(Олег Юрьев. Новый Голем, или Война стариков и детей)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2005
Олег Юрьев. Новый Голем, или Война стариков и детей: Роман в пяти сатирах. – М.: “Мосты культуры”, 2004.
Центральным образом романа Олега Юрьева “Новый Голем, или Война стариков и детей” является, как ни странно, вовсе не Голем, а предрождественская площадь в городке Юденшлюхт, стоящем на границе Германии и Чехословакии, где два бургомистра, немецкий и чешский, репетируют праздничную встречу американского президента…
“Новый Голем” – культурологический роман о современности, а точнее, о ее преддверии – девяностых годах прошлого века. Два заглавных мифа организуют пространство романа.
Первый – еврейское мистическое предание о Големе (“от ивритского корня глм – бесформенный, сырой материал”, – читаем мы в послесловии Н.–Э. Заболотной) – человеке на той стадии Творения, когда Бог уже слепил его из праха, но еще не вдохнул в него душу, существе, ожидающем своего оживления.
Второй – миф о хазарском народном обычае. Автор сказывает, что живет в горах племя людей, похожих не то на евреев, не то на венгров, и вот, когда поздней осенью все мужчины уходят на заработки, в племени том начинается война стариков и детей, в которой каждая из сторон стремится – без смысла и без пощады – поубивать побольше своих “врагов”.
Эти два мифа объединены в единое смысловое пространство мифом третьим. Мифом Олега Юрьева о “межвременной щели”, который и становится ключом ко всему роману.
Межвременная щель – это момент между одним годом человеческой жизни и следующим, одним годом эпохи и следующим, одной эпохой и пришедшей ей на смену. В обыденной жизни этот момент неуловим – и потому оформляется празднично: День рождения, Новый год, недавно наступившее Новое тысячелетие. Мы спешим приветствовать начало чего-то нового и не замечаем, что вместе с началом наступает и конец. Безвозвратная потеря уходящего отрезка времени. Если задуматься над этим мигом перехода от конца прошлого к началу наступающего, если, задумавшись, заглядеться в межвременную щель, она начнет раздвигаться, утрачивая безболезненность и неуловимость, распахиваться голодно – и вдруг заглотнет. Старое кончится, а новому не быть. Новый год без начала следующего, день рождения, обрывающий жизнь, – это и есть метафора Страшного суда, который покончит с поступательным набеганием витков времени, заглотнет человечество в вечность.
“Новый год — ежегодная репетиция светопреставления, потому так старательно тушится фейерверками и глушится шипом толстопузых шампанских змиев. <…> Христианское человечество празднует Рождество — приход, а не уход. <…> То есть: начало мессианского времени в своем понимании, а не его конец, не разверзшуюся окончательно безвремённую тьму. <…> Новый год — это <…> Черная Пасха, пасха с неизвестным исходом воскресения”.
“По-немецки временной промежуток между Рождеством и Новым годом именуется Zwischen den Jahren, междугодье; из общего хода дней он как бы изъят, он как бы и есть сама эта <…> междувременная щель: семидневное глухое невремя, где неизвестно, что делать, как жить, какими огнями тушить, каким весельем глушить его холод, тьму и молчание. <…> <…> А как, интересно, назвать эти <…> семь лет между веками, между тысячелетиями, между послевоенным временем и предвоенным, семилетнее глухое невремя — междувечье? междуэпошье? Пускай пока междувечье”.
Роман состоит из пяти “сатир”, которые предваряют три вступления. Каждое из вступлений символично помещено в декабрь 1992 года – время двойного кануна: очередного Рождества и семилетья “междуэпошья”. А действие всех глав в сатирах происходит в первом году периода “невремени” – в 1993-м.
Юрьев угадал, что девяностые годы – провал, временное (межд)увечье не только в историко-хронологическом, но и в глубоком культурологическом смысле. Период между распадом советского “Ханства” и установлением мировластвующей американской “Империи” (как называет СССР и США Олег Юрьев). Время вопросов, когда графа ответов пуста. Время ожиданий перелома, новой эпохи, свершений или катастрофы – и неуверенность, что наступит, и потерянность, усталость от зависания в безвременье, бескультурье, безбудущности.
Роман Юрьева пронизан символами предновогоднего, предновотысячелетнего выжидательного безвременья. Повторяются пассажи, одинаково, рефренно начинаются первые главы романа, дублируются образы. Прошлое в романе может отступать в постсоветский Петербург или убегать в эмигрантский Нью-Йорк, но настоящее его неизменно: мы все время возвращаемся на предрождественскую площадь в Юденшлюхте, где два бургомистра бесконечно, до бессмыслицы, репетируют приветствия обещавшему прибыть американскому президенту. Ожидание праздника по случаю его прибытия, ожидание нового года – время замерло, оттягивая момент, когда надо будет заглянуть в праздничную межвременную щель. Никуда не идут сломанные юденшлюхтские часы. Туда-сюда, бесконечно ходит птица по ветке каштана.
Бургомистровы предпраздничные усилия символизируют и мелкость подготовительного периода 90-х перед лицом зияющего междувечьем времени; и человеческую близорукость, не видящую неотменимость будущего; и нового человека наступающей эпохи – орудийного голема, живую, но бездушную тварь, которая бездумно служит своему господину; и конец, измельчание, растворение в американизированной цивилизации старинной европейской культуры.
На юденшлюхтскую площадь, равно как и на другие места действия романа, мы смотрим глазами его главного героя – Юлия Гольдштейна. Внешним сюжетом романа становятся писательские изыскания Юлия. Развал СССР не соблазнил его на гражданскую и политическую активность, а, напротив, заставил бежать от эпицентра исторических событий – в творчество. Герой задумал роман о хазарской войне стариков и детей и нашел способ с комфортом собирать материал к нему: в юденшлюхтском стипендионном фонде “Культурбункер” как раз есть вакантное место. Ничего, что оно рассчитано на женщину, и ничего, что хазарская тема вряд ли сподвигнет немецкий фонд на выплачивание исследовательской стипендии, – герой решает обе проблемы, переодеваясь женщиной и заявляя темой своих изысканий “големические предания”, на основе которых в фашистском рейхе как будто проводились опыты по оживлению големов. Рассказы об оживленном прахе мало интересуют Юлия, однако именно они заставляют его ездить по городам и знакомым, следуя постоянно меняющимся указаниям о том, где теперь находится бездыханное глиняное тело первого рукотворного человека.
Увлеченные поиском, мы не сразу замечаем, что у героя появился двойник. В романе оказываются запараллелены герой – Юлий Гольдштейн и героиня – Джулия Голдстин. Сходство имен и фамилий, схожесть занятий (оба – ученые и писатели), близость научных интересов. Словно по таинственному близнецовому инстинкту оба переодеваются в одежду противоположного пола: Юлий становится Юлией, Джулия – Джулиеном.В какой-то момент мы понимаем, что герои-“близнецы” зеркальны, наоборотны. И что Джулия – скорее антигерой, чем вторая героиня. Внешний сюжет, забавлявший нас погоней за легендой и чудесными совпадениями, оборачивается вершинным кристалликом огромной проблематической глыбы. Нам открывается внутренний сюжет романа: культурологическая драма современности, в контексте которой главные персонажи не просто научные конкуренты, а настоящие мировоззренческие противники.
Юрьев встает в оппозицию к “победоносной части” человечества, к которой он причисляет то весь так называемый Западный мир в целом, то – в особенности – современную Америку. Суть культурологической драмы эпохи безвременья – постепенное скатывание отдельных старинных культур в нивелирующее братство американизации, их слабеющая культурная идентичность, размывание индивидуальных границ до всемирно торжествующей однорожести. Современная Европа предстает обессиленной, политически (и экономически) зависимой от американских влияний (вливаний), сведенной к знакам ушедшей культурной славы. Пражские кафе “Кафка”, кафе “Голем”, в которых читают журналы “Плэйжинка” и “Плэйчоловик”, – это профанация великих символов, деградация культурной индивидуальности. Жители Юденшлюхта, насмерть задавленные сброшенными им – точнее на них, с флагами приветствующих самолеты с гуманитарной помощью, – четырьмя тоннами консервов и двумястами кг шоколада; речь одного из бургомистров, обращенная к президенту США: “Мы уверенно движемся по дороге домой, в Вечную Империю свободы и цивилизации! <…> и пусть лучше наши внучки будут стоять на обочинах древнеримских шоссе, чем наши внуки будут строить мосты на Камчатке”; все европейцы как один – или как два бургомистра – репетируют приветственную встречу американского лидера и незаметно для себя гибнут, задавленные грузом чужеродной помощи, согласные и пасть – лишь бы не выпасть из благоволения новой “Империи”.
Само слово “Империя” по адресу США имеет лишь случайное отношение к высмеянному сегодня совковому “империализьму”. Это – культурологическое прозрение Юрьева. Мне и самой давно думалось, что философ Шпенглер – будь он жив – окрестил бы современную американскую культуру цивилизационным, прагматично-упадочным, этапом культурного развития Европы, подобно тому как когда-то в своем “Закате Европы” он назвал Рим цивилизационным этапом, упадком культуры Древней Греции.
Уподобление Америки Римской Империи, захватывающей древние богатые знаниями и свершениями народы, – не просто сатирический ход, а развернутая метафора. Образ американского президента обобщен до безымянного символа империи – “Цезаря”: “Неужто же я, простой петербургский хазарин Юлик Гольдштейн, увижу сегодня через час, через два Императора всего Запада, Пантократора Свободного Мира Цезаря Августа Принцепса — Светоча Цивилизации, Вечного Двигателя Прогресса, Самого Могущественного Мужчину на Свете и прочая, прочая, прочая?!” – иронично восклицает герой. Фигура Цезаря знаменует собой торжество прагматичной механистичной модели мира, цивилизации присвоения: “Щурится на имущество <…>, будто раскулачивать наявился”, – ворчит няня героя на американского президента, бродящего в телевизоре по европейским старинным дворцам. Имперские планы цезаревой страны по завоеванию мира убийственны для нецезаревых поданных, не “арийцев” цивилизации. Неслучайно Юрьев сопоставляет торжество по случаю прибытия Цезаря с аналогичным юденшлюхтским предрождественским торжеством по случаю приезда Гитлера в 38 году. А отрывок из фашистского учебника о прибытии фюрера узнаваемо перелопачивает в описание прилета американского президента. И если в концептуальной правильности американо-фашистских, американо-римских параллелей можно усомниться, то очевидна сегодняшняя правота, а главное, смелость такого язвительного замечания: “Способ ведения войны является одной из основных культурных констант. <…> Американцы всегда будут из безопасного далека-высока стирать с лица земли все, что шевелится, а потом приземляться в руинах с шоколадом и кока-колой для одноруких детишек”.
Проблема американской культурной экспансии придает мифам о Големе и хазарской войне стариков и детей значение актуальных культурных символов.
Настоящий, мифологический Голем появляется в романе только однажды и оказывается вполне одухотворенным своей миссией: определить судьбу героя, предсказать будущее его семьи, дать указания к действию. Но, когда герой приходит к концу своих поисков глиняного человека, оказывается, что некогда оживленный теперь переплавлен в мертвые чучела советских вождей, которых любит лепить случайный хозяин “глиняного куса”. Священный, мессианский образ Голема уступает дорогу толпе големов “новых” – настоящих, нерукотворных, но бездушных людей нашей эпохи. “Новый Голем” – это метафора современного человека, ничтожного орудия огромного механизма прагматичного мира Империи, слуги фашистских, американских, советских – любых “рейхов”.
Голему уподоблены не только слуги, но и сам глава Империи – Цезарь, центральный глиняный винтик мировой завоевательной системы. Сломанный телевизор в комнате героя перескакивает с канала на канал и по всем – тридцати трем – встреча Цезаря в Юденшлюхте. Это – символ единой картины мира, создаваемой единовластием Цезаря. В такую картину не вписываются старинные культуры. Войне стариков и детей Юрьев уподобляет противоборство старых культур и новенькой американской цивилизации. “Американцы — <…> дети, вернее, подростки. <…> Это доказывается всеми основами их национальной культуры и психологии — и самоорганизацией общества на основе законов уличной шпани <…>, и любовью к гуляньям с флажками и шариками, к парадам и к военным играм, и тяготеньем к страшилкам и кино про войнушку, и приверженностью к сладкой и острой пище без косточек (а есть ее лучше всего без ножа и без вилки — руками в цыпках-царапках), и интересом подсматривать за взрослыми голыми женщинами, и на взрыде переживаемой проблематикой “кто лучше: мальчики или девочки”, и безоглядной борьбой с прыщами, а также за мускулистость и худобу, да и общим значением физкультурных успехов и формы прикида для социального статуса особи”, – пишет автор, настойчиво называя американского президента “седым бойскаутом”. Мир детей хочет, бесконечно празднуя дни рожденья и новогодья, забыть о смерти, которая скрыта в праздничной межвременной щели. “В Великой Американской империи, в Западном мире, задыхающемся от объявленной моложавыми цезарями декады победных торжеств, <…> в Цивилизованном мире <…> с каждым годом удлиняются сроки того, что я бы назвал Предрождеством. Уже в октябре, с середины, а то и с начала его, осторожно начинает начинаться это предпраздничное, сыро и тускло сверкающее время. Кое-где, кое-когда, постепенно, все чаще и чаще появляются витрины, рекламы, летящие из телевизора мысли о подарках и каникулярных отъездах — приступы празднично задыхающейся легкости детского существования”.
“Я думаю об Америке, которая всюду”, – говорит герой, а в другом месте: “о Европе, которая нигде”. Культуры-старики отступают, моложавясь и льстиво ввязываясь в бойскаутские игры. Европейцев Юрьев уподобляет подземным гномам – “старому хмурому племени, недоброжелательному к людям с их младенческой жизнерадостностью” (курсив мой. – В.П.). Неслучайно перед приездом Цезаря в Юденшлюхте заваривают люки, боясь, что из подземных ходов юденшлюхтской горы вылезут гномы, которые могут “ринуться на Императора”. А еще в городе стали пропадать старики, и однажды герой узнает причину: в поезде слышит рассказ о том, как один юноша скрывался на нелегальном положении в юденшлюхтской горе, где встретились ему горные испоконные жители, юденшлюхтские хазары-евреи – “крохотные старчики обоего или никоего пола в башмачках деревянных и сюртучках буро-желтых, темно-зеленых и блекло-лиловых”, которые вскоре “завели себе новый обычай: оплошных жидовских людей на низ воровать, да чтоб подревнее да покультурнее видом” (курсив мой. – В.П.). Старой европейской культуре остается отсиживаться, сберегаться последней старческой памятью в мифической волшебной горе. И это фатально для культурного будущего человечества.
В сравнении со сдающей позиции Европой евреи, русские, хазары выглядят в романе как носители культур, насыщенных негибкой “стариной”, не желающих покинуть свое трудное культурное меньшинство. Именно в этом смысле русские ближе евреям, чем европейцам, – не раз мысль об этом появляется в романе.
Возвращаясь к образам главных героев, надо сказать, что в культурологической войне стариков и детей Джулия, американка, выступает на стороне бойскаутов-завоевателей, а Юлий, еврей с хазарской кровью, придерживается достойного меньшинства “стариков”.
Джулия ополчается против всякого меньшинства, отдельности и выделенности: исповедует “теорию, согласно которой всякий индивидуум Нового Западного Человечества не только имеет право, но и прямо обязан, в интересах цивилизации, прогресса и гуманизма, соединить в себе все основные расовые, религиозные и половые принадлежности”. Она – добровольный голем Империи. Юлий Гольдштейн – вынужденный диссидент, который может проявить себя, только замаскировавшись, спрятавшись, и действовать – оставаясь безучастным.
Финал не разрешает этого драматического противоречия в судьбе героя, члена невостребованного Империей меньшинства, финал закольцовывает сюжет романа, продлевает ожидание: под прикрытием новой придуманной темы герой поедет работать в Нью-Йорк. И если раньше ему приходилось брить лицо и ноги, то теперь придется мазаться черным кремом – под негра. “Год прошел, как я приехал из Праги и встал у окна, сороковой год моей жизни, а я так и не знаю, в какую сторону она двинется дальше”, – есть ли будущее у меньшинства в эпоху поточного выращивания людей-големов?