меня с русским негусто: “на здоровье”, “чтоб ты подохла, скотина”, “водка”, “биляд” и “дай подержаться за сыску”… Вот, пожалуй, и все, не считая “мой дядя правил самочестно”. Кажется, цитата из Пушкина?..
– Впечатляет, – сказал Суворов и покосился (слаб человек!) на загорелые коленки мадемуазель. – Мой французский скуднее.
– Жаль. Придется ковырять в зубах в поисках английских объедков, глядя на то, как наш коллега Дарси смакует британские деликатесы, доставшиеся ему по наследству от почившего в бозе ирландского пьяницы. Насколько я знаю, от Джойса он все еще без ума. Зато со словами…
– Дарси? – переспросил Суворов. – Оскар Дарси?
– Ну да, – пожал плечами Расьоль. – А что, разве он не приедет?
– Я, признаться, не слишком осведомлен…
– А-а-а! – француз шлепнул себя ладонью по лбу. Звук был вдвое звонче, чем давеча удар по столу. – Понятно! Пресловутая русская почта – “птенчик-тройка, кто тебя занемог…”
– Выходит, было еще и второе письмо?
Расьоль подтвердил:
– Где сообщалось, что, помимо меня самого, на виллу пожалуют Суворов и Дарси. Так сказать, весь набор специй, чтоб сварить рагу из столетних костей.
Не слишком приятно оскалившись, он подхватил яйцо и застрекотал по нему ложечкой, утаптывая скорлупу. Суворов невольно заметил, что за пару минут стартовавшего только что завтрака Расьоль умудрился обсыпаться сверху донизу разнообразными крошками, которые – есть такой тип небрежных чистюль – стряхнет затем с пиджака изящным щелчком, не оставив на одеянии ни единой соринки. Что еще? Чрезмерно подвижный и брюзгливый рот (знать, распутник бывалый), непослушные брови, шныряющие по нагой тыковке черепа наподобие дворников по стеклу. В комбинации выдают мимику человека, чей интеллект то и дело рискованно забредает в темную зону инстинкта, не всегда поспевая своевременно возвратиться на огороженные сознанием рубежи.
Наверняка храпит по ночам, подвел черту Суворов.
Адриана смяла окурок и равнодушно бросила:
– Затеять дурацкую пьесу на могиле у той, кто отыграл свой спектакль еще век назад… По-моему, по2шло.
– У пошлости перед благопристойностью есть несомненное преимущество: она увлекательна, – Расьоль украдкой стрельнул в них очками. – Всегда хочется почесать там, где свербит. Ничто так не возбуждает изысканную публику, как безнравственные поступки, – при условии, что они сходят ей с рук. Не знаю, как будет с Дарси, а наш русский приятель производит впечатление приличного человека, так что явно не прочь безнаказанно поозорничать. А, Георгий? Вы же не станете отрицать…
Суворов с ответом замешкался.
– Станет – не станет, он уже здесь! – Адриана лениво его оглядела. Это не был взгляд друга. Колени качнулись, на мгновенье раздвинули ножницы бедер и открыли дорогу туда, где Суворову стало… хм… вроде как неуютно.
– Она очень коварна. Прямо лезвие бритвы – ее язычок…
Расьоль забавлялся. Ел он шумно и быстро – в той же манере, что говорил. Очередное появление кухарки, водрузившей на стол кофейник, он встретил восторженным возгласом:
– Будь я Кинг-Конг, в два счета бы умер от зависти при виде этого монстра!
Адриана с треском (получилось – внезапно) надкусила яблоко, и фонтанчик белого сока брызнул ей на запястье. Суворов успел разглядеть на нем маленький шрам.
– Вы что, так уверены, что служанка ничего не поняла? – не удержался он от вопроса, когда кухарка, собрав посуду, вышла из комнаты вон.
– Эта касатка? Она ведь глухонемая.
– Второе письмо?
Расьоль кивнул:
– Находка для нашего злачного места. Ей имя – Гертруда. Только вот с Гамлетом не задалось: старая дева. Да и действительно, где взять столь дикого нравом мустанга, чтобы покрыл бесполую эту кобылу?! Советую присмотреться к ее глазам. Сдается мне, один из двух – протез. В таких вопросах можете довериться очкарикам: мы хуже видим лишь то, что лучше нас видят другие, зато лучше нас никто не увидит того, кто видит хуже, чем мы. Бьюсь об заклад, Гертруда слепа на правую сторону. Косвенно подтверждает эту догадку ее более скромная левая грудь. Так что позвольте поздравить: мы в гостях у циклопа…
– Не обращайте… внимания, – сказала Адриана, серьезно посмотрев на Суворова и вновь растягивая, будто водя смычком по нервам, слова. – Ему неймется… показать, что он… свинья. Привыкайте. Стоит в его присутствии проявить элементарную обходительность, как он тут же захрюкает. И еще: упаси вас Бог взывать к его снисхождению иль доброте – в два счета затопчет копытцами.
С него станется, подумал Суворов. Из всего, что он помнил сейчас о французе, иного вывода и не проистекало…
Расьоль дебютировал в семидесятые серией экспериментальных книг, в которых по-ученически преданно соблюдал рецептуру “нового романа”, – увы, без режиссерской находчивости Роб-Грийе и без скупого изящества, присущего лаконичной Саррот. Устав быть монахом в чужом и пустеющем монастыре, Расьоль переключился на журналистику. К тому моменту злости в нем скопилось достаточно, чтобы клеймить стилистические промахи тех, кто преуспел на ниве творчества хотя бы самую малость больше его самого. Увлекшись Роланом Бартом и трудами по семиологии, он попытался было работать в жанре интеллектуального детектива, однако и тут его ждал провал: реконструкция знаков ради самой реконструкции слишком уж походила на неуклюжее эпигонство заплутавшего в диалектике сложных абстракций невежды. Поняв, что оплошал, Расьоль сменил направление поиска и взялся осваивать эссеистику. Опыт знакомства со структурализмом даром не прошел: свой “дискурс” отныне он выстраивал на математически точном фиксировании внешних примет буржуазной реальности и разоблачении принимаемых ею “ложных обличий”. Маска объективного критика прогнивших устоев субъективно пришлась Жан-Марку по вкусу, тем более что он мог бравировать происхождением из социальных низов (отец его был не то военный моряк, не то – еще прежде – приморский подкидыш, обретший приют в марсельском детдоме по неопрятности чьей-то поспешно покинувшей берег любви; мать перебивалась скотницей на ферме, где однажды, спасая коров от угодившей в хлев молнии, вдруг рухнула с воплем в солому и спустя пять минут, под всполохи пожара, разрешилась пожаром-сынком. “Не мешай мне навоз и треклятая скромность, я б сказал, что рожден океаном и искрой с небес”, – пошутил Расьоль как-то раз в интервью).
Отточив перо на очерковых частностях, он снова дерзнул попробовать себя в большой прозаической форме: в середине восьмидесятых неожиданно “выстрелил” документальным романом, в котором, презрев нормы приличий, пересказал нелицеприятную подноготную биографий пяти литераторов, подобрав для каждого из них псевдоним, который скорее играл роль увеличительного стекла, приставленного к легко угадываемому имени. Разумеется, грянул скандал, которым Расьоль не преминул воспользоваться, распаляя страсти призывами к любому, кто посчитал себя ущемленным, подать на него в суд. Поскольку для задетых коллег по перу было смерти подобно признаться публично в том, что и без того вызывало усмешки читателей, исков не последовало. Правда, пару раз Расьолю давали пощечину, но горько о том жалели, убедившись на собственной шкуре, что такое бывший боксер-легковес: первой же оплеухой торжествующий коротышка повергал задир в нокдаун. Тем самым Расьоль приобрел популярность, которую научился расходовать так же расчетливо, как бизнесмен полученный в банке кредит – неизменно преумножая добытую прибыль. В девяностых он был уже автором полудюжины нашумевших романов, выбирая в основу сюжета то диалоги с ожидающим казни серийным убийцей, то недуг собирающегося отойти в мир иной – а заодно и в легенду – политика, то альковные откровения элитной проститутки о ее не в меру взыскательной высокопоставленной клиентуре. Однако настоящую славу он познал лишь в минувшем году, когда ему, вопреки недовольству литературных авторитетов, была вручена Гонкуровская премия за роман, уже не просто срамящий отдельных жертв его неиссякаемого сарказма, превращая их в жалкие пародии на людей, а уничижающий всю, скопом, современную интеллигенцию, которую он сравнил с импотентом-вуайеристом, бессильно онанирующим на предсмертные корчи постисторического общества, трусливо подглядываемые из-за пыльной шторки засиженного мухами пороков окна западной цивилизации. Опрометчивый вопрос ведущего в прямом эфире ток-шоу: а на кого мастурбирует сам процветающий автор? – Расьоль не задумываясь парировал: “Я не онанирую. Я их просто имею в толстый зад, вроде вашего. Хотите полюбопытствовать, как я с этим справляюсь?” – и потянулся расстегнуть ширинку, чем вызвал бурю восторга у зрителей. После той выходки шансы на получение премии лишь возросли: тяготящиеся преклонностью лет члены Академии не рискнули навлечь на себя упреки в консерватизме и нафталинном ханжестве. Расьоль победил: его ненавидели и им восхищались. Месть за провалы первых вежливых книг удалась.
Хоть увиделись они и впервые, судьба уже сводила Суворова с французом. Приехав в Берлин два года назад по стипендии ДААД, он был поселен в ту же квартиру на Шторквинкель, 12, которую перед тем занимал Расьоль. Догадаться было несложно: на полках кабинета Суворов насчитал с десяток брошенных книг с посвящением авторов “Дорогому Жан-Марку в знак дружбы”. Как видно, в дружбе Расьоль особой нужды не имел…
– Доброта сродни сифилису: трудно лечится и, пока дело не кончится провалившимся носом, до обидного незаметна для окружающих. Я просто здоров, моя милая, хотя лыс и мал ростом. Но лично тебе это же не мешает?
Адриана запустила в него огрызком. Расьоль увернулся и победно захохотал:
– Вот вам, Георгий, наглядный пример несовершенства человеческой природы: все споры о доброте заканчиваются, как правило, неприкрытым насилием со стороны тех, кто ее проповедует. Вам-то, русским, опыта на сей счет не занимать. Простите меня за бестактность.
– Не паясничай, – сказала девушка, тягуче облизнула пальцы, обмакнула их в салфетку, поползла рукой в сумочку, обнажив еще раз тугое бедро, и со второй попытки – видимо, чтоб не хватить через край с совершенством – прикурила новую сигаретку (в этот миг Суворов вспомнил, что живет как раз в год Змеи). – Хотя бы за завтраком.
– У тебя все равно анорексия, – сказал Расьоль. – Ее воротит от одного только вида пищи и даже просто от слова “пожрать”…
– Меня… воротит… от тебя, – парировала, облачившись в дым, подруга и, выдохнув голос из-под тумана, вдруг добавила: – Дракончик, я пошла рыгать.
Засим поднялась и, не выпуская из губ сигареты, удалилась, шатаясь, из комнаты. Француз лишь пожал плечами и опять не поскупился на комментарий:
– Сколько б ни пыжилась, не может простить себе влюбленности в такого урода, как я. Ее тошнота – это образ Расьоля. Рано или поздно я перестану ее жалеть и – конечно, из жалости! – выброшу на ту же помойку, где подобрал год назад. Возможно, спасу тем самым ей дар, а он у нее немалый.
– Что она пишет? – спросил Суворов, чтобы сгладить неловкость минуты (если уж нет надежды сгладить неловкость трехмесячного соседства, на которое их обрекли). – Прозу? Стихи?
– Посередке: рифмованная проза психопатки, понявшей, что давно мертва. На редкость талантливо, хотя и банально. Впрочем, что такое шедевр, как не талантливая банальность психопата? Верно?
Суворов не сразу ответил. С пустого стула, застряв вопросительным знаком в обивке, свисала красная нить. Проследив взгляд сотрапезника, Расьоль поднырнул, сорвал нитку и машинально намотал ее себе на палец. Суворов оценил разоблачающий язык телодвижений подробным вердиктом, правда, не став оглашать его вслух: “Своим неосознанным жестом толстяк застолбил за собой права суверена, обобрав меня на невинный пустяк, да еще подвязал колечком на перст красноречивое предостережение. Самец чует самца, как писатель писателя. В первом случае чешутся когти, во втором – кулаки”.
Почесав свои о ребро стола, он забросил приманку:
– Я читал ваш последний роман.
Расьоль кивнул:
– Занятная книга, не так ли? Хотя вам, бьюсь об заклад, не понравилась.
– Книга эффектная, спору нет, – сказал Суворов и тут же скучно подумал: “А, черт с ним! Все равно не о чем говорить. Поглядим, как он пляшет по рингу”. – Признаться, не очень понятно, зачем вам это понадобилось?
– Что? – вскинул брови Расьоль и, чтобы его визави было лучше видно, что он вскинул брови, сорвал с носа очки. Глаза оказались светло-небесного цвета. Это брало врасплох.
Адриана как раз приступила к своим процедурам. Стоны были похожи на звуки любовной возни, которые Суворов слышал на лестнице, когда шел в столовую. Он подумал: “А может, то было вовсе не то?” и сказал:
– Сочинять порнографию духа. Подменять примитивным набором рефлексов судьбу. Согласитесь, сводить человека к паре первичных животных инстинктов, во-первых, неново, во-вторых – опрометчиво: компрометирует вас самого. Отдает мазохизмом, пограничным с духовной кастрацией.
Расьоль издал фырк:
– Ну, знаете… Эти претензии не ко мне, а скорее к тому, что испокон веков звалось литературой. Я попытался вернуть фактор боли.
Стон повторился. Суворов спросил:
– Боль как шок?
– Электрошок, если хотите. Все очень просто: реальность для наших читателей – не более чем спектакль, причем лет уж двадцать. Правомерен вопрос: почему бы тогда на реальном спектакле не устроить реальный пожар? Иногда, знаете ли, очень хочется вынудить их пробудиться. Лучший способ – подпалить на них одеяло.
Суворов, без всякой охоты, поплыл по течению:
– Пробудиться? К чему? С одной стороны, вы ссылаетесь на их летаргический сон, – в этот миг, как нарочно, по коридору из туалета, словно мурашки по коже, прошлась тишина. Суворов невольно запнулся, потом, поддавшись инерции спора, скрепя сердце продолжил: – С другой – намерены его прервать. А что дадите взамен? Глава, где герой ваш, напившись до одури, повязывает галстуком на член убитую змею и в этом наряде является в переполненный зал читать доклад о роли интеллектуалов в нынешней культуре, конечно же, впечатляет… Но, несмотря на заложенную символику (змея как разум, дохлая змея – погибший разум, член как Член с большой буквы), сцена слишком напоминает страничку из комикса, чтобы не распознать в ней цирковой трюк, идущий на “бис” все в тех же, презираемых вами, интеллектуальных трущобах, согласных капитулировать при первом же визге из стойбища новых варваров.
– Это каких же?
– Патологических уродцев, порожденных брачными играми невежества с гиперпространством. Своим сарказмом вы будто бы помогаете им подготовить опустошительный набег на интеллект. Сами-то вы во что верите?
– В шок. В гиперболу. В гиперчлен. В гиперкомикс. Если хотите – в наточенный кровью топор палача.
Суворов едва удержался, чтоб не рассмеяться. Расьоль понял и покраснел. Соперник вырос по вертикали лицом, изображая свое удивление, и спросил:
– И кто же, простите, судья? Кто ответствен за приговор?
– Да сама же толпа! Все гнусное сборище пришедших поглазеть на казнь. Они развлекаются, аплодируют и гогочут, пока не понимают вдруг, что на плаху положена их голова.
– А вы ее тут и отрубите?
– Если успею. Только я ведь могу не успеть. Спросите у Кафки…
Поперхнувшись воздушным комком, Суворов закашлялся и замахал на Расьоля рукой. Потом просипел возмущенно:
– Кафка-то здесь при чем! Побойтесь Бога.
Француз времени зря не терял: пока Суворов тужился выжить, он сварганил из дужек оправы лупоглазое насекомое и пополз им к середке стола:
– Все мы родом из его “Превращения”. Стервец наверняка это чувствовал, потому и со смеху подыхал, когда зачитывал приятелям свои новеллы. Насмеявшись же, благополучно преставился, бросив нас наедине со своими жуками, ножами в груди и машинами пыток.
– Только ведь с той поры больше никто не смеялся… – Суворов выставил блюдце препятствием перед жуком.
Насекомое взвилось на лапы:
– И к чему это нас привело спустя десять лет? К баварским пивнушкам, где его австрийский земляк призывал изжарить евреев? Кстати, сами-то вы не еврей?
– Нет.
– Странно. Русский писатель – и даже совсем не еврей, – жук задрал лапки кверху, сдаваясь, и соскользнул со стола.
– Что за бред?
– Бросьте! Я тоже читал ваш роман. Правда, только дебютный. Писано так, будто вокруг вас евреев отродясь не водилось. Подозрительно. Совсем не по-русски.
– Вы к тому же и антисемит?
– Только самую чуть. Да и то лишь тогда, когда устаю быть борцом с юдофобами. У меня самого мать еврейка.
– Я не могу похвастать и этим.
Расьоль водрузил очки на нос и, задержав ладонь у надбровья, прирастил козырек – впередсмотрящий фрегата, предвкушающий стычку с пиратской шпаной:
– Кто же вы? Я знаю, что Суворов – ваш псевдоним.
– Скажем так: для вас “я – это другой”…
– Ага, цитируете Рембо. И не стыдно такому детине, как вы, укрываться за тощей спиной подростка?
– У этой спины гигантская тень. Нам с вами в ней уместиться – раз плюнуть.
– Пусть так, но давайте хотя бы очистим ее от прыщей. Полагаю, за долгие годы внимательной службы асимметричное зеркало, поставленное Рембо перед нашей душой, обзавелось мириадами трещин. Не лучше ли перефразировать? “Другой – это тот, в ком я расколот тысячу раз и ни разу собой не опознан”.
– Звучит впечатляюще. Поправка принимается. Тем более что процедура моего опознания теперь вроде как откладывается. Вас за язык никто не тянул.
Расьоль, дурачась, отвесил поклон, изображая покорность. Допил кофе, пополоскал свирепо последним глотком за щекой, отбился от крошек одним (!) щелчком пальцев, водрузил на стол кулаки и, грозно набычившись, уставился немигающим взглядом на Суворова. Потом предложил:
– Давайте начистоту: как по-вашему, кто стоит за всем этим? Я навел справки и кое-что выяснил. Признаюсь, Общество друзей симпатяги фон Реттау – необычное образование. Два сопредседателя – Э. Турера, отписавший нам приглашение, и какой-то Р. Аттила Урье. Устав засекречен. Ни членского списка, ни поименного состава попечителей, ни протоколов с заседаний этого почтенного объединения я, несмотря на все свои связи среди пронырливой журналистской братии, не обнаружил. Никаких интервью, ни одного публичного выступления представителей Общества, ни единой брошюры, кроме буклета Бель-Летры, ни какой-либо громко заявленной акции или цели, ни даже плана мероприятий на год, как водится у подобного рода энтузиастов… Офис в Афинах, банковский счет в Цюрихе, вся недвижимость – эта вот вилла, да и та арендована. Будь это подозрительное местечко не столь на виду у баварских властей, я бы подумал, здесь замешана мафия.
Суворов, неискренний тип, покачал головой с укоризной:
– Ваша мнительность безупречна. Если ей чего и недостает, так размаха: почему не предположить заодно, что я и Дарси – подсадные утки, а Гертруда – агент Моссада, подосланный сюда вас вербовать?.. Будьте проще, Расьоль. В вас говорит сейчас автор романов, а не благодарный щедрому приглашению гость. Не мне вас учить, что редкий литературный саженец приживается на каменистой почве реальности. Будьте проще. Любое доброе дело, даже если нам непонятны породившие его обстоятельства, по крайней мере заслуживает снисхождения со стороны тех, кому оно адресовано. Вам не кажется?
Расьоль сердито нахмурился:
– Доводилось ли вам, коллега, слышать про бесплатный сыр в мышеловке? Меня не прельщает роль подопытной крысы, которую отслеживают в лупу костлявые духи из спиритической лаборатории, потерявшей своего алхимика сто лет назад.
– Тогда какого черта вы здесь?
– Реплика госпожи Спинелли… Что ж, отвечу прямо: я принял вызов. Только не знаю пока, от кого…
Они помолчали. Тема заглохла. Кухарка куда-то запропастилась. Время от времени из туалета на этаже доносились сдавленным всхлипом терзания Адрианы.
– Печальная песнь мироздания. Это же надо – одно несчастное яблоко, а столько за него расплаты. Невольно наводит на мысль о потерянном рае, – Расьоль ухмыльнулся. – Впрочем, эта дева обожает выворачивать себя наизнанку. Хотите, расскажу, как мы с ней познакомились? Есть на Монмартре одно порочное местечко – модельное агентство, которое содержит мой добрый знакомец, кроткий гомик с грустными глазами и славной привычкой потрафлять моим грубым и старомодным, на его продвинутый взгляд, вожделениям. Время от времени я навещаю это уютное гнездышко, где с надменным упоением наблюдаю за тем, как разоблачается под софитами полногрудая молодость. Пожалуй, в моем соглядатайстве кроется доля высоколобого эгоизма: красота, низведенная до примитивной загогулины иероглифа, позволяет смотреть на себя свысока даже такому приземистому и приземленному читателю цветных пиктограмм современности, как ваш покорный слуга. Меня это вдохновляет: обожаю, знаете ли, индукцию. Копание в мусоре мелочей повседневности дает неплохой урожай для грядущих шедевров… Так вот, в тот день было все как обычно: попки, лифчики, губки, каблуки длиной в штопор, ленивые позы глазастых питонов. А потом появилась она – худая девица в лохмотьях и со жвачкой во рту. Постояла на входе, приценилась, подошла к Франсуа и спросила: “Сколько платишь за сеанс?”. Бедняга опешил и стал озираться в поисках охраны, допустившей сюда эту рвань. Рвань между тем раздевалась: скинула грязные кеды, потертые джинсы, фуфайку, носки и, оставшись в чем мать родила, как-то вмиг перестала быть рванью. Потом, посчитав, вероятно, что чересчур обнажилась, стянула с Франсуа берет, напялила его себе на гриву и босиком зашлепала на подиум. “Ну-ка, подвинься, подруга”. Подругу сдуло с дивана. Мы остолбенели. Когда она улеглась и закинула ноги на подлокотник, я невольно зажмурился – так хотелось удержать на зрачках это жующее резинку видение совершенного в своем роде животного, лишенного напрочь стыда, но взамен… одаренного свыше какой-то спокойной и равнодушной, как ее жующие челюсти, грацией плоти, которой, знаете ли, было плевать на всех и на вся: софиты, камеру, толпу, на прослезившегося Франсуа, пожалевшего в это мгновение о своих педерастических предпочтениях, плевать на меня, мое восхищение, мой рассудок и даже мое безрассудство, уже спешившее, подтянув штаны, другу на выручку. Недолго думая, я достал свой бумажник, сунул в кипу отрепьев и понес их ей на диван, умоляя одеться и помышляя о том лишь, как скорее оттуда убраться, чтоб не делить ее наготу ни с кем из тех, кто, так же, как я, был убит ею влет, наповал… В общем, мы подружились. С тех пор я ревнив. Впервые в жизни. И она это знает. Мы играем в зверушек по шесть раз на дню, что в мои сорок восемь совсем не пустяк… Глотните водички, коллега. По глазам вижу, в горле у вас сделалось сухо, как в детской песочнице. Да не смущайтесь вы так: я и сам себе завидую. В последние месяцы, стоит мне наткнуться на зеркало, я то и дело норовлю поздороваться со своим отражением – настолько моя неказистая внешность противоречит внутренним эйфорическим ощущениям. Ибо “я – это другой”. Вот так мы вернулись к пройдохе Рембо… Самое время отведать по сочному фрукту. Вам больше по вкусу банан или слива?
– Груша. Спасибо, – Суворов ловко поймал.
– Что ж, – захлопал веками Расьоль, – тоже весьма эротично. Любите сладкое? Большие округлые формы, конечно, имеют свои преимущества: в них меньше деталей. Для торопливого искателя наслаждений наверняка явный плюс. Ну а я, с вашего позволения, отберу себе сливу. Она а) смуглей, в) подтянутей, с) своенравней.
Суворову стало смешно (если совсем не смешно, так бывает):
– Ваш откровенный рассказ возбудил во мне интерес к анатомии. Обязательно на досуге полистаю учебник с картинками.
– Не кипятитесь. Повторяю, я вас читал, так что ехидство ваше неискренне. Осторожно, приятель, а то меня уже подмывает перейти к обсуждению постельных сцен в вашем тоскливо-нетленном опусе.
– Что-то вас в них покоробило? Валяйте. С удовольствием послушаю ветерана сексуальной акробатики.
Расьоль скривился, будто слива попалась с червячным мясцом, и отмахнулся:
– Бросьте, Георгий! Право, вы чересчур горячитесь. Я же чрезмерно болтлив. Как бы у нас из милого завтрака не вылилось ссоры.
– Завтрак окончен. Вы сами дали это понять, поплевав в мою чашку.
Француз покусал губу, размышляя, потом куснул ноготь, усмехнулся недобро и погрозил Суворову пальцем:
– Ну что ж, сам напросился… Так и быть, я скажу: описание вами любовных утех напомнило мне сценки детства, когда моя мать заставляла меня по утрам чистить зубы, экзекуторски приговаривая: “Вверх и вниз, вверх и вниз. И так – три минуты, не меньше. Потом тюбик на место, а щетку прополоскать…”. Страсть ваших героев стерильна, коллега, как скальпель стажера-хирурга, с той, правда, существенной разницей, что таковой остается даже после того, как сделан кривой, неумелый надрез. Все ваши томления по людской душе, конечно, трогательны, но, на мой вкус, попахивают церковным ладаном или, того хуже, музеем, где на ночь глядя, сами тому удивляясь, оживают под светом несвежей свечи восковые фигурки ушедшей эпохи. Вы словно вечный запасной, чье усердие на изнурительных тренировках было, наконец, вознаграждено и которому вдруг под финал матча доверили выйти на поле, а он так увлекся разминкой на бровке, что никак не вступит в игру и только притопывает, сбивая бутсами известь с травы, – для наглядности Расьоль взял две вилки, нанизал кусочек безе и, захромав вилками по тарелке, искрошил пирожное на фарфоровом ободке. – Вы зависли между реализмом Толстого и модернистскими штучками Фолкнера, Стайн и Камю, разбавляя этот сироп хрестоматийной кислятиной из раннего Хемингуэя. Ваш стиль – это страх перед всякой ошибкой. При одном только звуке металлического пера, скребущего лед озябших навеки сердец соплеменников, – вилка противно царапнула днище тарелки, – вы, дружище, трепещете. Все у вас гордо, красиво, как в театре Корнеля, – он постучал по бокалу, выбивая хрустальное эхо. – Вы словно рисуете каждое слово прописными буквами, и кругом-то у вас чистописание: Дух, Сомненье, Предначертанье, Душа… Простите, но у меня от всего этого скулы сводит. Читая вас, я не могу отделаться от чувства, будто стою часовым у входа на кладбище. Хотя – с удовольствием отдам вам должное – явленный вами талант несомненен. Пара страниц меня по-настоящему взволновала, что, поверьте, немало: среди нынешних борзописцев не всякий способен вымучить сильную фразу.
– Премного благодарен, – буркнул Суворов, следя за тем, как француз, позвякивая вилками, исполняет, причем очень похоже, чаплинский танец из “Золотой лихорадки”. – Услышать такое от мэтра – большое везение. Я почти окрылен. Нам, ребятам на бровке, поднести знаменитому форварду мячик – уже в радость. Вот только… – Он выдержал паузу, догрыз (подробно, пожалев лишь хвостик) грушу и, слизнув с губ сладкую пленочку сока, выпалил: – Только вот форвард, пардон, отчего-то пасется в офсайде!
– Вот как? Цай-ай! – Танцор споткнулся, уколов кукловода в указательный палец. Капелька крови была тут же предъявлена виновнику травмы, потом раненый перст, блеснув каской ногтя, нырнул за подмогой в пещеру умолкшего рта.
Вид Расьоля, сосущего палец, спровоцировал Суворова на ответное красноречие:
– А так, мсье, что вы сплошь и рядом нарушаете правила: в арсенале ваших финтов все больше подножки да тычки соперника локтем под улюлюканье неистовствующих трибун. Ваш почерк – нитевидный пульс ленивого миокарда. Слабый пунктир, набрасывающий карикатуры отточенным завистью грифелем, потому как сотворить хотя бы один полновесный портрет вам не хватает дыхания. Писать маслом вам не с руки, потому что рука эта не приспособлена к долготерпению. Ей претит созидать, как претит астматику мысль лезть без страховки на гору. При упоминании о высоте у вас начинается головокружение. Ваш удел – смотреть вниз. Видеть то, что пониже пупка. Ваш горизонт – это пах. Пощелкай у вас над ухом – вы с непривычки шею свернете, коли рискнете поднять голову и посмотреть, кто это там балует. Если я, как вы выразились, торчу, разминаясь, на бровке, то вы всегда – вне игры. Вы из тех, кто выходит на поле лишь в перерыве, чтоб беспрепятственно поколотить мячом в пустые ворота. Дозволь вам сыграть с мастерами, вас дисквалифицируют первым же свистком – за подстрекательство публики к дебошу… Выньте палец изо рта, а то, неровен час, откусите.
Француз иронично похмыкал, задышал на очки, протер линзы салфеткой и негромко, но очень отчетливо, словно диктуя речь в микрофон, произнес:
– Как полезете в Альпы, не забудьте пощелкать у меня над ухом. Уж я позабочусь о том, чтоб подпилить вам страховочный шнур… – Помолчав, добавил: – Бедная Адриана. Пока мы с вами лупцуем друг друга бесноватой своей откровенностью, она предается за нас пароксизму спасительной тошноты. Вот где честность! Судя по звучанию ее унылой песни, ей сейчас надобен стимул. Что ж, пойду подсоблю…
Суворов спорить не стал. Хорошо бы и дальше обходилось без драки, подумал он и отправился затоптать раздражение в приусадебный сквер.
Погода была хоть куда. Мелкий гравий скрипел под ногами покорным согласьем, так что вскорости Суворов почти успокоился. Только вот из травы в свежий воздух утра пятнами летнего марева начинала вползать духота.
Пикировка с Расьолем не принесла и толики удовлетворения: сам он сказал слишком много из того, что дозволено, и, как бывает в такие моменты, теперь понимал (к сожалению, задним умом), что сказал недостаточно. Зря сказал. Жан-Марк задел его за живое. Кому, как не этому битому неудачами ратнику знать, что в знаменателе всякой литературной судьбы – неуверенность в собственных силах?.. Сгоряча Суворов ответил. Но ударять ниже пояса – значит играть по расьолевским правилам, то есть вовсе без правил. Выходит, первый раунд жалкого кетча остался-таки за французом.
Сознавая свой неуспех, Суворов припомнил о том, что в его писательском повседневии случались порой убийственные проколы, которые он окрестил про себя глумлением вдохновения. В особо успешные дни, когда работа спорилась и текст на глазах обретал нужный ритм и дыханье (поймавший ветер парус; корабль, укротивший волну), приходило ощущение хладнокровного (ступивший в борозду фортуны киль) и надежного (точно упругий балласт для кормы) восторга, приближавшего минуты удивительной трезвости, в которые казалось, что все вдруг – и в нем, и вовне – становилось предельно ясно и, сами собой, будто бы вожделея небес, в этом летучем и доблестном плавании рождались строки просторной, пронзительной, какой-то потусторонней и оттого почти что запретной, раскатистой голосом правды.
По прошествии времени они-то и выпадали из контекста. Вопрос: кто врал? Те самые строки или отвергнувший их сортировщик-контекст?..
Возможны три варианта ответа: строки; контекст; и то, и другое. “Хорошего” ответа нет и быть не могло.
Так и здесь: все, что имел он сказать сегодня Расьолю, было вроде бы правдой. Но ее отвергал сам контекст – не столько первой беседы, сколько задавших эту беседу координат – места и времени (энчульдигунг, Лира!). В итоге – тошнота и ложь…
Причем тошнота – это лучше, потому что сюжетом была предусмотрена сексапильная барышня с Адриатическим именем. А в общем, конечно же, пакость.
Суворов вышел за ворота усадьбы и зашагал наугад по дорожке в поисках озера. Ну-ка, где тут у вас, товарищи немцы, выход на волю? Отоприте, пожалуйста, русскому литератору…
Оказалось – целое море. Беспредельная щедрость стекла.
Разделся, бултых – и поплыл… (И забыл… И зажил…)
Одно слово – лето!..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (Перипетия)
Внезапные повороты в ходе событий обозначают словом “перипетия”. В этом смысле добротный детектив должен быть напичкан перипетиями, как рождественский гусь яблоками. Секрет только в том, чтобы яство не разошлось при готовке по швам. Отсюда нехитрый рецепт: максимальный огонь, много перца, подавать с пылу с жару.
Арчи Куннинг.
Как приготовить бестселлер в домашних условиях
Без драки, однако, не обошлось. Посреди ночи Суворова разбудили приглушенные голоса, хоронящие в деловитой поспешности тишину, и скрип лестницы над головою. Кто-то взбирался на башню. Вслед за ним бежали шаги многих ног. Накинув халат, Суворов приблизился к двери, из-под которой бледным ядом полз к его тапкам снаружи неряшливый свет. Прислушавшись, распознал женский плач, перемежаемый вопросительными интонациями чужого участия, и распахнул дверь на площадку. Адриана сидела на стуле перед большим антикварным бюро и неуклюже отбивалась от судорог. Тело ее сотрясалось икотой и всхлипами. Над нею навис человек в накинутой поверх пижамы мокрой ветровке и на нескладном английском пытался ее успокоить. Там же стоял, объясняясь с лающей рацией, полицейский огромного роста с расстегнутой кобурой. В другой руке он держал резиновую дубинку, напоминающую гигантский палец-протез. На перилах Суворов увидел торчащий кверху копытцем фонарь. Откуда-то снизу покаянно печалился бас Жан-Марка Расьоля. Лицо Адрианы распухло у левого глаза и, словно от него отрекшись, подалось вправо, прихватив за собою дрожащий в конвульсиях рот. Суворов вернулся к себе, наполнил водою стакан и поднес его девушке. Та не сразу заметила. Пить ей было труднее, чем плакать.
– Спасибо, – сказала она, попробовав улыбнуться.
Немец в пижаме ему благодарно кивнул и стал объяснять:
– Сначала будилась жена. Потом потолкалась в меня, а сама телефонирен в полицию. Мы здесь рядом гостим за друзей, пока они передыхают на море. Тоже вилла, хотя не такая большая и взрослая… Я заспешил на дорогу, а там сидела она, под забором, запуталась в плющ и расстроенно плакала. Я пытался ей помогать, но она не заслушивала. А тут дождь капал сильно, лужа с ванну под ней… Как увидела фары от полицейского вагена, убегала сюда. Мы трудно успели… Хорошо, что оконце на башне заклинился.
– Его будут судить?
– Не знаю, – ответил тот сокрушенно. – Допустимо, если она…
Он сделал руками стеснительный жест, имитируя подпись.
– Едва ли, – Суворов с сомнением покачал головой. – А где был он сам?
– У себя. Спал, как малютка. Но до сна ему не теперь!.. – хохотнул было немец, но тут же устыдился неуместности собственной шутки. Чтобы его подбодрить, Суворов предложил ему кофе.
– Вы промокли. Надо согреться. Или, может, по капельке шнапса?
– Нет-нет-нет! – зачастил тот возбужденно. – После кофе я не усну, а от шнапса напротив – спать долго. Мне завтра рано подъем.
– Адриана, а вы?
– Я в порядке. Спасибо. Только мне очень… – она замолчала.
Суворов попробовал угадать:
– …Больно?
– Нет. Гадко. И, прах вас возьми, стыдно смотреть вам в глаза…
Он присел перед нею на корточки, взял ее руку в свои и только теперь разглядел у нее на груди, в нескольких сантиметрах от горла, влажную марлю с горящей розочкой посреди, в которой узнал послед крови. Адриана покачала головой:
– Это не он. Жан-Марк – это глаз. Тут царапина от родео. Одна воинственная компатриотка, прибывшая из Калабрии, метнула в меня сорванный с вешалки штырь. Так сказать, поразила копьем. К ее сожаленью, копье поломало свой зуб о мое железное сердце и отвалилось порожним стручком. Потом был мой ход. Я отдала предпочтенье стеклу. Надпись к картине: “Бутылка бьет рог”.
– Рог?
– Ну да. В прямом смысле, без адюльтера… Та штука, на которую вешают шляпу. Можно, конечно, поискать еще аналогии, значительно ниже по корпусу, но, боюсь, они вряд ли добавят мне обаяния. Так что пусть будет рог… И не надо на меня так смотреть, а то под вашим жалостливым, глупым взглядом я чувствую себя сиротой. Лучше уж отвернитесь, Суворов, и притворитесь, будто готовы меня извинить за то, что я безобразно пьяна.
– Да ладно вам. С каждым может случиться такое.
– Оставьте. Проблема в том, что, когда происходит нечто такое, в роли этого каждого выступаю лишь я… Вы полагаете, это впервые?
– Полагаю, с вами это стряслось в последний раз.
– Жизнелюб – ваше кредо?
– Иногда.
– И когда же?
– Когда, как сейчас, утешаю избитую молодость, под сурдинку любуясь ее красотой.
– Протрите глаза: я сейчас так противна…
Полицейский выключил рацию и направился к ним:
– Вы тоже француз?
– Нет. Хотя и участник Антанты… Берите правее по карте: Россия.
Взгляд стража порядка сделался сразу тоскливей:
– И надолго вы здесь?
– На три месяца. Да вы не волнуйтесь: я дал маме клятву потерпеть этот срок и не бить по лицу местных женщин.
Юмора полицейский не оценил. Наручники, свисавшие с пояса, стали сразу как-то заметней.
– Эти двое… Они при вас ссорились? Он ей уже угрожал?
– Нет. Оба вели себя на редкость прилично и мило.
– Мне нужно в ванную, – сказала Адриана. – Вы позволите?
Суворов проводил ее к себе, потом вернулся на площадку, где уже стоял, облокотившись о батарею, Расьоль. Второй полицейский оказался менее грозным, зато подозрительным и с лошадиным лицом, что, впрочем, не мешало ему по-кроличьи пришепетывать, налегая на “ф”:
– Почему пофтрадавфая в вафэм номере?
– Насколько я понимаю, в ее собственном проводился допрос. Не рискнула мешать вашей интимной беседе.
– Пов’вольте… – полицейский прошел в его комнату и постучал авторучкой в дверь ванной. Адриана матерно выругалась, и трое мужчин, исключая скульптуру колосса с дубинкой, прыснули со смеху.
– Так-то, дружище. Не тревожьте раненого зверя, даже если он принял обличие сучки, вымокшей в тряпку из-под кальсон. А еще, я скажу…
– Расьоль! – прервал Суворов готовые сорваться у француза с языка излияния. – У вас-то что под глазом?
– Это? Ух, черт, болит!.. Это – кровавый знак страсти. Ну и взбучку она мне устроила, я вам доложу! Куда безопасней иметь дело с овчарками из журналистского цеха, чем отпустить пощечину помешанной на литературе мадемуазель. Но, верите, я не сдержался: эта злобная стерва приревновала меня к какой-то жирной заднице в баре, на которую я, клянусь честью, не покушался. Так – разве что из любезности ее ущипнул, чтоб поглядеть, как побежит рябь по ее безразмерной волне. Никакого намерения вызвать шторм. Чистейшая филантропия. А Адриана взбесилась и стала меня обзывать. Я снес “идиота”, “вонючку”, “ублюдка” и “грязную сволочь” (последнюю – трижды!), но потом она заорала на весь этот бар, что я буйвол с гнилыми зубами, – и вот тут я вспылил. Да и как иначе, если мой дантист обходится мне дороже, чем жемчужные ожерелья каннских шлюх их любовникам! Ненавижу, когда глумятся над истиной. Не будь она писателем, я бы, возможно, и перетерпел. Но так коверкать детали! Согласитесь, это недопустимо…
– Потому вы вернулись один?
– Если честно, не помню. Пока амазонки дрались, я вздремнул. Что ж было попусту нервничать! В победе своей подопечной я не сомневался, так что взял себе на десяток минут внеурочный тайм-аут. А потом, как проснулся, настроил было очки, чтоб смотреть их эпический бой, но был сильно разочарован: место, знаете ли, показалось каким-то уж больно несвежим… я бы сказал, окаянным, чужим. Иной раз так бывает, когда вдруг некстати трезвеешь (как будто на целую старость вперед) и видишь, что сунут по самую душу в помои. Поганое чувство. Вот-вот захлебнешься. Так и тянет удрать. Ну, я взял и уплыл. Про Адриану же, каюсь, не вспомнил.
– Заливайте, да в меру! Вы что ж, добирались из Тутцинга вплавь?
– К счастью, комфортней: был доставлен сюда на борту дежурного катера. Не удивляйтесь: крепко выпивший человек легко сойдет за инфарктника, особенно если его донимать громко вопросами на незнакомом ему языке, да еще в тот момент, когда он изготовился подогреть своей струйкой ночную прохладу тевтонского озера. Так что подбросили меня в пять минут. Оставалось сбежать от охраны и пробраться по парку сквозь плотные тени химер. Несмотря на свою к ним понятную вам анти… Оп-па! Иди ко мне, малыш, дай я тебя приголублю, – он раскрыл руки навстречу возникшей в дверях Адриане. К изумлению Суворова, та податливо вплыла в объятья и прильнула щекой к его лысине. – Так-то лучше, мон миньон. Папочку надобно чтить, а не мутузить.
На лицах у немцев тройным ковбойским тавром отпечаталось недоумение.
– Будьте любевны, фрау, пройти фо мной и ответить на пару вопрофов, – нашелся первым тот из шупо, кто держал в руках авторучку. Второй остался изображать монументальную группу на фоне старинных шкафов, переполненных фарфоровыми реликвиями. Статист в пижаме с широко раскрытым ртом и Расьоль с подбитым глазом придавали всей сцене неповторимое очарование – то ли бездонного смысла, то ли бездомной бессмыслицы. В любом случае, барельеф удался.
– Фрейлейн, – поправила Адриана.
– Я, пожалуй, покланяюсь, – промямлил вконец оробевший свидетель. – Приятно было знакомиться.
– Взаимно, – ответил Расьоль и с широкой улыбкой пожал ему руку. – Как начнете скучать – забегайте к нам на огонек.
Бедолага в пижаме ретировался.
– Суворов, вы никогда не задумывались, что на писателях лежит страшный грех? Ведь именно с нашей подачи художники, режиссеры, музыканты, актеры, а за ними и чита-зри-слушатели невзлюбили полицию. Хотите знать, почему? На подсознательном уровне для нас блюстители порядка – это цензура. Суд – критики…
– А что же тюрьма?
– Текст. Его строки – решетка.
– Боюсь, не всегда только текст. Хотя, признаю, ваш оптимизм вызывает во мне восхищение…
– Не надейтесь! Меня не посадят.
– Почему это?
– Потому что кишка тонка… И у них нет улик. – Расьоль как-то вдруг побледнел. В глазах проступили обида и грусть. Он глухо молвил: – Извините, мне дурно. Если не возражаете, я бы прошелся сейчас по следам своей музы. Нынче поставил рекорд – девять кружек. Наступает раздача долгов, – и, не дожидаясь разрешения, очень проворно двинулся в ванную Суворова.
В окне, выходящем на сквер, замелькали огни мигалки. Первым по лестнице взмыл девичий гогот, потом он осекся и, затираемый по мере подъема совестящимся шиканьем, уже на подходе к площадке сменился вжиканьем резиновых подошв. Квартет “скорой помощи” как на подбор состоял из румяных блондинок лет тридцати с глазами цвета морской волны, чей насыщенный аквамарин не унял даже тусклый искусственный свет.
Расьоль лично встретил бригаду, выскочив наперерез и застегивая на ходу молнию на мятых брюках:
– А, спасители! Наконец-то. Я уж думал, так и умру от побоев. Ну-ка, нимфочки, посветите лучиком знаний у меня в мозгах и скажите, отчего это там так дымится? Словно сгорел проводок – псстр-тр-шшик – короткое замыкание моего грандиозного разума… Кто из вас, чародейки, тут самый проворный электрик? Учтите, я вверяю вам тонкий прибор.
Пока эскулапки брались за дело, Суворов сходил к себе в номер за сигаретами. В комнате было холодно, и посреди этого холода висел цепкой гадостью дух перегара – предутренний призрак Расьоля. Курить было тоже противно. Но закрыться сейчас у себя и лечь спать было глупо и, в общем-то, нехорошо.
Он закрылся. Он лег. Вправду – нехорошо. Встал и вышел. Немного мутило. Он подумал: …
Подумал еще: …
Недодумав, забросил. Вскоре понял – испуганно, вдруг, – что какое-то время не думал уже ничего.
Дом между тем жил-поживал без него: говорил (“бу-бу-бу”, “вау-ау-дум”, “длым-мбам-гам”), топотал, квакал рацией, даже смеялся.
Кто ты в мире, когда мир не лжет? Беспризорник, подкидыш!..
Подкидыш сердито зевал.
Через четверть часа все закончилось. Полицейские вынесли за фрейлейн Спинелли ее чемодан, процокав набойками на каблуках вниз по лестнице, а затем и Расьоль, балагуря, под ручки с хихикающими медичками отправился в госпиталь. Перед тем как исчезнуть, Адриана шепнула Суворову на ухо:
– Будете про это писать, не забудьте поменять мое имя…
Она коснулась губами его щеки, и в тот же миг он ощутил, как рука ее скользнула украдкой к его безоружному паху. Суворов вспыхнул и отшатнулся. Снизу гремел бас Расьоля:
– Вперед, Франция! Поручи свой растерзанный интеллект немецкой заботе о ближнем! Да здравствует фройндшафт!…
Из окна было видно, как одна за другой, разрезая мигалками ночь, двор покинули обе машины. Суворов скинул халат и улегся в кровать. Сон долго блуждал вокруг да около, прежде чем сумел стереть из его растревоженных чувств непристойную ажитацию. Адриана осталась витать в тишине сладким запахом непоправимо, победно сбежавшего чуда. Занимался рассвет.
Когда его сделалось много, дрема Суворова снова прервалась – его собственным воем. Вскочив, как ужаленный, он зажег лампу и, споткнувшись о том дневников Л. фон Реттау, бросился в ванную. Ему не надо было даже искать: сон рассказал ему все. Откинув крышку с бельевой корзины, он пошарил рукой и достал из нее пакетик размером со спичечный коробок.
– Вот ведь дрянь!..
Кто из них это сделал, он не знал. Но что известно было обоим, не сомневался. Развернув целлофан, он разорвал вощеную шкурку бумаги и высыпал содержимое в унитаз, злорадно наблюдая, как растворяются в воде крошечные кристаллы. Потом дернул за ручку. На душе, однако, лучше не стало.
Какое-то время, сидя в кресле, Суворов листал дневниковые записи Лиры, пока не набрел на признание: “Меня не оставляет мысль, что красота – это лишь разновидность уродства”. Он подумал: судя по Адриане, так оно и есть. Сказка про Красавицу и Чудовище, где оба героя – два сапога пара, умалчивает о том, что возможна и длинная рокировка: Красавица тоже горазда обернуться монстром… Статистически, кстати сказать, происходит значительно чаще…
“В любом случае, – продолжала философствовать графиня, – красота и уродство суть мнимые крайности, если принять, что то и другое – исключения из общего ряда, намеренные изъяны, очевидные аномалии. Вопрос: зачем они дадены нам? Первый, пришедший на ум, ответ: дабы яснее выразить то, что не под силу “норме”. Иначе говоря, воплотить в себе некий образ (именно: явить во плоти!), без которого в мире чего-то убудет. Следовательно, красота и уродство суть проводники какой-то (вероятно, несложной) идеи. Значки на письменах Истории, ее простейшие ремарки, грамматическое обрамление вроде кавычек иль скобок. Коли так, красота и уродство, выполняя лишь подчиненную функцию, меньше свободны, чем средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?
А еще я подумала, что уродство и красота – две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, – красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни – та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…
Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива, означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность? Как-то, право же, глупо – быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…
Другое дело – искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…”
Браво, графиня! Неплохо для колыбельной после сумбурного дня…
Суворов брезгливо размышлял. По теории Лиры, сам он должен быть отнесен к золотой середине, к той самой посредственности, которой, по большому счету, ничего никогда не грозит. Будь иначе, он вряд ли сидел бы сейчас полуголым страдальцем в мягких новеньких тапках, специально прикупленных перед отъездом сюда. Тапочки – было как приговор, предрассветное унижение, изощренный финал беспорядочной, сбивчивой ночи. Если вдуматься, то вся его жизнь была – тапочки. То, что с ним приключилось за без малого сорок лет, едва ли тянуло, с точки зрения строгого летописного синтаксиса, хотя бы на три восклицательных знака, и, если уж принято сравнивать проживаемый век с одоленьем дороги, нельзя не признать: для того чтоб осилить пройденный Суворовым путь, ни к чему было бы так уж тратиться на снаряженье. На все про все хватило б единственной пары подметок – тех же комнатных тапочек…
И ведь нельзя же сказать, черт возьми, что жил он очень уж бережно, пригибаясь или “ползком”, но как-то так выходило, что с ним не случалось почти ничего из того, что могло бы запомниться как происшествие.
Не только, не столько запомниться, но спустя годы пересказаться как таковое – хотя бы ему самому. Жизнь его обходила ухабы, словно бы кто-то невидимый старательно мастерил из нее папье-маше и выстригал любые неровности или преграды умелыми ножницами, не забывая набросить мостки, по которым она, не теряя ленивой инерции скуки, перекатится с одного безопасного берега на другой – из вчера в уничтоженье вчера, которое было всегда лишь довольно условным сегодня, потому что ни разу (!) за тридцать девять теперь уже лет не задело его ни единым осколком беды или громкого счастья, будто судьба только тем и была занята, что перекладывала Суворова, как лоснящуюся нулями облигацию, из сейфа в сейф, потом – в несгораемый шкаф, а оттуда – в банковскую ячейку. Рядом с ним постоянно бурлило, вскипало, дралось, воевало, взрывалось, страдало, кричало, рассыпалось, кровавело, порой выживало, только все это огибало Суворова стороной – непонятно было лишь, отчего: из особой симпатии (мол, имеется предназначенье) или, напротив, из-за презрения (дескать, этот совсем непригоден). Заподозрив неладное, Суворов нет-нет, а пытался двигаться наперекор: с детства закалка холодной водой, ночные пробежки по пьяным кварталам, изнуряющие, до взвывших печенок, упражненья в спортзале. Однако все, что ему довелось в результате приписать себе в некий актив, да и то мелким шрифтом, было трижды сломанный нос (причем все три раза по причине геометрической несовместимости шара с треугольником, из-за которой наточенный носатым наследством и уже шлифуемый литературным чутьем орган суворовского обоняния пал жертвой любимых круглых снарядов: футбольного мяча, баскетбольного мячищи и, для полноты комплекта, их меньшого братца с садистскими наклонностями – теннисного мячика, ужалившего салютом огней ему переносицу), дважды сломанный палец (эффект мышеловки, поочередно захлопнутой дачной калиткой и дверцей такси) и почти сломанная рука (двойной вывих: не так потянулся со сна).
Итог удручающ: слишком уж он уцелел.
Обреченный на выживание, ни разу не попавший в переделку чем-то походит на труп. Есть подозрение, что тот и другой – продукты смертельного равнодушия.
Чем провинился Суворов перед Раздатчиком, он не знал, но дефект в себе чувствовал. И когда час назад, обнаружив наркотики, застыл перед корзиной с грязным бельем, он повел себя так, как могли повести себя только опрятные нравом, верные тапочки: взять и попробовать кокаин (впервые в жизни и, скорее всего, в последний, в единственный раз!) ему даже в голову не пришло… Не то что попробовать – замешкаться хоть на минуту, чтоб представить себе себя пробующим, – его не хватило даже на это. Вдохнуть в себя одним махом чужой, сумасшедший, неправедный мир, пусть мир всего лишь заемный, – его не хватило. Не то чтобы не достало отваги (до отваги дело и не дошло), а – широты, что ли, безрассудства, дыханья. И виновники – вот они, тапочки…
Он улегся в постель. Потом вспомнил, склонился с кровати, поднял обоих за шкирку и запустил плашмя в стену…
Застучало хорошим в груди. Потихоньку светлело.
Утро подкралось шуршанием измороси и вздохнувшим рамой окном. С твердым намерением послать время к черту Суворов взбил подушку и, вместо счета до тысячи, устало размял свою память примерами русских ругательств. Когда запас их иссяк, в ласкаемой потеплевшим дождем тишине вдруг послышалось хныканье. Поймав на ощупь, чутьем, почти иллюзорную ниточку звука, Суворов осторожно, чтоб не порвать, потянул за нее и обнаружил, что звук сочится не из-за стены, а как бы исподтишка – из-под дощатой пазухи пола. Поверить в то, что Расьоль способен заплакать, сосед сверху так и не смог. Но сочинять другие объяснения было уже недосуг. Воззвав к милосердию сна, Суворов решил притвориться глухим. Помогли только дождь и несмелые, вялые птицы…
Сопровождаемый их робким щебетом, он бродил почтальоном по парку и впотьмах искал след тропы. Найдя же, поднялся сквозь строй пляжных зонтиков к одинокому маяку в глубине набиравшего ход кинокадра. Под прицелом невидимой камеры протиснулся внутрь стеклянной шайбы-клетушки, из которой, дымясь черно-белыми лентами, полосил внизу по воде быстрый свет. Суворов пригнулся, вынырнул из зарослей паутины, так похожих на пряди волос, и, почему-то на цыпочках, двинулся к тусклой слезе исцарапанной временем ставни. Оставалось ее распахнуть, чтоб пустить, словно парус по ветру, зажатый под мышкой конверт. Когда он к ней потянулся, ставня вдруг раскололась, обдав его брызгами льда, залепив лицо водорослями. Его передернуло.
Пришлось возвращаться к себе на поклон, бубня оправдания в рыхлое брюхо подушки.
Клип с маяком отдавал дурным вкусом. Если бы сегодня окно на башне не заклинило, эффект дежа вю отравил бы изысканность спиритической кухни Бель-Летры вульгарностью каннибальской резни. Дважды за месяц увидеть размозженный череп – привилегия лаборантов в резекторской. Привилегия Суворова – заказать иной сон…
Избрав правый бок, он вскоре покинул страницу. Отныне см. на другой.
ГЛАВА ПЯТАЯ (Батрахомиомахия)
Автор поэмы “Батрахомиомахия (Война мышей и лягушек)” неизвестен. Плутарх приписывает эту пародию на “Илиаду” некоему Пигрету, высмеивавшему в ней греко-персидские войны. Если это так, то перед нами пример исторического памфлета, сочиненного человеком, который, явив незаурядный дар, обнаружил и столь же незаурядное пренебрежение к морали: его никак не заподозришь в патриотизме. Скорее даже этот эллин воевал на стороне персов, эллинских врагов. Этакий перевертыш, создавший перевертыш-текст…
Гаиска Гримальди. Измены и изменения:
литература против этики
На завтрак он опоздал. Пришлось довольствоваться апельсиновым соком и парой бананов, оставленных сердобольной кухаркой на блюде рядом с газетами. Настроение было паршивое. Перед тем как спуститься в столовую, он увидел с балкона мансарды прогуливающуюся по лужайке особу. Одетая в белое платье до пят, она прошла по дорожке вниз, обогнула склон и, воспользовавшись запасной калиткой, покинула виллу, скрывшись в зелени парка. Широкополая шляпка помешала Суворову разглядеть ее лицо, но старомодный наряд, скользящая, как перо по бумаге, походка, сложенный веер в руках да прямая закалка спины наводили на мысли о том, что стеснительность привидений преодолима. Настанет день, и они начнут таскать десерт со стола…
Дозвониться до Веснушки не задалось. Суворов попробовал снова, уже после завтрака, – безуспешно. Вдобавок ко всему порезал палец о листы взятой в библиотеке книги (“Фон Реттау в воспоминаниях современников”, Мюнхен-Лондон, 1921 г.), оставив на корешке кровавым доказательством своего соучастия в преступлении отпечаток бурого цвета. Вопрос лишь в том, какой из способов душегубства теперь предпочесть…
Несмотря на криминальные наклонности закоренелого литератора, ответить на него он по-прежнему затруднялся: не хватало задора пройтись по столетним следам – так, чтобы дать себе волю вытравить затянувшуюся апатию и найти то самое первое слово, с которого и затеется непоправимость заказанного контрактом трагического финала.
Он не писал уже много месяцев и, как бывало в подобных случаях, испытывал ощущения человека, который был раньше срока изгнан на пенсию и вмиг оттого постарел. В кабинете на письменном столе пылилась пишущая машинка, но сама мысль о том, что нужно к ней подойти, снять чехол и заправить каретку чистой страницей, угнетала, как ноющий копчик. Только наивные дилетанты полагают, что писателю в радость его ремесло. Если по правде, ему оно – в геморрой.
Суворов тщетно стыдил себя, убеждал, что негоже оправдывать собственное безделье ссылкой на то, что счастливой привязанностью к непрестанному сочинительству отличаются безнадежные графоманы, в то время как большинство из тех, кто умеет писать, ненавидит это занятие! Как ни крути, еще горше им ненавистно молчание – непременная плата за то, что2 сказал.
Своей последней книгой Суворов высказал все, что имел. Избрав главной метафорой остров, он обратился к нескольким хрестоматийным сюжетам, соединив их прочным узлом, который – в том-то и заключалась беда – связал самому ему накрепко руки, не пуская двинуться дальше с тех пор, как роман был окончен.
(…Одиссей возвращается после скитаний домой на утлом суденышке, которое в ночной шторм прибивает к заветному берегу, расколов лодку в щепы о скалы. Выброшенный пучиной на мель, герой теряет сознание. Очнувшись наутро, он видит, что остров пустынен. Сомнений в том, что это родная Итака, быть не может: здесь знаком ему каждый камень, родник, каждый куст. Только нет больше улиц, домов, нету рыночной площади, нету даже развалин. Ничего, кроме острова, который и есть – ничего. Так одиссея превращается в робинзонаду. Год за годом герой строит лодку, мечтая куда-то уплыть, но любая попытка его терпит крах: челн упрямо кружит, огибая по милости волн заколдованный берег. Покинуть его не дано. Похоже, это и есть конечная цель путешествия – Одиссей осужден возвращаться домой, даже если сам этот дом никогда к нему не вернется.
Смирившись, герой сидит вечерами на холодном прибрежном песке и слушает время. Оно плещется пеной у его босых ног и смывает следы, как насечки бесплодных надежд. Паллада молчит. Боги теряют к нему интерес, равнодушные к приносимым им жертвам. От былого его хитроумия остается лишь неутолимая жажда рассудка познать то, что познать он не в силах: страдание зряче лишь до тех пор, пока измеряется одолением страха и боли. Одиссей – не боится. Для этого он слишком ослаб. Боль снедается день ото дня безразличной тоскою. Постепенно в ней тают воспоминания – последняя точка отсчета себя.
Когда она почти стерта, на горизонте он замечает корабль. Тот приближается. Укрывшись за скалой, Одиссей наблюдает, как сходят на берег какие-то люди. Среди них узнает он супругу. С нею – юноша, чье лицо ему тоже знакомо, пусть его он и видит впервые. Пред собою они почему-то пускают слепца, который ведет их, ладонями щупая воздух, туда, где когда-то стоял Одиссеев дворец. За ними, послушные, следуют слуги. Сам бывший царь крадется за молчаливой процессией по пятам, стараясь ничем не нарушить покой тишины, почти полной, – такой, что сопутствует разве что смерти в ее бескорыстных трудах по очистке земли от излишков. Наконец, слепец останавливается и, кивнув головой, произносит: “Копайте”. Слуги берутся за дело. Телемак с Пенелопой стоят и взирают, как разверзается яма – в том месте, где прежде в дворцовом дворе бил из-под плит целомудренно-чистый ручей. Вскоре заступы упираются в твердую массу. Одиссей слышит скрежет – так железо скребет, натыкаясь на то же железо. Сделав знак слугам, Телемак прыгает вниз, нагибается, чтобы вызволить из глубины какую-то тяжесть. Озадаченный тем, что2 увидел, отец протирает глаза, но, сколько бы он ни старался исправить ущерб восприятия, картина все та же: из ямы на свет всякий раз извлекается с грохотом лишь пустота. Ее грузят в тележки и переправляют на судно. Не выдержав, Одиссей покидает укрытие и идет во весь рост к этой странной толпе, окликает жену, потом сына, потом снова жену, только те и не слышат: слишком заняты тем, что лежит в сундуках. Пенелопа перебирает руками звон драгоценных камней и монет, которых для Одиссея здесь нет, – ровно так же, как нет сундуков, как и нет самого Одиссея для всех тех, кто здесь есть. Подойдя вплотную к родным, он вопрошает покрытое тучами небо: “Почему я их вижу, а они так не видят меня? Почему они видят сапфиры и злато, я ж вместо них – пустоту? Что все это значит?” Небо угрюмо молчит. Проводив пришельцев на судно, неузнанный, не сумевший предстать для них во плоти, он понимает, что отправиться с ними, не будучи ими узренным, еще более худшая мука, чем остаться, как прежде, содержать свое одиночество на обезлюдевшем острове. Он даже не знает, называется ль то, что с ним происходит, бессмертием. Еще меньше он знает, как от него пробудиться, как отречься ему от скитаний по своей бесконечной судьбе? Но отныне он знает наверно другое: человек – это остров. Таинственный остров сокровищ, которые, пусть сам он от них не вкусил, для других куда как нужнее, чем сама его жизнь. Или смерть. Или даже его возвращенье из смерти…
Роман завершался сценой того, как Одиссей разбивает челн и пускает по морю обломки, посылая миру тем самым знак своего обретения родины. Он добрался – туда, где нужнее всего.)
Несмотря на недостатки (перегруженность символикой, чрезмерный пафос, медлительность фабулы, длиннющие абзацы, полное отсутствие диалогов, подробность деталей, которые тоже – символы), книга получилась в целом такой, какой и добивался Суворов. То, что она снискала успех, было приятным сюрпризом. Как видно, пластичность повествования, исповедальная интонация, лишь окрепшая голосом оттого, что ни разу ее не разбавил какой-либо вскрик или всхлип, обилие метафор и образов вкупе с тщательной выделкой стиля перевесили многочисленные ее недочеты. Кроме, разве что, очевидного минуса: Одиссей застрял у себя на Итаке не один, а в компании автора. Суворов пытался отчалить с постылого острова, призывая на помощь то волю (которой всегда недостаточно), то лень (которую после никак не уймешь), то любовь (которую, сколько б ее ни искал, не находишь такой же желанной, как грезил). За год он дважды уходил в запой, дважды страшно трезвел, дважды влюблялся в Веснушку и даже дважды сходился с бывшей женой, но, дважды поняв, что не в силах войти в ту гавань, что бросил до этого дважды, расставался по-дружески с самым заклятым врагом, чтобы блуждать затем месяцами в тиши по страницам чужих умных книг, лелея надежду найти в них намек на спасение. Однако любая подсказка оборачивалась на деле все тем же испачканным в грязь, омерзительно-лживым листом, набитым пустопорожними словесами, как сортир мухами. Дойдя до последней степени отвращения к своему состоянию, Суворов вдруг понял, что начал к нему привыкать, как привыкает патологоанатом к своим специфичным занятиям – с той лишь разницей, что являлся к рабочему столу (этому средоточию острова) не регулярно, по будням, а в дни настороженного замешательства, обещавшего волной нахлынувшего беспокойства канун близкого откровения, на поверку оказывавшегося лишь зачином очередной и унылой недели прогулов.
Вчера после ужина Суворов, правда, работал: собрав в библиотеке английские переводы писем фон Реттау к ее богемным поклонникам, он углубился в чтение, от которого на губах у него остался подозрительный привкус проглоченного обмана, словно вся эта эпистолярная изысканность была рассчитана не на конфиденциальность признаний, а на пристрастный интерес третьих лиц. Впрочем, людям свойственно проверять изнанку своего белья на просвет проницательной смерти. Чаще другого нарочитая небрезгливость дневников выдает тщеславие распознанного в самом себе мессианства. И так – почти у всех. Почти у всех…
Подводя итоги прочитанному, Суворов склонялся к выводу, что Лира фон Реттау являла собой пример азартного игрока, получавшего особое удовольствие от риска и блефа, ибо, насколько он мог судить по отзывам современников, графиня не гнушалась раздавать авансы одновременно сразу нескольким воздыхателям, предпочитая, однако, общаться с ними издалека, посредством дерзостных писем, отличавшихся изощренной и на редкость изобретательной сладострастностью. Очевидная нелюбовь к фотографии (Суворову удалось обнаружить лишь пару снимков, где она представала во всей своей соблазнительной красоте: роковая брюнетка со взглядом вампирши, многократно вкусившей крови невинных жертв) только добавляла опасной загадочности ее коварному обаянию. Между тем никто из тех, кто претендовал на роль ее любовника, не предъявил нигде сколько-нибудь веских доказательств того, что был с нею чувственно близок. Лишь три претендента – Фабьен, Горчаков и Пенроуз – в подробностях описывали проведенную с нею ночь, предшествовавшую ее таинственному исчезновению, каковое обстоятельство, разумеется, отнюдь не добавляло ясности в ее ускользающий образ, а, напротив, вызывало законные сомнения в искренности самих упомянутых авторов.
В общем, констатировал Суворов, доверяя источникам, мы вынуждены признать, что имеем дело с этакой Беттиной фон Арним, Жорж Санд, Лу Андреас-Саломе, Колетт, Маргерит Дюрас, Александрой Коллонтай и Симоной де Бовуар в одном лице. И лицо это по-прежнему над нами смеется…
Обойдя дважды виллу, он дошел по тропинке к фонтану и, обернувшись, поглядел на фасад. На веранде сидел человек. Это не был Расьоль: тот бы так не сидел. Этот сидел на веранде так, словно сиживал на ней не раз и не триста раз, причем от того, что он на ней сиживал да еще и сидел, веранда будто бы приосанилась столбиками, вздернула бровками тент, раскатала перильца, как губки, и преобразилась в Веранду. Человек сидел себе на Веранде и покуривал трубку. Суворов кивнул и получил кивок в ответ.
– Оскар Дарси, – отрекомендовался незнакомец, поднявшись, когда Суворов приблизился.
– Очень рад. Георгий Суворов. Вы только что прибыли? Я не заметил машины.
– Я приехал вчера, что-то около десяти.
– Вот как? Я и не знал. Стало быть, вы все слышали?
– Слышал? Но что?
– Поздравляю. У вас крепкий сон.
Рассказывать Дарси о драке Расьоля и Адрианы он, понятно, не стал. Черт его знает, может, и вправду не слышал… Как-никак джентльмен.
О Дарси Суворову было известно немало: сорок пять лет, сын английского пэра, гордость Оксфорда, где остался лекторствовать и после того, как сделался всемирно знаменит. Талант беспощадный, холодный, сухой, как алмаз-стеклорез. Некоронованный король постмодерна, создавший три бесспорных шедевра за какие-нибудь десять лет. В прошлом году последний из них наконец был отмечен заслуженным Букером. Любитель конкура и мотогонок. К тому же красив, как одетый для гольфа Давид.
Перед Дарси он преклонялся.
Дарси он не любил:
Дарси был гениален.
– Не желаете присоединиться? У меня здесь отличный коньяк.
Пока они пили, англичанин не изрек ничего сверхъестественного: как видно, старался быть великодушным и внимательным собеседником, что ему вполне удалось. Поболтав о парусниках, яхтах, восточных кальянах и табаке, они перешли к обсуждению парковых статуй и греческой мифологии, о которой Дарси, как оказалось, был осведомлен лучше взятых вместе Гомера с Софоклом и в случае чего мог попенять на дряхлеющую память самому громовержцу-Зевесу, однако говорил на античные темы так, будто извинялся перед Суворовым за собственное невежество. Он умел очаровывать. Как ни крути, а с Расьолем было приятней…
– Вы видались с этим испанцем, Турерой? – прервал свою речь о фатальных причудах венецианского стекла и его символической связи с водой англичанин. Поняв, что ответ отрицателен, выбил трубку о пепельницу и пояснил: – Не скрою, меня немного смутила эта манера – предлагать нам конверты с безвкусной печатью и притом не связаться хотя бы по телефону. Пару раз я пытался звонить ему сам, но натыкался на автоответчик, сообщавший, что хозяин офиса в отпуске и вернется не раньше июля. По крайней мере номер на бланке письма – не фальшивка. Однако разве не странно, что председатель Общества друзей фон Реттау, даже когда является на работу, делает это не в почтенном к ее памяти Мюнхене, а в знойных Афинах?
– Насколько я понимаю, он скорее финансовый распорядитель, чем раздувающий щеки на конференциях свадебный генерал. По-моему, организовано все здесь неплохо.
– Вы находите? Что ж, доверимся впечатлениям старожила. Видимо, на мои подозрения повлиял разговор о венецианской воде, в частности, рискованная гипотеза о том, что нет ничего непрозрачней прозрачности. Вынужден покаяться: любая непрозрачность начинается с того, что кто-то напускает дыму…
Дарси покрутил перед собою трубкой и мило улыбнулся. Они распрощались. Суворов поднялся к себе. После выпитого коньяка пришло состояние чуть тревожной и вместе с тем благостной лени, которое он решил разделить с незнакомой пока что тахтой. В крошечной комнатке в два карманных окна стоял только скромный доспехами шкаф да обитое бархатом мягкое кресло. Они быстро сливались в пятно.
Пятно родило Адриану. Та парила по тонкому обручу полусознанья, задевая ресницы дыханьем. Суворов хмурился, порывался укрыться ветрилом и искал по палубе щит, в чью блестящую медь собирался выловить солнце, дабы отбить его пламенем атаки назойливой гарпии. Щит куда-то запропастился, отчего воин, отражаясь в ином, размером с тахту, измерении, обиженно шамкал ртом, а время от времени еще и плотоядно всхрапывал, и тогда лицо его, будто бы репетируя другую, параллельную главному действию пьесу, принимало жалкую мину вины. Оно и понятно: все мы виновны за то, что нам снится…
Когда он очнулся, часы на столе показывали без пяти минут два. Прямо под ними противно звонил телефон.
– Алло? Георгий? Куда вы подевались? Я носился по парку, подвернув до коленок штаны, но вас там и след простыл… Разрешите наведаться в гости?
– Валяйте. Дверь не заперта.
Сквозь очки у Расьоля раздавленной вишней красовался роскошный синяк.
– Что, не в силах оторваться? Можете хохотать вслух – пожалуйста, я подожду. Не хочу, чтобы приступ настиг вас за обедом. Крошка Гертруда не простит, если вы испортите ей представление, подавившись костью здешнего карпа, которого она как раз сейчас потрошит на кухне ножом, икая какой-то мотивчик… Я на минутку: кое-что у вас тут забыл.
– Расческу? – спросил участливо Суворов.
– Вот-вот… Я смотрю, вы уже близки к истерике. Зря, молодой человек. Поверьте старику: лысина требует ухода более тщательного, чем ее беззаботная юность из ежа себорейных волос, которые, если вникнуть, являются лишь эманацией подростковой эрекции. Когда же на место перхоти и испуганных всенощных эякуляций заступает поднаторевшая в любовных утехах мужественность, она избирает своим отражением гладкое зеркало плеши – эманации лимба и нимба. Подружить ее с жалким венчиком, оставшимся от былого великолепия курчавого шлема, – значит увенчать этот лимбо-нимб изящным венцом примирившейся с неизбежным течением времени мудрости. Вот вам прекрасный экспромт стилистически оправданной и онтологически безукоризненной тавтологии. Берите бесплатно – но в обмен на мой гребень!
– Найдете там, где оставили, – стеклянная полка под зеркалом… Давайте я помогу.
– Нет-нет, отдыхайте! Я сам… – Расьоль скрылся в ванной и как бы невзначай притворил за собой дверь.
Суворов включил телевизор и уставился на экран, с любопытством считая секунды. Прошло минуты три, а гость все не выходил. Наконец, маскируясь, Расьоль спустил в унитазе воду, поплескался руками под краном и бодро приступил к расспросам:
– Итак, чем вы тут занимались, пока ваш конкурент зализывал раны? Писали анонимки в “Монд”? Вам мало тридцати тысяч, еще и надобны тридцать сребреников? Признавайтесь, дружище, что у вас на уме?
– На уме у меня, дружище, иное: вы нас крепко подставили.
– Чем это? – Расьоль насторожился.
– Пока вы забавлялись игрой в следопыта в местном лесу, меня три часа кряду подвергали глумливым допросам.
– Вот как? И кто?
– Ваш полицейский приятель. Справлялся о том, как долго вы пробыли давеча в ванной.
Расьоль побледнел. Фонарь под глазом, напротив, пуще прежнего разгорелся.
– И… Что еще?
– Да так – глупости.
– Пожалуйста, не уклоняйтесь. Что за ребячество – подтрунивать над такими вещами…
– А чего это вы всполошились, Расьоль? Помнится, вчера после драки вы задиристо кукарекали петушком.
– Послушайте, сейчас мне не до пустой болтовни. Чего он хотел, этот “флувытель вакона”?
– Я так и не понял. Но вид был такой, будто он припас для вас огромную клизму.
– Проклятье! Я ведь предчувствовал, только решил не тревожить ваш утренний сон… Теперь мне крышка, Суворов. Вы, случаем, не помните, во сколько ближайшая электричка до Мюнхена? Мне надо уладить там кое-какие дела.
– А как же обед?
– К черту жратву! Дайте мне кепку.
– Какую?
– Какую угодно, хоть Ульянова-Ленина!
– У меня только зонтик…
– На хрена мне ваш зонт, когда нет дождя?! Затолкайте его Дарси в зад! Когда коновал с кобурой заявится вновь, передайте, что я прихватил полотенце, желтые плавки в цветочек, кислородный баллон и сомбреро, сунул внутрь моток туалетной бумаги на случай поноса и пошел до утра полоскаться в Вальдзее. Причем вряд ли всплыву…
– Как прикажете, мой господин.
– Перестаньте кривляться! Речь идет о… – не став уточнять, Расьоль стремглав выскочил на площадку. Суворов напустил на себя озадаченный вид и, будто размышляя вслух сам с собой, пробормотал:
– Так спешил, что лекарство забыл…
Шаги смазали дробь, поперхнулись ступенькой, каблуком кашлянули и замерли.
– Эй, Суворов, это вы обо мне?
Голос Расьоля перетек из грозного баса в угодливый дискант.
– Тут намедни нашел я пакетик со снадобьем… Подумал, что ваш.
Француз издал странный звук (что-то среднее между отрыжкой и кошачьим мурлыканьем), потом тяжело, словно Каменный Гость из страны лилипутов, затопал наверх. Насупившись, точно бычок на корриде, стал надвигаться на Суворова:
– Дайте взглянуть.
– Ваше?
– Вроде бы… Да, конечно, мое.
– Это соль, идиот!
Вот и потешились! (Зависть – сильное чувство. И всегда, между прочим, сильнее стыда). В глазах у Расьоля страдание. Видно, как угасает в них промельк вспыхнувшей было надежды.
– Где само… Где лекарство?
– В унитазе. Там, где ему и положено, – вместе с дерьмом…
Француз присел на половицу у двери и, обхватив руками виски, перевел с облегчением дух.
– Ну, Суворов… Так пытать умели когда-то иезуиты, да и то лет уж двести, как утратили навыки. Но ведь ты православный?
– Заткнись. На тебе вообще креста нет. Разыгрываешь из себя помесь де Сада с Вольтером, а у самого, поди, в штанах мокро.
– Еще бы не мокро! Я, как назло, запасся на три месяца вперед, причем на двоих, что уже не просто хранение дозы, а провоз контрабанды наркотиков… Немецкая полиция – это же волкодавы с планшетом инструкций вместо башки. Ты не знаешь, на что они способны.
– И потому ты решил, им удобней закусывать мной?
– Брось! Вчева тебя не допрафывали, а вначит, обыфкивать бы не фтали.
– А если б вдруг?
– Где твое чувство эстетики? Где чувство меры, Суворов? Ты что, взялся писать дешевые триллеры? Лучше дай мне по морде, и дело с концом, – он задрал кверху голову, преданно заморгал, ухмыльнулся и демонстративно простился с очками.
– И дам.
– Вот и дай.
– Вот и дам.
– Вот и дай.
Вот и дал. Француз оказался летуч. Приземлившись под самым бюро, Расьоль всхрюкнул, приподнялся, помотал головой, встал на колени, отряхнулся собачкой, поцеплялся блуждающим взором за нависшую тень, погрозил гуттаперчевым пальцем и, издав некий “бз-дык!”, рухнул, уютно воткнув в глянцевитость паркетин полирующий глянец раздетого лба. От виртуозной эксцентрики, завершившейся полукульбитом, зритель обмер в восторге. Сам солист отдыхал, всецело, казалось, предавшись романтической сладости грез, покуда его силуэт – эманация стойкого духа – чертил на полу безупречную в совершенстве окружность, хотя и с досадным зигзагом, торчащим из-под нее в виде голосующих туфлями ног. Исправляя чертеж, Суворов зигзаг ловко стер, надлежаще сложив лодыжки Расьоля на плоскость – по давней традиции, более воздуха родственный обуви пол. Получился логический раунд.
Засим раунд был вроде как кончен. Итожа картину, соавтор негромко воззвал:
– Вставай, якобинец! Пойдем распевать “Марсельезу”…
Расьоль воспрянул из праха уже через пару минут. Реаниматору всего и потребовалось, что выдернуть овощ из грядки, донести до раковины и запустить в него холодной струей.
– Что за жизнь! Каждый день мне бьют морду. Ты тоже хорош! Мог бы дать понарошку.
– Сам напросился.
– А ты что, слабоумный? Два нокдауна за неполные сутки! Если начнется в мозгу кавардак…
– Не начнется. Дай-то Бог, чтоб закончился.
– Знаешь, что у нас тут с тобой приключилось? Дуэль. Как у тех двух придурков.
– Там стрелялись, а здесь – избивали… Чуешь разницу?
– Граф Суворов, не будьте свиньей. Как я выгляжу, хам?
– Удальцом.
– Вот и ладно. Пойдем-ка закусим. На голодный желудок ты зол. Дикий скиф, где мой гребень?
– Удрал по ступенькам. Придется тебе на обед заявиться лохматым. Не забудь про очки. Поднеси-ка сюда мне свой нос…
– То-то мне показалось, что я вижу будто из дзота – как-то расплывчато и пополам: полплощадки, пол-люстры, пол-лестницы, пол, слава Богу, тебя… Должен признать, что твоя половинка вполне состоялась: она… как бы это помягче сказать… отвратительна, гадка, противна, мерзопакостна и, что хуже всего для нее, – половинка тебя. Теперь представляешь, как я страдаю, когда рядом с тобой да еще и в очках?
– Так сними. В твоем положении проще освещать себе путь фонарем.
– Как-нибудь я дам сдачи. Ты слишком доволен, герой3.
– Не буду скрывать: еще как!
– Осторожнее: жизнь – колесо. Оно крутится, Суворов. Сегодня ты наверху, а вот завтра…
– Расьоль, ты банален.
– Разумеется!.. Я же писатель. А банальней писателя в жизни бывает сама только жизнь, а она – колесо. Перестань аплодировать, сволочь…
– Ладно, приятель, прости.
– Наконец-то!
– Нет, без шуток, ты уж меня извини.
– Перебор. Сейчас я уверен – ты русский.
– Ну а ты – русским битый по морде француз…
ГЛАВА ШЕСТАЯ (Орестея)
В трилогии Эсхила “Орестея” находим характерное свидетельство того, как патриархат грубо разрушает моральные устои прежней эпохи, оправдывая убийство матери (Клитемнестры) ее же сыном (Орестом) устами не кого-нибудь, а бога искусств Аполлона. Какие еще нужны доказательства, чтобы признать наконец: испокон веков европейская культура зиждется на идее насилия над женщиной при полном попустительстве небожителей, созданных по образу и подобию агрессора-фаллоса, готового вторгнуться и разрушить святая святых – материнскую колыбель!
Изабель Кастро. Человек значит женщина
Невозмутимый Дарси и бровью не повел, когда они ввалились в столовую. Он будто и не заметил, что многострадальный расьолевский глаз после завтрака обзавелся новыми красками. За едою француз, словно желая отыграться за свое мансардное унижение, порывался было пикироваться, но обидчик только кривил в безразличной улыбочке рот, англичанин же уклонялся от спора и, подобно опытному слаломисту, легко объезжал расставляемые Расьолем флажки.
У Суворова ломило руку. В какой-то момент и очень уж вдруг4 ему сделалось не по себе. Он вздрогнул, одернулся, потом медленно, словно вдыхая туман, погрузился в уныние. Так бывает, когда мелкая речка беседы, наконец позабыв про тебя, ускользает журчащею мимо водою туда, где нет смысла, а времени – не существует… Как там у Конрада? “Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы…” Точнее не скажешь. В сущности, что есть наше стремление переложить слова на бумагу, как не атавистический инстинкт самосохранения, свойственный человеческой особи, пытающейся спорить с неизбежностью увядания и распада? Когда-нибудь, размышлял в угрюмости Суворов, и этот хвост отомрет. Но, лишившись зудящего копчика, станем мы больше людьми, чем сейчас? И, главное, как нас будут читать сквозь мглистые стекла столетий? Разве что разбирать по слогам на уроках протозоологии. Сдать по предмету экзамен им будет непросто: память пращуров – это искусство забвения. Рано ли, поздно, а любая медаль стирается и превращается в плоский безликий кругляш. У красоты и уродства тоже есть свой срок годности. Потому, как бы ни тщилась та же фон Реттау вступить в диалог с алчущими ее откровений потомками, вразумительного разговора не получалось.
Письма Лиры к ее именитым знакомцам, даже собранные под одной обложкой, мало что проясняли в ее предпочтениях. Документы сильно разнились как по тональности:
“Благодаря Вам я открыла в себе внезапную жажду мучений. Это плохо, но я была счастлива. Теперь я доподлинно знаю: где-то на карте судьбы уже пущен по рельсам спасительный поезд, что подхватит меня на перроне вокзала, с которого мне суждено пуститься в свой самый отчаянный путь. Ваше мужское неведение воистину гениально. Спасибо!” (фон Реттау – Толстому).
“Возможно, я Вас расстрою, но, по-моему, Нора – это фигура отчаяния, за которой Вы постарались упрятать свое неверие в то, что женщина действительно может изменить свой удел. Пьеса Ваша прекрасна, но – кукольна. В ней место женщины занимает идея. Признаюсь, мне по-прежнему больше по нраву Софоклова Антигона: по крайней мере она предана мысли не выжить, а, рискуя собою, похоронить. Примирить людскую жестокость с землею. Разве не в этом последнее преимущество нашего женского предназначенья?..” (фон Реттау – Ибсену),
так и по разбросу затронутых тем:
“Милый юноша, Ваш приятель Беляев рассказал мне о том, что Вы видите звуки. Берегите в себе это проклятье: в нем залог Вашей избранности. Мир умеет раскрыться своею палитрой перед тем лишь, в ком нет страха ослепнуть. К тому же все краски этой палитры давно сплошь отравлены. Способны ли звуки служить здесь противоядием? Не знаю. Не думаю. Очень надеюсь” (фон Реттау – Скрябину).
“Вы как-то писали мне, что для Вас математика – интуиция эстетических парадоксов, а не цепи тюремного надзирателя, имя которому – Логика. Я в восторге от Вашей образной формулы. Но позвольте попенять Вам за тавтологию: эстетика – это всегда парадокс. Не так ли и с логикой? Надзирайте за ними, покуда вам хватит тюремных цепей” (фон Реттау – Пуанкаре).
“Mon cher amis! Вы сетуете на свою неприглядность, а зря: Ваш недуг дал Вам смелость проникнуть туда, где таится, всегда ускользая, пресловутая женская сущность. Я говорю о мгновении. О его загадочном танце, вне которого, как Вы догадались, нас, женщин, не существует: именно мы плетем время, сшивая его в тех местах, где мужчинам не терпится рвать на кусочки. Мы охранницы неделимости, так что ошибочно полагать, будто несклонность слабого пола к серьезной рефлексии есть недостаток нашей природы. Ничуть! Просто мы заняты более важной задачей, чем игры в прятки со своим переменчивым разумом: наше призванье – ткать время, где каждый стежок и есть главный смысл” (фон Реттау – Тулуз-Лотреку).
“Мой беспокойный Дионис! Не там Вы ищете своего Сверхчеловека. Лучше взгляните на Лу да поучитесь у нее мудрости: одна ее лукавая улыбка или новый каприз вмиг собьют спесь с Вашего Заратустры. Кстати, удалось ли Вам ею в конце концов овладеть? Только не вздумайте лгать, беззаветный обманщик! Между прочим, я Вас совсем не ревную: я не настолько наивна, чтобы растрачивать ревность на тех, кто влюблен лишь в себя. В этом мы с Вами чертовски похожи” (фон Реттау – Ницше).
“Великий и славный мой Райнер! Я так Вас люблю, что готова, как побирушка, скрестись в Вашу дверь. Только Вы меня ведь не пустите, правда?.. Вот за это я Вас и боготворю!” (фон Реттау – Рильке).
“Ваш дар уникален. Вы видите все, но при этом – вот чудо! – отвращение Ваше обручено навеки с любовью. Подарите мне Ваше пенсне! Я желаю отныне смотреть на мир Вашим взглядом. Подарите мне Вашу чахотку: я хочу заболеть этим миром, как Вы. Подарите мне Ваше терпенье. Да, первым делом – его. Я хочу дотерпеть этот мир после Вас” (фон Реттау – Чехову).
Вспоминая эти выдержки, Суворов испытывал двойственное чувство: с одной стороны, они многое раскрывали в характере Лиры (острый ум, ироничность, тонкий вкус, оригинальность воззрений, пусть подчас и сомнительных, браваду, заметную склонность к позерству, проницательность, бойкость пера), с другой – куда больше рождали вопросов. Например, такой: насколько вольным, естественным, искренним был ее собственный “танец”? И какая мелодия задавала тут ритм? Докучные намеки на ущербность мужского сословия вроде бы неизбежно изобличали в графине экзальтированность воинствующей суфражистки. Вместе с тем сам масштаб рассуждений очевидно противился сведению ее неясного облика к трафаретному портрету феминистки рубежа веков, бросающей вызов общественным устоям, в основе которых – ненавистный фаллоцентризм, проклинаемый истерическим хором охрипших от папиросок сопрано. Что-что, а фон Реттау, и это вне всяких сомнений, не подпевала в каком-либо хоре. Она вела свою (в лучшем случае контрапунктную) партию. Чего стоит одно ее упоминание о своем заветном желании:
“Больше всего я мечтаю всецело отдаться – и жадной душой, и опасливым телом – тому, кто познает во мне просто женщину, покорит эту женщину и заставит ее трепетать от восторга, служить, угождать, распинаться, стелиться, рыдать, унижаться, плодиться, повелевать, стареть, говорить невпопад, умиляться, быть другом… Я хочу, чтобы он заменил мне и бессердечие Бога, и снисходительность дьявола. Хочу стать вместилищем его стойкого, теплого семенем мужества, терпеливой жестокости, быть распятой которою на смертельном любовном одре для меня – высший смысл. Пусть гвоздит мое лоно, сжигает мне кожу, пускает мне кровь, пьет ее без остатка – то по крошечной капле, то жадно, взахлеб. Пусть терзает мне душу, пытает без устали плоть – я согласна! Лишь бы он не успел утолиться… Не успел никогда!” (письмо к Малларме).
Смутное, неуютное ощущение уже совершенного промаха не давало Суворову покоя с тех пор, как он очутился на вилле. Невзирая на то что он тщательно осмотрел ее в первый же день, его не покидало подозрение, что где-то, в каком-то укромном чулане или обтянутом паутиною темном углу, прячется еле заметный, петляющий след, мимо которого он все время проходит, плутая, ошибаясь глазами, оступаясь чутьем.
Словно вторя его сумрачным мыслям, голос Дарси, прорвавшись сквозь их глухоту, произнес:
– Не знаю, как вы, а я не уверен, что справлюсь. – Похоже, Расьолю удалось пробить брешь в вежливом холодке англичанина, если в интонации последнего вдруг зазвучали непривычные исповедальные нотки.
– Да неужто? Тогда вот вам мое предложение: чуть разделаюсь со своею новеллой, принимаюсь за вашу. Только, чур, гонорары за оба рассказа – мои!
Дарси улыбнулся и возразил:
– Дело не в новелле, дорогой Жан-Марк, а в ее качестве. Нет-нет, не поймите превратно: я не имею в виду, что из-под моего пера непременно выйдет что-либо более содержательное, чем из-под вашего… – (Черта с два, подумал Суворов. Это-то ты и имеешь в виду. Иначе откуда взялось твое “непременно”?..) – Здесь другое. Порой мне хочется верить, что на свете есть-таки прошлое, способное им, прошлым, и оставаться вопреки нашим потугам ворошить его истлевшую могилу. Так сказать, прошлое навсегда. Такое, что заранее отреклось от всего, что пребудет за ним, и на века вперед выбрало для себя надежнейшее из укрытий – непостижимость. Железная константа умолчания, отрезающего на корню возможность своего дальнейшего использования в каких-либо расчетах и графиках…
– Чтобы “прервалась нить времен”? К чему вам эти эксперименты? Вы что, меняете ориентацию?
Дарси побледнел. Памятуя о слухах, которые, подобно консервной банке, прицепленной к хвосту льва, сопровождали мстительным треньканьем каждый шаг англичанина с того дня, как взошла звезда его популярности, Суворов попробовал перевести разговор в более продуктивное русло:
– Сундук, Жан-Марк. Оскар предлагает изловить прошлое по крупицам и упрятать в надежный сундук.
– Это зачем же?
– Полагаю, из желания вернуть времени его утерянную триаду. Слишком долго варились в одном котле прошлое-настоящее-будущее. Ирония, любимая похлебка нынешней повседневности, растворила их, как в кислоте. Вопреки ожиданиям, суп получился не очень съедобный: бросать в кастрюлю с лапшой еще и жаркое, а потом поливать этот взвар киселем, пока не перекипит, – лакомство не для гурманов. По-видимому, Дарси хотел нам сказать, что тотальное смешение времен, чему он сам посвятил немало страниц – и страниц выдающихся, – уничтожило идею прошлого как такового. А без него и настоящее с будущим оказались вполне в дураках: сложновато без точки отсчета. Если нет пункта А, как попасть в пункты B или C? Потому-то и нужен сундук. От него будет легче плясать.
Расьоль скептически фыркнул:
– Едва ли Дарси не прочь реанимировать убиенную им же историю. Не зря же трудился, столько лет репетируя траурный марш, оркестр деструктивистов! Не для того ей устроены были вселенские похороны. Присовокупите сюда отпевание в храме Святой Буржуазной Мечты, где заливисто отсолировали симпатичные теноры вроде Фрэнсиса Фукуямы или самого сэра Оскара, и вы убедитесь, что для такого рода искусников история все равно что вилка в самом насиженном месте – неизвестно, когда крутанет за кишки. Не верю я, что Дарси сказал от души. Поглядите на это лицо: ни морщинки, ни возраста! Там же не за что зацепиться истории…
Англичанин невозмутимо молчал, затем и вовсе принялся раскуривать трубку. Наблюдая за этим длиннющим обрядом, с минуту Расьоль в нетерпении дергал себя за губу, потом все же не выдержал:
– Или вы немножечко мазохист, а, Оскар? Я прочитал все ваши книги и могу поклясться измученной завистью селезенкой: они насквозь пропитаны патологическим постмодернистским душком. Вы ведь искренне полагаете, что между личинкой, хоботом слона, ухом немытого кокни и лоном Данаи с холста скряги Рембрандта разницы не больше, чем между пятью тридцатью и половиной шестого. Для вас сюжет – лишь агония тупиковых идей, причем такая, когда и умирать-то, собственно, нечему, потому что ничто в действительности не живет… Откуда вдруг такое странное желание – вернуть прошлое и поверить в историю – у того, кто нас на нее обокрал? Похититель решает покаяться?
– Разве это ему возбраняется? – спросил Дарси и, устраняясь, пустил завесою дым.
Как же мерзавец красив! – невольно восхитился Суворов и вдруг ощутил к англичанину жалость (даже живот заурчал), однако сразу это утробное чувство пресек, заподозрив в нем каннибальское умиление варвара, примеряющего мысленно деликатесную жертву к костру. Где-то в гостиной звякнуло время, пробив половину. Как-то было неважно – чего… А ведь он горемыка, подумал Суворов вдогонку беззубо зашамкавшим колокольчик часам. “Ах ты, Господи, – воззвал про себя, все больше, все непростительней трогаясь этим мгновеньем, отчеканившим профили их бессердечьем дневной светотени, – как же мы все тут стары! И старее всех – Дарси. У хлыща даже голос из бронзы, а глаза такие, что глядеть совестно. Триумфатор не столько нетрудных над нами побед, сколько наших пред ним поражений. Талант царя Мидаса: чего ни коснется – все золото, а внутри-то снедаем убийственным голодом. Напрасно Расьоль бередит заскорузлые раны покойника: оживить не оживит, только праху зря наглотается”.
“Покойник” пустил над собой парашютиком облако и негромко добавил:
– К тому же вряд ли вы поручитесь, что у меня оно выйдет – покаяться…
– Я – нет, – подтвердил охотно француз и перевел стрелки по часовой стрелке. – Это – к Георгию. Как-никак он мастак рассуждать о загадках души. Я же парень простой. Для меня человечество делится на две очень неравные группы: тех, кто в стеснении отворачивается, если вы плюнули против ветра, и тех, кто злорадно глазеет на ваш обесчещенный галстук. Сам я, надо признать, отношу себя к группе второй. Но в меру скудных ресурсов своего организма симпатизирую раритетному меньшинству группы первой.
– Простите мне мой вопрос. Но так ли необходимо плеваться?
– Почему бы и нет? Всегда укрепляет фабулу. Вот вам моя концепция времени: жил себе поживал благородный такой господин, наслаждался своим настоящим, а потом вдруг раз – и в него полетело слюной позабытое прошлое. Все смеются. На спектакле – аншлаг. Кто-то из зрителей, сам не ведая, завтра сменит на сцене актера. Вот и вернулись три категории времени. Всего только и потребовалось, что плевануть. Я вам так скажу: хорошенько потрясите настоящее за грудки, и оттуда, как из дырявой копилки, просыплется мелочью прошлое. Соберите его по монетке и с лихвой наскребете на билетик до первой же станции – будущего (а другой и не нужно!). Все эти разговоры про гибель истории кое-кому очень выгодны: подобной болтовней прикормленные истеблишментом либералы венчают свои достижения и, зависнув банкетным фальцетом на карнавальной ноте, живописуют всеобщий экстаз пира во время чумы. Дескать, мы наконец добрались до финала. Дальше – только раздача призов. Я не играю в эти бирюльки. Поверьте, нас еще так тряханет, что концлагеря с Хиросимой покажутся сонной забавой. Все-то мы врем, притворяемся, будто спаслись, хотя сами в это нисколько не верим. Потрите сильнее мочалкой под ложечкой и сразу почувствуете, что в вашем желудке, как и сто лет назад (как и тысячу, двадцать тысяч), царит тот же ужас – первобытного дикаря, распознавшего в луже свое отражение… И не надо меня загружать заумными философскими выкладками. Избыточность интеллекта, что грыжа для брюха, – источник сплошных неудобств. Поскорее подшейте там, где готово порваться, – и полный порядок. Так же и с временем. Человек не меняется, как бы это избито для вас ни звучало. Вместо него меняется человечество.
– Эка вас занесло!.. – подавив наглядно зевок, сказал Суворов. – Не хватало еще погрузиться в дебри вульгарной социологии. Я – пас. У меня без того аллергия на прессу: слишком пачкает пальцы.
– С вашей щепетильностью только крылышки ангелам щипать. Бьюсь об заклад, Оскар, у него под подушкой лежит накрахмаленный чепчик, а на тумбочке вместо контрацептивов – увоженная слезами библия с автографом тезки из бражки святых… Ага, задело! Лучше уж я пойду, а то мы с ним снова рассоримся. По губам вижу, его распирает желание прочитать мне духовную проповедь.
Расьоль встал, сделал шаг, потом передумал и, почесав себе ухо, воротился на место. Обхватил воинственно локти, скрестил ножки ромбиком и пояснил:
– Пожалуй, все же послушаю, окажу любезность почтенному Дарси: в одиночку ему будет трудно не зарыдать.
– Шли бы вы в… да хотя бы в библиотеку, Расьоль. Поищите цветные журналы со вкладышами.
– Проняло! Князь Мышкин почти сквернословит.
– Джентльмены, довольно, прошу вас, – сказал примирительно Дарси. – Лучше обсудим свою героиню. Нет возражений?
Суворов щелкнул огнем, закурил.
– Ни одного, – подхватил пас, ударив в ладошки, Расьоль и принялся раскладывать дугой вокруг себя тарелки. – Я и сам хотел предложить посудачить про эту особу, но постеснялся: как-то неловко затевать разговор о похождениях аферистки, чья склонность к разврату даже мою порочную душу повергает в благоговейную оторопь.
– А что вам конкретно известно о ее похождениях? – Взгляд англичанина вдруг сделался мутен, тосклив. Отложив погасшую трубку, он придвинулся к центру стола, сцепил пальцы в замок и, отвердевши лицом, осторожно, как стеклодув за работой, вдохнул раскалявшийся воздух. Собеседникам как-то сразу стало заметно, что шитый на заказ пиджак застегнут на все пуговицы, а бледные щеки свинцово блестят, будто выбриты в мрамор. Одно слово: бюст. Бюст сморгнул какую-то мысль и продолжил: – Реального подтверждения любовным приключениям Лиры я, например, не нашел. Может, вас посетила удача?
Закрутив в колечко салфетку, Расьоль уложил ее посреди фарфоровых укреплений, заткнул бокалом с вином и умело обживал возведенный редут:
– Мне хватило воображения. Правда, его недостало на то, чтобы, подобно вам, вообразить себе столь беззаветно-похабную девственницу. Полно, Оскар, расслабьтесь! А то еще немного, и ваша серьезность заговорит с нами эхом. Не хочу, чтобы у меня за обедом ухало медью в ушах, сбивая в иней пенку на кофе. Неужто вы и впрямь решили, что этот дым без огня?
– Я просто не знаю, кто действительно грелся у этого пламени. Фон Реттау всегда уклонялась от встреч со своими корреспондентами. Только письма.
– Зато какие! – вскричал Расьоль и завихлял зачем-то бокалом. – По ним можно, на выбор, составить эротический справочник, написать пособие по физиологии или защитить диплом по шизофрении на почве сексуальной распущенности.
– Это ничего не меняет.
– Вот как? А неотступные фантазии о том, чтобы совокупиться с силуэтом душегуба из навязчивых сновидений, кромсающего ключом от сейфа тело ее ненавистного дядюшки? Помните, где она признается, что мечтала б укрыться за пологом, на белом экране которого, пойманные ночником, орудуют тени сражающихся фигур, – укрыться и предаваться блуду с призраком убийцы-освободителя? Или описания истекающей соками девственности с перечислением дюжины способов того, как в одиночку достигнуть оргазма, не утратив в пути целомудрия? А дневниковый трактат с красноречивым заглавием “Оправдание зоофилии”, где в блажи “приять в лоно все формы жизни” она не прошлась, кажется, лишь по тушканчикам да индюкам? Куда ж еще более, Дарси! Попади вы к ней в руки, от вас бы носка не осталось – проглотила бы целиком, вместе с трубкой…
Тут он вылил вино себе в рот, издав горлом курлыканье. Англичанин только поморщился и повторил:
– Это ничего не меняет. Если бы человека судили по его фантазиям, нас бы с вами, Жан-Марк, сослали на каторгу. Дневники и письма – не факт. Давайте не отступать от презумпции невиновности. Тем более в отношении той, кого нам не довелось даже лицезреть.
– Вы что, не видели ее фотографий? Достаточно мельком взглянуть на них, чтобы понять: у этой девицы и вместо подмышек – мохнатка!
Почему-то в эту минуту Суворов, пролетая взглядом от горящего кончика сигареты – мимо зеленевшего в патину Дарси – к блеснувшим искрой очкам, вспомнил об Адриане и, пока не успел покраснеть, возразил:
– Во-первых, снимки как снимки. Во-вторых, я бы не стал так уж им доверять. Потому что, во-первых, их только два, причем оба сделаны в один и тот же день на одном и том же месте, так что, можно сказать, фотографий не две, а одна. Во-вторых, нельзя судить о субъекте лишь по единственной фотографии. Представьте, если б после вас, Жан-Марк, сохранился только сегодняшний снимок. Лет через сто кто-нибудь бы решил, что вы трудились корсаром на озере Вальдзее. Пошла бы гулять по свету легенда про кривого пирата Расьоля…
– Во-первых, представил. Во-вторых, не смешно. Что здесь меня интригует, так это отчего в одну минуту и на одном и том же месте было дважды “во-первых” и не меньше двух раз – “во-вторых”? Учитесь считать, или у вас лишь два пальца гнутся?
– Есть еще в-третьих, – вступился за Суворова Дарси и растопырил три пальца (в отличие от коллег англичанин считал не на сгиб, а на выгиб, как человек, кому в нормальном состоянии привычнее сжимать кулак, а не раскатывать пятерню. Ничего удивительного, если учесть, что замкнутость – это скромное обаяние скульптур). – Специфика фотографии, которую неспроста любят сравнивать с посмертной маской мгновения. Уточним, что2 умирает в этом мгновении и для кого?
– Хотите услышать, что смерть? Так же заточена в бумажной клетке мгновения, как и мгновение – в ней? Клетка в клетке. Курица и яйцо. Ну а дальше-то что?
– Легко хватаете суть, Жан-Марк, – сказал Дарси. На вкус Суворова, чуть серьезнее допустимого: чистопородный мрамор трещин, как правило, напрочь лишен. Зато зубилом колется – на загляденье… – Очевидно, что, умерев на пленке, мгновение выживает – за пределы настигнувшей смерти… Не мумифицируется, а, подчеркну, выживает – пока будет кому на него посмотреть. Разумеется, на мумию тоже найдется кому посмотреть… (что мы и делаем, кольнул Суворов исподтишка, втихомолку, и почувствовал, как сбоку уже подморгнул сообщник-Расьоль) …но, в отличие от фотографии, пересушенный труп прежде всего труп и есть: в каком-то смысле символизирует отречение от времени, плод его окончательной выжимки…
– …А фотография есть его оттиск, случайно-подробная “вжимка” в него, – заключил недовольно Расьоль. – Все это ясно, как дважды два. Но если вы намерены и дальше жевать свою кашицу, предлагаю подвести черту: снимок – не труп, потому что он жив – тем мгновеньем, которое умерло. Вы об этом?
Дарси кивнул. Расьоль, настрелявшись бровями, усмехнулся – кривенько, с вывертом к уху:
– Кулинар вроде вас, Оскар, мастак выдавать трюизмы за трюфели. Хватит умничать. Переходите к делу!
– Терпенье, Жан-Марк. Основная посылка понятна, теперь ничто не мешает обратиться к частностям. На одну из них Суворов нам уже указал: благодаря своей единичности снимок может вполне исказить объект, сосредоточив внимание на деталях, в обычной жизни тому и не свойственных. Например, на вспухшем ячмене под глазом, опухшем от насморка носе или распухшей пчелиным укусом скуле. Возможны и другие дурачащие нашу доверчивость мелочи: перекрашенные волосы (всего раз в жизни, да и то на несколько часов!), испорченное настроение (основательно портит физиономию) или испуганный взгляд – потому, что за секунду до съемок в двух шагах от того, кто попал в объектив, разорвалась хлопушка. И, наоборот, по фотографии незнакомца мы никогда не увидим, что тот картавил, хромал, заикался или страдал нервным тиком. Наш познающий взгляд на пожелтевший от времени снимок будет значительно отличаться от узнающих взоров современников: рассматривая фотографию неизвестного, мы напрямую зависим от свидетельств тех, кто с ним встречался воочию и помнит, как пахло у него изо рта. Так вот, свидетельства эти, Жан-Марк, не дают никаких доказательств того, что графиня фон Реттау была столь же развратна, сколь было изобретательно ее воображение… Что же до фотографии как таковой, я бы сказал, она и есть смешение времен: и мертва, и жива, да к тому же еще плодоносна. При желании в застывшей ее амальгаме мы разглядим что угодно: под предпочтения несведущего она подладит какой угодно сюжет, повернет его в какую угодно сторону и насадит в какое угодно время. Да-да, в какое угодно время, ведь никто не запретит нам думать, будто запечатленные на снимке костюмы и антураж – постановка и маскарад, призванные сбить нас с толку. Странно, Жан-Марк, что именно вы, защитник истории, доверяетесь постмодернистским трюкам, ради которых, собственно, сатана и подбросил человечеству фотокамеру.
Расьоль ковырнул пальцем стол, размял с хрустом шею, поглядел в потолок и ответил:
– Всегда поражался, как люди вроде вас, прознав, что Земля круглая, выводят единственное заключение – о том, что все мы ходим вниз головой. Представляю, как страшно бывает вам каждое утро мочиться… Что ж, если снимки фон Реттау не помогли, перечитайте тогда на досуге новеллу Фабьена.
– Ну конечно. А заодно уж рассказы Пенроуза и Горчакова! – подпустил яду Суворов. – Почему бы сразу не предположить, что в то утро рассвет наступал трижды кряду?..
– Сравните детали – и вы все поймете! – Расьоль упорно стоял на своем, похоже, избрав теперь позу факира (руки в стороны, вспученный глаз, не хватает лишь громогласного “опля!”). – У Фабьена вы слышите пальцами ее волосы, губы, шею, что еще важнее – грудь, задницу и соски. А это, доложу вам, улика. Бедняга Пенроуз в сравнении с ним – позорный скопец, у которого все замешано на жидкой сыворотке неубедительных рефлексий да конфузливых иносказаний. Словно он пишет не о прыгнувшей к нему под одеяло лишенной стыда жадной плоти, а о собственных грезах, которым привык предаваться, надев котелок, в наполненной под клин бородки ванне с галлюциногенными благовониями. Что до Горчакова – так тот и вовсе толкует о некой богине, посетившей его эфемерным видением, которое он, сам тому подивившись, вроде бы даже и трахнул, но как, чем и куда – об этом ваш соплеменник умалчивает. Воображаю, как это взбесило Фабьена, когда они, по заведенному ритуалу, зачитывали друг другу отрывки из черновиков.
– Выходит, вы для себя все уж решили, – констатировал Дарси. – А как быть с исчезновением?
– Тут-то и возникает интрига! Вариантов четыре: либо кто-то из них ее укокошил, либо стерва их всех одурачила. Я, не скрою, склоняюсь к последнему.
Суворов прокашлялся, потом передумал, хотел героически перемолчать, однако не утерпел:
– Такое ощущение, будто мы ведем речь о трех проходимцах, а не о писателях. Послушать вас, Жан-Марк, они всю жизнь только и делали, что таскали в штанах мужскую свою атрибутику, чтобы при случае посостязаться размером. Хотя вы не хуже моего знаете, что каждый из них отстаивал принципы конкретной поэтики, причем, черт возьми, последовательно! В этом смысле все трое являлись антагонистами. Как-то неловко об этом здесь говорить, но Расьоль меня спровоцировал: упомянутые в качестве непреложного доказательства соски помогут убогому разве что лишний раз разжечь похоть, но никак не приблизиться к истине. Фабьен был банальный натуралист, а потому и не мог – не хотел, не пытался! – разглядеть ничего, кроме чисто животных примет объекта своего (вероятно, все-таки тщетного) вожделения. Я скорее доверюсь Пенроузу – по крайней мере он ничего не доказывает, а воплощает (кстати, талантливо) события той ночи. Точь-в-точь так, как и должен был символист. Потому – ощущенье потери, не обретения. Словно он заранее ведал, что проиграл.
– Значит, ваша ставка – русский кобель? Горчаков? Кто бы в том сомневался! – Расьоль поддержал себя гомерическим хохотом. Вышло противно.
Обращаясь к Суворову, Дарси спросил:
– Вас что-то смущает в новелле Пенроуза? Ощущение потери естественно: рассказ был окончен после того, как каждый из них с содроганьем постиг, что Лира для всех безнадежно потеряна.
– Все так. Только, читая их опусы, по-настоящему я был впечатлен лишь раз. Помните описание Горчаковым рассвета? Могу процитировать эти две строчки: “Луч оказался предателем. Он уничтожил богиню. Она покидала остывшую комнату женщиной. Я ее предпочел позабыть”.
– Типично русская песня: когда все хорошо – это очень нехорошо. Что могло вам понравиться, Суворов? – Расьоль откровенно сердился. Дарси гулко молчал. – Ведь строчки плохие. Дурацкие строчки!
– В том и штука, что он это знал. Но боль не пустила исправить.
– Боль за то, что он лгал?
– За то, что сознался… Получалось, что он обманул. На деле любил не ее, а ее постоянную прежде недостижимость.
– А она поняла, что разрушилась как идеал и теперь между ними все кончено? – Обидно, но Дарси проявлял к интерпретации Суворова не более чем вежливый интерес – так поглядывает на прохожего манекен из витрины. – Ваша версия – самоубийство?
– Не знаю. Возможно.
– Ага, значит, несчастная Лира поперлась топиться в Вальдзее, а Горчаков, подобрав для себя водоемчик помельче, окунулся в трясину славянских страданий? – встрял, ликуя, Расьоль. – И после допросов, отмолчавшись в полиции, всякий раз укорял свое малодушие? Вы могли бы сделать карьеру на слезливых дамских романах. Не забудьте добавить сюда его непосильные муки из-за творческой трусости: ведь новелла его лишь туманит разгадку… Уверен, Дарси припас нам не менее ловкое чтиво. Что-то с убийством, не так ли? И кто из троих?
– Полагаю, Пенроуз.
– Разрешите полюбопытствовать, почему?
– Этого вам, любезный Жан-Марк, я сейчас не открою. Сначала мне надобно разобраться во всем самому.
– Так нечестно! Суворов, скажите ему. Где ваша российская гордость? Вы что, безропотно стерпите выходку потомственного колониста-эксплуататора, только что выпотрошившего нас подчистую, и притом задарма?!
– Сожалею, мсье, но обсуждение моей версии придется отложить. Мне нужно сделать пару звонков, извините.
Дарси откланялся. Расьоль показал уходящей спине средний палец.
Наблюдая за ними, Суворов признался себе: сплошное вранье. Никто из нас не сказал ничего из того, что надумал. Никто ничего не подумал сейчас из того, что не мог не сказать. Разговор фарисеев, держащих за пазухой камень… Лицемерная перепалка для отвода глаз, чтобы скрыть плутовство и притворство. Каждый из нас подбирает сюжет, маскируя свое безразличие. Нам и дела нет до того, что случилось в реальности. Скользим по поверхности, как фигуристы по льду, рисуя на нем цветочки холодных узоров. Что мы, в сущности, ищем?
Пока не находим – конечно, графиню. Как только найдем – конечно, себя…
Он поглядел на француза. Тот орудовал зубочисткой во рту, поводя круглым глазом по сторонам, как бычок на корриде.
– Хотите водки, хищник?
– Нет. Но, если вам станет от этого легче, согласен составить компанию.
– Не пойдет. Меня и так воротит от вашей побитой физиономии, а если еще она будет трезвее моей, боюсь, придется мне до утра замещать в туалете мадемуазель Адриану.
Расьоль, картинно вздохнув, засопел:
– Бедная девочка! Рыдает, поди, в своей парижской каморке и мечтает вернуться сюда.
– Так снимите трубку.
– Э-э, приятель, за кого вы меня принимаете? Я хоть малый доверчивый, но не так наивен, чтобы опрометчиво подвергать себя риску. А вдруг она где-нибудь шляется? Или, того хуже, барахтается в постели с каким-нибудь волосатым ублюдком и в перерывах между забавами нюхает кокаин…
Суворова вдруг осенило:
– Кстати, а какова ее версия исчезновения фон Реттау?
Расьоль вскинулся, чуть не съехав со стула, всплеснул руками и возмущенно воскликнул:
– В том и дело, коллега! На этой жаровне у нас с ней и вспыхнул костер. Представьте себе, она оказалась пошлячкой – придумала ревность служанки: мол, та лишь прикидывалась глухонемой, а сама между тем следила за Лирой, карауля каждое слово под дверью. Наплела мне такую галиматью, что я поперхнулся. А известно ли вам, как это неприятно и гнусно, когда пиво течет через нос? Вот и пришлось огреть по-отечески, чтобы знала границы приличий.
– Считаете, что Гертруда…
– Ну да. Полная достоверность. Этот бродяга Турера знает толк в режиссуре. Разве что перестарался: наверняка та была попригожей, чем наша, хоть и тоже не лань. Говорят, через год после смерти хозяйки подалась в монастырь к молчальницам. Я там был.
– И что?
– Ничего. Жила-жила, молилась, постилась и померла.
– Ни единой зацепки?
– Ни даже крючка от вязальных спиц. Пойдемте пить водку.
За пару часов они потрудились на славу.
Ужин их не узнал. Дарси благоразумно спрятался у себя и на стук в дверь бессовестным образом не отзывался. Расьоль обозвал его педиком и по-дружески нарисовал на стене у проема гиперболический член.
Суворов вернулся к себе ближе к полуночи в мокрых носках, смутно припоминая, как вылавливал ныряющего француза из озера. Было трудно найти глазами, где у пола кончается скат. Кровать оказалась врагом. В ней можно было только сидеть, прилепившись к спинке затылком. Всю ночь Суворов провел на электрическом стуле в душной тюрьме. Палачи никак не могли починить заклинивший толстый рубильник. Собравшиеся на казнь журналисты сердились и швыряли в пленника его же позорными книжками. Кухарка с виллы молча грозила ему кулаком. Адриана курила, гася сигареты о плешь Расьоля, на протяжении всего действия сохранявшего философическую задумчивость. Дарси нервно грыз ногти и укоризненно покачивал головой. Тем временем три дюжих мавра, в которых Суворов узнал измазанных гуталином Фабьена, Пенроуза и Горчакова, катили к помосту трухлявую гильотину с ржавым ножом. Перед казнью преступнику предложили парик с белыми буклями. Он же требовал срочно доставить ему самолетом с Итаки какой-то сундук. Спорили громко и даже навзрыд. Кафкианские тараканы сверлили усами розетку. На стене вместо дамы с боа висел портрет Лиры фон Реттау. Портрет чем-то лгал, но разбираться с ним было некогда. Перед тем как упасть, нож задрожал подбородком…
– Что-то стряслось?
– С чего ты взяла?
Веснушка молчала, не веря.
– Доктор, со мной все в порядке. Солнце взошло. Над Баварией утро. Остается облечься в доспехи и потыкать копьем в новый день. Может, что из него и прольется на слепую ледышку листа…
– Ненавижу, предатель!
Суворов подумал: она дальше, чем кажется. Прошло всего ничего, а расстояние между нами как будто бы выросло. Ее “ненавижу” сейчас прозвучало фальшиво, как гармошка на кладбище. А вот “предатель”, напротив, очень похоже на правду.
– Посторонись: у меня в голове как раз друг на друга мчатся два паровозных состава… Погоди, передвину стрелку на рельсах. – Он подышал под себя, сперва робко и часто, потом, перелиставшись на спину, как можно глубже вдохнул. – Фу-уф, успел! Пронесло.
– Ах ты, пьянь! Алкоголик… – Сделав паузу: – Тебе очень нехорошо?
– Нет. Просто воротит от света, а его здесь – тьма-тьмущая. Когда закрываю глаза, то как будто полегче.
Показалось, захныкала – далеко-далеко. Не стал утешать. Интересно, однако, как ни с того ни с сего в нас просыпается индифферентность.
– Суворов, обманщик, ты же мне обещал!
Усмехнулся (не в трубку): впервые не видит насквозь ни меня, ни моих паровозов, ни рельсов. От мысли ему полегчало: полезно порой уползти куда-нибудь в тень.
Он ее сразу усугубил, накрыв одеялом лицо. Из-под тени светло и толково всходило: сколько б мы ни искали в других понимания… едва обретя его, осознаем, что в реальности пониманье для нас… невыносимо – так же точно, как непонимание. Все, что нам нужно, – недопонимание… чтобы хотя бы на йоту возвыситься над собеседником и испытать к нему благодарное… подлое чувство, близкое к снисхождению, которое обычно даруется нами лишь собакам да мертвецам. Самое время погладить…
– Все хорошо, успокойся.
– Врешь! Ты же врешь. Я же чувствую, врешь!…
– Ну вот, – сказал он. – Отсюда мораль: говори правду молча.
– Суворов!..
– Ну ладно. Все плохо, что хуже всего.
Трубка подумала и хохотнула.
– Идиот! Я люблю идиота, хоть это и плохо. А что хуже всего – что я его не люблю. И хуже уже не бывает… Хуже бывает лишь, когда мой идиот так далеко от меня и молчит, оттого что все попросту плохо.
Ну что тут возразишь? – подумал он. За годы, что они вместе, Веснушка от него натерпелась – как может натерпеться только совесть от своего взбалмошного, переменчивого и мнительного работодателя.
“А познакомились они назад тому девять лет…”, как раз тогда, когда жена Суворова должна была вот-вот родить, а ее сестра уже побывала у него в любовницах, по-настоящему ею так, увы, и не став. Поскольку эмоций не получилось, пришлось их выдумывать: вслед за рассказом “Кровосмешение” Суворов замыслил второй, где вознамерился возместить свою душевную тугоухость колоритным живописанием ужаса, которого в нем самом вовсе не было, но как бы он в нем и был – не сам по себе, а будто бы эхо его. Даже не эхо, а зов, пусть едва различимый, но томящий, заманчивый и, конечно, своекорыстный. Зов пройти по тем закоулкам растленного безнаказанностью подсознания, где обитает хвостатый зверинец взращенных греховною скукой чудовищ.
Для реализации замысла Суворову нужен был консультант.
В день их знакомства она предложила: “Завтра в десять утра. По-моему, то, что вам нужно”.
Она угадала: он нашел, что искал. Малышу было лет семь. “Родители опоздали. Теперь ему вряд ли поможешь, – рассказала она, когда прием был окончен и Суворов скинул с себя медицинский халат. Заметив его торопливость, она улыбнулась: – Что, испугались? Насколько я понимаю, вы затем и пришли?” Вместо ответа он лишь покосился плечом. Она продолжала: “Вы даже не представляете, сколь опасна бывает любовь пап и мам. Здесь, например, все началось с умиления. Сперва умиляло, как спит младенец – эдак купечески, по-хозяйски раскинув в стороны руки, словно готовый обнять целый мир. Потом умиляло, как ребенок, облаченный в зимнюю шубку, идет, растопырившись, из-за того, что кургузый тулупчик ему уже жмет и сделался тверд в рукавах. Потом умиляло, как их карапуз копирует позой сельское чучело в поле. Потом – пролетевший над ним самолет. Умилялись они и тому, как в пять лет он подолгу стоит, неотрывно взирая на образ в углу. Потом умилялись, как внимательно смотрит на картинки с распятьем. Потом с изумлением поняли вдруг, что это, как правило, длится не час и не два. Затревожились, стали следить, обнаружив, что сын их, отвлекшись на вентилятор, вмиг теряет нить разговора. На всякий случай сходили к врачу. Тот успокоил и посмеялся: эка невидаль! Просто немного рассеянный, как всякий нормальный мечтатель. Так что какое-то время, наблюдая за сыном, приходилось им лишь гадать, о чем тот мечтает, когда лежит на полу и без устали, еще не умея читать, держит перед собою газету (словно крыло, пояснила мамаша). Потом все это стало их раздражать. Устрашившись своей – как вы понимаете, умолчаньем прикрытой – тревоги, они все еще притворялись, что странности эти – пустяк, хоть пустяк из досадных. Но тут вдруг заметили, что, стоит им посягнуть на его тишину, как сын замыкается и, свернувшись улиткой, дрожит. Он дрожал и дрожал, не желая ни плакать, ни вымолвить слово. Наконец, их терпенье иссякло, и тогда мать, предварительно нарыдавшись (как доктор отмечу, что подобного рода особы рыдают обычно с намереньем рассвирепеть)… Так вот, мать, заведя себя до истерики, принялась одевать свое чадо, чтобы сию же минуту отправиться к доктору. Еще утром, вняв совету подруги, она созвонилась с врачом (не мной, а другим психиатром), и теперь, чересчур торопясь у двери – по женской привычке спешить, когда опоздать очень хочется, – все никак не могла уловить раствором пальто ладошку мальчонки. Стремясь подсобить ей, супруг, только б не видеть ее истерических жестов (думаю, больше всего в этот миг призванных бросить упрек в адрес мужа и его пассивного, на протяжении месяцев, выжидания), взялся за второй рукав, сунул в него пойманную пятерню, вздернул кверху, но, наверное, слишком резко, так что в то же мгновение сын отчаянно вскрикнул. Дальше вы сами легко дорисуете сцену…”
Суворов дорисовал. Вот как было в рассказе:
“Взрослые, сильные люди ошеломленно глядели, как он застывает меж ними, распятый (так им тогда показалось. Так и теперь ему кажется. Так будет казаться всегда, если всегда – это вечно, все чертово время без каких-либо вычетов) на кресте их внезапной, но стойкой отныне, на годы, неприязни друг к другу. По мере того как сердца их неотвратимо, взахлеб, заполнялись густым и приземистым ужасом, отец понимал (как в считалке – на счет раз, два, три), что сын онемел.
Это была катастрофа.
Потеряв способность говорить, мальчик превратился в слепок с кошмара, который, преследуя их день за днем, лишь по ночам иногда отпускал побродить их фантазии в гавань свершившихся грез. Однако стоило отцу заглянуть незамеченным в детскую, он заставал все ту же картину: растопырив в стороны руки и почти не моргая, сын смотрит вдаль, куда-то туда, где его стережет разъятый надвое мир…
Сменив с десяток врачей, не сумевших ничем обнадежить, они наделали множество необязательных глупостей в жестоком и эгоистичном усердии победить поквитавшийся с ними недуг. Но ни попытки удерживать малыша часами в объятиях, ни путы, которыми они пару раз, ненавидя себя, прижимали тонкие, точно лозы безумия, руки к тулову, ни банальные хитрости вроде кидания сыну мяча эффекта не возымели: руки всегда возвращались на место – стрелки компаса, привязанного к беде…”
Дня через два он снова явился и сразу, с порога, сказал: “Вы не спросили меня, для чего это нужно”. Она пожала плечами: “Наверняка чтобы что-то припрятать. Разве творят для чего-то другого?” Он присел рядом на стул и сказал: “У меня скоро должен родиться ребенок”. Она же, напротив, поднялась, сняла халат и распорядилась: “Пойдемте отсюда. Все равно моя смена закончилась. Перенесем вашу исповедь на потом. Вы на машине? Тогда едем. Я хочу вам кое-что показать”.
У пятиэтажки на Шаболовке рядом с трамвайным депо она попросила притормозить. Войдя в подъезд, набрала, не глядя, код на железной двери и, прежде чем войти, предупредила: “Здесь темная лестница. Спускаемся вниз. Осторожней: ступеньки”. Очутившись в подвале, щелкнула зажигалкой и передала ее спутнику, чтобы тот посветил. Потом отперла низкую дверь и нажала на выключатель: “Мастерская приятеля. Располагайтесь. На диване – удобней всего”. Суворов повиновался. В комнате было сыро, но душно из-за пущенных по периметру труб отопления. Ни мольберта, ни станка с надетым поверх холстом он не нашел. Она пояснила: “Художник. Хотя и не обычный. Визуальный артист. Вот, поглядите”. Суворов принял в руки альбом, стал листать. Какие-то фотографии, ни одна из которых не тянула, впрочем, на то, чтоб считаться шедевром. “Что, не нравится?” “А должно?” “Вовсе нет”. “Не понимаю… Кто эти люди?” “В некотором роде человеческий идеал”. “Вот как?” “Все они идеально здоровы. Мой приятель охотник. А я ему помогаю. Всякий раз, как приходит к нам в поликлинику совершенно здоровый типаж, я делаю снимок. Почти все фотографии в этом альбоме – мои”. “И в чем же здесь смысл?” “Не спешите. Посмотрите внимательно и постарайтесь потом описать хоть кого-то из них. Правда, это непросто? Их лица почти что безлики”. “Пожалуй”. “Но каждый из них уникален: абсолютно здоровых людей днем с огнем не найдешь”. “Вы к чему это?” “Сейчас поймете”. Выключив свет, она прошла в центр комнаты, где стояли четыре прожектора, и попросила: “Закройте глаза”. Через мгновение сквозь сомкнутые веки он ощутил настолько яркую вспышку, как если бы над головой у него блеснула разрядом молния. “Теперь можно”.
Комната преобразилась. Все сплошь стены ее оказались увешаны небольшими портретами, повторявшими в точности фотографии из альбома. Портреты светились, озаряя пространство лучистым, плавучим скольжением, напоминающим колебания сумрака… или скорее купание под водой. То, что поначалу Суворов принял за несвежесть обоев, было огромным холстом, натянутым от пола до потолка и испещренным сотней рисунков. “Это воск. Наносится шпателем на полотно. Кропотливая, согласитесь, работа”. “Не думал, что воск так способен удерживать свет”. “К сожалению, очень недолго. Сейчас убедитесь”. По мере того как портреты тускнели, помещение медленно погружалось во тьму, отчего возникало странно тревожное чувство. Ощущение беспокойства усугубилось, когда Суворов вдруг обнаружил, что изображения гаснут не равномерно, а, коверкая лица, выделяют на каждом из них какой-то намеренный штрих, который, сквозь наступающую на видение темноту, обретает зловещие очертания уродства, почти карикатурного в своей нарочитости. Через пару минут трафаретные, пресные лица превратились в противные маски, искаженные гримасой идиотизма и тупости.
Веснушка зажгла торшер. “Ну как вам?” “Не знаю, что и сказать”. “Тогда скажите: талантливо”. “Очень. Он болен?” “Художник? Конечно”. “Ваш пациент?” “Один из любимых. Гордость клиники. Собрание всех патологий, которые можно только вообразить”. “А эта его инсталляция – месть всем здоровым?” “Не месть, а протест. Его нежелание излечиться – больше позиция, чем каприз”. “Где он сейчас обитает?” “В стационаре. Отделение для обсессивных невротиков. Чемпион по количеству маний и фобий. Между прочим, весьма проницателен”. “Наверное, я в этом смысле ему не соперник: хоть убей, не пойму, для чего вы меня сюда привели. Не затем же, чтоб мы с вами, сидя в подвале, обсуждали чужую болезнь?” “Разумеется, нет”. “Ваш приятель действительно псих: так ненавидеть людей в состоянии только сошедший с ума мизантроп”. “А вот тут вы неправы. Вчера я его навещала. Рассказала о вас и о мальчике. Он схватил карандаш и… Взгляните на это”. Она достала из сумки рисунок. “Узнаете?” Суворов был потрясен. Сходство было полнейшим. “Тот самый малыш?!” Она дала ему время прийти в себя, потом тихо сказала: “Удивительно, правда? Особенно это распятие… О нашем разговоре с вами я и словом не обмолвилась, лишь показала, как малыш держит руки, а он тут же набросал на бумаге крест и сочинил лицо. Поверьте, я и сама растерялась, когда увидела, что оно как две капли воды… Эй, вы в порядке?” Суворов держался, хотя язык онемел, превратившись в подошву. Изловчился лишь хмыкнуть. “Хотите салфетку со льдом?” “Н-ме п-хочу”. “Вот и ладно. Теперь вам ясно, что я имела в виду, пригласив вас сюда? Все творчество – это перенесение. Два варианта: интуитивная попытка оградить благую реальность, выведя за пределы ее свои страхи, или, наоборот, бегство от страхов реальности в лучший мир. Каждый творец выбирает свое. Вам, думаю, ближе путь первый”. Суворов сказал: “Ну хорошо. А какой же тогда выбрал путь ваш художник-приятель?” “Он не выбрал. Он отторгает пути. В том и проблема. Разве вы сами не видите? Всем известно, что в первооснове искусства лежит неуменье творить саму жизнь. Но не все от этого так сильно страдают, как он. Поверьте, ваши муки на сей счет вполне невинны и не опасны для вашего разума”. Она улыбнулась. Суворов смотрел на нее. Смотрел и дивился тому, что слышит, как ровно, толково бьется в нем сердце. Потом поднял руку и коснулся щеки: “Веснушка”. Опять улыбнулась: “В ночь, когда я появилась на свет, с неба упала звезда. Мама считает, что к счастью”. Он согласно кивнул и сказал, не стыдясь, откровенную пошлость: “Веснушка, а можно я вас поцелую? Очень хочется сотворить себе новую жизнь…”
С тех пор они виделись чуть ли не каждый день. Исповедоваться у Суворова вошло скоро в привычку. Веснушка проявляла завидное терпение и никогда его не перебивала, даже если он нес очевидную чушь. Поскольку в основе их связи лежал его эгоизм – самый надежный фундамент под будущее, – опасаться за то, что она вдруг прервется, не приходилось.
Любовниками они стали быстро – говоря по чести, было бы странно, будь оно иначе: постель делить проще, нежели тайны души, а начав со второго, трудно не вспомнить о первом. Слава богу, этой стороной отношений они не злоупотребляли: сказывалась боязнь охладеть друг к другу раньше, чем настанет пора наскучить партнеру беседами.
Иногда Суворов задавался вопросом, нет ли во всем этом того особенного и расчетливого цинизма, за которым кроется обоюдное желание до конца доиграть партию “доктор и его пациент”, но поведение Веснушки было слишком искренним и естественным, чтобы подозрения не рассеялись сами собой. “Если ты полагаешь, что я, подобно фанатикам своего ремесла, помешанным на медицине, готова на любые жертвы, включая попытки тебя соблазнить, лишь бы наградить мудреным диагнозом, ты заблуждаешься. Я не настолько предана профессии. Да и ты болен не тем, что можно с успехом лечить. Хронический эгоцентризм для вашей писательской братии – норма…”
С Веснушкой Суворову было не то чтобы очень легко, а в общем и целом уютно: ничто так не прельщает мужскую натуру, как удобная связь без каких-либо обязательств, когда беглое чувство влюбленности не отягощено серьезной угрозой любви.
И все-таки, размышляя порой о мотивах своего к Веснушке влечения, он не мог не признать, что в основе его лежит ее счастливейшая способность – к приятию и прощению.
Видишь ли, сказала она, когда он с ней поделился этим соображением, для меня не существует категорий “плохо” и “хорошо”. С точки зрения психологии, все людские поступки в равной степени объяснимы. Я не могу выставить человека за дверь только за то, что он вел себя недостойно или, может быть, подло. У меня другая задача… Дать ему шанс не погибнуть, как бы громко это ни звучало. Дверь должна оставаться открытой. Несмотря ни на что… Кстати, твой синдром предродового адюльтера – лишь одна из десятков человеческих драм, чьим невольным свидетелем я становлюсь каждодневно.
Нельзя сказать, чтобы Суворова не покоробило сведение личных его неурядиц к среднестатистической шкале, но в чем-то ее заявление успокоило: затеряться в толпе было кстати.
Потихоньку нарисовался рассказ. Когда он был закончен, Веснушка поначалу отказывалась читать: “Представляю, сколько там ляпов и глупостей”. Однако он настоял. Вернувшаяся рукопись была исчеркана так, будто по ней ее ручка проверяла заправку чернил. Суворов был в ярости:
– Будь твоя воля, ты бы извела метафоры дихлофосом, а восклицательные знаки полила огнетушителем! Ты что, так ненавидишь эмоции? Сказываются перегрузки по должности? Спрашивается, чем не угодил тебе этот абзац:
Когда сыну минуло восемь, отец взмолился, обращаясь к врачу:
“Прошу вас, больше я не могу! Это просто невыносимо. Он стоял перед тортом распятым Христом, и в глазах его было все то же отчаяние. Отчаяние, спокойнее которого я в жизни ничего не видал. Он словно мертвец, чья душа не может угомониться. Мы не знаем, как до нее достучаться”. “Больше некому. У вас общий крест. Что жена?” “Как обычно: активно меня ненавидит. Зато научилась молчать. В первый раз не услышал упреков”. “Берегитесь, она затевает войну”. “Вероятно. По глазам было видно, что в ней закипает изрядное буйство. Совсем не похоже на ревность. Скорее на ярость из-за того, что всякая ревность прошла”.
– Ну???
Веснушка, подумав, сказала: “Мне не понравилось. Слишком подробно. И потом, они с этим живут уже год”. “Ну и что?” “Срок достаточный, чтобы страдание в них отупело. Сделай скупо, тогда попадешь”.
Суворов послушался. В итоге рассказ получился. Потом получился и сын (мальчик был на диво здоров: перенесение миновало удачно).
Вслед за ним получилось еще много чего. Все эти годы Веснушка служила Суворову оберегом. Самое удивительное, оберегом по-прежнему тайным: жена не догадывалась. Не догадалась она и тогда, когда он, хлопнув дверью, ушел из дому и обосновался на даче.
Узнав про разъезд, Веснушка сказала: “Скоро ты к ней вернешься”. “С чего это вдруг?” “Вовсе не вдруг. Вдруг никогда не бывает. И вернешься ты к ней потому, что ревность ее для тебя важнее ее к тебе ненависти”. А когда он съездил домой за вещами, спросила: “Признайся, ты к ней приставал?” “Ты издеваешься?” “Нет?” “Нет, конечно”. “Нет?” “Иди к черту!” “Вот видишь. Ты к ней приставал. Вы опять переспали?” “Нет”. “Значит, нет?” “Значит, да. Разве это что-то меняет?” “Едва ли”. “Ты шутишь?” “Нисколько. Доказательство – у тебя на столе. Подними, пожалуйста, лампу. На днище увидишь число. Ну как, убедился?” “Когда ты его написала?” “Недели четыре назад. В тот день ты обронил в разговоре, что больше она не опасна”. “А потом ты спросила, когда день рождения сына и нацарапала дату на дне?” “Все достаточно просто, если умеешь читать по глазам”. Оскорбленный ее снисходительным тоном, он счел излишним вдаваться в детали и, коротко попрощавшись, ткнул трубкой в рычаг.
К жене он вернулся не сразу: нужно было сперва заручиться поддержкой хандры. Дней пять он писал, ожидая звонка, но Веснушка была непреклонна. В терпеливом смирении ей не было равных. Хорошенько надравшись, Суворов вызвал такси.
Жена сделала вид, будто верит, что снова у них появилась надежда. Довольно добротная ложь – он выдержал месяц. На второй его не хватило.
“Новость как новость, – пожала плечами Веснушка. – У меня интереснее: на прошлой неделе он выписался”. “Снова? Ведь ты о художнике?” “Все еще не готов познакомиться? Зря. Он прочитал твою книгу”. “И что он сказал?” “Сказал, что у вас с ним похожее восприятие мира”. “Похвала! И в чем же оно заключается?” “В том, что оба отшельники. С той лишь разницей, что он это выбрал, а ты не сумел избежать. Сказал, из вас двоих, стало быть, ты одареннее, но зато и трусливей. Что у тебя кишка тонка взять канистру с бензином, выйти на площадь и сгореть у всех на глазах”. “Предпочитаю истлеть в одиночку – меньше шансов спастись под пожарным брандспойтом и попасть к вам в палату… Извини, но он просто дурак”. “Сказал, что ты меня бросишь – как только…”. Она замолчала. “Как только – что?” “Этого он не сказал. Так и закончил: на этом как только…”. “Почему не продолжил?” “Потому что не знает. Потому что не хочет. Потому что не может. На как только он взял и заснул”. “Ну а ты? Где-то уже накарябала дату?” “Все даты хранятся всегда на моей открытой двери. Вход и выход свободны”.
Об этом Суворов не забывал. Возможность войти в ее дверь ровно столько же раз, сколько выйти, вынуждала его дорожить их связью больше, чем тяготиться характером отношений, которые, если вдуматься, были не так безопасны. Их союз был игрой на измор, где побеждает не тот, кто выносливей, а тот, кто первым сойдет с дистанции, устав от изнурительной близости, подразумевающей порой такую степень обнаженности сознания и чувств, которую достичь можно, лишь обоюдно содрав с себя кожу. До поры до времени такая забава могла сходить с рук, но – только до времени.
“У меня к тебе просьба, – сказала Веснушка. – Обещай, что воспримешь ее без обид. Кажется, я тебя предала”. “Переспала с художником?” “Если бы…” “Хуже?” “Хуже. Сегодня ко мне на прием записалась твоя благоверная” “Что она тебе наплела?” “Она лишь пришла за советом”. “Ты рассказала про нас?” “Нет, конечно. Впрочем, она наконец как будто смекнула, но не про нас с тобой, а про тебя. Убеждена, что кто-то есть, но относится к этому, в общем, спокойно”. “Любопытно: насколько спокойно? И отчего вдруг спокойно? У нее что, тоже кто-то завелся?” “Наша беседа была о другом”. “Разве тебе уже не достаточно просто читать по глазам?” “Послушай, я не намерена в разговоре с тобой затрагивать эту скользкую тему. К тому же слово завелся, которое ты только что употребил, рикошетом задело меня, хоть я и не мышь, чтобы вдруг завестись в твоем темном подполе”. “Хорошо. Извини. Это не ты завелась, я завелся, в смысле – сорвался. И все же: что она рассказала?” “Много чего. Самое главное – то, что, когда мужа поблизости нет, ей спокойней дышать…” (Тут вплывает перенесением давний абзац:
Доктор сказала: “Когда вас нет, мальчик меньше задирает руки. Когда вас нет, он так не терзается. Перед ним лишь один источник притяжения воли, а не два, как когда вы втроем. Предпочтительнее, если вы на какое-то время исчезнете. Не имею права запретить вам с ним видеться, но при крайней форме полюсной шизофрении…” “Почему бы тогда не убрать и полюс второй? Давайте уж заодно припрячем от него мамашу!” “Чтобы оставить его вовсе без полюса? Все равно что лишить вас самого гравитации. Я уже объясняла”. “Как и то, что ему нужен я”. “Вы нужны. Только сейчас нужны больше своим непоявленьем. В глубине души, полагаю, вы даже этому рады”. “Еще бы! Я просто беснуюсь от радости”. “Как бы ни было трудно, переживете”. И он понял: переживет.
Суворов невольно поежился). “Вопрос только – с кем?” “Не позорься, товарищ мой Хорхе. Если все еще любишь, пойди и скажи. Если не любишь, отстань от нее. Все очень просто”. “Ты нарочно корчишь сейчас из себя остолопку? Не ты ли внушала, что для меня моногамия – якорь, без которого я соскочу неизвестно куда?” “А тебе неужели не хочется, Суворов? Поднатужиться духом, заорать благим матом, разрубить одним махом канат? Неужели не интересно, куда занесет тебя вольная воля волнительных волн? Эх ты, Одиссей! Хреновый из тебя моряк”. Тут он понял, что она пьяна. И понял еще мимоходом, но совсем уж тоскливо, что ему самому так не напиться – чтобы спьяну изречь столь беспощадно, нечаянно трезвые слова, тем более в чьем-то присутствии. Задолго до подступов к ним его попросту вывернет: более низкий порог тошноты…
То была первая их перепалка. Размышляя над ее фразой о совершенном предательстве, Суворов признал, что оно действительно было. Отказавшись впредь, как пристало любовнице, помогать ему тешить свое самолюбие, поддерживая иллюзию того, что он необходим жене (мол, иначе та просто погибнет!), она вдруг взялась энергично ее защищать, преступив границы… как бы ни было это смешно, но – приличий! Вошла в “заповедную зону” соперницы, невзирая на то, что обычно ее передергивало от одного лишь цитирования произнесенных той перлов (здесь Суворов был хоть и мстителен, но объективен – как-никак уважение к слову). Сам он, окажись на месте Веснушки, вряд ли поступил бы тем же образом и не стал бы рисковать удобством интимно-приятельских отношений. Это не льстило. К тому же из двусмысленной в нравственном отношении ситуации только Веснушка и умудрилась выйти с высоко поднятой головой – своего рода моральным победителем. По элементарной причине: ей было плевать, как ее поведение выглядит со стороны. (Любопытно, как осеняет порою крестным знамением текст своего улизнувшего крестника. Вот пример из того же, постаревшего на десятилетье, рассказа:
И прежде не скупясь на правду, отныне она обрушивала ее на него без пощады, выговаривая ему за то, что он упрямо питается иллюзиями – мазохистскими иллюзиями своей утрированной вины: “Прекратите относиться к нему, как к персонажу романа. Ну и что, что вы изменили когда-то жене? Что, что вам снилось в ту ночь перевернутое распятье? Подумаешь, грешник! До настоящего грешника вы не дотягиваете: у грешника хотя бы азарт имеется, а у вас?.. Смиритесь с тем, что это болезнь, которая зрела подспудно с момента рождения ребенка. И даже раньше. Скорее всего она вызревала годами не одно поколение. Не хочу быть жестокой, но в значительной степени он расплачивается за ваш чертов талант, а отнюдь не за то, что как-то раз вы с женой неудачно повздорили. Его раздвоение – лишь следствие отшельничества отца. Он распят той же болью – но с поправкой на ее природу: корни тут в физиологии, а не в метафизической галиматье, какой бы сюжет она вам ни сулила. Перестаньте же наконец умиляться страданием. Я вас очень прошу”.
Насчет сюжета доктор попала в самое яблочко: не думать о нем отец был бессилен.
Воистину, мы в ответе за то, что понаписали. Каждый сам выбирает перенесение. Чтобы потом перенесение могло точно так же выбрать его самого…).
А привнесение – вот оно, все еще ожидает на проводе.
– Суворов, я, наверно, не вовремя?
Он подумал. Она помолчала. Было слышно, как она думает то же – словно идет за ним по пятам. Господи, сколько же раз в своей жизни мы убиваем влюбленных в нас женщин?
Он сказал:
– Наверное, вовремя больше не будет.
Слава Богу, не вслух. А вслух он сказал:
– Если б хоть что-нибудь в мире случалось когда-нибудь вовремя, я бы чего-нибудь где-нибудь да успел. К примеру, позавтракать. А так – вовремя только ты…
– Что ж, спасибо за откровенность.
Повесила трубку. Совсем как в России – пунктиром гудки. Подходящие позывные для зачина нового дня.
И света – тьма-тьмущая. Сухо так, будто в мире нигде нет дождя…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ (Мистерия)
В мистериях с особым размахом проявилась одна из основных черт средневекового мировоззрения и поэтики – соединение иносказательного толкования изображаемого с его подчеркнуто чувственной остротой: мистерии как бы погружали патетический смысл “Священной истории” в стихию плотской натуральности. Чем более кричащими красками рисовались подобные сцены, чем более жестокими они были, тем большей оказывалась сила чувственно-мистического внушения. С другой стороны, религиозная патетика тесно соседствовала с бытовым и комическим элементом…
Георгий Косиков. Средние века
Ну а потом неделю кряду, не переставая, словно рухнув потопом с библейских страниц, лил дождь. Лил и лил.
Почти все время гости проводили у себя в апартаментах, строча не поспевающие за их хмурым азартом черновики. За едой предпочитали отделываться малозначащими репликами и спешили поскорее расстаться, чтобы ненароком не выдать конкурентам своих бесценных задумок. Периодически кто-то из них, прихватив из бара бутылку, шел на веранду и под шум ливня предавался в одиночку нахлынувшей тоске – извечному послевкусию сочинительства. На пробковой доске перед библиотекой каждое утро дразнящими коллег намеками появлялись листы снятых копий с подвернувшихся к случаю документов по делу Лиры фон Реттау.
С балкона мансарды Суворов видел, как Дарси трижды в день, собираясь в столовую, запирает на щеколду окно, выходящее на их общую с Расьолем террасу, опоясывавшую второй этаж широкой буквой “Г”. Шпиономания Жан-Марка была не так выражена, зато отличалась типично галльским коварством: как-то раз Суворов застал его за подвязыванием к ручке двери незаметного узелка.
Дождь окончательно спрятал Вальдзее за пеленой подвижной воды, будто вынудил озеро подняться в рост, предварительно стерев с лица земли потускневшие Альпы. Чтобы размять ноги, Суворов отправлялся к нему под зонтом пару раз на свидание и, вприпрыжку одолевая лужи, шел по размытой дорожке в звенящий разбухшими листьями парк. По пути то и дело кошачьим дерьмом попадались раздувшиеся от немерено выпитой влаги бездомные эксгибиционистки-улитки. Похожие на пиявок, они благоденствовали, не боясь нападения птиц: радикальный окрас даровал им малопочтенную неуязвимость. Мысль о том, что их собратья в России куда как успешней решили квартирный вопрос, придавала Суворову толику оптимизма. В остальном побеждали усталость и грусть: несмотря на исписанный ворох страниц, работа не клеилась. Что-то было не так, но вот где и когда захворала его интуиция, он никак не умел просчитать.
Попытавшись взять старт с начала, Суворов выстроил целый кроссворд, заполняя его именами и фактами по мере того, как сомненья сменялись надеждой разгадки. Однако что-то в квадрате все время шаталось, угрожая нарушить зыбкое равновесие и без того неустойчивой кладкой конструкции. Суворов ощущал себя измученным канатоходцем, у которого руки измазаны маслом и едва держат шест.
Родившись за тридцать лет до своего исчезновения, Лира фон Реттау оставила столько следов, что связать их в единую цепь обстоятельств было непросто. Начать с того, что день ее появленья на свет был омрачен внезапным сиротством. Не вынеся кесарева сечения, спустя шесть часов беспощадной борьбы с застрявшим в утробе плодом ее мать, в девичестве талантливая актриса, прославившаяся исполнением на парижских подмостках тягучих трагедий Расина, словно мстя судьбе за вынужденный – по причине замужества – отказ от театральной карьеры, отыграла свою последнюю роль столь убедительно, что отошла в мир иной еще прежде, чем измученный акушер перерезал едва не задушившую младенца пуповину. Ральф фон Реттау, вельможный граф, знатный печатник, любимец Бисмарка и бескорыстный любитель-философ по совместительству, в то утро как раз закончил вычитывать гранки набора доселе неведомого трактата из Якоба Бёме, почитаемого им за непревзойденное умение слагать из мистических откровений будоражащую разум вселенную. Протерев спиртом руки, издатель поспешил на пролетке домой, бросив перед уходом директору своей типографии: “Вот день, когда дьявол и небо отступают в позоре пред мощью постигшего истину гения”, чем впоследствии навлек на себя запоздалые упреки в кощунственной неосмотрительности, ибо не успел он проехать и двух кварталов, как врезался в летящий навстречу фаэтон племянника местного бургомистра, запомнившегося согражданам разве что этим вот эпизодом да своей страстью к юным субреткам и кутежам. Удар был столь силен, что фон Реттау успел только крякнуть подстреленной уткой и, словно того и ждал, ринуться из накренившейся двуколки в короткий, но броский полет, чтобы, раскидав ласточкой руки, с присущей мечтателям легковесностью вонзиться головою в придорожный столб, на котором вечером ранее нашли пристанище тяжелые механические часы, подаренные городку Ауслебену муниципалитетом итальянской Лукки. Часы устояли, а вот стрелки на них отказались продолжить свой ход, засвидетельствовав с железной бесстрастностью (и необходимой поправкой на апеннинское представленье о точности) минуту дожидавшейся Ральфа фон Реттау на углу его улицы кары – то ли небес, то ли их бесовской антитезы, то ли того и другого разом. Если верить врачу-акушеру, эта застигнутая врасплох минута совершенно совпала с мгновением, когда супруга незадачливого идеалиста издала последний свой вздох. Лирой младенец был наречен в честь погибших родителей, переняв по две буквы из первых слогов их имен (мать ее, если вдруг кто позабыл, звали Лидией).
Попечителем девочки выступил брат Ральфа фон Реттау. К этому прожигателю жизни, куда больше занятому ипподромными ставками, преферансом и дегустацией шустрых жокеев, нежели отправлением скучных обязанностей воспитателя быстро взрослеющей девушки, Лира не чувствовала ничего, кроме прохладной, ровной ненависти и пытливого, внимательного к мелочам презрения. Свою затянувшуюся (не исключено, что на всю ее жизнь… Фабьен, Горчаков и Пенроуз, автор должен быть честен!) пресловутую девственность в многочисленных письмах она объясняла тем подспудным, но, пожалуй, заслуженным отвращением, которое внушал ей к мужескому полу этот непривередливый в вопросах морали – и столь неопрятный в выборе объектов своего вожделения – монстроподобный сатир. Красоту свою Лира фон Реттау воспринимала как испытание – перед тем, что сулила ей страсть. Однако приблизиться к ней, чтобы встретиться с глазу на глаз, она не спешила. Вперед тела и изводимой сомнениями, не окрепшей покуда души она предпочла осторожным дозором выставить разум. Как всякий пущенный самотеком ручей, он не гнушался выискивать закоулки сорных подробностей – в каждой строчке прочитанных книг. Воображение Лиры охотно вступало в игру и дорисовывало нескромными штрихами заимствованные из фолиантов описания волнительных сцен, проверяя свои избыточные способности в беседах с ошеломленными подругами, которые вскорости неминуемо становились ее завистливыми и преданными врагами, тем самым невольно потворствуя желанию строптивой девы разорвать узы филистерского прозябания, посвятив себя горделивым утехам одиночества, в котором Лира только и находила отраду тревожной свободы. Делиться ею она, опять же, не торопилась, пока, повзрослев, не нашла способ одалживать ее без всякого риска растратить – так появились на свет ее знаменитые письма.
Смерть опекуна от апоплексического удара во время игры в преферанс ей здорово в том помогла: Лира стала богата. Светская суета ее тяготила, но не настолько, чтобы не обнаружить в ней преимуществ для своего обретающего все большую опытность и разборчивость в прихотях одиночества. Довольно было лишь два-три раза в год появиться на особенно шумном приеме, как вокруг начиналось обхаживающее ее движение: родовитое происхождение и безумные деньги полученного наследства делали ее желанной партией для каждого, кто был по-прежнему холост или, напротив, уже пресытился плутнями вдовства. Таковых, как водится, было немало. Лира их только дразнила намеками, забавляясь придумкой сюжетных интриг. Непрестанное чтение и тысячи складных страниц, ежедневно выходящих из-под станка типографии, за процветание которой теперь отвечала она самолично, предрешили систему ее предпочтений: отныне преимущество даровалось творцам всего этого молчаливого и в то же время столь напряженного смыслами, почти волшебного спокойствия, рядом с которым любая роскошь мирского богатства становилась блефом, словно вынутым проигранной картой из колоды усопшего дядюшки. Так предметом ее интереса стали служители муз – драматурги, поэты, прозаики, сочинители опер, симфоний, ноктюрновых грез, кудесники грифеля, кисти, мольберта, укротители мрамора, глины, резца. (Здесь уместно напомнить, что почти половину доходов типография получала от печатания партитур и литографических серий). Жанр письма позволял Л. фон Реттау оставаться невидимой, доколе она сама того хочет, и вместе с тем осязаемой, слышимой, близкой – как летучий чарующий сон. Так длилось годами. И, пока до бесстыдного смелый проделками разум развлекался игрою в любовь, тело было надежно сокрыто корсетом.
Разумеется, это бесило: укоры в бездушии стали общим местом десятков посланий, подписанных дюжиной до обидного громких имен. Тогда Лира, как будто смирившись, назначала свидание – но не в крохотном Ауслебене, а подальше от своего закрытого для посетителей особняка: в Берлине, Венеции, Лондоне, Зальцбурге или Давосе, – куда сама… не являлась, сославшись в последний момент телеграммой на недомогание или хандру. Так Лира фон Реттау сжигала мосты – между тем, что могла ей дать страсть, и тем, что грозила украсть у нее из мечтаний…
Приближалось тридцатилетие – тот рубеж, за которым ей виделся некий бесплотный, но тем больше безжалостный призрак увядания всей той красы, что, будто припрятанный в сейфе бриллиант, покамест была взаперти. Облюбовав в лесистой Баварии два гектара земли на холме, Лира фон Реттау пустилась на авантюру, в сравнении с которой былое ее озорство и проказы казались лишь милыми шалостями сметливого не по годам подростка. В точности следуя ее наброскам, мюнхенский архитектор разработал детальный план усадьбы: вилла в два этажа, мансарда, увенчанная острой башенкой с четырьмя смотровыми оконцами; овалы лужайки с морщинками узеньких троп; кусты ежевики, обрамляющие на подступах к скверу ворсистый сиреневый склон; частокол деревянной ограды. Хозяйка непременно желала, чтобы с террасы или балкона озеро виделось как на ладони и чтобы каждая комната для гостей ненавязчиво, но неколебимо внушала отрадную мысль, будто именно здесь невидимым стержнем поднимается к шпилю громоотвода сокровенный сердечник некой духовной опоры возводимого здания, которое, к слову сказать, подозрительно напоминало сомкнутой угловатостью контуров маленький форт или збмок. Архитектор изобразил на лице понимание и приступил к выполненью задач. Проект получился не сразу: фон Реттау была привередлива. Несколько раз своей умной и нервной рукою она нещадно правила чертежи, подавляя одним только взглядом любое сопротивление, любой растерянный стон: “Позвольте, но так же нельзя!..”, пока, наконец, не добилась того, что в письмах назвала “увы, лишь удачным подобьем”.
Строительство заняло три долгих года. Говорят, перед тем как осуществить прихотливый свой замысел, Лира настойчиво добивалась заполучить из Берлина геоманта-китайца, дабы тот совершил на участке мудреный восточный обряд, просчитав по магическим рамкам энергетику почвенных тяг, и выписал карту ветров, однако хитрющий старик, поначалу томивший ее отговорками, учтиво ссылался на занятость и беззастенчиво набивал себе цену. Когда же они сговорились, обтянутый шелком служитель Дракона уже по дороге в Потсдам был застигнут грозой, захворал и некстати преставился. Так неверный Восток отказался вдруг ворожить в пользу Лиры. Сей пробел неотступная дива порешила восполнить закупкой комплекта китайских столов. Вообще же, коль верить бумагам, до фатального лета она здесь была лишь однажды – когда приехала дождливым апрельским днем в старой отцовской двуколке, с которой, однако, даже не потрудилась сойти, приказав кучеру дважды объехать готовую к сдаче усадьбу. Потом кивнула и распорядилась:
– Еще должны быть две фрески. На фасаде – “Идиллия”, с торца – тоже “Идиллия”, только наоборот.
– Вот как? – спросил архитектор. – Наоборот? Но…
– Просто найдите художника, который поймет, чту я имею в виду. И не скупитесь в награде… На арке вы написали три слова?
– “Altyt Waek Saem”? Конечно, все, как веле-ле-лели. Не соблаговолите ли… ли поглядеть?
Но Ли-Лира уже веле-лела кучеру трогать.
Художником, угадавшим смысл ее поручения, оказался Матиас Лямке, известный впоследствии тем, что, вдохновленный сотворенными им по наитию фресками на стенах Бель-Летры, увлекся наследием Босха и в своих подражаньях ему достиг почти совершенства, но как-то раз, живописуя ад, переусердствовал в своем старании, отчего затем коротал оставшиеся дни в бесплатной лечебнице для душевнобольных в сострадательном городе Мюнхене.
Фрески действительно потрясали. Впрочем, первая из них, как две капли воды похожая на сотни других подобных изображений, вряд ли бы удостоилась чьего-либо пристального внимания, не будь фрески второй, где художник нарисовал как будто бы то же самое, один к одному, но, умело играя оттенками красок, незаметно добавил в них яду, чем сумел достичь эффекта воистину поразительного: небо, столь легкое и ажурное на фасаде, на торце вдруг зловеще зашевелилось, ангелы в нем превратились в коварных охотников на убогих костлявых людей, птицы были сплошь и рядом грифоны-стервятники, а земля, оскудев до бездушья пустыни, уже не искрилась ручьями, а словно кишела повсюду мрачным сонмищем змей.
Амбивалентность задачи, поставленной перед злополучным Лямке, могла бы немало открыть в характере Лиры фон Реттау, если бы только знать, с какой стороны к нему подойти. Суворов терялся в догадках. Чаще всего приходило на ум нехорошее слово “отчаяние”, однако документов, подтверждающих, что хозяйка имения перед смертью испытывала особые муки сомнений, в архиве не находилось. Напротив, в письмах последних двух лет эта неподражаемая умелица эпистолярного жанра представала всегда лишь решительной и бесшабашно-веселой. Она часто вышучивала учтиво-корыстных корреспондентов, изводя их самолюбие фейерверком насмешек, и на пути к осуществлению своей главной затеи действовала последовательно и твердо. Наметив в качестве жертв трех модных писателей рубежной эпохи столетий, она словно тем самым сделала свой окончательный выбор – в пользу словесности, подчеркнув его странным приказом убрать с территории виллы доставленный прямо из Вены роскошный звучаньем рояль. Одновременно по ее своеволию художническая студия со стеклянной кровлей, возведенная в полусотне шагов от фасада, была оборудована под тропическую оранжерею. Сохранилось ее суровое письмо, адресованное несчастному архитектору, где она поручала ему за неделю, оставшуюся до приезда гостей, выбить готическим шрифтом на арке ворот названье “Бель-Летра”.
Писатели собирались прибыть туда в первый день лета.
Несмотря на великолепие предоставленных в их распоряжение удобств, они испытали законное замешательство из-за того, что сама хозяйка, проявив в который раз бессердечие, нарушила данные им обещания и как-то слишком наглядно отсутствовала. Единственным существом, повстречавшимся им на вилле, оказалась глухонемая служанка, приставать к которой с расспросами было все равно что разговаривать со статуями улыбчивых муз в приусадебном сквере, с той, правда, существенной разницей, что последние выглядели не только привлекательнее, но и куда дружелюбней прислуживавшего литераторам создания, которое, судя по дошедшим до нас наброскам, характеризовалось ими не иначе как колченогая Полифемка, Минотавр в юбке и Баварская Ипполита-воительница, а потому едва ли уступало каменным барышням в мифической внушительности своего колоритного облика.
Постепенно, день за днем, тройка гостей достаточно свыклась с сопутствующими здешнему пребыванию странностями. Солнечная погода, прогулки к Вальдзее и бодрящие купания в его прозрачной воде благоприятно сказались на их самочувствии. Пахучие хвоей звездные вечера также не способствовали приступам ипохондрии.
Все шло довольно неплохо, пока вдруг однажды, поздним вечером 14 июня, течение привычно-щедрого ужина не прервалось появлением той, кто их сюда пригласил. Лира прибыла в той же двуколке, в которой отправился в свой последний проезд ее злополучный отец. (Пенроуз об этом напишет: “Колесница, впряженная в смерть и в рожденье, привезла их взаимный губительный плод”. Спрашивается: для кого губительный? Для смерти? Для рождения? Для литераторов? Не очень понятно. Метафорический нонсенс, хотя и изящно…) Войдя в столовую, фон Реттау пресекла все расспросы одной только репликой:
– Мне надо было подготовиться, господа. Завтра настанет день, который ожидал меня ничуть не меньше, чем грезила о нем я сама. Ручаюсь, для вас он тоже станет сюрпризом…
Охальник Расьоль наверняка уцепился за эту фразу, предпочтя трактовать ее как обещание Лиры всех одурачить. Однако толковать ее можно по-разному. Например (версия для оптимистов), как решимость одарить своей красотою того, кто покажется ей достойнее двух остальных. Или (версия вторая, “пессимистическая”) как сигнал к раскручиванию сюжета своей смерти, уже назначенной на следующую ночь. Или (версия синтетическая) то и другое вместе…
Слишком путано? Этот упрек не для Лиры: в ее жизни и смерти запутано все!.. Вся ее биография – словно тенета. И чем пристальней смотришь на эту искусную сеть, тем труднее увидеть в ней первопричину. Все так здорово сходится в этом узоре, что поверить в него – невозможно!..
Суворов сник. Бесконечный прожорливый дождь навевал меланхолию. Вот он съел неспеша новый вечер. К утру съест и ночь.
Отчего-то при мысли об этом делалось стыдно. Чужбина!..
(Продолжение следует.)
1 Удивительно все-таки, до чего суетлив человек, забираясь в тупик своей жизни! В нервозных и бледных попытках дорисовать наспех судьбу проступает обидное неумение подготовить достойно концовку, что не может не сказываться на самом авторитете финала: того и гляди, траурный, гордый мундир для прощального марша рискует слюняво обляпаться суматошными кляксами междометий и всхлипов. Смерть, как ни крути, есть главное предательство жизни. Хладнокровный и терпеливый репетитор, долдонящий бестолковым ученикам очевидную, в общем-то, истину, что всякий наземный, поверхностный смысл обязательно, в полчаса, будет схоронен (причем многажды – их же руками) в не очень глубокой бессмыслице ритуала, который с минуты кончины не случайно и есть “для всех прочих” торопливо-единственный смысл. Кстати, какой прохвост и когда поручился, что мы непременно сподобимся перед смертью посудачить с командированными за нашими душами бывалыми тенями о смысле профуканной жизни? Если кто и станет заботиться о “заветной беседе у порога”, так это сердобольный соглядатай – ты. Не обессудь: без конца сводить концы с концами – твое канцелярское ремесло. Недаром говорят, что у каждого свой ад. А значит, и свой стыд наверняка предусмотрен…
2 Ты усмехаешься: маленький штрих к тому, что писательское любопытство губительно. Обычно за ним стоит примитивный инстинкт разрушения. Детское желание разобрать с потрохами игрушку, чтобы затем разобидеться на весь свет и полагать, что тебя одурачили. Обида на мир – идеальное оправдание для сочинительства. Так же, как разбитая тарелка в руке – идеальное доказательство, что обида эта заслуженна…
3 Г е р о й – тот, кто а) совершает подвиг; б) воплощает черты эпохи; в) привлекает внимание всех негероев; г) работает главным действующим лицом в литературном произведении. Редко – все вместе. Еще реже – что-то одно.
Последнее, как правило, утешает.
4 Всего на секунду. Но такую, что парализует леденящим весь организм хладнокровием чистого, абсолютного ужаса. Инстинкт живой мишени, мимо которой проползает крестом толстый зрачок прицела (см. об этом подробнее в главе № 1). Выходит, наш герой почуял наконец твое присутствие, но, соблюдая правила игры, виду почти не подал. Секунда меж тем миновала, уходя, захлопнула створки, притворив за ужасом посланный им сквознячок…