К 250-летию Московского университета
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2005
Возвышение Москвы
25 января 1955 года, в день, когда первому российскому университету исполнилось 200 лет (и событие это не без некоторого горделивого изумления отмечалось еще не вполне отошедшей от могучей сталинской опеки советской общественностью), в парижской газете “Русская мысль” появилась статья одного из старейших писателей-эмигрантов Бориса Зайцева. Она называлась “Московский университет в моей жизни”.
Жизнь у Бориса Зайцева оказалась длинной. Родившийся в 1881-м (кстати: 29 января, на следующий день после кончины Достоевского), он умрет в Париже в 1972-м, не дожив нескольких дней до собственного 91-летия, так что фактически станет нашим современником.
Автору статьи в “Русской мысли” не удалось в свое время окончить Московский университет. Но через много десятилетий, в Париже, “уходя в ночную тьму”, он с нежностью вспоминает старые стены на Моховой: “С этой студенческой осени я стал как бы особенным гражданином Москвы. Москве подходили наши синие околыши”.
Надо сказать, что Москве удивительным образом “подходил” и сам Университет: об этом с редкостным единодушием свидетельствуют едва ли не все мемуаристы. И дело, очевидно, не только в тех преимуществах, которые имели в виду его основатели и устроители: выгодное географическое положение Москвы, сравнительная дешевизна тамошней жизни, наличие родственников у явившихся из провинциального захолустья студентов… Истина, по-видимому, заключалась еще и в том, что Москва самой своей сутью, своей приближенностью к основам национальной жизни была – по контрасту – более расположена к приятию тех благ просвещения, которые в европеизированном Петербурге выглядели бы лишь формальным прибавком к уже устоявшемуся культурному слою. Зато в исконно русской, “корневой”, патриархальной Москве новое учреждение могло стать мощным стимулом для развития самобытной духовной жизни и в конечном счете послужить делу национального обновления.
Была ли достигнута эта сокровенная цель?
“Более чем какая-либо другая тема русской истории, – говорит геттингенский профессор Т. Маурер, – университеты царской России представляют загадку для историка, заставляя его сомневаться в таких категориях, как “отсталость” и “прогресс”, – так как в некоторой свойственной им двойственности едва ли можно их отнести к какому-то одному из этих полюсов”1.
Строго говоря, появление Университета не диктовалось какой-либо срочной и насущной необходимостью. Система, созижденная Петром, в целом справлялась с теми экономическими, военными и даже научными вызовами, с которыми сталкивалась развивающаяся страна. Проектируемая школа не была предназначена для наполнения армии офицерами, знающими в подлиннике, скажем, Горация, а государственных учреждений – чиновниками, толкующими о дифференциальных уравнениях. Обретение прикладных навыков предполагалось только на одном – медицинском – факультете. Все прочие знания относились к сфере так называемых высших наук. Будущий Университет был, условно говоря, ориентирован более на метафизические умозрения, нежели на узкую практическую пользу. Не последнюю роль, конечно, играли соображения государственного престижа: университеты давно уже стали неотъемлемой принадлежностью всех благоустроенных государств. Претендующая попасть в их число российская монархия желала выглядеть просвещенной.
Веселая царица
Была Елисавет…
Что ж: тут был еще один – сугубо интимный – аспект.
В своем “Благодарном воспоминании о Иване Ивановиче Шувалове”, оглашенном в день столетней годовщины Университета, С.М. Соловьев поспешил отдать должное тому, по чьей мысли “возникло учреждение, долженствовавшее удовлетворить потребности времени, а именно дать науке возможность достигать своей высшей нравственной цели”.
Именно “высшая нравственная цель” и оказалась истинной сверхцелью Проекта.
Не забудем, однако, что первый куратор Московского университета (бессменно остававшийся таковым на протяжении более четырех десятилетий) не достиг в ту пору и двадцати восьми лет. Императрица Елизавета Петровна, утвердившая своим знаменитым указом рождение новой школы, была восемнадцатью годами старше “нашего камергера и кавалера Шувалова”, вот уже лет шесть пребывавшего “в случае” – ко благу всей страны. Могла ли стареющая императрица отказать своему молодому избраннику?
Великий Петр к нам ввел науки,
А дщерь его ввела к нам вкус –
как несколько тяжеловато, но, в сущности, справедливо выразится Г.Р. Державин (правда, по несколько иному поводу).
Итак, все складывалось самым благоприятнейшим образом. Общее начертание нового учебного заведения и даже его профессорский штат, настоятельно предлагаемые “вашего превосходительства всепокорнейшим слугой” М.В. Ломоносовым в его летнем, 1754 года, письме к И.И. Шувалову, были почти дословно воспроизведены в императорском указе. Трем факультетам – юридическому, медицинскому и философскому (последний, как бы свидетельствуя о тайном единстве мироздания, совокуплял в себе столь различные предметы, как экспериментальная физика, всеобщая история и искусство стихотворства2) – надлежало стать твердым подножием новой российской образованности.
26 апреля 1755 года состоялась “инавурация” университетской гимназии – с молебном и торжественными речами на российском, латинском, французском и немецком языках, после чего, как сообщили из Москвы “Санкт-Петербургские ведомости”, “знатнейшие персоны прошены были во внутренние покои, где трактованы были разными ликерами и винами, кофием, чаем, шоколадом и конфектами”3.
Это, так сказать, первые вести.
О Московском университете будет написано немало: и разного рода ученых трудов, и служебных записок, и воспоминаний его воспитанников. И хотя императорский университет как учреждение переживет самое империю, речь сейчас идет о его первых ста шестидесяти двух годах.
В 1930 году в Париже под редакцией проф. В.Б. Ельяшевича, А.А. Кизеветтера и М.М. Новикова вышел сборник “Московский университет 1755–1930 гг.”, приуроченный к 175-й годовщине со дня основания Университета. Так эмиграция первой волны пыталась в трагических обстоятельствах сохранить культурный потенциал, накопленный прежней Россией. И символом той культуры стал Университет.
М.А. Осоргин скажет в 1933 году в редактируемых другим университетским выпускником, П.Н. Милюковым, парижских “Последних новостях”: “Там, где Никитская впадает в Моховую, высятся две желто-розовые крепости московской учености”. Продолжая сравнение, заметим, что указанные крепости располагаются на стрелке: их положение важно в географическом и стратегическом плане.
Судьбе было угодно, чтобы Университет разместился в самом сердце первопрестольной, бок о бок с Красной площадью, у Воскресенских ворот (на месте будущего Исторического музея). С течением времени переместившись на Моховую и прирастая новыми владениями и строениями, он лишь укрепил свое центральное положение. Окна главных университетских зданий выходили на Кремль: символ образованности воздвигся прямо напротив символа государственной власти. В стране появилась новая точка притяжения: она влекла к себе тем сильнее, чем гадательнее и неопределеннее была предназначенная ей роль.
“Вот система!”
А.А. Кизеветтер замечает, что Московский университет был всероссийским микрокосмосом, продолжавшим “собирательную миссию преемников Калиты”. Добавим, что Университету удавалось совершать это куда меньшей кровью. Он сделался таким же “брендом” Москвы, как Спасская башня или колокольня Ивана Великого. Как-то сами собой рассеялись намерения перевести его на Воробьевы горы или в Лефортово: все связанные с этим усилия ушли в песок. Университет остался на Моховой4.
С 1755 года Москва могла смело претендовать на звание столицы русского просвещения. И пусть другие стороны ее повседневного быта отнюдь не освящались этим высоким титлом, все равно лишь “в припадке капризного раздражения” меланхолический Сумароков мог утверждать, что улицы ее вымощены невежеством “аршина на три толщиной”. Невежества, конечно, хватало, как, впрочем, и везде (не исключая самые просвещенные страны). Однако наличие именно в Москве сравнительно тесного и весьма заметного по своему духовному притязанию круга заставляло родителей отправлять туда своих недорослей: Митрофанушки уже вызывали всеобщий смех. И если юные сотоварищи Дениса Фонвизина на вступительном испытании не сходились во мнении, куда, собственно, впадает Волга – в Белое или в Черное море, – с течением лет ученые споры стали обретать более положительный смысл5.
Позже Константин Аксаков нарисует впечатляющую картину: в аудиториях на Моховой перед русскими юношами раздается “тысячелетняя речь божественного Гомера”. Впрочем, иные слушатели обращали “больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова “Одиссеи”. Но “странное дело!” – восклицает К. Аксаков. И то, что витало в воздухе в виде неких мировых отвлеченностей, и то, что порой плохо преподавалось и быстро улетучивалось из памяти забывчивых студентов, – все это так или иначе западало в юные души и неопытные сердца. Высшее образование, вопреки обозначенному в его названии “верхнему” положению, действует на глубине, исподволь: оно формирует не крону, но корни. На этом, в сущности, сходятся едва ли не все мемуаристы. Автор “Обломова” в своем мемуаре как бы мимоходом сообщает, что во время Крымской кампании главнокомандующий, князь Горчаков, “свидетельствовал, что прошедшие курс университетского образования были и отличными, из ряда вон выходящими офицерами”.
Но пока впереди кампания 1812 года.
“Время летит, – восклицал в 1797 году на акте в Университетском благородном пансионе пятнадцатилетний Василий Жуковский, – и семена мудрости и добродетели, насажденные во дни юности в умах и сердцах наших, возрастут в древо великое, коего плоды будем мы собирать и в самой вечности!” Плавность и закругленность периода, равно как и содержащиеся в нем чувствования, лучше всего доказывают, что университетским питомцам пошли впрок не только наставления их мудрых профессоров, но и пленительные уроки Карамзина. “Крепость московской учености” не станет той цитаделью, которая, как выразится позднее министр просвещения С.С. Уваров, должна быть отделена от мира действительного рекою забвения, наподобие Елисейских полей древних. Гул новой русской словесности властно проникнет под своды аудиторий на Моховой. И пока любимый не одним поколением школяров профессор красноречия, стихотворства и языка российского А.Ф. Мерзляков прижимает к сердцу трепетную руку, восклицая при этом: “Вот система!”, его насмешливые слушатели украдкой, но с равным рвением почитывают Пушкина и Баркова6. Определяющий тогда эстетические пристрастия “сумрачный германский гений” ничуть не мешает живейшему восприятию легкомысленного российского стиха.
27 сентября 1832 года тот же Уваров (еще не министр, а попечитель) будет сопровождать Пушкина во время его единственного визита в Университет. Указывая поочередно на ученого лектора и на поэта, Уваров с пафосом молвит: “Вот теория искусства, а вот и само искусство!”. (Автор бессмертной формулы “самодержавие, православие, народность” умел выражаться лаконически.) Жаль, что в аудитории не присутствовал юный Лермонтов: за несколько месяцев перед тем он как раз вышел из Университета. Что помешало б ему, сохранявшему на лекциях ленивую (“полулежачую”) позу и демонстративно углубленному в редкую иностранную книгу, выйти из своей высокомерной задумчивости? Судьбоносное (как ныне выразились бы) свидание двух светил российской словесности (как выразились бы тогда) могло состояться – к вящему удовольствию нетерпеливых потомков.
Но увы. История Университета полна подобных невстреч. Белинский тоже будет обретаться где-то совсем рядом, но впервые по-настоящему разглядит автора “Смерти поэта” лишь много лет спустя, когда тому после очередной дуэли придется скучать на петербургском ордонансхаузе. Герцен не заметит студента Белинского; юный Гончаров прошествует мимо юного Константина Аксакова. Фет “лицом к лицу” столкнется с Н.В. Гоголем (последний не бывал в Университете, зато проживал рядом, в доме Погодина), однако, будучи лично не знаком с постояльцем, не поклонится автору “Мертвых душ”. (Гроб Гоголя будет поставлен в университетской церкви, хотя сам он принадлежал к другому приходу: более подходящего храма не нашлось бы в целой Москве.) Но родственные души все-таки находят друг друга. Сам Фет проведет университетские годы под дружеским кровом своего соученика Аполлона Григорьева (вернее, его семейства: ему запомнится этот домашний лицей).
“Ныне случается, – писал в 60-х годах XIX века М. Дмитриев, – что выходят из университета математик или юрист, не знающие литературы, между тем как литература, в обширном смысле, со всеми вспомогательными науками, способствует более к образованности человека, чем специальные предметы других наук. И потому в наше время было менее положительной и односторонней учености, но более общего просвещения, уясняющего идеи”. От этого происходило не только более “разнообразия в сведениях”, но и, что немаловажно, “более жизни в разговоре”.
Принято как нечто само собой разумеющееся отмечать вклад Московского университета в отечественную науку. С гораздо меньшей отчетливостью “университетский след” обнаруживается в российской словесности. Однако последняя никогда не оставалась только учебной дисциплиной. И если действительно “поэт в России больше, чем поэт”, то можно с осторожностью допустить, что и читатель в России не совсем обычного свойства. Тем более когда он, читатель, пребывает в звании студента и располагается в самом чувствилище умственной жизни – там, где свежие книжки столичных журналов (чьими редакторами были действующие или бывшие университетские преподаватели – М.Т. Каченовский, Н.И. Надеждин, П.М. Леонтьев, Н.А. Любимов, М.Н. Катков, Н.Я. Грот и др.) обладают достоинством новостей – не менее важных, чем, например, сообщаемые в последних выпусках парижских газет.
Тому были свои причины.
При полном отсутствии в России публичной политики, гласной парламентской деятельности или, на худой конец, свободно конкурирующих научных школ литература оставалась едва ли не единственной сферой, где могла бы проявиться живая жизнь и нашли бы воплощение потребности национальной души. В невербализованном российском контексте роль текста была исключительно велика. В свою очередь некоторая заведомая – культурная – избыточность университетского учения, изначальная установка его не на узкую специализацию, а на общие гуманитарные цели не могла не пробуждать в душах университетских воспитанников “любовь к высокому”. Университет не ставил своей задачей подготовку литераторов; однако число его выпускников, так или иначе проявивших себя на литературном поприще, чрезвычайно велико7.
Тот, чье имя носит Московский университет, помимо прочих своих заслуг был писателем. Не без изящества зарифмовал он имя другого основоположника – “первого перед престолом ходатая”:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов.
Поэзия еще не вполне отделилась от науки.
Зато наука спешила дистанцироваться от религии. В отличие от университетов Западной Европы на Моховой не было богословского факультета. Предметы, подлежащие веденью веры, считались обязательными, но никогда не доминировали в общем учебном процессе. Правда, нельзя сказать, что светский по статусу и духу Университет, строго надзиравший за воспитанием юношества, не пекся о его окормлении. Но знание Божественного Откровения почиталось лишь одной из сторон светской образованности. Недаром преподававший церковную науку протоиерей Сергиевский не отзывался, когда его именовали “батюшка”, но снисходил до ответа при обращении “господин профессор” (“Я совсем не имел чести знать вашу матушку”, – заметил он одному настойчивому студенту). Здесь не столько являла себя мирская гордыня, сколько подчеркивалась принадлежность к сословию: не пастырей, но ученых.
С другой стороны, совершенно неотделима от образа Университета домовая церковь Святой Мученицы Татианы, на фронтоне которой было начертано: “Приидите к Нему и просветитеся” (позже замененное на другую цитату: “Свет Христов просвещает всех”). Ни то, ни другое не означало, что обретение знаний противно приятию благодати. Ибо, как сказал в своем слове при освящении храма в 1837 году митрополит Филарет: “Итак, вот дом молитвы под одним кровом с домом любомудрия. Святилище тайн приглашено в жилище знаний… Видно, что религия и наука хотят жить вместе и совокупно действовать к облагораживанию человечества”.
Достижение этой гипотетической цели с течением времени отдалялось. Ненастной ночью 1919 года, при вспышках молнии и раскатах грома (“Прообразом исторического события – в природе служит гроза”, – сказал О. Мандельштам), смущенные пролетарии ценой чрезвычайных усилий собьют тяжелые каменные буквы с церковной ротонды. “Дом молитвы” будет изгнан из “дома любомудрия”.
Но вернемся в XIX столетие.
Плоды любомудрия
Уже на заре царствования Александра стало очевидно, что идея, положенная в основу Университета, в общем оправдала себя. Была опробована модель, на которую так или иначе стала ориентироваться вся система российского образования. “Обитель высших знаний” (Филарет) самим фактом своего существования поднимала уровень всего школьного дела. Как выразился в 1805 году профессор и надворный советник П. Сохацкий, великая приносимая Университетом отечеству польза “никогда даже самою завистию не была совершенно отрицаема”. Тем более никакие резоны не могут умерить ностальгического воодушевления, которое захватывает воспоминателей, как только они берутся за перо.
“И теперь без смеха нельзя себе представить Вас. Мих. Котельницкого, – говорит Н.И. Пирогов, – идущего в нанковых, бланжевых штанах в сапоги (а сапоги с кисточками), с кульком в одной руке и фармакологиею Шпренгеля, перевод Иовского, под мышкою”. Профессор медицинского факультета, он бредет от Охотного ряда, где запасся провизией, на Моховую, отдает кулек сторожу и отправляется в аудиторию: “Вас. Мих. с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: “Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус”. Засим кладет книгу, нюхает с всхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: “Вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному маслу горький вкус”. Мы, между тем смиренные слушатели, читаем в той же книге: вместо китайцев – “кожицы придают ему горький вкус”.
Для профессора фармации и статского советника Котельницкого процесс учения почти не отделен от домашнего быта. Часто, говорит Пирогов, “заключал он лекцию до звонка такими словами: “а мне пора к Надежде Андреевне (жене); она у меня нездорова”.
Котельницкий, декан медицинского факультета, неизменный защитник студентов (ему приходилось вступаться и за Белинского), “старик очень добрый и почтенный”. Он не обращал никакого внимания, когда, переписывая латинский текст, студенты вместо venenum (яд) писали venerum (венерический) – что, впрочем, не так уж глупо. Садясь на извозчика, он приговаривал: “Смотри, поезжай осторожнее; статского советника везешь”8. Его любили, хотя и подсмеивались над ним. Он как бы олицетворял собой ту патриархальную старину, с которой никак не мог расстаться Московский университет. Возможно, профессор был последним из могикан.
В.М. Котельницкий – родной дядя матери Достоевского, любимый ее детьми и сам любящий их “ученый дедушка”. Каждую Пасху старшие братья Достоевские (и в том числе брат Федор) непременно являются к дедушке на обед. Профессор, впрочем, не спешит приобщить племянников к университетским премудростям, особенно по части медицины (будучи доктором, он не выписал в жизни ни одного рецепта – из опасения навредить – и сам с женой предпочитал лечиться у другого врача – отца Достоевского). К восторгу детей он ведет их на балаганы – туда, где бал правят паяцы, клоуны, силачи и Петрушки. И хотя этот университет детям куда милее и ближе, можно с известной натяжкой утверждать, что юный Федор Достоевский имел случай войти в некоторое соприкосновение с кругом университетской жизни9.
Об Университете его воспитанники вспоминают как о лучшей поре: так обычно всегда вспоминается молодость. Даже о глуповатых или невежественных наставниках бывшие ученики отзываются с благодушной иронией. Что же говорить о любимых учителях, которым прощают все. Так, профессорское пристрастие к пуншу и появление на лекциях в легком подпитии трактуется не без оттенка сыновнего умиления. Важным было другое: то, что высокоторжественно именовалось “психологическим разбором чувства истины” (Н.И. Надеждин). Наличие в лекционных курсах указанного чувства, или, выражаясь иначе, поэтики мысли, принимается юными слушателями с чрезвычайным восторгом. Ибо ничто не ценится выше, чем интеллектуальная доблесть. И даже если провозглашаемые с кафедры постулаты окажутся при дальнейшей поверке чуть старомодными, они все равно падут на благодатную почву. Возможно, выучившиеся в школе Каченовского, Мерзлякова, Надеждина неофиты с годами перерастут своих старых профессоров. Но предание будет переходить из уст в уста. Ни “состояние окаменелости”, в котором под конец пребывали иные из былых кумиров (Каченовский), ни “отвратительная внешность” и корыстолюбие, вспоминаемые почему-то в одном ряду (Погодин), ни даже проповедуемый с истинным чувством казенный патриотизм (Шевырев), повлекший ехидный вопрос одного студента-поляка – сколько получает профессор за это лишнего жалованья? – ничто не в силах отвратить от названных и неназванных лиц стойких ретроспективных симпатий10.
Что же говорить о Т.Н. Грановском, лекции которого приравниваются к сфере художества, к творческому акту, а сама артистическая натура лектора вызывает всеобщее поклонение. Конечно, тем, кто не был непосредственным свидетелем таких тайнодействий, трудно, если не невозможно постигнуть их магнетическую природу. Секрет, к сожалению, утрачен. И надо полагать, заключался он не только в занимательном изложении истории Средних веков. Разумеется, тут важно высокое мастерство. Но, пожалуй, еще важнее – особый тип университетской личности, возросший на скудной российской ниве. Многоприемлющая душа историка, его доброжелательность, снисходительность и открытость, благородство и толерантность (чуть было не вымолвил – политкорректность: современник упоминает о вежливости первоначальных споров западников и славянофилов) – все это было довольно ново и необычно. Грановский являл собой не виданный прежде “культурно-исторический тип”. Он мог бы напоминать Карамзина, если бы в отличие от автора “Истории государства Российского” не был вполне проникнут либеральным западным духом11. Его нравственные правила были безупречны. И это, казалось бы, постороннее для “чистой науки” обстоятельство воспринималось как часть его профессионального облика. Ему устраивали овации. На исходе николаевского царствования (и даже вплоть до 1880-х годов!) аплодирующих студентов еще могли упечь в карцер (что, к счастью, не грозило присутствовавшей на лекции Грановского светской публике)12. Слушателям было трудно сдержать эмоции. Князь Д.Д. Оболенский приводит анекдот: митрополит Филарет, с неудовольствием вопросивший профессора богословия Сергиевского (последний, как помним, не любил, когда к нему обращались “батюшка”), почему тому хлопают студенты, и получивший ответ, что, очевидно, – за хорошие лекции, с чувством возразил: “Так читай похуже…”. В словах владыки можно помимо прочего усмотреть тонкий намек на неуместность аплодисментов в храме (пусть даже в храме науки), тем более что лектор-богослов касается материй, не требующих особых рукоплесканий.
Безукоризненное общественное поведение тоже становится фундаментальной университетской традицией, тем критерием, по которому судят о принадлежности к сословию (то есть к ученой корпорации). И когда профессор римского права Н.И. Крылов будет уличен во мздоимстве и этот скандал не повлечет для его виновника никаких последствий (начальство предпочло отмолчаться), никого не удивит то обстоятельство, что несколько молодых профессоров почтут себя оскорбленными и выйдут из Университета (Грановский не смог к ним присоединиться только по той причине, что ранее, учась за границей, он задолжал государству). Трудно припомнить случай, чтобы в наши дни кто-либо последовал этому поучительному примеру.
“Не домогаться ничего, – скажет Герцен, – беречь свою независимость, не искать места – все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции”. Автор “Былого и дум”, возможно, преувеличивает степень фрондерства своих университетских друзей, равно как и подозрительность по отношению к ним государственной власти (он даже именует Университет “опальным”). Он говорит о свободной циркуляции в аудиториях запрещенной литературы и открытом обсуждении довольно рискованных тем (“Я не помню ни одного доноса… ни одного предательства”). Конечно, в Москве вообще было вольготнее, чем в Северной Пальмире. Но и та высокая степень умственной независимости, которую, несмотря на вписанность вместе с другими чиновниками в строгую “Табель о рангах”, демонстрировала университетская профессура, свидетельствовала о том, что московское академическое сообщество в какой-то мере сумело отдалиться от забот и политических предпочтений Петербурга. Это значит, что Университет стал культурнее правительства. Того самого, которое, по слову Пушкина, будучи “единственным европейцем в России”, сначала вызвало это учреждение к жизни, но со временем сохраняло все меньше оснований притязать на интеллектуальное лидерство. Не могло быть речи и о моральном соперничестве. Господствующий в Университете дух был чище общей государственной атмосферы. “Я помню, – говорит Герцен, – юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, от чего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть”. Низкие поступки или недостойный образ действий были несовместимы с теми понятиями, которые усвоили слушатели Надеждина и Грановского и которые незаметно вошли в их духовный состав. Имена великих этиков и мыслителей – от античных до новых времен – становились как бы принадлежностью быта, и можно ли осуждать “выпившего не в меру” слугу Аполлона Григорьева, который, выкликая при театральном разъезде экипаж своего молодого барина, торжественно провозгласил: “Коляску Гегеля!”.
Да, иные посетители Университета (к ним, разумеется, не относятся казеннокоштные студенты) имели собственный выезд (точнее сказать, пользовались родительскими лошадьми)13. Но учебное заведение, “по своей и Божьей воле” основанное “архангельским мужиком” и формально могущее допускать в свои стены даже крепостных (правда, с письменного разрешения их владельцев)14, никогда не представляло собой академию избранных. В этом смысле Московский университет был гораздо демократичнее, чем, например, Царскосельский лицей. Более того: в первые годы существования Университета дворянские недоросли отдавались туда родителями не без опаски. Гвардейские карьеры выглядели куда предпочтительнее. Зато семинарская публика вольна была теперь выбирать между Духовной (бывшей Славяно-греко-латинской) академией и Университетом. Положение изменилось после знаменитого, от 6 августа 1809 года, указа, инспирированного “поповичем” – неугомонным Сперанским. Чтобы достичь на статской службе известного чина, теперь нужно было сдать университетский экзамен. Несмотря на негодование, возбужденное этой стеснительной мерой, дворянские юноши и чиновники летами постарше быстро наполнили аудитории на Моховой. Все это случилось незадолго до пожара Москвы и, соответственно, тех потрясений, которые, как всякое национальное бедствие, пробудили страну.
“Царство очарования”, или Statu in statu
В послевоенной (послепожарной) Москве Университет, большинство помещений которого было уничтожено огнем, не только раздался вширь, но и заметно упрочил свое положение. Император Николай Павлович, судя по всему, не являвшийся большим поклонником университетского воспитания, тем не менее честно выполнял свой императорский долг. В 1835 году напротив Манежа (выстроенного несколько ранее, в 1817 году) был открыт новый учебный корпус15. Нередко во время своих посещений Москвы бывая в Манеже, где он наблюдал за военными экзерцициями, государь Николай Павлович не удостаивал августейшим вниманием здания напротив. “Ну, я сюда не поеду”, – заметил он как-то князю С.М. Голицыну, на что попечитель (то есть высшее надзирающее за Университетом лицо) простодушно ответствовал: “Да и я как можно реже там бываю”.
Любящий возникать неожиданно, как Каменный гость, император Николай Павлович однажды-таки явился. В новом здании как раз затевалась уборка, и, “увидев могучую фигуру Государя”, ошалевшая поломойка опрокинула ему под ноги таз грязной воды. Возможно, эта приведенная воспоминателем сцена (кажется, не вполне достоверная) имеет целью хоть как-то объяснить причины царской неприязни.
При Николае Павловиче независимо от намерений власти умножилось число разночинцев. Стало заметнее размежевание между ними и теми, кто приезжал на занятия “на своих” (хотя уже и без сопровождения гувернеров: именно с ними в начале века являлись на лекции совсем юные Александр Грибоедов и Петр Чаадаев). Однако аристократические замашки, характерные для “английских школ”, не привились на московской земле. “Студент, – замечает Герцен, – который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от “воды и огня”…”16
Неравенство состояний умерялось еще и тем, что имела место общая для всех обучаемых форма – мундиры или мундирные сюртуки – то с синими, то с красными воротниками, шляпы и как символ гражданской чести декоративные шпаги17. Они, по-видимому, не извлекались из ножен, ибо в университетских анналах не сохранилось сведений о студенческих дуэлях, столь популярных, например, в “Германии туманной”. Склонность к вооруженной полемике не была свойственна мирным московским жителям. Простота нравов и незлобивость учащейся молодежи (часть которой в силу происхождения оставалась недуэлеспособной) не споспешествовали утверждению принятых, например, среди господ офицеров способов выяснения истины. Российским бурсакам (если под этим словом подразумевать всех учимых) было далеко до заносчивых буршей. Шрамы в крайнем случае оставались на сердце.
Родословная некоторых профессоров также благоприятствовала укоренению демократических привычек. Сын сельского священника и внук дьячка Н.И. Надеждин в продолжение лекции (после которой министр просвещения не без яду заметил: “В первый раз вижу, чтобы человек, который так дурно пишет, мог говорить так прекрасно!”) “то навивал себе на палец целый платок, то распускал его во всю длину”. Через три десятка лет бывший семинарист Николай Добролюбов, словно храня в своей генетической памяти образ предшественника (критика и эстетика, писавшего вопреки аттестации министра весьма порядочно), будет при сочинении руководящей статьи методически разматывать наверченный на палец длиннющий конспект. Так осуществлялось преемство.
Но помимо радостей и огорчений, которые даровала высокая духовная жизнь, существовал еще мир вещественный – может быть, не такой изобильный, однако же не менее важный. И если материя, как принято утверждать, есть объективная реальность, данная в ощущениях, то следует признать, что сами ощущения были довольно однообразны.
Стоит внимательнее всмотреться в скупые приметы школярского быта.
По свидетельству М. Дмитриева, отданного в благородный пансион при Московском университете в возрасте пятнадцати лет, воспитанники (а это были исключительно дворяне) поднимались “по звонку” в несусветную рань – в начале шестого. Конечно, после жизни дома, в семействах, это было несладко (студенты могли позволить себе подняться в восьмом и даже в девятом, хотя по уставу вставать было должно в шесть)18. В шесть повторяли уроки, и только в семь, после молитвы, детей допускали к чаю, который представлял собой “какую-то жижу с молоком”. Трех полагавшихся в качестве завтрака сухарей никогда не хватало: “мы, – говорит Дмитриев, – выходили из-за чая всегда голодные”19. Обед, приуроченный к двенадцати, был ненамного сытнее.
Зато в заведении не было розог! (Так что гордившийся их отсутствием Лицей учитывал, очевидно, университетский опыт.) “…Все было тихо, повиновение было совершенное”, – говорит мемуарист. Инспектор Благородного пансиона А.А. Антонский-Прокопович для устрашения воспитанников посылал человека повесить в залу инспекторскую шинель (что по находчивости сравнимо с посылкой фуражки капитана-исправника, одно появление которой, как известно, способно умирить вышедших из повиновения крестьян).
Поступив в Университет (имеются в виду 20-е – 30-е годы XIX столетия), казеннокоштный студент попадал в отлаженную систему довольно строгих правил и регламентаций. Проживая в зданиях на территории Университета (в “нумерах”, где помещались восемь–двенадцать и более человек), обязанный брать письменное разрешение, чтобы остаться в городе на ночь, с указанием места ночлега, а в противном случае под угрозой карцера понуждаемый вернуться не позднее десяти, бедный студент (буквально бедный, ибо студенты достаточные принадлежали главным образом к категории своекоштных и жили в городе) мог рассчитывать только на снисходительность начальства, университетскую рутину и русский авось. Надо, конечно, иметь в виду и те незатейливые приемы, которые употребляли находчивые студенты, дабы незаметно проскользнуть мимо дремлющих у ворот и не отличающихся неподкупностью стражей или провести бдительных надзирателей, соорудив на кровати отсутствующего товарища некое подобие чучела. И хотя Университет действительно представлял собой statu in statu (известно высказанное в сердцах утверждение, что он соответствует трем идеям – тюрьмы, скотного двора и казармы), у этой крепости было много тайных лазеек, позволявших превозмогать сопряженные с учением тяготы и невзгоды.
“Студенты, – с честной грустью признается К. Аксаков, – не были точны в посещении лекций”.
Восемнадцатилетний Белинский по поступлении в студенты спешит навестить университетский Музеум: он именует его “небольшим царством очарования”. Собственно, таким царством является для него и сам Университет. Ему, кто еще не заслужил почетного титула “неистового Виссариона”, нравится практически все: и прекрасная, на его взгляд, зала для публичных экзаменов, и анатомический кабинет со множеством “уродов, скелетов и отдельных частей человеческого тела”, и университетская библиотека, где высятся “алебастровые бюсты великих гениев: Ломоносова, Державина, Карамзина” (“жалко, – добавляет, однако, автор еще не написанных “Литературных мечтаний”, – что между помянутыми бюстами великих писателей стоят бюсты – площадного Сумарокова, холодного, напыщенного и сухого Хераскова”). Явившемуся из своего чембарского далека “симпатичному неучу” (как, в свою очередь, обзовет его высокомерный Набоков) студенческая жизнь мила и приятна. Ее подробности будущий глава натуральной школы прилежно изобразит в письмах к родным.
Белинский с удовлетворением отмечает наличие в номерах, где проживают студенты, личных табуреток и столов, а также аккуратных железных кроватей. “Наволоки, простыни и одеяла всегда бывают белы, как снег, и переменяются еженедельно… Чистота и опрятность необыкновенная”. Кого не порадуют сообщаемые в этом источнике (он датирован 5 января 1830 года) реалии? Они свидетельствуют о том, что гигиенические условия быта студентов (накануне холеры: она разразится в том же 1830 году) находились на должной высоте. Не вызывает нареканий и пища: булка и стакан молока на завтрак, суп, говядина и каша на обед. “Хлеб всегда бывает ситный и вкусный, и кушанья вообще приготовлены весьма хорошо”. У каждого стола, за который садятся одиннадцать человек, прислуживает солдат (любопытно, что к каждому номеру также приставлен солдат – очевидно, отставной, – который “метет пол, прибирает постели и прислуживает студентам”)20. Особенно радует сына лекаря то обстоятельство, что на столах наличествуют не только белоснежные скатерти, но и отдельные приборы, где в числе других предметов имеются серебряные ложки (кстати, в Благородном пансионе серебряную ложку обязаны были доставлять из дома сами пансионеры, после чего таковая – видимо, в качестве трофея – навсегда переходила в собственность заведения). Судя по всему, начальство было весьма озабочено тем, чтобы воспитанники Университета чувствовали себя принадлежащими к приличному обществу. (Недаром один литературный герой, желая унизить сотрапезников, говорит: “Они не умеют порядочно есть”.)
Но проходит всего чуть более года, и тот, кто будет менять свои литературные мнения со стремительностью, поражавшей его не столь пластичных коллег, отказывается от прежнего взгляда – от раннего, еще не порожденного Гегелем, “примирения с действительностью”. Теперь его раздражает общежитский студенческий быт: “теснота, толкотня, крик, шум, споры”. (“Я не отвык, – говорит Ф. Буслаев, – и до глубокой старости читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся”.) Не вызывают ни малейшего энтузиазма и превозносившиеся некогда обеды: “Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть”. Автор письма выказывает удивление, как он и его товарищи смогли уцелеть во время холеры (той самой – когда государь бесстрашно явится среди первопрестольной, а Пушкин, запертый в Болдине, будет творить чудеса), “питаясь пакостною падалью, стервятиной и супом с червями”. От прежних восторгов не остается и следа. В посланиях Белинского начинают звучать эпистолярные интонации Ваньки Жукова: “Обращаются с нами как нельзя хуже”. Из груди пишущего исторгается вопль, который могли бы повторить многие из его коллег: “Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента!”.
Однако и на казенном коште неудачнику Белинскому оставаться уже недолго. Вскоре его уведомят о всемилостивейшем, как он выразится, увольнении от Университета (по причинам не столько учебного – “по неспособности”, сколько литературно-политического свойства). В августе 1834 года изгнанника примет под свой попечительный кров профессор Надеждин: журнал “Телескоп” обретет отныне деятельного сотрудника.
“Жить мне недурно; у меня особенная комната, – сообщает Белинский родным, – а так как он сам (то есть хозяин квартиры. – И.В.) никогда дома не обедает, то для меня одного готовили постом скоромный стол…”. Употребление в пост скоромного, конечно, не красит автора письма; можно, однако, предположить, что домашние Надеждина втайне догадываются о еретических наклонностях своего постояльца (вспомним его позднейшую реплику, в сердцах брошенную И.С. Тургеневу, который звал своего приятеля обедать: “Мы еще не решили вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!”)21. Как бы там ни было, надеждинская кухня в отличие от университетской не вызывает у Белинского никаких нареканий.
“Всемилостивейше уволенный” от alma mater Белинский, так сказать, не рвет с ней физической связи. Ибо квартира Надеждина помещается в ректорском доме – на территории Университета, у выхода в Долгоруковский переулок. Ректором в то время состоит профессор А.В. Болдырев, востоковед, знаток персидского и арабского языков и – по совместительству – цензор. Ректор, Алексей Васильевич, благоволит к Николаю Ивановичу, тоже профессору и – по совместительству – издателю “Телескопа”. И когда Надеждин в 1835 году покидает кафедру и выходит в отставку, он остается жить в ректорском доме.
Либерализм, как известно, наказуем. В 1836 году, под осень, Николай Иванович по-соседски занес Алексею Васильевичу для цензурирования очередную статью. Статья была по виду весьма ученой – и добрейший Болдырев за чаем ничтоже сумняшеся подмахнул ее: разумеется, не читая. Все совершилось по-домашнему. “Телескоп” вышел с “Философическим письмом”. Последствия известны. Автор статьи официально был провозглашен сумасшедшим, “Телескоп” запрещен, его издатель сослан в Усть-Сысольск, а старик Болдырев уволен вчистую – без следуемого чина и пенсиона. Белинский, по счастью, отделался легким испугом.
(Меж тем Долгоруковский переулок – куда, напомним, выходил ректорский дом – получил в позднейшие времена имя Белинского, а отнюдь не Надеждина или на худой конец Болдырева, как можно было бы ожидать.)
“Чаадаевская история” как будто не имеет прямого касательства к Московскому университету. И в то же время она связана с ним множеством нитей. И это – закономерно. Университет становится не одним лишь средоточием научной и педагогической мысли, как ему и полагалось по штату. Он делается мощным фактором общественной жизни и, следовательно, вписывается в “большую историю”. То есть, иначе говоря, – в судьбы страны. Не играя самостоятельной политической роли (а какое учреждение могло бы тогда с успехом ее играть?), Университет незаметно влияет на протекание общей жизни, на состояние умов – как интеллектуальная данность, как некое духовное существо. В пределах Российской империи у него нет каких-либо реальных конкурентов. Университет как корпорация не мог публично высказать своего мнения по тому или иному государственному, общественному, а в иных случаях – даже сугубо научному вопросу (например, относительно новейших идущих с Запада экономических и философских учений). Все это оставалось прерогативой верховной власти. Однако и в лекциях отдельных профессоров, и в их печатных трудах, и, наконец, в тех метафизических толках, которые возникали на Моховой, – во всем этом был сконцентрирован такой духовный заряд, который не мог не воздействовать на общее культурное пространство – Москвы, Петербурга, целой России. В этом смысле деятельность Университета далеко выходила за рамки чисто образовательных задач.
“Московский университет, – скажет Герцен, – свое дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей”.
На Моховой не только готовили к профессиональной карьере тех, кто мог похвастать университетским дипломом. Университет воспитывал поколения, приобщая их к высшим ценностям жизни, причем к таким, которые необходимы именно свободному человеку. Он был сообществом людей, для которых смысл жизни, поиск истины, постижение общих законов мироздания не были пустым звуком, а становились частью их нравственного существа – разумеется, в каждом случае в разных степенях и пределах. Университет прививал понятия о достоинстве и, как это ни парадоксально для России, – о правах человека. (Недаром с самого начала – и в XVIII, и в XIX веках – до и после совершенной Сперанским кодификации российских законов, – столь важную роль в системе Университета играл юридический факультет – с глубоким изучением римского права и гражданских отношений различных народов и стран.)
Да, Университет делал свое дело: образовывал и воспитывал. Но в еще большей степени он нес свет просвещения – ту неопределяемую и в общем неосязаемую реальность, которая оказывалась существеннее многих явных и зримых благ. И сам источник этого света с годами становился все заметнее и ярче.
В раннюю пору существования Университета за недостатком национальных кадров там преподавали в основном ученые, приглашаемые с Запада, в основном из Германии. Но постепенно кафедры замещаются российскими подданными, нередко – его же воспитанниками. С течением времени нельзя не заметить и возрастания научного потенциала. Если в первое время Университет выступал главным образом в качестве ретранслятора знаний, что само по себе немало, то с середины XIX столетия он превращается в своего рода учебно-аналитический центр, порождающий целые научные школы и направления. В нем трудятся ученые мирового класса. Возросшие на университетских дрожжах исследователи не уходят в чистую науку: первыми ценителями их ученых гипотез остаются студенты. (Даже В.А. Маклаков, заявлявший, что лекционная система представляется ему варварством, делает исключение для Ключевского, который, по его словам, есть живое опровержение его теории.)
Во второй половине XIX века уже не встретишь таких “внеуниверситетских” фигур, как Карамзин, который в олимпийском уединении совершал свой исторический труд. Ни выпускающий каждый год по тому своей “Истории” С.М. Соловьев, ни блистательный, поражающий эрудицией, остроумием и смелостью научных суждений В.О. Ключевский, ни, позже, фундаментальный, вооруженный последним словом науки П.Г. Виноградов (будущий оксфордский профессор сэр Пол, возведенный в рыцарское достоинство за труды по аграрной истории Англии) – никто из них не был только кабинетным ученым. (Мы не упоминаем здесь великолепную плеяду выдающихся ученых-естественников, лингвистов и представителей точных наук: это не входит в нашу относительно узкую тему.)
Собственно, сама университетская наука предполагала соединение “кабинета” и “кафедры”. Но содержание и того, и другого существенно изменилось. Из Университета почти исчезает свойственная прежним временам патриархальность. И хотя старый университетский служитель еще пытается развешивать по ночам белье на скелетах в анатомическом кабинете, сам анатомический кабинет не уступает лучшим европейским аналогам. Это относится ко всему: и к уровню научных исследований, и к характеру политических предпочтений. В последние десятилетия века здесь уже не найти ни патриотов шевыревского толка, ни глубоких славянофильских умов. Да и бессмертная уваровская триада давно не употребляется для практических нужд. Парадокс заключается в том, что “Московские ведомости” “львояростного” М.Н. Каткова, а затем – его идейных преемников, формально издающиеся от имени Университета и даже украшенные университетским гербом, были газетой антиуниверситетской (о чем, собственно, и толкует в своей записке В.И. Вернадский, настаивая на возвращении Университету его типографии). Профессура предпочитает либеральные “Русские ведомости”. Страстному бульвару, где помещалась редакция катковской газеты, и Моховой, несмотря на их географическую близость, трудно было найти общий язык.
Скрытое противостояние таит в себе публичный скандал.
“Праздник хотя бы раз в год…” (От Достоевского до Толстого)
Летом 1880 года в Москве открывали памятник Пушкину. Это стало событием национального масштаба. Инициатором и устроителем этих торжеств было Общество любителей российской словесности при Московском университете. Разумеется, университетская общественность играла на этом празднике ведущую роль.
В момент краткой исторической передышки между двумя волнами террора (“диктатура сердца” Лорис-Меликова) московский праздник, на который прибыли делегаты от многочисленных учебных заведений и общественных учреждений, приобретал характер корпоративного представительства (своего рода “предпарламента”): русская интеллигенция впервые проводила смотр своих наличных сил. До первомартовских взрывов, прекративших царствование Александра II и открывших не лучшую для Университета эпоху, оставалось менее года22.
На обеде, устроенном Московской городской думой 6 июня, где присутствовало много университетских профессоров (в том числе М.М. Ковалевский), случилось то, что пресса обозначила как incident Katkoff. Редактор “Московских ведомостей” и “Русского вестника”, смущенный резким изменением общественного климата (удалением ненавистного либеральной партии министра просвещения Д.А. Толстого, крепнущими “конституционными ожиданиями” и т.д., и т.п.), решился обратиться к обедающему большинству с примирительным словом и даже протянул бокал в сторону давнего идейного противника И.С. Тургенева (который утром того же дня, 6 июня, на торжественном акте в Университете был избран почетным членом университетского совета). Однако автор “Отцов и детей” отказался чокнуться с оратором, бывшим некогда профессором того же Университета, и даже прикрыл свой бокал ладонью, оставив Каткова, по выражению одного журналиста, “в положении несколько неловком”23.
Достоевский, тоже присутствовавший на обеде и подошедший пожать руку издателю “Русского вестника” (где в это время печатаются “Братья Карамазовы”), замечает в одном из писем, что “партия Тургенева”, пытавшаяся доминировать на Пушкинских торжествах, “была подготовлена Ковалевским и Университетом”. И, пожалуй, только произнесенная через два дня и потрясшая своды Благородного собрания Пушкинская речь смогла воспрепятствовать безоговорочному торжеству “тургеневского” (то есть “западного”) направления. (Именно после этой речи Достоевский был немедленно избран почетным членом Общества любителей российской словесности при – напомним еще раз – Московском университете.)
Таким образом, в разгар глубочайшего кризиса, переживаемого обществом и государством, Московский университет выступает не только в качестве культурного учреждения, но и как своего рода политическое “опытное поле”, где “в общем виде” решается главный вопрос: о выборе исторического пути.
Не случайно Тургенев и Достоевский оказываются в самом горниле этой борьбы.
Как не случайно и то, что Лев Толстой, блиставший своим отсутствием на Пушкинском празднике, игнорирует сам предмет.
П.Н. Милюков описывает одно из своих посещений Л.Н. Толстого – очевидно, на рубеже 1880-х – 1890-х годов.
Толстой, скепсис которого в отношении науки все возрастал, захотел потолковать с учеными людьми – в частности, об “общем смысле истории”. Он внимательно выслушал Милюкова: Павел Николаевич “был почти побежден” подобным вниманием и видимым отсутствием возражений. Когда собеседники из “аскетической каморки” Толстого (дело происходило в его московском доме) спустились к чаю, “Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: “Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу, вот этак!”. Реплика, весьма характерная для автора статьи “Что такое искусство” (хотя в данном случае речь идет о науке), убежденного в тщетности каких-либо научных усилий по достижению истины24.
Милюков вспоминает, что после толстовского резюме “было бы уже невежливо доказывать, что, в противоположность строению торта, у науки есть свое собственное внутреннее строение”. Торт не примирил оппонентов. “Так пошла насмарку вся наша беседа”, – с горечью замечает лидер конституционных демократов: он понимает, что ему “никогда не понять Толстого”.
Постичь Толстого было действительно трудно. Особенно когда он не только посягал на высокие материи, но и отвергал вещи, милые многим простым сердцам.
Речь идет о Татьянином дне.
Каждый год, 12 января (в этот день Шувалов, почтительный сын, праздновал именины своей матери: указ об учреждении Университета был, очевидно, лучшим именинным подарком), “студенты рассыпались по всей Москве, и по всем ресторанам и трактирам, малым и великим, шел кутеж” (Г. Чулков). Кутеж этот отзывался звоном бокалов во всех городах и весях, где только обретались университетские выпускники. Натурально, исполнялся Gaudeamus igitur с мажорным припевом: Vivat Academia, vivat professores, студенты водружали на стол любимых профессоров (иногда с применением легкого насилия), дабы в неформальной обстановке внимать их явно нелекционным речам. Полиция получала приказ не беспокоить виновников торжества или, по крайности, препровождая в участок, не забыть принести им свои поздравления. Меж тем в ресторанах прятали хорошие скатерти и посуду.
12 января 1889 года в профессорских “Русских ведомостях” появилась статья Л.Н. Толстого “Праздник просвещения”: имелся в виду приходящийся как раз на это число Татьянин день.
Толстой сравнивает ритуальные возлияния в честь Татьянина дня с бессмысленным разгулом деревенских праздников, когда празднующие “валяются и корчатся, наполняя воздух алкогольным зловонием”, и “каждый из них готов одурманивать себя до потери образа человеческого”. В этом празднующие – едины. “Дикие мужики и образованнейшие люди России”, то есть те, кто стоит “на двух крайних пределах просвещения”, оказываются очень схожи в своем безобразии – с той только разницей, что “мужики пьют водку и пиво, просвещенные – напитки разных сортов”, “мужики падают в грязь, а просвещенные – на бархатные диваны”. Толстой полагает, что интеллигентские оргии – не что иное, как школа нравственного разврата и что просвещение ничего бы не потеряло без этих академических вакханалий.
Разумеется, Толстой-моралист не мог сказать ничего другого. И в толпе студентов, которые, по некоторым сведениям, вечером того же дня направились от ресторана “Эрмитаж” к его дому в Хамовниках, дабы “поговорить” с автором “Войны и мира”, было, очевидно, немало таких молодых людей, которые могли бы разделить его взгляды. Но, как случалось уже не раз, его одинокий призыв будет отнесен к причудам гениального человека.
Правда, тут есть еще одна сторона.
Дело даже не в живучести давней университетской традиции. По причине довольно однообразной студенческой жизни – с ее учебными и житейскими тяготами, экзаменами и т.д. – Татьянин день мог представляться царством чистой свободы. В метафорическом смысле его можно даже сравнить с Юрьевым днем. Студент на один день обретал полную волю, получая законное право нарушать привычный уклад (что дозволяется обычно лишь во время карнавала и маскарада). Молодости как бы давался карт-бланш; тем же, кто вышел из этой поры, – возможность вспомнить прежний ученический пыл. В “глухую пору листопада” – в 1880-е – начале 1890-х годов – праздник имел еще и подспудный политический смысл.
“…Нам нужен этот праздник хотя бы раз в год”, – скажет через пятнадцать лет после публикации статьи Толстого, в 1904-м, такой чистый человек, как князь С.Н. Трубецкой.
Банкеты, устраиваемые в Татьянин день, “служили той отдушиной, в которую москвичи выпускали принудительно сдерживаемые цивические настроения” (А.А. Кизеветтер даже называет эти гастрономические сборища суррогатом публичных митингов). Иными словами, 12 января (не в укоризну Толстому) позволительно рассматривать не только как факт коллективного умозатмения, но и как робкую, принявшую форму застолья (и поэтому не лишенную приятностей) попытку политического протеста.
“Отправляясь на такой банкет, – продолжает Кизеветтер, – можно было заранее предвкушать удовольствие от едкой и пикантной речи Гольцева, наполненной острыми шпильками по адресу вершителей русских судеб <…> от пылких воспоминаний о далеких временах Грановского и Герцена…”. Не говоря уже о том, что на университетском акте в Татьянин день ректор Тихонравов не упускал случая “строго-величавым голосом, с бесстрастным выражением лица” дать отпор политическим нападкам газеты Каткова и защитить Университет от неслабеющего пера “московского громовержца”.
Толстой не берет в расчет это тонкое обстоятельство. Он вообще не любит обиняков. Может быть, поэтому его прямая речь вызывает смущение.
Это – один из парадоксов российской действительности.
В.В. Розанов однажды заметил, что Лев Толстой – это русская деревня, доведенная до размеров и величия Рима. Следует добавить, что университетов не было ни там, ни там.
Кстати, если верить П.Н. Милюкову, то сам упомянутый выше В.В. Розанов, позже прославившийся “в роли писателя-философа определенного направления” (Милюков благоразумно не уточняет, какого), был в Университете малозаметен. Однако не настолько, чтобы его не заметила (правда, вне стен Университета) Аполлинария Суслова, которая, будучи старше 24-летнего студента третьего курса историко-филологического факультета Василия Розанова на целых шестнадцать лет, осенью 1880 года стала его женой25. Это произошло менее чем за три месяца до смерти Ф.М. Достоевского – ее первого избранника (который, в свою очередь, был старше ее на четверть века), героя недавних пушкинских торжеств.
Так вокруг Московского университета стягивались линии жизни и судьбы. Они захватывали не одних лишь преподавателей и студентов. Умственное пространство России было единым полем: его энергию подпитывал собой Московский университет. Равно как и сам он подпитывался от “внешних источников”. Поэтому и Толстой, и Достоевский, формально не принадлежа к университетскому кругу, оказывали могущественное воздействие на нравственную атмосферу Университета. Но в университетских недрах завязывались и совсем иные плоды.
П.Н. Милюков упоминает еще об одном своем соученике – “довольно пассивном” участнике исторического семинара у профессора П.Г. Виноградова, М.Н. Покровском: “Покровский прогремел при большевиках своим квазимарксистским построением русской истории. Ими же он был развенчан. У нас он держался скромно, большей частью молчал и имел вид вечно обиженного и не оцененного по достоинству”.
“Вечная обиженность” может стать не только источником государственных переворотов, но и движителем научных карьер. В недрах старого доброго учебного заведения наряду с будущим автором “Опавших листьев”, ставящим под сомнение “традиционные ценности”, но при этом еще не лишенным признаков гениальности, возрастает автор “Русской истории в самом сжатом очерке”, ставшей на долгие годы обязательным чтением для сотен тысяч познающих законы классовой борьбы неофитов. Оба они слушали “лектора-чародея”, “гениального профессора”, “бездонно умного” и “беспредельно талантливого” В.О. Ключевского, фундаментального Н.Я. Грота, легендарного учредителя Высших женских курсов В.И. Герье.
Каждый из этих корифеев представлял собой незаурядную личность – со своими странностями и уклонениями. Герье, например, не терпел возражений и однажды, “встретив в посетившем его госте несогласие с собой, вскочил, ринулся в переднюю, надел шубу и ушел из своего дома, оставив гостя в одиночестве в кабинете”. А.А. Кизеветтер видит в этом случае проявление нетерпимости. Но, с другой стороны, не есть ли это высшее проявление деликатности? Ведь почтенный профессор как-никак не выгнал строптивого посетителя, а счел за благо в известном смысле пожертвовать собой.
Надо ли говорить об уровне московских профессоров! Изгнанные из России, они по праву заняли кафедры в лучших университетах Европы и Америки. Не порывая при этом глубокой внутренней связи с оставленной родиной и – с домом на Моховой.
…Дух принадлежности к единому Дому, к единой университетской семье, осеняет всех, кто, взявшись за перо, пытается вспомнить былое. Семья – не только потому, что в полном согласии с домашней повадкой Москвы можно еженедельно посещать любимых профессоров и за чашкой крепкого чая толковать о высоких материях. Семья – в силу того, что все ее члены, независимо от своего положения и звания, чувствуют себя связанными некоей тайной порукой. Конечно, все лица, прикосновенные к Университету, как все люди вообще, несхожи между собой. Однако сама эта прикосновенность уже значила многое. Она – в идеале – давала высокую гарантию порядочности и культуры. Человек с университетским дипломом по праву считался человеком просвещенным. Но помимо этого он должен был соответствовать: не в последнюю очередь – той самой “высшей нравственной цели”, ради которой и создавалась “обитель высших учений”.
Эта духовная заповедь не могла кануть в небытие, раствориться, бесследно сгинуть. Университет – в настоящем ли, в будущем – немыслим без сопряжения с тем университетским миром, который, исчезнув, продолжает существовать: не только как образ учебного заведения, но и как важнейшая национальная доминанта.
И в той Москве, которой нет почти
И от которой лишь осталось чувство…
В этом конгломерате умов, характеров, воль было все. Пожалуй, только в Московском университете, в этом хрупком обиталище культуры, был в такой мере сконцентрирован умственный потенциал нации. Признаки религиозного обновления, вскоре прерванного, также не обошли Моховую. На рубеже веков возникает обаятельная фигура уже упоминавшегося князя С.Н. Трубецкого: он воплощал в себе благородные стороны русского философского ренессанса. В нем, природном аристократе и интеллигенте, высокий религиозный дух вполне уживался со сдержанной политической страстью. “Соборное сознание” и университетская автономия (то есть соединение душ и разъединение лиц26) – вещи как будто противоположные – были постоянной целью его стремлений.
Автономия, практически уничтоженная в 1884 году, была с оговорками восстановлена в 1905-м. С “соборным сознанием” дело обстояло сложнее.
Между тем времени оставалось совсем немного.
Царь-студент
“Гибель или упадок высшей школы есть национальное несчастье…” – скажет в 1911 году все в тех же “Русских ведомостях”, где некогда публиковал свои инвективы Толстой, В.И. Вернадский. Статья называлась “Разгром”: речь шла о демонстративной отставке – после не менее демонстративного ввода на Моховую полицейских сил – более сотни преподавателей Московского университета – приват-доцентов, профессоров и т.д. Они почли себя и Университет оскорбленными и вступились за свою общую честь.
“Но автономия и свобода преподавания, – говорит Вернадский, – теснейшим образом связаны с высоким понятием личного достоинства, полной личной независимости в академической области, высоким положением преподавателей высшей школы в среде родной их страны”.
Сама власть толкала Университет в “оппозицию”.
Вообще до 60-х годов XIX столетия Москва не знала серьезных студенческих выступлений. (“Маловская история”, о которой столь красноречиво поведал Герцен, – это все-таки местный, вызванный личным нерасположением к профессору, инцидент.) Знаменитая прокламация “Молодая Россия” (1862), сочиненная одним-двумя ошалевшими от запаха крови юношами и поразившая современников своим людоедским пафосом, не оставила в университетских анналах заметного следа. В отличие от Петербургского вплоть до конца XIX века Московский университет никогда не закрывался (за исключением холерного 1830 года). Однако настало время, когда, как выражается Н.С. Арсеньев, “революционная толпа старалась захватить власть над Университетом”. И, надо сказать, немало в этом преуспела. Несмотря даже на тот утешительный факт, что иногда сами студенты пытались дать отпор срывавшему лекции горластому меньшинству27.
Власть сделала свое дело – молодежь дружно “просила бури”.
Ключевский, шести лет не доживший до конца царствования Николая II, говорил, что наследник царствовать не будет. С.Н. Трубецкой на приеме у государя прежде всего заметил его глаза “с выражением “жертвы обреченной”, и ему, очевидно, по чисто профессорской привычке, стало жаль императора – “как студента на экзамене”.
Этот экзамен так и не будет сдан.
Московский университет не мог не отозваться на ту тектоническую энергию, которая накапливалась в глубинах русской жизни, грозя в один прекрасных день смести ее самое. Конечно, и Ключевский, и Трубецкой, и Тимирязев, и Вернадский, и Кизеветтер, и Виноградов, и Герье – как, впрочем, и многие другие из тех, кто прямо не принадлежал к университетскому кругу, – не могли не ощущать этих подземных толчков, которые, возрастая по силе и частоте, сигнализировали о близком пришествии апокалипсических времен.
Последние полвека до катастрофы – это эпоха канунов. Крепнущее сознание неизбежности и необходимости перемен, с одной стороны, а с другой, если говорить об университетской среде, – надежда на то, что империя сможет пройти этот тернистый путь без необратимых потерь и без утраты исторического лица. Сплачивая вокруг себя значительную часть национальной элиты, Университет вместе с тем подвергался воздействию общей национальной тоски. Профессора, его покинувшие (часто не по своей воле), становились оппозиционными журналистами и лидерами антиправительственных политических партий. Профессора действующие готовы были унести “зажженные светы” именно туда, куда указывал поэт: “в катакомбы, в пустыни, в пещеры”. Они не подозревали, что их достанут и там. Университетское общежитие, где обитал молодой философ А.Ф. Лосев, по странной прихоти носило имя Николая II. Не эта ли явно завышенная – разумеется, со стороны общежития – самооценка будет обыграна в одном веселом романе, где фигурирует студенческая общага имени монаха Бертольда Шварца (изобретателя пороха, между прочим)? Николай II пороха не изобретал. Но, как бы там ни было, дни монархии были уже сочтены.
Меж тем интеллигенция только тем и занималась, что задумывалась о выборе пути.
Путь, в общем, предполагался один – на Запад. (Или еще дальше – к новым сияющим далям, но, разумеется, все в том же направлении.) Никакие другие альтернативы не обсуждались и не принимались в расчет.
Возможна ли “наука о России”?
В 1934 году бывший выпускник юридического факультета, а ныне изгнанник с горечью скажет: “После тяжелых испытаний, на чужой стороне, без родины, ныне я вспоминаю с болью, что ни у кого из служивших в Храме (просвещения. – И.В.) ни разу за все четыре года я не услышал внятного слова о просвещении, о русском просвещении… о том Просвещении, истинный смысл которого сиял на словах фронтона”. (То есть: “Свет Христов просвещает всех”.) Это свидетельство принадлежит Ивану Шмелеву. Не забывая ничего из того, что дал ему “Дом Мученицы Св. Татьяны” (именно так именует он светский ученый храм), и будучи благодарным ему, автор “Лета Господня” утверждает, что все это “не было прохвачено основной нитью, связывающей юные души с родиной, с национальным, с нашим”. Шмелев говорит, что русские университеты не знали главной науки – науки о России (“меня, в лучшем случае, в Европу уводили, в человечество уводили”), что в университетском многознании не было системы – “системы познания России”. (Вспомним мерзляковское прижимание руки – к сердцу: “Вот система!”.) И что в свою очередь Россия не вняла ни Пушкину, ни Достоевскому. “И теперь – что же с ней?”
Движение на Запад совершилось буквально. Русских изгнанников разбросало теперь по всему пространству Европы. И. Шмелев пишет свою статью на крайнем западе Франции, в Булони.
Для Шмелева Татьянин день – это поминки.
“Нет, мы не празднуем ныне, – говорит он, – великой годовщины – 175-летия основания старейшего российского университета – Московского Императорского Университета. Праздновать мы права не имеем, и нет у нас оснований праздновать: нашего университета нет. Мы можем его только поминать; и, поминая, каяться”.
С этим не вполне будет согласен его младший друг и многолетний корреспондент, другой изгнанник, Иван Ильин, для которого прежний Университет – это неуничтожимая духовная реальность: “…Нам, старым москвичам, мило и дорого видеть, что праздник старейшего русского университета получает в русском зарубежье значение общерусского национального праздника”. Очевидно, И. Ильин полагает, что Татьянин день – это единственная возможность сплотить многоликую русскую эмиграцию, соединить всех пребывающих на чужбине, отогреть их у одного – хотя бы метафизического – огня28.
Такого “поворота сюжета” никак уж не мог предвидеть Лев Николаевич Толстой.
Другой русский писатель тоже обращался к студентам; повод, правда, был немного иной.
3 апреля 1878 года насельники Охотного ряда, торговцы и мясники, с криками “бей их! валяй!” набросились на студентов, шествующих от Курского вокзала вслед за тюремными каретами, перевозившими их высылаемых из Киева коллег. Демонстрантов (если так их можно назвать) сильно помяли. Озверевшая толпа едва не ворвалась в сам Университет, где в лабораториях мирно трудились ничего не ведающие химики, физики, анатомы. (“Это, – говорит Кизеветтер об отношениях Охотного ряда с его “территориальным соседом”, – были тогда Рим и Карфаген”.)
Через несколько дней шесть студентов историко-филологического факультета (среди которых – 19-летний Павел Милюков) пишут письмо Достоевскому.
Привыкшие “пользоваться” мнениями своего адресата “и уважать их, даже когда не разделяли”, они просят автора “Дневника писателя” разъяснить им вечные русские вопросы – “кто виноват?” и “что делать?”. “В обществе не слыхать сильного, разумного слова; наши учителя молчат – и теряют право на название учителей29”. Главная тема их письма – “народ и интеллигенция”.
Они понимают, что от разрешения этой дилеммы зависят судьбы страны. И – их собственная судьба.
“Многоуважаемые г-да, писавшие мне студенты <…> – отвечает Достоевский, – ваши вопросы захватывают все, решительно все современное внутреннее России…”
Через сорок лет Россия будет расколота революцией и гражданской войной: некоторые авторы письма доживут до этого часа.
Отвечая студентам, Достоевский говорит, что они не виноваты в разладе с народом, ибо они – дети: дети этого общества, которое есть “ложь со всех сторон”. И “молодежь несет на себе ложь всех двух веков нашей истории”. Но, отстраняясь от общества, покидая его, студент “уходит не к народу, а куда-то за границу, в “европеизм”, в отвлеченное царство небывалого никогда общечеловека, и таким образом разрывает с народом…”. И, чувствуя это, народ отвергает попытки сближения, поскольку видит в них стремление по-барски руководить им: “все эти хождения в народ произвели в народе лишь отвращение”. Нельзя насильно навязывать ни религии, ни свободы. Нельзя презирать привычки и обычаи тех, кому хочешь сделать добро: “презрение не ведет к любви!”.
Автор письма здесь очень близок к тому, о чем через много лет скажет И. Шмелев (вернее, Шмелев близок к Достоевскому). Начинать надо с познания России – той, какая она есть. Начинать надо с христианского понимания жизни и истории: то есть с любви. Не это ли есть главная “скрепа”, способная удержать нацию от распада?
Но пока народ не испытывает к юным интеллигентам никаких дружеских чувств. “Барчонки”, – вот его приговор.
“А между тем, – продолжает Достоевский, – тут есть ошибка и со стороны народа; потому что никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!”30
Достоевский имеет в виду прежде всего университетскую молодежь.
Разъединение интеллигенции и народа – это не только трагедия нечувствия, неузнавания, взаимной глухоты. И не только сословная рознь, вызванная неравенством и небратством. Тут важен не социальный, а скорее ментальный аспект. И прежде всего – религиозный.
Тот, кто в “белом венчике из роз” возникнет вскоре из кровавой метели, засвидетельствует, что вопрос не решен.
Засвидетельствуют это и “тела убитых студентов, сражавшихся против большевиков”: поздней осенью 1917 года они будут сложены в залах университета на Моховой. “Как обезумевшая, – говорит очевидица этих событий, – я ходила вдоль их рядов, вглядываясь в их лица. Это были все лучшие сыны России, сколько было лиц тонких, красивых – цвет нашей Родины”.
Их отпевали в церкви Вознесения на Никитской, где когда-то венчался Пушкин. За их гробами шли тысячи людей: в том числе их университетские профессора. И если первой публичной манифестацией русской интеллигенции был Пушкинский праздник, то последним ее массовым шествием стал этот погребальный кортеж.
Агония Университета была недолгой. В 1921 году на последнем заседании Психологического общества (оно проходило под председательством И. Ильина) А.Ф. Лосев сделал доклад на весьма актуальную тему: “Эйдос” и “идея” у Платона”. Что ж: наступала эпоха идей.
В 1955 году Борис Зайцев напишет: “Недавно я видел (очевидно, в кино. – И.В.) новое здание Университета на Воробьевых горах. Это нечто громадное, американского духа, с башней. Совсем другой мир. Рядом крошечными, бедными кажутся прежние Старый и Новый (то есть постройки 1835 года. – И.В.) Университеты. Не знаю даже, существуют ли они, как Университет, или же там другое теперь”.
К счастью, Университет существовал. Но теперь “там” действительно было другое. Традиция прервалась (несмотря на ритуальные уверения в обратном), и то, что возникло, оказалось, может быть, по-своему грандиозным, но совершенно иным.
На фоне других – вселенских – событий падение Карфагена было не столь заметно.
В нынешнюю эпоху, которая, по-видимому, тщится соединить времена, слабая нить запутывается и рвется. Ни к Святой Руси, ни к Руси Советской вернуться уже невозможно. Нынешняя Россия – это Россия-минус: за вычетом дооктябрьской и послеоктябрьской одновременно. В то же время – это Россия-плюс: опять же с прибавлением и той, и другой. И гипотетическая нить должна пройти сквозь них и соединить оба эти пространства.
Но странная вещь. Если, скажем, на заре XX века умозрения века минувшего – его первых, отдаленных на столетие дней – казались безнадежной архаикой или сентиментальной грезой, то этого ощущения совершенно нет в наши дни – применительно к началу XX века. Как будто те интеллектуальные страсти, которые кипели в религиозно-философских собраниях или в аудиториях на Моховой, произносимые там имена и, наконец, поднимаемые проблемы – все это не только не утратило своего жгучего интереса, но, напротив, в силу приобретенного нами опыта стало еще значительнее и современнее. Как будто не было этих ста лет, напоенных светом и тьмой, славой и горем, и самое время снова начать заседание – хотя бы с доклада “Эйдос” и “идея” у Платона”.
“Университетский слой” в начале XX века был слоем крайне тонким и ненадежным: принадлежащие к нему не могли не чувствовать, что под ними “хаос шевелится”. Цветущая культура не смогла спасти нацию от грядущей беды. В веке двадцать первом ситуация довольно схожая.
Вопрос о будущем не может быть снят, пока прошлое остается под вопросом.
В своей статье “Мученица Татьяна” Иван Шмелев вспоминает другую Татьяну – пушкинскую. Он говорит об их мистической связи. Для него – это образ утраченной России.
Будет ли она обретена вновь? То есть найдена, постигнута, возрождена? Не забудем, что в русском языке это слово может иметь и другой смысл.
Журнальный вариант. Полностью публикуется в качестве предисловия в готовящейся к изданию книге “Московский университет в судьбах русских писателей и журналистов. Воспоминания. Письма. Дневники. Статьи. Речи”.
1 Т. Маурер. Новый подход к социальной истории университета: коллективная биография профессоров. // В кн.: Из истории русской интеллигенции. СПб, 2003. С. 273.
2 Указанная тенденция сохранилась и в ту пору, когда формально философия как самостоятельный предмет была упразднена. “Это не помешало ей, – говорит М.А. Дмитриев, – проникать, так сказать, во все невидимые поры университетских лекций по другим предметам” (М. Дмитриев. Главы из воспоминаний о моей жизни. М., 1998. С. 439.). Может быть, здесь заключались начатки того, что Н. Бердяев свяжет позднее с присущей русской интеллигенции жаждой целостного мировоззрения.
3 “Санкт-Петербургские ведомости”. 1755. 16 мая.
4 Университет не покинул своих пенат и после “большого переезда” – перемещения большинства факультетов на Ленинские горы. Присутствие Университета в историческом центре Москвы – в своих исконных родовых владениях – возможно, последняя, физически осязаемая связь с безвозвратно минувшим.
5 Не следует при этом забывать, что в то время испытуемые часто еще не успевали выйти из первого отрочества. Один воспоминатель повествует, как на вступительном экзамене он “довольно удачно отвечал, кто был Александр Македонский и как именуется столица Франции и т.д. Но брат Александр при первом сделанном ему вопросе заплакал”. Студентами приняли обоих – с правом ношения шпаги. “Мне было, – добавляет мемуарист, – 13, а брату 11 лет” (Лыкошин В.И. Из Записок. // А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 33.).
6 “У Мерзлякова, – говорит М. Дмитриев, – как мало было вкуса в собственных произведениях, так много художественного такта в критических разборах” (Дмитриев М. Указ. соч. С. 67.). Заметим справедливости ради, что “Колумб российского гекзаметра” – автор незабвенного “Среди долины ровныя…”.
7 Сюда относится не только плеяда профессиональных литераторов – от Фонвизина и Грибоедова до А. Белого и Вяч. Иванова – но, как уже говорилось выше, и значительное количество журналистов, публицистов, историков и философов. Впрочем, традиция не вполне прервалась, что может засвидетельствовать и автор этих строк, вот уже более 35 лет возглавляющий Литературную студию МГУ, откуда вышло уже несколько поэтических поколений. Кстати, Студия начала свою деятельность и долгое время занималась в том здании (церковь Св. Татианы – Дом культуры гуманитарных факультетов МГУ), где отпевали Гоголя. (Подробнее см.: И. Волгин. Литературная студия как жанр. //Арион. 2001, № 1.)
8 Русский архив. 1881. Книга 2. С. 50, 68.
9 Подробнее см.: И. Волгин. Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах. М., 1991.
10 В реплике Пушкина, который, “слушая пьяного оратора, проповедующего довольно складно о любви, закричал: “Ах, Шевырев! зачем ты не всегда пьян!”, можно усмотреть начатки той же исторической снисходительности.
11 Как сказал Некрасов в “Медвежьей охоте”: “Ты стоял перед отчизною / Честен мыслью, сердцем чист, / Воплощенной укоризною / Либерал-идеалист”. Между тем Достоевский в “Бесах” (образ Степана Трофимовича Верховенского – “Грановского”) укажет на опасность тех идейных мутаций, к которым может повести прекраснодушие “отцов”.
12 Ф.И. Буслаев вспоминает, как однажды во время лекции С.П. Шевырева “за окном мгновенно пролетела какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль”. Оказалось, что студент, посаженный накануне в карцер “за то, что был мертвецки пьян”, на другой день по непонятным причинам выбросился из окна. “Тотчас же вслед за этой катастрофой, – говорит воспоминатель,
13 “Своекоштные студенты были отделены от нас, казеннокоштных, временем и пространством” (Тимковский В.Ф. Воспоминания. // Киевская старина. 1894, № 4. С. 8.). “В наше время (до 1812 г. – И.В.), – говорит Д.Н. Свербеев, – можно было разделить университет на два поколения: на гимназистов и особенно семинаристов, уже бривших бороды, и на нас, аристократов, у которых не было и пушка на губах. Первые учились действительно, мы баловались и проказничали” (Свербеев Д.Н. Из воспоминаний. // Московский университет в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 65.).
14 Не располагая сведениями о присутствии в Университете детей крепостных крестьян, следует все же упомянуть одно указание о появлении на лекциях мужика, в тулупе, с черной бородой, которого мемуаристу представили как второго Ломоносова. Этот студент, Бугров, происходил из казенных (то есть государственных) крестьян и позже, по слухам, “самовольно кончил жизнь” (См.: Сушков Н.В. Московский университетский благородный пансион и его воспитанники. М., 1858. С. 30.).
15 Там теперь помещается факультет журналистики, где имеет удовольствие трудиться автор этих строк.
16 Можно согласиться с Т. Маурер, что Университет “в некотором смысле стоял вне сословной градации и даже несколько нарушал ее” (Из истории русской интеллигенции. С. 275.).
17 Парадная студенческая форма была довольно импозантной – недаром юная кузина одного из университетских воспитанников осведомилась у него на балу – “не камер-юнкерский ли на нем мундир” (Цитируется по: А.Ю. Андреев. Московский университет в общественной и культурной жизни России XIX в. М., 2000. С. 230.).
18 Картины светской – ночной – жизни, укоренившиеся в нашем литературном сознании, затеняют тот факт, что в обеих столицах присутственные места и особенно учебные заведения открывались довольно рано. Онегин, под утро возвращавшийся с бала, мог встретить не только “с кувшином охтенку”, но и спешащего на занятия ученика.
19 М. Дмитриев. Указ. соч. С. 72.
20 Интересно сравнить эти наблюдения Белинского со свидетельством Ф.И. Буслаева, который учился в Университете несколькими годами позже: “Живя в своих нумерах, мы были во всем обеспечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекций, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире” (Московский университет в воспоминаниях современников. С. 204.). Такого рода государственный патернализм, вообще свойственный русской жизни, позволял даже весьма недостаточным студентам вести хотя бы внешне пристойное существование.
21 В 1890-е гг. в свободомыслящей университетской среде подобный вопрос решался за ужином, где однажды он был поставлен “на баллотировку”. “…К сожалению, – говорит воспоминатель, – я не знаю, каким количеством голосов вопрос был решен утвердительно” Впрочем, по русской традиции мировые вопросы часто решаются “за ухой и чаем с вишневым вареньем” (разговор Алеши и Ивана Карамазовых в трактире “Столичный город”), а также – в сопровождении более крепких напитков.
22 Подробную реконструкцию Пушкинского праздника см. в нашей кн.: Последний год Достоевского. М., 1991. С. 208–298.
23 Дело. 1880. Июль. С. 114.
24 Что не отменяло признания Толстым прикладного значения научных знаний. Сохранилась фотография, где Толстой запечатлен на лекции в Московском университете (6 февраля 1896 г.), посвященной цветному фотографированию (снимок, разумеется, черно-белый).
25 Согласно существующему порядку В.В. Розанов должен был написать заявление на имя ректора – с просьбой “выдать ему удостоверение о нечинении препятствий к браку со стороны Университета”. Таковой документ был ему выдан 11 ноября 1880 г. (“Москва”. 1991, № 11. С. 156.).
26 Ибо университетская автономия предполагала помимо прочего известное отдаление от государства, в первую очередь – от его должностных лиц.
27 “…Было бы заблуждением, – осторожно замечает Т. Маурер, – рассматривать университет как кузницу революционных кадров” (Из истории русской интеллигенции. С. 276).
28 И. Шмелев поспешит написать Ильину: “Ах, мудрец… Как же Вы глубоко взяли “Татьяну” (имеется в виду приведенная выше статья Ильина. – И.В.). Ничего подобного ни у кого не читал!!” (И.А. Ильин. Собрание сочинений. Переписка двух Иванов. 1927–1934. М., 2000. С. 440.).
29 Письмо студентов опубликовано в 4 томе “Писем” Ф.М. Достоевского (М., 1958), с. 355–356, примечания.
30 Ф.М. Достоевский. Полное собрание сочинений. Т. 30. Кн. 1. С. 21–24.