К истории одной болезни
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2005
В.П.
Теперь здесь так много книг, но, Боже мой, каких книг…
Вагинов
Я с раздражением откладываю книгу. Не то. Вынимаю закладку, ставлю книгу на полку. Отворачиваюсь. Подхожу к другому шкафу, пробегаю глазами по разнокалиберным корешкам. Эту. Нет. Вот эту. Достаю книгу, наскоро перелистываю, выбираю закладку, кладу на тумбочку около кровати. Теперь хорошо.
Эта сцена повторяется часто, очень часто, слишком часто, иногда каждый день. Окруженный книгами, я чувствую себя, как несносный гурман, которого злая судьба наградила несварением желудка. Или нет, не злая судьба, а Бог, покаравший грех чревоугодия, Бог, который, как похмельный пияница, лечит подобное подобным. Гурмана – несварением желудка. Меня – книжным психозом, обставившим процесс чтения таким количеством условий, страхов, ритуалов, предубеждений и даже суеверий, что иногда, в минуты слабости, вовсе не читать кажется значительно проще. В любом случае размышлять о чтении, строить стратегические и тактические планы осады того или иного автора или литературной эпохи, предвкушать тончайшие переклички параллельно читаемых книг – все это значительно удобнее и, конечно, спокойнее, нежели бродить у книжных полок, хватаясь то за один, то за другой корешок, недоверчиво и даже с определенным отвращением вытаскивать некий томик, разогревать внимание, настраивать эстетические рецепторы, затем медленно пережевывать первые пассажи, размазывая по нёбу самые мягкие места… Читая, в то же время нервически подбирать нужный контекст, помещать поглощаемые страницы в исторические, эмоциональные, эстетические рамки, выстраивать генеалогии, улавливать намеки, угадывать намерения автора и текста. Процеживать тонны фраз, добывая планктон смысла…
Труд тяжкий и в девяноста девяти процентах случаев неблагодарный. Оттого немалая моя библиотека на две трети состоит из брошенных книг; половина из этих двух третей – книги, за которые я принимался несколько раз, книги отставленные, но, так сказать, не вполне оставленные; половина от этой половины – книги, покинутые уже тогда, когда до финиша оставался последний марш-бросок, то ли покинутые из озорства, то ли я намеренно закрывал себе путь к развязке, кто знает? может быть, потому, что не хотел знать, чем же там у них – Карениных, Сарторисов, симулякров с дифферансами – кончилось. Так ведь и не узнаю никогда! Впрочем, и не надо; не лучше ли додумать самому, сочинить эффектную (или банальную) концовку: Каренин внезапно увлекается живописью, бросает департамент, уезжает на этюды с Левитаном, сходит с ума от зависти и в припадке безумия отрезает себе ухо. Или: в последней книге “Опытов” Монтень подробно разбирает все преимущества магометанской веры и, убежденный собственными доводами, проклинает Крест и воздает хвалу Полумесяцу. Или: на заключительной странице “Слов и вещей” Фуко внезапно выдвигает платоновскую концепцию Автора, столь самодостаточного, что ему не нужен никакой читатель. “Имя “читатель”, словно написанное на прибрежном песке, будет смыто волнами приливов и отливов эманаций Великого Автора”, – этими пророческими словами могла бы закончиться эта удивительная книга, но, увы, говорят, что покойный культуролог предпочел более спокойный финал.
В то же время вовсе отказаться от чтения я решительно не могу. День, проведенный без книги, отвратительно бесформен и дрябл. Скажу прямо: он бездарен. Бездарен в том смысле, что чтение – дар, сверху ниспосланный нашему жалкому роду, дар, доставшийся нам почти даром, и манкировать им может лишь неблагодарная, безблагодатная скотина или же безмятежный идиот, плавно съезжающий по перилам эволюционной лестницы. Зачем городить весь этот огород: просыпаться, принимать душ, ездить в машине или транспорте, разговаривать по телефону, обедать, заниматься любовью и прочая, и прочая, если на час-другой не выпадать из этого ловко налаженного хаоса в параллельные миры, устроенные по своим законам, миры, определяемые то как вымышленные, то как настоящие, но на самом деле – просто другие, гораздо более реальные, чем тот, в котором я сижу сейчас с книгой в руке. Если не читать, зачем жить? Очевидное решение этой задачки намертво усложняется для меня тем, что “нормально” читать я уже не могу. Я бешусь, когда пытаюсь читать (в общепринятом смысле этого глагола), я бешусь еще больше, когда пытаюсь не читать. Бешусь еще больше, быть может, потому, что явился в этот мир с книжкой в руке.
Из чрева матери я появился, конечно, безо всякой книги; по крайней мере на этот счет никаких свидетельств не осталось. Более того, первые четыре-пять лет моей жизни составляют “до-историю” – по аналогии с периодом жизни народов до обретения ими письма и чтения. Я совершенно не помню себя в этом возрасте. Сколько ни заныриваю в темные глубины персональной доисторической памяти, ничего на поверхность достать не могу. Ни слова, ни звука, ни образа. Я даже не помню лиц родных и близких, окружавших меня тогда; они выплыли из мрака уже при свете первой книги, которую я взял в свои руки. Впрочем, что это была за книга, я тоже не помню: поржавевший багор памяти вытаскивает со дна сознания лишь более поздние названия: астрологическое “Двенадцать месяцев”, сентименталистское “Не убегай, мой славный денек!”, футуристическое “Мойдодыр”. И некоторые элементы цветовой гаммы этих изданий: удивительная лазурь, которую я позже узнал в “Лимбургском Часослове”, густой старушечий коричневый, дублировавший цвет позднесталинской кожаной мебели, наконец, приглушенный, какой-то уставший, тяжелый красный – цвет победившей, налившейся кровью, обрюзгшей революции. Я до сих пор таскаю с собой во всех переездах удивительную детскую книгу Хармса, между прочим, наверное, первое его посмертное издание. Иногда я переворачиваю ее большеформатные листы, заслуженные, потрепанные, кое-где порванные, но заботливо заклеенные, на полях – первые неуклюжие буквы, выведенные мною, или моей младшей сестрой, или моей дочкой (уже не разберешь!); эти страницы сейчас, как и тридцать пять лет назад, дарят мне головокружительную беззаботность и твердое знание волшебной власти слов: стоит произнести “Уж я бегал, бегал, бегал и устал. Сел на тумбочку и бегать перестал” или “Иван Иваныч Самовар был пузатый самовар, трехведерный самовар”, как мир распахивается, голубое небо сияет, золотое солнце ласково улыбается, вдали темнеется лес, в который убегает тропинка, та самая, что была нарисована на картине, висевшей у изголовья кровати Мартына Эдельвейса.
Но вернемся к истории моего чтения. Я провел детство, отрочество и юность у бабушки с дедом, которые были молоды, энергичны и почти полностью поглощены работой. Некоторое время за мной присматривала чья-то пожилая тетя: она забирала меня из детского сада, приводила домой, кормила и дожидалась прихода деда – он первым возвращался со службы. С этой грузной старухой мы сумерничали: она по неведомой мне причине почти никогда не включала свет, мы сидели в синеватой полутьме, она вязала, я разглядывал сочинение Николая Носова “Витя Малеев в школе и дома”. Помню, читать эту книгу не шибко хотелось, несмотря на уверения старших, что она мне понравится. В самом деле, школы я еще не знал и – побаиваясь неизведанного – не особенно хотел знать. Рисунки же в этой книге изображали каких-то совсем мелких мальчуганов в форме, ремнях и фуражках, из-под которых выбивались непокорные вихры, на спинах у этих персонажей болтались основательные ранцы, я ничего подобного на улицах не видал: ни ремней, ни таких ранцев, ни – тем более! – таких фуражек, оттого мне казалось, что носовская школа находится где-то в укромном, специальном месте, куда я не попаду да и не собираюсь попадать. Зато я зачитывался книгами Гайдара, где всё было еще более непонятно, но по-другому; особенно мне нравились тамошние отцы – непременно военные, спокойные и надежные. Они расставляли вещи этого мира по местам и предупреждали, что война близко. Последнее обстоятельство особенно возбуждало меня. Помню, я все выспрашивал у взрослых, когда же наконец начнется война, прилетят самолеты, приедут танки, приплывут линкоры и эсминцы, наш город захватят немцы, а я буду водить партизан по районному парку только мне известными тропами. Взрослые в лучшем случае отмахивались, иногда же, как моя пожилая няня, начинали креститься, охать, причитать: мол, Господь с тобой, что ты говоришь… А войны хотелось ужасно, и эта страсть перекочевала в мои школьные годы и даже превратила меня на некоторое время из читателя книг в их истребителя; впрочем, об этом позже.
И вот я пошел в школу, которая действительно была мало похожа на ту, где учился незабвенный Витя Малеев. Первые два класса я – в свободное от уроков время – осваивал исключительно шедевры, которые, как мне кажется, надолго, если не навсегда, установили мою эстетическую планку. Сначала я прочел искрометного “Хоттабыча”, затем – дзен-буддистскую, как мне сейчас кажется, трилогию все того же Носова о Незнайке1; потом, не помню с чьей подачи, обнаружил в журнале “Наука и жизнь”, который выписывал мой дед, героическую эпопею о Волшебнике Изумрудного Города и Урфине Джюсе и его деревянных солдатах. После этой основательной подготовки можно было уже начинать жизнь профессионального читателя. И я ее начал.
Следует сказать, что вообще-то книг у нас дома было мало. Совсем мало. И то в основном специальные, нужные бабушке и деду по работе. Несколько штук было моих, подаренных на день рождения и по случаю начала или окончания учебного года. Несложный расчет показывает, что к началу третьего класса у меня было не больше десяти–двенадцати книг, не считая совсем детских, время которых, увы, прошло. Да и дарили все больше всякую ерунду – специально сочиненные “для детей” жизнеописания пионеров-героев или истории про примерных мальчиков. Помню одну из них – об изнеженном сынке слишком заботливых родителей, которые пичкали отпрыска разносолами, а он почти ничего не ел, ходил худой, бледный, грустный, не играл с товарищами в лапту и не участвовал в маленьких, но героических делах октябрят. Тогда мама повезла его на южный курорт – лечиться. В поезде мальчик тоже куксился и почти ничего не ел – ни икры паюсной, которую взяла с собой рачительная мамаша, ни редких фруктов, ни сыра со слезой. Попутчики смотрели на мать с состраданием и хором уговаривали вялого капризулю сжевать кусочек. И лишь один из пассажиров ничего не говорил, а только смотрел на мальчика весело и задорно. Это был моряк, который ехал из отпуска на свой корабль. Когда мама отвлеклась, моряк подмигнул пацану и позвал его в свое купе. Там он угостил его настоящим флотским борщом с краюхой черного хлеба, посыпанной крупной солью. Мальчик спорол пайку и попросил еще. Ликующий матрос доставил мальчика обратно маме и сообщил о победе военно-морской кухни над обывательской стряпней гражданских лиц, к тому же подозрительно зажиточных. В результате все расстались чрезвычайно довольные друг другом: мальчик с аппетитом уминал борщи, сваренные прозревшей мамой, моряк отправился на свой корабль – за котелком бурого варева под бой склянок травить товарищам байки о своем педагогическом подвиге, ну а случайные свидетели этого происшествия приехали в пункты назначения и пересказали эту поучительную историю собственным детям. Недоволен был только я, восьмилетний читатель, которого автор принимал за полного идиота: откуда в поезде у моряка мог оказаться котелок борща, да еще и огненного? И потом – я это знал точно, съездив со старшими на юг – матросы в купе, тем более в одиночестве, не катаются.
В общем, книг у меня почти не было, зато у бабушки с дедом, у матери да и у отца, который жил отдельно, но принимал некоторое участие в моем воспитании, имелось множество знакомых в библиотеках; благодаря этим знакомствам я с третьего по шестой классы перемолол девять собраний сочинений, каждое – от десяти до двадцати томов. Думаю, что, кроме меня, никто в экс-советском мире не мог бы похвастаться, что прочел всего русского Дюма-отца, Жюля Верна, Вальтера Скотта, Конан Дойля, Фенимора Купера, Майн Рида, Стивенсона и Герберта Уэллса: всего около ста тридцати томов, вернее – томищ. Это было самое счастливое время моей жизни. Я вспоминаю такую картину: вечер, точнее – сумерки (интересно, почему в моих мемориях о детстве на часах всегда пять вечера, а за окном всегда осень или зима?), я сижу на диване в большой комнате, под торшером, читаю бесконечный роман Майн Рида о мальчике, который тайком пробрался на отплывающий корабль и просидел в трюме недели три, питаясь сухарями, загадочной “солониной”, изнывая от жажды и дрессируя корабельных крыс. Рядом со мной – миска только что пожаренных семечек, их теплый, сытный, домашний вкус и неспешность самого процесса (разгрызание, отделение шелухи, перетирание зубами лакомого зернышка) создают восхитительное ощущение устойчивости этого мира, его надежности, доброты. Зло изгнано отсюда и помещено под надежный контроль в толстые тома про мушкетеров, путешественников, детективов-любителей, пиратов и чудаков-изобретателей. Оно, Зло, конечно скажет свое слово в этих книгах, но будет в финале повержено, обезврежено, обеззаражено. Процесс борьбы с ним был настолько увлекателен, что иногда даже хотелось попросить носителей приключенческого Добра повременить, оттянуть момент неизбежной расплаты, придержать меч палача из Амьена, дать миледи еще немного поинтриговать на страницах книги: пусть опять соблазнит какого-нибудь пуританина, испанского гранда или приходского священника. Хуже не будет: я-то знал, что Зло, персонифицированное леди Винтер, все равно будет наказано! Но лишних двадцать-тридцать страниц со шпагами, бургундским, жареными перепелами, альковными вздохами, звонкими экю стоили чести или даже жизни пары проходных персонажей.
Эти сто тридцать томов сформировали не только мои моральные принципы (коих, за некоторым исключением, я стыдливо придерживаюсь до сих пор), но и во многом – исторические, национальные и гастрономические пристрастия. Среди этих волшебных книг почти не было сочинений, посвященных античности (кажется, вообще не было, хотя я могу ошибаться), оттого я до сих пор совершенно холоден к роскошным эпохам эллинизма и позднего Рима. Зато средневековье, а также шестнадцатый и семнадцатый века были представлены во всем великолепии. Я уверен, что стал профессиональным медиевистом потому, что в десять лет прочел “Ричарда Львиное Сердце”, “Квентина Дорварда” и “Черную стрелу”. Тридцатилетняя война и чудовищный семнадцатый век живо интересуют меня до сих пор (хотя этот интерес переместился из области политики и войны во владения поэзии, драмы и архитектуры) – конечно же, из-за мушкетерской трилогии Дюма-отца. Лучшей страной в мире я до сих пор считаю Британию – ведь там жили (и живут!) Шерлок Холмс, доктор Ливси и Филеас Фогг. Ну а родным, “своим”, временем для меня стало девятнадцатое столетие – ведь именно тогда (в “долгом девятнадцатом веке”, который кончился 1 августа 1914 года) были написаны почти все эти удивительные сочинения. Мои полубоги и питались соответствующим образом; хотя я до сих пор не пробовал черепашьего супа или печенного на углях мяса дикой африканской свиньи, зато уже сделал значительные успехи в кулинарном искусстве романов о Карле Девятом, Генрихах Третьем и Четвертом, Людовиках Тринадцатом и Четырнадцатом. Я уже не говорю о винах: самые банальные разновидности анжуйского и бургундского своими названиями до сих пор вызывают во мне священный трепет.
Итак, я проводил недели, следуя за персонажами героических фантазий романтической и позднеромантической эпох. Неудивительно, что мне хотелось, хотя бы отчасти, придать эстетическую значимость миру, который меня окружал, провинциальному советскому миру начала семидесятых. Сам того не подозревая, я реализовывал аристотелевскую теорию о мимесисе как основе искусства, только подражал я не “жизни”, а “литературе”, которая, впрочем, и была настоящей жизнью. На манер Холмса я часами вертел в руках грязные башмаки деда, делая тонкие умозаключения о том, где он сегодня побывал и что делал. Беда заключалась в том, что каждый день он ходил одной и той же дорогой на работу, с работы, по пути домой заходил в один и тот же магазин и покупал там примерно одно и то же. Еще я обожал зарывать клады у забора детского сада, расположенного прямо в нашем дворе; самое увлекательное было даже не зарывать, а собирать мешочки с сокровищами. Старые монеты я делал сам: покупал в спортивном магазине свинцовые грузила для удочек, расплющивал их молотком на подоконнике в ванной комнате (до идиотского “евроремонта” в нашей старой квартире на этой тяжелой бетонной плите можно было обнаружить исторические выбоинки), в результате получались металлические лепешечки неправильной формы, похожие на древние монеты, которые я видел в учебнике по истории Отечества для четвертого класса. На лепешечках я гвоздем выцарапывал профили правителей несуществующих государств, титулы и годы. Когда набиралось штук двадцать таких монет, я добавлял к ним несколько осколков цветного стекла, найденных моим другом Сашкой Смирновым на городской свалке (он, будучи исправным ее посетителем, находил там несметные сокровища), клал все в специальный полотняный мешочек, в котором носил в школу сменную обувь, и, вооружившись совком, бежал закапывать очередной клад. Я мечтал, что лет тридцать спустя здесь устроят археологические раскопки, и серьезные ученые, изучая мои свинцовые монеты, объявят о сенсации: мол, открыта неизвестная доселе цивилизация! Кажется, к этим мечтам меня привело не только чтение романов про искателей сокровищ, но и журнала “Наука и жизнь”, в котором иногда печатали статьи про Атлантиду.
Чего я только не делал! На тщательно измызганном клочке бумаги писал чернилами записки о кораблекрушениях, закупоривал их в бутылки и подбрасывал эти бутылки на окском пляже в поселке Стригино. Делал пушечки из пустых пистолетных гильз, прикреплял их на лафеты, которыми служили катушки для ниток. У запаянного конца гильзы просверливалась дырочка, в гильзу засыпалось немного пороха, закатывалась дробинка, лафет прибивали гвоздиком к дворовой скамейке или доске, затем раскаляли докрасна иголку и прикладывали к отверстию в гильзе. Бабах!!! Недостатка в гильзах и даже порохе у меня и моих друзей не было – достаточно было совершить экспедицию на военное стрельбище, находившееся в двадцати минутах езды от дома.
Ну и, конечно, солдатики. Сначала мне их покупали, но скудость воображения и познаний производителей, помноженные на вечную стесненность в средствах родных, не позволили моей пластмассовой и оловянной армии сильно разрастись. В Советском Союзе существовало несколько основных исторических наборов солдатиков, из которых самым идиотским была орда одинаковых маленьких парадирующих синих матросиков, как мне сейчас кажется, предвосхитившая некоторые шедевры соц-арта. Мало интересовали меня и персонажи советской военной истории: всадники в буденовках, чапаеобразный колесничий на тачанке, пулеметчик из фильма про самое начало Великой Отечественной, какой-то то ли сапер, то ли телефонист, склонившийся над странным ящиком. Моим представлениям об исторически-прекрасном соответствовали лишь наборы “Ледовое побоище” и “Куликовская битва”. Красные дружинники и ополченцы Александра Невского шли на битву с зелеными псами-рыцарями и вспомогательными кнехтами: тут были и лучники, и копейщики, и даже арбалетчик. Войско Дмитрия Донского почти не отличалось от новгородской армии – те же доспехи, шлемы, щиты, только дизайн поплоше. Загадочным образом в “куликовском” комплекте отсутствовал противник – никаких ордынцев в мохнатых шапках; Пересвет без Челубея. До сих пор не знаю, какая цензура и из каких соображений “зарубила” игрушечную Мамаеву орду; может быть, из необходимости крепить дружбу советских народов посчитали излишним будоражить чувства татар воспоминаниями – даже такими! – о блестящем прошлом? Так или иначе ратники князя Дмитрия джигитовали и бряцали оружием в нарциссическом одиночестве, заставляя меня выставлять их друг против друга, косвенно подтверждая таким образом тезис о бессмысленной княжеской междоусобице в русских землях. Но большего от советской промышленности ждать было нечего, и я принялся изготовлять солдатиков сам. Конечно, я их не лепил и не выпиливал лобзиком, нет, я вырезал картинки с одиночными и коллективными воинами, наклеивал на картон, затем снова вырезал, приделывал картонную же ножку – и готово. Таким образом я элегантно обошел как убогий военно-исторический ассортимент игрушечной индустрии, так и невозможность сразу закупить сотню-другую “Ледовых побоищ”, чтобы составить более или менее приличную средневековую армию.
И я обратился к книгам, но уже, увы, не как читатель, а как мародер. Конечно, кое-что можно было вырезать из тогдашних просветительских журналов (между прочим, прекрасных!) – и в “Науке и жизни”, и в “Технике – молодежи” печатали довольно много статей, услаждающих советского любителя всяческих древностей; статьи эти сопровождались картинками, изображавшими то нормандского рыцаря, то швейцарского алебардщика, то наполеоновского конногвардейца. Вообще в те годы в стране водились всевозможные чудаки, которые направляли не востребованную бровастым социализмом энергию во всевозможные затейливые хобби, среди которых на почетном месте была история оружия и военной формы. Как раз для них и заводили специальные рубрики в популяризаторских изданиях. Впрочем, меня специальная, техническая сторона дела не особенно занимала, я подходил к латам, шишакам и щитам эстетически; так я довольно быстро разлюбил довольно однотипных рыцарей и пехотинцев высокого западного средневековья, зато охотился за вояками тех двух с лишним упоительных столетий, когда огнестрельное оружие уже появилось, но еще не вытеснило кирасы, яйцеобразные шлемы, длинные пики и мощные тесаки. Да и сами аркебузы, мушкеты, пищали конца пятнадцатого – середины семнадцатого веков были изумительно красивы: маньеристские линии прикладов, сложное металлическое кружево запала или кремневого замка, специальные подставочки, на которые водружались тяжеленные стволы тогдашних ружей… После журналов я принялся за ограбление старых школьных учебников по истории, особенно – истории средних веков; наконец, не довольствовавшись тамошним набором (довольно богатым!) воинов, я принялся за библиотечные книги. Первыми жертвами стали, конечно, “Истории военного искусства”; я до сих пор помню имена авторов этих достойных объемных трудов, которые печатались в сороковые-пятидесятые годы для просвещения красных командиров, – Дельбрюк, Меринг, Строков и Разин. За специальными военно-историческими трудами последовали специальные исторические, за ними – менее специальные; дело кончилось тем, что я стал вырывать иллюстрации из художественных книг и остановился только тогда, когда, перечитывая в сотый раз “Три мушкетера”, наткнулся на недостающую страницу. Я никак не мог понять, куда она делась, пока не вспомнил, что собственноручно выдрал ее, чтобы пополнить ряды армии маршала Тюренна перед решающим сражением с испанцами. Я настолько увлекся мимесисом мира моих любимых книг, что созданный мною дивный новый параллельный мир стал физически отгрызать кусочки – страницы – от мира, которому я подражал, от мира книг. В этой точке следовало сделать выбор между погружением в чужие миры и созданием своего собственного. И я его сделал. Я выбрал первое.
Порча исторических книг обогатила меня их чтением. К двенадцати годам я вдруг оказался читателем довольно специальных сочинений, посвященных излюбленным мной эпохам, к которым по сравнению с “эрой ста тридцати приключенческих томов” добавилась еще одна – наполеоновские войны. От внимательного изучения творений Клаузевица и Жомини я перешел к биографическим шедеврам Тарле и Манфреда, а от них – к дневникам Стендаля, его же “Пармской обители”, к “Отверженным” Гюго, “Полковнику Шаберу” Бальзака. Не забывал я, впрочем, и другие времена: героически проштудировал “Историю Тридцатилетней войны” Шиллера (и до сих пор ни строчки более этого автора не читал), проглотил восхитительные авантюрные романы Теккерея про Гарри Эсмонда и Барри Линдона и в конце концов наткнулся на “Записки бригадира Моро-де-Бразе”, переведенные Пушкиным. Именно последней книгой в историю моего чтения входит русская классика.
В школе нас, конечно, заставляли штудировать хрестоматийные “морозисолнце”, “великиймогучийрусскийязык”, “люблюгрозувначалемая” и “однаждывстуденуюзимнююпору”. Но для меня это не проходило по ведомству книг, тем более – интересов. Это было то же самое, что правила сложения дробей или правописания безударных гласных – формальная муштра, коей смысл придавал лишь результат, выраженный в хорошей оценке, за которой всегда следовало оставление тебя, хорошего мальчика, взрослыми в покое. “В покое” означало возможность читать свои книги или по-своему переигрывать битву у Ватерлоо. Оттого имена русских классиков всегда путались в голове и не означали ничего хорошего: за ними стояли парта, учебник и училка литературы, почему-то называвшая всех неслухов “лакеями”. Однако некое происшествие, случившееся, когда мне было лет одиннадцать, открыло новую страницу моей читательской биографии.
Отец, придя в ужас (быть может, напускной) от того, что его сын, лишенный облагораживающего родительского примера, не отличает Тургенева от Толстого, привез мне как-то огромный чемодан, в котором лежал только что выпущенный десятитомник Пушкина. Я думаю, это одно из лучших книжных изданий на свете. Сейчас эти тома стоят передо мной. Красный цвет обложки, приглушенный почти тридцатью годами жизни в любящих руках, стал благородно-коричневатым, золотое тиснение выцвело, потемнело, но не утратило торжественности, бумага пожелтела ровно настолько, чтобы, указывая на свой возраст, в то же время не напоминать о букинистических лавках, этих ужасных местах, где к книгам относятся, как к мертвым мухам, случайно оказавшимся в янтаре издательских эпох. И, конечно же, запах. Любая книга из этого десятитомника пахнет так, как должна пахнуть книга, – хорошей бумагой, клеем еще не совсем химической эпохи, нитками, кожей, пылью. Каждый том имеет ровный сладковатый запах покоя и воли, именно того, о чем мечтал автор, заполнивший страницы этих десяти книг стихами, прозой, рисунками. Тогда, в середине семидесятых, десятитомник Пушкина своим видом указывал на какую-то возможность удивительного счастья на доселе неведомых мне путях – ведь там не было картинок с воинами, которые хотелось бы вырезать, да и повествовалось в этих книгах не о приключениях. Точнее – как раз о приключениях, но совсем иного свойства, нежели те, которыми я упивался в детские годы. Субстанция счастья была заложена не в картинках и не в атрибутах повествования, вроде напитков, еды, дуэлей и проч., хотя и превосходные картинки, и увлекательные атрибуты в пушкинских томах наличествовали; истинным источником счастья были сами строчки, слова – точные и единственные. Сперва я прочел и перечел (а потом снова перечел и до сих пор остановиться не могу) пятый том, в котором была собрана вся “сюжетная проза”. Я обожал (и обожаю) здесь все: и роковой “Выстрел”, и графическую “Пиковую даму”, и дорогую сердцу “Капитанскую дочку”, и наброски, особенно “Гости съезжались на дачу…” и “В 179* году возвращался я…”. Что я во всем этом понимал – не помню; наверное, почти ничего. Я просто очутился в мире, в котором всегда светило солнце Высокого Разума, и, покинув его позже, до сих пор ношу в себе живую память о нем – достаточно открыть любой из этих томов; нет, даже не открыть, а достать с полки и принюхаться.
От “Выстрела” и “Пиковой дамы” был прямой путь к “Герою нашего времени”. Иван Петрович Белкин вернулся на службу и под именем Максим Максимыча отправился воевать Кавказ. Сильвио помолодел, взял фамилию Печорин и поехал туда же; некоторым образом персонаж отправился служить под начало автора. Многие другие герои пятого пушкинского тома тоже постепенно перебрались в “Героя нашего времени”, так что “Бэла”, “Княжна Мэри” и “Фаталист” показались мне просто продолжением уже известных сюжетов. Впрочем, Лермонтова я читал уже в начале несчастного возраста романтических порывов, так что, отвыкнув было от подражательных затей эпохи “ста тридцати приключенческих томов” и “бумажных солдатиков”, я вновь вернулся к жизненному мимесису мимесиса литературного, представляя себя гордым, одиноким, холодным странствующим офицером, да еще и по казенной надобности. Я с таким усердием задирал нос и принимал романтические позы, что общественно-озабоченная учительница литературы, уже другая (по совместительству – организатор внеклассной работы), обзывала меня “Печориным”, за что я ей был ужасно благодарен2.
Обращение мое к русской классике довершили “Мертвые души”. То, на что намекали прозрачные страницы “Гробовщика” или “Барышни-крестьянки”, было явлено здесь во всей красе: лучшие книги написаны ни о чем. Гоголь предложил мне следить за разговорами двух деревенских идиотов или за перипетиями туалета франтоватого жулика столь же сосредоточенно и радостно, как Конан Дойль – за расследованием убийства сэра Генри Баскервиля. Источником читательского наслаждения – а о чем, как не о наслаждении, можно говорить в связи с “Мертвыми душами”? – является безудержное, но строго направленное автором извержение самого языка: вот как я бы сейчас сказал, я, почти потерявший способность просто, безо всяких разогревающих аппетит ментальных закусок, наслаждаться чтением любимых книг.
Раз уж мы заговорили о языке, то надо сказать, что в то время как я, объевшись на пирах Коробочки и Собакевича, лечился кислым крыжовником Чимшы-Гималайского и водянистым арбузом Гурова, в моем распоряжении неожиданно оказался еще один язык – английский. Дело было так. Я учился в специальной английской школе, к тому же со второго класса занимался с репетиторшей и был в классе чуть ли не первым по этому предмету, однако как “язык”, то есть то, на чем написаны целые литературы, английский не воспринимал. Все-таки не стоит забывать, что в те времена в закрытом пролетарском городе найти настоящую английскую книгу или услышать английскую речь за пределами учебных заведений было практически невозможно. Понадобился случай, чтобы я обрел самого верного друга, друга, который был под боком уже несколько лет, но находился в тени, на вторых, даже третьих ролях. Классе в восьмом кто-то подарил мне роман Агаты Кристи на английском, напечатанный советским учебным издательством для нужд студентов инязов. Надо сказать, что я обожал (и теперь обожаю) детективные истории и проглатывал все переводные детективы, которые можно было достать. Воспитанный на Конан Дойле и Эдгаре Алане По, я терпеть не мог историй про Мегрэ и – явно предпочитая холодную логику тепловатой психологической каше-размазне – ценил только британские (по жанру, а не подданству) детективы; оттого, конечно, расследования Эркюля Пуаро котировались мной лишь чуть ниже, чем истории про Холмса и Дюпена. Но за “Убийство Роджера Экройда” на языке оригинала я все никак не брался, предвкушая кислую тягомотину словарных поисков каждого десятого слова. Зимой я схватил грипп и дней на десять оказался на больничном режиме со всеми сопутствующими тогда болезни развлечениями – чаем с приторным малиновым вареньем, вызывающим спазм горячего тела прикосновением ледяного стетоскопа, жидким дневным сном, кисленьким порошочком на языке, неурочным просмотром дневных телепрограмм и беспорядочным перечитыванием подзабытых любимых книжек. Да, в советские семидесятые умели и любили болеть – обстоятельно, неторопливо, внимательно прислушиваясь к себе, располагаясь надолго. Так я и болел. На третий день, когда ртутный столбик умерил свои жаркие скачки, я перебрал лежавшие у дивана книги и понял, что ничего из этого сейчас не хочу. Кажется, это был первый ранний симптом той болезни – настоящей, роковой, не гриппа, который трепал тогда мое тело, а болезни, что изводит меня сейчас, болезни “книжного сплина”; по крайней мере до того дня ничего подобного со мной не случалось. Вяло перелистав бабушкиного чудовищно скучного Дрюона, я встал и с легким головокружением отправился к книжной полке. Но и там ничего подходящего не обнаружил. Тогда-то я и вспомнил про Агату Кристи, достал ее из учебного ящика шкафа и, прихватив оттуда же словарь, рухнул обратно на одр болезни. К выздоровлению я уже знал, кто убил Роджера Экройда (а вы знаете?).
Чтение на английском отличалось от чтения на родном: в первом наличествовал спортивный, джентльменский элемент преодоления трудностей, тур де форс; а что могло более соответствовать самому этому языку и порожденной им культуре? Постепенно чтение книг на английском выстроилось в параллель к чтению книг на родном; теперь, отодвинув дедушкины “Правду”, “Известия”, “Медицинскую газету” и “Советский спорт”, я гордо выкладывал на журнальный столик две книжки, подложив под одну из них основательный фундамент словаря. Да-да, именно тогда, в конце семидесятых, я совершил этот роковой шаг – перешел на одновременное чтение двух книг. В последующие годы эта система только усложнялось – принцип “русская плюс английская книга” превратился сначала в принцип “русская прозаическая книга плюс русская стихотворная книга плюс английская книга”, затем в принцип “прозаическая книга на русском плюс русская стихотворная книга плюс научная книга на русском плюс английская книга”. В девяностые усложнение продолжилось – линия “английская книга” разделилась на “английскую художественную книгу” и “английскую научную книгу”. И вот сейчас эта книжная шизофрения достигла апогея, почти парализовав мое чтение. На тумбочке возле кровати лежат четыре книги и английский словарь; большинство этих книг меняется раз в два дня, что вовсе не означает, что они прочитываются. Но, что еще ужаснее, в скором времени книг (и словарей!) будет на одну единицу больше. В гостиной меня поджидает прелестно изданный томик Богумила Грабала в оригинале и надежный чешско-русский словарь, изданный до рокового 1968 года. Слава Богу, мои примитивные познания в языке Яна Неруды и Ивана Блатного пока не позволяют читать книги на нем в постели; это пока не чтение, а учение, с ручкой и тетрадью, но я с надеждой жду того момента, когда книжная гора на тумбочке еще прирастет, прирастет настолько, что в один прекрасный день (точнее – в одну прекрасную ночь) я случайно задену ее спросонья рукой и гора, увенчанная моими очками, закачается и рухнет, и я, заваленный книгами, лишенный очков, останусь наконец свободным. Незрячим и свободным, как Борхес, который, погружаясь во тьму слепоты, практически перестал читать книги, а только их пересказывал.
1 Пример Носова научил меня тому, что один и тот же писатель может сочинять совершенно разные по качеству произведения. Поэтому сейчас я с энтузиазмом воспеваю любого автора, которому удался хоть один рассказ, хоть одна статья, хоть одна стихотворная строчка. Судите сочинителя по удачам, — вот мораль истории моего знакомства с творениями Николая Носова. Вообразите себе мир, в котором не было Незнайки, и, ужаснувшись этой картине, с чистым сердцем возблагодарите создателя вихрастого сэнсэя в огромной шляпе.
2 Особенно учитывая, что своих фаворитов эн масс она призывала к общественным свершениям омерзительным кличем “комса!”, в котором слышалась “хамса” — название крупной кильки пряного посола.