Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2005
О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №12, 2004.
Анамнез 5. Валентин Белозеров, 59 лет (начало)
Уж кто кто, а мы с тобой, слава богу, точно знаем, как устроен бизнес…
Лева присмотрелся к вазочке с крупными черными маслинами и тут же поддел одну собственной вилкой, чем несколько покоробил Белозерова, который даже одинокие завтраки в периоды краткого холостякования предпочитал проводить при полной сервировке, включающей крахмальную салфетку и серебряную подставку для куриных яиц.
Между тем Лева, неспешно пожевывая, продолжил:
– Никто ничего нового не строит. Верно? А если кто-то строит, то делает это либо с очень сильного бодуна, либо в состоянии какого-нибудь иного аффекта. Придет ему какая-никакая мыслишка – и вот уж он по банкам бегает, в грудь себя бьет, предъявляет бизнес-план, убедительно доказывает, что задуманный проект а) экономически выгоден, б) принесет немалый барыш банку и в) полезен стране в целом, потому что позволит а) открыть новые рабочие места, б) улучшить отношения с Китаем, а также в) решить проблему ЖКХ посредством увеличения налоговых отчислений в местный бюджет… И еще много всякого бла-бла-бла. Причем совершенно бесхитростного и честного. В конце концов безумец получает вожделенные кредиты и принимается за дело…
Лева прервал повествование, сплюнул косточку в ладонь, внимательно ее разглядел, а потом почему-то пульнул в люстру.
– Похоже, давно в тир не захаживал, – заметил Белозеров, наблюдавший за чудачествами старого друга с хмурой усмешкой.
– Да что мне тир, – отмахнулся Лева, цепляя другую маслину. – У меня вон этих тирщиков-дармоедов… шагу не дают спокойно ступить… Итак, он принимается за работу. А что между тем делается вокруг? А вокруг ничего не делается, потому что вокруг собрались те, кто никогда не впадает в состояние аффекта. Возможно, кто-то из них раньше впадал, а потом понял, что к чему, и перестал… Они окружили смелого предпринимателя – и рукоплещут. И говорят разные лестные слова. Мол, погляди-ка, какой смелый этот предприниматель! какой умный! какой молодой, энергичный, амбициозный! – в хорошем смысле этого слова… Какая у него мощная компания! какие блестящие специалисты! как они все здорово изобрели, придумали и просчитали! Мы даже поможем деньгами! – говорят они. При этом потихоньку-полегоньку подтягивают разнообразные рогатки. И методично расставляют вокруг… А этот-то, в состоянии аффекта который… который вбухал в проект чужих денег… ну не будем много брать… ну скажем, миллионов восемь вбухал – ни черта не замечает. Платит проценты из последних сил, честь по чести. Сейчас-де проект будет реализован, уже на завершающей стадии, буквально полгода осталось до запуска, дело пойдет – и он выкрутится. Да еще отпрысков своих на три колена вперед обеспечит… ишь ты!
Вторая косточка тоже пролетела мимо люстры, дала в потолок и, отскочив, зрительно изгладилась где-то на ворсе сине-бордового ковра. Лева недовольно цыкнул (Белозеров сдержанно вздохнул), взял еще одну маслину и сказал:
– И вот у него все готово: проектная документация разработана, все согласования получены, разрешительные органы взятками окучены, строительство оплачено, все возведено и работает и даже штат персонала скомплектован, чтобы обслуживать этот, будь он трижды неладен, какой-нибудь там на ровном месте сооруженный железнодорожный маневровый район, позволяющий увеличить какие-нибудь там отгрузки нефти в восточном направлении на какие-нибудь там девять миллионов тонн в год, с каждой из которых хитроумный предприниматель получит… да пусть даже десять баксов получит, и то у него от таких сумм глаза лезут на лоб!.. И всего один шаг остается сделать, чтобы ударил, наконец, этот золотой источник, как вдруг выясняется, что именно этого-то куцего шажка он сделать и не может, потому что те, кто хлопал в ладоши, повязали его, оказывается, по рукам и ногам. И ни вправо ему, ни влево, ни вверх… ну если только вниз, в душу, бога, мать сыру землю. Время идет, проценты растут, кредиторы с ножом к горлу, а он может только сучить пятками да рассыпать бесполезные проклятия. А чуть только пальцем пошевелит, как снова – то исполнители с во-о-о-о-от такими бумагами, то бесконечные иски по копеечным делам, то банковские счета его опять арестуют, то сооружения… Да?
– Ну да, – кивнул Белозеров.
– И понимает глупый предприниматель, утирая бессильные слезы, что ошибался он, когда думал, что вышел – большой и сильный – на простор России показать свой ум, размах и деловитость. На самом деле настоящие большие и сильные пустили его, как малька, в садок, чтоб подрос и жирку нагулял… Ну и впрямь – кой толк его жрать, когда в нем одна кость да злоба голодная? Надо подождать… А вот когда вложился, когда горы своротил, дело наладил, когда задышало оно и того и гляди осыплет искомым золотом – вот тут-то и нужно его вместе с делом слопать… Не подумал он, что большие, они потому и большие, что у них и аппетитов, и возможностей куда больше. Они ему когда-то деньжонок на пять процентов бизнеса сунули, а теперь выпьют крови на все сто. И счастлив он будет до обморока, когда, наконец, предложат десятую часть – за все про все… и предложат-то как: снисходительно… Но он не оскорбится, а с радостью возьмет – чтоб хоть не в петлю, хоть не под пулю; кое-как расплатится с долгами, а сам известно куда – под забор, Валя, под забор! Потому что именно забор – это судьба русского дельного человека, русского изобретателя… Вовсе не кабак, как думали прежде: ты в кабак-то сунься – кусается!.. а вот именно что забор!..
– Ну хватит, а! – несколько раздраженно сказал Белозеров, когда очередная косточка, неожиданно сделав на Левином пальце классический кикс, едва не угодила ему в физиономию.
– Что ты такой нервический? – удивился Лева. – У Родчинского давно не был? Может, почки распустились? Или печень?
– Я совершенно нормальный, – возразил Белозеров. – Просто уж больно ты сегодня велеречив…
– Валя, дорогой, – примирительно заметил Лева. – Мы с тобой с детских лет знаем, что, например, оладьи с кленовой патокой нагоняют на человека лень и дремоту, и собеседник из него становится просто никакой. А вот чашка кофе, рюмка приличного коньяку и несколько настоящих маслин производят совершенно иное действие. И потом: ты у нас тоже краснобай не из последних.
Белозеров хмыкнул: где уж мне с тобой тягаться…
– Ладно, ладно, не стоит излишне скромничать. Так о чем бишь мы? Ну да: хотел с тобой посоветоваться. Видишь ли…
Ожидая продолжения и умиротворенно щурясь, Белозеров смотрел в стеклянную стену кабинета, за которой плескалось золото-бронзовое море пригородного парка.
Комната имела только одну плоскую стену, три другие сходились с потолком, в последней трети становясь подобием прозрачного носа подводной лодки. Белозеров всегда здесь вспоминал одно стихотвореньице Пастернака… про дачу… что-то куда-то вроде носа фрегата… в парк, в лес?.. та-та, та-та-та, лес и дачу… Или это из другого? Никак не мог вспомнить точно, а заглянуть руки не доходили.
Сейчас краешек солнца лился из правого угла, стекал по стенам на пол, плавил бронзу и хром.
Красиво, красиво, ничего не скажешь. Себе он такого позволить не мог. Ну и ладно. В конце концов каждому человеку есть чем гордиться. Он, например, гордился своей минералогической коллекцией. Вечерами (особенно если срочная работа, надобность неотложного решения) задумчиво расхаживал вдоль стеллажа, приближая к глазам то загадочные послания письменного гранита, то павлиньи переливы халькопирита. Игра камня настраивала мозги на верный лад. Кроме того, вокруг них жило множество любопытных слов, которые он, как человек интеллигентный и не лишенный творческого дара, любил посмаковать.
Лева задумчиво покачал в ладони пустую чашку, потом резким движением перевернул и поставил на блюдце.
– Чертова Качария. Вот уж вечное спасибо отцу народов, будь он трижды проклят…
Белозеров вздохнул. Левину позицию он хорошо знал. Лева полагал, что проблемы, связанные с Качарией, имеют своим истоком выселение качарцев в Среднюю Азию и Казахстан в середине сороковых годов. Мол, вот их выселили ни за что ни про что, обрекли несколько поколений от мала до велика на униженное, гибельное существование. Потом разрешили вернуться на родину. А там за это время успела развиться новая жизнь… они оказались подвешенными между небом и землей… и вот так, дескать, слово за слово, одно к одному, дальше – больше: дожили… Сталинистом Белозеров себя не считал, но все же Левины речи на этот счет всегда его несколько коробили. Во-первых, что значит – ни за что? Совсем бы не было за что, так и разговору бы не пошло; во-вторых, если разобраться…
– Ахмед Гарипов пару дней назад в интервью газете “Репабблика” заявил, что в случае его прихода к власти, который, как ты знаешь, он считает законным и скорым, новое качарское правительство первым делом национализирует компанию “Качар-ойл”. Слышал?
– Слышал, – лениво ответил Белозеров. – Действительно, заявил. И что?
На самом деле ход рассуждений был ему очевиден. “Качар-ойл” принадлежит Леве. В случае ее национализации и, соответственно, утраты Лева лишится примерно трети своего состояния. Правда, у него останется “Промнефтегаз”, а это сила, мощь, это Сибирь-матушка, а не чахлые, испитые качарские скважины… Но все равно жалко. Между тем через три года выборы. И нынешний президент захочет продлить свои полномочия на новый срок. Для чего ему будут нужны деньги на предвыборную компанию. Он обратится к крупным предпринимателям. И те дадут, потому что хотят иметь в будущем некоторые преференции и надеются, что их не забудут. А Лева вправе заявить, что ни копейки не даст, – его-де разорили именно в пору правления нынешнего президента… Но это слишком прямо, а Лева не из тех, кто разъясняет простые истины. Да и куда ему деваться от выборов? Не на облаке живет… Нет, не то.
Лева взял чашку, стал разглядывать причудливые натеки кофейной гущи.
– Не то, – удовлетворенно сказал он, отставляя чашку. – Совсем не то.
– Что “не то”?
– Что ты подумал.
– А что я подумал?
– Ты подумал про выборы.
Белозеров хмыкнул.
– Подумал ведь? И неправильно подумал. От побора выборов… ха-ха!.. от выборов-поборов я все равно не отверчусь. Потому что только дети полагают, будто слово “олигархия” переводится как “власть немногих”, а слово “олигарх”, соответственно, – примерно как “представитель власти немногих”. А ты человек взрослый и знаешь, что олигарх – это всего лишь кошелек власти. Верно? Власть вправе в него залезть в любую секунду и взять столько денег, сколько захочет. А если вдруг кошелек упрется и не отопрется, порезать его на варежки. Да что я тебе толкую, строишь из себя юношу… просто смешно.
Они помолчали.
– Тоже мне, Вольф Мессинг, – буркнул Белозеров. – Читатель мыслей.
Но ничего не попишешь: с Левой он всегда чувствовал себя немножко мальчиком. Иногда, конечно, и ему удавалось его урыть, но редко, до обидного редко. Не башка, а компьютер.
– А вот знаешь, – оживился Лева, – мне один немецкий художник как-то рассказал такую хохму. Знаменитый такой художник, весь мир объездил, все премии во всех странах получил. А в школе он учился с одним парнем – ну как мы с тобой, примерно, – которого в свое время подцепила Штази. Ты этих ребят знаешь.
Белозеров кивнул.
– Взяли его на крючок капитально. Доносить заставляли, всякие гадости делать, пользовали во все дырки. Так сказать, не обинуясь. Ты понимаешь.
Лева вопросительно посмотрел на Белозерова. Белозеров неопределенно кивнул.
– Трижды пытался с собой покончить, мучился страшно… И в какой-то момент ему удалось из Восточной Германии сбежать. Как-то хитро сбежал, через Венгрию. Пробрался в Западную. И, представляешь, поселился ровно напротив своего прежнего дома – на другой стороне реки Панков. На другой стороне границы. В Берлине и район такой есть – Панков, – зачем-то добавил Лева, хотя отлично знал, что Белозеров работал в Берлине несколько лет, и Панков этот знал как облупленный, и ребят из Штази, говнюков этих, тоже навидался, уж слава богу…
– А потом они встретились. Уже после того, как стену повалили. Уже в объединенной Германии. Какая-то там у них годовщина окончания школы случилась. И потолковали, разумеется. Кто как жил эти годы, то-се. И вот мне этот художник и говорит: “Я объездил весь мир – почти все страны, чего только не навидался, всюду меня встречали, показывали местные достопримечательности… А он всего лишь перебрался через реку. Но когда мы с ним беседовали, я отчетливо понимал, что его путешествие оказалось куда длиннее моего!..” Вот так он мне сказал…
– Интересно, – кивнул Белозеров, взглянув на часы.
– Торопишься?
– Хотел заскочить тут в одно местечко…
– “Заскочи-и-и-ить”! “Мне не к лицу и не по летам!”
– Вот воистину лестная фраза! – отметил Белозеров. – Две цитаты: одна из меня, другая из Александра Сергеевича.
– Слушай, а что-то мы давно не собирались по-хорошему, – снова оживился Лева. – Посидеть, стихи почитать… молодость вспомнить… с какими-нибудь такими…
Белозеров невольно сморщился: представил, что Лева сейчас спошлит. Этого он в нем не то чтобы не терпел, а как-то боялся.
– С какими-нибудь такими… “тетрадками своих стихотворений…” а?
– Ладно, Васильич, – несколько грубовато сказал Белозеров. – Какие наши годы? Еще повидаемся. Я поехал? А что касается этих дел, то пойми меня правильно. Я на службе, понимаешь? Я как собака: служу. И знаю, что кому нужно. Государству нужна стабильность. Ты и сам это лучше меня знаешь. Слово “стабильность” можно понимать по-разному. Одни могут считать, что стабильность возникнет только в тот момент, когда к власти в Качарии придет оппозиция – во главе с Ахмедом Гариповым – и все в этой несчастной провинции перелопатит по-своему. Нам неведомо, как именно перелопатит. То ли Качария отделится, то ли не отделится; то ли станет исламской республикой, то ли не станет, – не знаем. Другие полагают, что стабильность может быть обеспечена только полной победой над оппозицией. Качария остается в составе федерации, ислам занимает подобающее место, и вообще все идет по-прежнему. Я тоже так думаю. Но меня не спрашивают, Лева. Мне приказывают. А я – что? Я служу…
– Поехал, да? – бормотал Лева, как будто не слыша его слов. – Ну давай… что ж… если со старым товарищем посидеть нет минуты лишней… – Он хихикнул и, поднявшись следом за ним, взял Белозерова за пуговицу. – Я что хотел сказать-то… м-м-м… да! – и отступил на шаг, сделав большие глаза. – Самое главное забыл, вот голова садовая! У тебя же радость! С тебя, Валя, причитается!
– Что это вдруг? – насторожился Белозеров.
– Как! Я же им, мерзавцам, позавчера еще поручил: позвонить, сказать!.. Ах, разгильдяи! Ладно, я разберусь… ты извини. Я же говорю: у меня этих считальщиков, тирщиков, стреляльщиков, работничков, всякой твари по паре… Как микробов в воздухе!.. Я же почти Ной, Валя!.. А никто не соображает, честное слово. Так вот: ты теперь не два, а три процента будешь получать! А?
Белозеров чувствовал подвох… знал, что Лева деньгами просто так не бросается, в одних ботинках по пять лет ходит… Но магия чисел мгновенно увлекла его. Восемьсот тысяч долларов – это была, в сущности, единственная основа его благосостояния. Ну не считая кое-какой недвижимости. Фундамент, заложенный еще в начале девяностых, не без помощи Левы, великого хитреца и комбинатора. Он тогда вычислил одного парня из госкомпании, который поставлял государственный же еще алюминий во Вьетнам. Парень отдавал узкопленочным крылатый металл по бросовой цене, беря с них за это немалые “верховые”. Лева научил Белозерова, и тот сел парню на хвост. Парень был готов на все – без штанов остаться, только бы выпустили. Но с него и штанов не просили: предложили лишь продолжать столь хорошо налаженную деятельность, оставляя себе десять процентов. Девяносто делили пополам – правда, Леве шестьдесят, а Белозерову тридцать. Потому что белозеровскую долю Лева тут же куда-то совал, и она прирастала Сибирью. Парень года через полтора все-таки свинтил от дел – сунул дурную голову в петлю, потому что на него вышли какие-то иные серьезные люди, действовавшие совсем не по-человечески, а вязаться с ними, крышуя парня, Лева запретил: не стоит того. Но Белозеров уже был обладателем кругленькой по тем временам суммы. Ныне значительно преумноженный (не без помощи Левы) и вложенный в Левины же предприятия капиталец приносил доход. Три процента в месяц – это… сколько же?.. Ну да, ровным счетом двадцать четыре тысячи вместо прежних шестнадцати… Ах, Левка, Левка!.. Так бы и расцеловал!..
– Ну что ж… прямо уж три? – с мужской хмуростью уточнил Белозеров. – Хорошо, коли так.
– Я же сказал: три! – все так же ликующе подтвердил Лева и потрепал его по плечу. – А что ж ты хочешь? Ведь у нас “Качар-ойл” в полную силу пашет! Я и подумал: ну что твоим деньгам лежать в этом убогом “Промнефтегазе” за какие-то жалкие два процента?
Пауза была долгой.
– Хорошо, – сказал Белозеров с некоторой натугой. – Пока.
В лифте он чувствовал легкое потряхивание всего организма. Нет, ну каков? И это несмотря на то, что… Он, конечно, мог бы ему ответить. Мол, что ты разволновался!.. не трясись, Лева!.. Там тоже не дураки сидят! И никакой Ахмед-Махмед Гарипов-Шарипов, миротворец чертов, к власти не придет, потому что заняты люди – и серьезные люди – этим вопросом, и будет в Качарии чистая победа федеральных сил… так что успокойся!.. Но почему он должен раскрывать карты? Пусть и сам от страха ежится, коли так!..
Впрочем, многолетняя привычка держать удар давала себя знать, и, уже выходя из дверей парадного, он почти успокоился. Единственное, что застряло в мозгу, – это рассказ про немецкого художника. Что Лева хотел сказать? Непонятно. Кроме того, ни Штази, ни Берлин как таковой вообще не вызывали приятных ассоциаций. На втором году в него влюбилась одна чудная немочка… так ему по крайней мере казалось. Месяца три Белозеров держался несмотря на все ее подкаты и подъезды, а потом все-таки купился и переспал с ней на конспиративной квартире, где, кроме двух скрипучих стульев, были только пыльные газеты и ржавый кран с холодной водой. Ну и ничего хорошего из этого, разумеется, не вышло, потому что она… тьфу!
Не дожидаясь, пока охранник выскочит из-за руля, Белозеров сел и сухо скомандовал:
– Анимацентр.
Глава 6
Настроение у меня окончательно испортилось.
Когда Шурец, как это с ним бывает, за какие-нибудь полторы минуты превратился из пьяной, но все же человеческой особи в инопланетянина, категорически непохожего даже на самое неудачное подобие человека, я решил откланяться. Полковник забеспокоился.
– А его куда?
– Его бы теперь хорошо на Марс, – сказал я.
Полковник нахмурился – эта шутка ему тоже не понравилась.
– Не волнуйтесь, все налажено. Сейчас Маша кликнет Серого волка, тот его сбрызнет сначала мертвой водой, потом живою, затем упакует, перевяжет ленточкой и через полчаса сдаст на руки Вале.
– Это кто? – спросил он. Сказывалась привычка к контролю над ситуацией. Сейчас, правда, плохо реализуемая.
– Это одна сказочная принцесса. Она родом из Кемерова, – пояснил я, поднимаясь. – Этот злодей пятый год держит ее в заточении. А она его, дурака, за что-то любит. Ничего, приведет Шурца в порядок, завтра будет как новенький. До свидания.
Полковник диковато посмотрел на меня, но справок наводить больше не стал…
Теперь я шагал по одному из бесконечных коридоров притихшего Анимацентра, и собственная фраза, брошенная походя шуточка про сказочную принцессу, снова и снова прокатывалась над ухом, как если бы ее долдонил на разные лады какой-то нудный и настырный тип: “А она его, дурака, за что-то любит! А она его, дурака, за что-то любит!..”
Хмель обостряет чувство жалости. Во всяком случае, к себе. Должно быть, поэтому дышалось мне трудно, а сердце отчего-то колотилось как ненормальное.
Я присел на диван в холле возле кадки с каким-то разлапистым южным растением и тупо уставился в окно.
Ну почему, почему она со мной так обошлась?!
В окне висела бледно-голубая простыня сумерек, и нельзя было понять, пасмурно небо или нет.
Я думал о Кларе, а вспомнил рассказ приятеля об окончании одной его связи. По его словам, это была нервическая, холодная и даже жестокая особа. Парадокс – но именно благодаря бессердечному отношению она сумела покорить его полностью, завоевать, предать огню и мечу. Короче говоря, их так называемую любовь отличали все прелести Мамаева побоища. В этом бешеном костре горело все без разбору: он сам, отношения с родственниками и друзьями, должностные обязательства, здравый смысл и рассудок. Пропитанные кровью знамена яростно бились на ледяном ветру.
Они то сходились, то расходились. Должно быть, в часы сближения их трясло током такого вольтажа, какого не в силах выдержать человеческий организм, и в итоге их далеко отшвыривало друг от друга. Зато в периоды отстраненности между ними, как между разнесенными электродами, вспыхивала ослепительная вольтова дуга, в свете которой будущее снова отливало всеми красками лучезарного счастья.
В один из пограничных моментов она объявила, что решила покончить с собой, и, если ему есть что сказать напоследок, они могут ненадолго увидеться в метро. После чего, собственно, она и сведет счеты с жизнью.
К сожалению, он попал в пробку и на минуту или две опоздал к назначенному сроку.
Станция была взбудоражена до последней степени, движение остановлено. Из-под колес откатившего назад поезда вынимали обезображенное тело.
Он в ужасе разглядел знакомый оранжевый шарф. Затем санитар накрыл ее труп простыней.
Он встал к колонне, пытаясь осознать случившееся.
Ее не стало.
Ее больше никогда не будет.
Что это значит?
Как это понять?
В это мгновение кто-то тронул его за плечо.
Она стояла перед ним, улыбаясь. От нее пахло розами. Шарф был голубой.
“Извини, – сказала она. – Я опоздала. Ты не сердишься?”
Он пожал плечами, отстранил ее и ушел не оглядываясь.
По его словам, она что-то кричала вслед. Однако за то короткое, совсем короткое время, что он воображал ее мертвой, в его душе все встало на свои места, морок спал, он больше не был во власти этой лютой кудесницы.
А мне что делать?
Наши отношения могли бы и не начаться. Клара не казалась мне красивой. Зато в ней была прелесть естественности, искреннее желание смотреть на мир честно и радостно. Я же к той поре уже давно знал, что красота ценна лишь сама по себе, лишь до тех пор, пока ты не обладаешь ею. Сорванный цветок вянет, с крыльев пойманной бабочки осыпается пыльца. Красота уплывает из твоих глаз в чужие, по-прежнему жадно следящие за ее радужным обликом. Кроме того, завоевания косметики велики и обширны – из этих фигурных склянок легко извлекается новая плоть, скрывающая изъяны прежней; но, как ни крути, утреннее пробуждение красавицы сродни сеансу рентгеноскопии…
Я уверен, что если бы не то злосчастное событие, мы бы не стали близки никогда. Семечко любви может долго дремать даже в самой подходящей почве – а потом так и не взойти. Зато хорошая встряска, тревога, опасность, щемящее чувство утраты подчас производят на него действие живой воды.
Я уж и думать о ней почти забыл, но в один прекрасный день Клара нашла меня через общих знакомых – именно тех, в чьем доме мы встретились впервые, – и разъяснила свою просьбу, столь невнятно прозвучавшую при нашей последней встрече. Оказывается, темой ее диссертации были различные аспекты паранормальных явлений в приложении к психике. Как я понял, она пыталась систематизировать различные типы человеческого отношения к непонятному, пугающему или просто удивительному.
Мы договорились о свидании.
Я освободился чуть раньше, чем рассчитывал, и без чего-то семь уже сидел на бульваре, полистывая журнал и размышляя о предстоящем разговоре.
Когда я в очередной раз посмотрел на часы, до семи оставалось меньше двух минут.
Это меня несколько удивило. По моим представлениям, она должна была примчаться минут на десять раньше, поступившись той тщательно культивируемой неспособностью ориентироваться во времени, что якобы от природы свойственна представительницам ее пола. Я бы отвесил осторожный комплимент, касающийся не только Клариной пунктуальности, но и, допустим, цвета блузки. Она бы приняла его с вежливой и сдержанной благодарностью – ведь она пришла заниматься делом, у нее редкий шанс поговорить с успешливым аниматором; так зачем заострять внимание на комплиментах? “Ну что ж, – скажу я, глядя на часы. – О чем мы будем говорить?” Тут она непременно вытащит диктофон и, то и дело поправляя коротковатую юбку, попытается пристроить его на коленях. Потом Клара примется задавать дурацкие вопросы, а я – отвечать примерно такими же нелепицами, и с каждым нашим словом – беспредельно лапидарным и скучным – возможность искренности, нежности и любви, всегда хотя бы самой тусклой звездочкой мерцающей в воображении, будет безвозвратно гаснуть… Потом я напою ее кофе. Скорее всего мы выпьем его в молчании, как в прошлый раз. Возможно, впрочем, она будет еще что-то спрашивать. “Как вы считаете, Сергей Александрович, цвета побежалости являются признаком неудачи?” “Видите ли, Клара… Цвета побежалости – это одно из проявлений эффекта Винке… Гм… И поэтому аниматор должен… гм… видите ли, Клара. Вы хотите еще кофе?”
А допив его, с облегчением расстанемся.
Смешно, однако в десять минут восьмого ее тоже не было.
Чертыхнувшись, я встал со скамьи, бросил журнал в урну и сделал первый шаг, когда обратил внимание, что за фонтаном, у входа в метро, начался какой-то переполох.
На самом деле это было не начало. Как мне скоро удалось выяснить, взрыв в подземном переходе прогремел еще за несколько минут до того, как я сел на скамью, – примерно без четверти семь.
Разумеется, все уже было оцеплено, загорожено, злые лица омоновцев не оставляли никакой надежды прорваться внутрь.
Да и что бы я стал там делать?
Отчаянно выли, пробиваясь к запруженной площади, машины “скорой помощи”.
У меня не было сомнений, что случилось.
В сущности, мы были едва знакомы. Я не знал ни ее номера телефона, ни кому могу сообщить о ее гибели. Тем не менее, ощущение потери пронизывало все мое существо.
У входа в метро теснилась смятенная толпа.
Я попытался подойти ближе, но там была такая бестолковщина и давка, что мне пришлось отказаться от этой затеи.
Уйти я почему-то не мог. Я должен был оставаться здесь. Зачем? – не знаю. Я вернулся и, чувствуя противную мелкую дрожь, снова сел на скамью. Эта скамья сейчас вызывала странное, иррациональное ощущение чего-то знакомого и надежного.
Клара появилась совершенно с другой стороны. Она шагала по бульвару, беззаботно помахивая сумочкой.
Я встал.
– Да что с вами? – спросила она, подходя. – Что случилось? Извините, я немного… Что вы делаете?
Но я уже тащил ее за локоть в сторону, подальше от воя машин, от черной толпы, волнующейся над гибельным подземельем…
Справа, над темной полосой леса, за которым скрывались дома окраинного квартала, появились разноцветные лучи. Они весело бежали друг за другом, рисуя конус, перевернутый острием к земле. Должно быть, дискотека. Совсем стемнело, и прямо посреди окна проявилась далекая звезда.
Лаборантка Инга стояла возле плюща со свежеотломленным листом в руке, и на лице у нее было такое выражение, как будто она увидела таракана.
– Сбор урожая? – поинтересовался я. – Силосование колосовых?
– Колесование силосовых, – с вызовом сказала она. – Он сам отломился.
– Ого! – Я сел в кресло и закинул ногу на ногу. – Да вы дерзите, милая.
– Нет, правда. Я его только стала марлей. А он…
– А он отвалился.
Инга фыркнула и бросила лист в урну.
– Вам бы, с вашей-то внешностью, нужно было идти работать туда, где не надо ничего делать руками, – съязвил я. – В актрисы, например.
– А вы устройте, – томно предложила она и подошла на шаг. – Вы же можете…
Глаза у нее были ореховые.
– Могу, – согласился я. – Мне это ничего не стоит. Точнее, стоит только пальцем пошевелить. Сбегутся все главные режиссеры всех театров и… Вам в театр лучше или в кино?
– В кино. Там чаще раздеваются.
– Это аргумент. Тогда свистнем всех начальников всех киностудий. Ладно? А пока мы с вами поедем в одно милое местечко и… вы свободны вечером?
– Смотря для чего.
– Я вот что имею в виду: ваше отсутствие никого не будет нервировать?
Она пожала плечами.
– Я же говорила: я не замужем.
– Замуж вам, понятное дело, рановато, – резонно заметил я. – Вам еще годик-другой нужно хвостом вертеть. Но, может быть, просто близкий человек… родители… любовник в конце концов.
Она сделала вид, что обиделась.
– Хам вы, Сергей Александрович. Скучно с вами. Я думала, вы не такой.
– Не какой?
– Не такой, как все.
– Я и есть не такой, как все, – сказал я, поднимаясь. – Я не хам, Инга. Я аниматор. Я только выгляжу человеком. На самом деле я бес. И мне нужно все и сейчас. И я вижу всё насквозь. И тебя я тоже вижу насквозь. Рассказать, что вижу?
– Не надо.
Я привлек ее к себе.
Губы она раскрыла не сразу.
А ровно в то самое мгновение, когда дверь от мощного пинка визгнула, как собака, и в кабинет ворвалась Катерина.
Я повалился в кресло – благо оно было прямо за мной, – а лаборантка Инга уже стояла в другом углу комнаты, внимательно разглядывая злополучный плющ. Глупым фантастам, что строчат всякие бредни о телепортации, следовало бы посмотреть, как это происходит на самом деле.
Тем не менее Катерина что-то учуяла. Для женских ноздрей воздух всегда наполнен большим, чем для мужских, количеством запахов.
Швырнув на стол несколько газет, она обвела комнату горящим взглядом, ненадолго задержав его на согбенной спине лаборантки, а затем подозрительно уставилась на меня.
Я скорбно сказал:
– Инга Петровна сломала листик…
Это сбило ее с толку. Разумеется, она помнила, какой скандал я закатил Лизе, когда та не сломала, а только надломила лист дорогого мне плюща. Не могла помнить она другого: скандал был нешуточным потому, что к тому моменту Лиза надоела мне хуже горькой редьки, и я, грешник, сживал бедняжку со свету всеми возможными способами.
– Ну и что! Переживешь.
– Интересно! Почему я должен после двенадцати сеансов! – Я воздел палец и потряс им. – Двенадцати! Приходить и видеть эти издевательства!..
Я перегнул палку. Катерина почуяла фальшь и уже снова смотрела на Ингу, хищно раздувая ноздри. Просто ищейка. Да какая! Туз Бубен отдыхает…
– Инга, поднимитесь, пожалуйста, в ординаторскую. Принесите две чистые папки.
– Хорошо, Екатерина Викторовна, – кротко.
Цок-цок-цок – каблучки.
Глазки – в пол.
Легкое движение воздуха, дуновение какого-то аромата – ах, ну сама невинность.
Дверь – беззвучно.
Ну ангел же, ангел!..
Катерина плюхнулась в кресло и достала сигарету.
– Ты извини, – воинственно заявила она, щелкая зажигалкой. – Но я буду курить здесь.
– Почему?
– А почему тебе можно все, а мне – ничего?
Я не стал спрашивать, что именно “все” мне можно. Я просто сказал примирительно:
– Да пожалуйста. Если не больше пяти пачек “Капитанского”, я потерплю.
– Что это ты такой покладистый сегодня? – Она снова посмотрела на меня с подозрением. – Вообще, слушай, оставь ее в покое!
– Кого? – изумился я.
– Не придуривайся, пожалуйста!
– Тебе-то что? – поинтересовался я. – Ты мне, между прочим, не жена.
Катерина фыркнула и покрутила у виска пальцем.
– Совсем сдурел?
– Тогда не мать.
– В общем, оставь девчонку в покое. Мне надоело! Уже весь на струне! И что потом? Ты через неделю натешишься, а она мне будет мозги парить насчет того, почему все дяди такие сволочи. А потом уволится вся в соплях, а мне искать новую. Все равно она тебе Клару не заменит…
– Ишь ты! – изумился я. – Новости какие. Откуда знаешь?
– Вижу…
– Больно много стала видеть…
– А мне приходится! Ты же не занимаешься подбором кадров в эту долбаную лабораторию! Или мне самой формуляры заполнять? У меня, между прочим, сегодня тоже семь сеансов! Мало?
– Сдаюсь. – Я поднял руки. – Праздник отменяется. В кафе свожу один раз – и ни-ни. Разговоры – только о трудностях профессии.
– А! – Она безнадежно махнула рукой. – Ну правда, Бармин, пожалел бы ты меня…
Загасила окурок и тычком придвинула газету.
– Читал уже?
– Что?
– Что! Чем трескать водку с этим дебилом, поинтересовался бы, что происходит в аниматорском мире!
– Ты кого имеешь в виду? Шурца?.. Тогда, во-первых, не водку, а коньяк. Во-вторых, не трескать, а тяпнуть семьдесят граммов под лимончик. В третьих, он не дебил. Выбери неверное утверждение.
– На, читай!
Я раскрыл газету.
С первой страницы на меня смотрело суровое лицо президента. Это было совершенно неудивительно. Президенты смотрят отовсюду. Глаза президентов – это как глаза Бога: от них не отвернешься. Короче говоря, этому я не удивился. Поразило меня другое: чуть ниже, после мелкопахотного петита официальных сообщений и нескольких фотографий каких-то стапелей и котлованов, располагалась большая статья, в шапке которой скромно фигурировали две до боли знакомые физиономии. Почти миловидное лицо Татьяны Петровой, главного редактора “Российского аниматора”, излучало, как всегда, выражение непреходящей и озабоченной готовности. Что же касается усатой котовской физиономии Василия Мизера, председателя Российской ассоциации художественной анимации, то она была настолько угрюмой, что первым делом наводила на мысли о явке с повинной.
“Новые рубежи анимации”.
– Что ты на меня так смотришь? – спросил я, просмотрев статью и откладывая газету. – Это не я написал.
– Нет, ну какие сволочи! – воскликнула Катерина. – Это же полное вранье!
– Ну да. Естественно, вранье. Газеты на то и существуют, чтобы писать вранье. А иначе зачем бы они были нужны?
– Они же все портят! Кто они такие вообще? Ты мне скажи, вот эти двое – ну какие они, к дьяволу, аниматоры?! Болтуны они! По-хорошему, они должны идти копать канавы! Что они могут? Бездари! Прилипалы! Кто их уполномочил всех нас судить, оценивать, рассуживать?! Ты от них что-нибудь умнее, чем дважды два равно четыре, слышал? Серьезно, скажи, слышал?
– Нет, – сказал я, подумав. – Но умное я вообще с трудом запоминаю.
– Да еще с какими рожами! Через губу! “Наблюдая последние годы за процессами, текущими в аниматорской жизни России…” Не наблюдай ты, бога ради, не наблюдай! От твоих наблюдений тошно становится! Иди практикуй! А коли не можешь, коли дара нет, так ступай копать канавы!.. Но они не хотят копать канавы! Им трудно копать канавы! Им грязно копать канавы! Поэтому они болтают, болтают, бабки себе недурные выбалтывают, лезут во все щели, всюду выступают, как ни включишь — они с экрана что-то балаболят, пока другие колбы ставят под луч!..
– Потому что хорошо продается то, что хорошо рекламируется, – ввернул я. – А чтобы иметь хорошую рекламу, нужно лезть во все дырки…
– Что? где? откуда взялся? почему здесь? кто такой, чтоб судить?! – поздно! Он уже одного гением признал, другого дерьмом обмазал с ног до головы, третьего пожурил свысока, но оставил надежду. Потом тупому журналюге: “Видите ли, анимационный процесс в России… ля-ля-ля!..” – а тупой журналюга тут же рысью в газету, на тот же экран, да еще переврет половину: ля-ля-ля! ля-ля-ля! наш анимационный процесс в России!.. Какой, к черту, “наш процесс”, когда аниматор сам, лично, своей башкой, своим воображением! Свою, свою личную, а не общую задницу он порвать должен, чтобы образ создать! У него своя, а не “наша” кровь на губах пенится, когда под установкой стоит!..
Катерина задохнулась.
– Тебя удар-то часом не хватит? – поинтересовался я. – Ну и денек! Что-то вы сегодня все какие пылкие…
– Нет, ну почему, почему люди, которые не способны сами сделать честную вторую категорию, должны всеми нами рулить? Тобой! Мной! Дебилом этим твоим… как его? – Шурцом! Он же гений, гений – хоть и дебил! А про него Мизер пишет, что-де цветовые гаммы Александра Ковалева имеют характер упадочности! И поэтому премия “Пламя вечности” присуждается Вике Редькиной, которая на третью категорию едва через пуп вылезет да еще напердит копеек на сорок!
Я вздохнул.
– Хорошо еще наша бедная лаборантка отлучилась. То, чему хотел учить ее я, в сравнении с твоими штудиями – просто одуванчики…
– Учить он ее собрался! – фыркнула она. – Лет на пять опоздал, небось. Они теперь ранние… Нет, ну все-таки, ты помнишь? Прошлогоднюю “Вечность” помнишь?
– Да помню я все, – сказал я. – Экие новости. Что ты кипятишься?
– Гнусность потому что!.. А теперь они вон чего! Какие-то там, видишь ли, исследования показали, что профессиональный аниматор способен анимировать живого человека! Они сдурели? Ты в это можешь поверить? Это что значит-то вообще – анимировать живого человека? Читать его мысли? Так, что ли? Ты можешь анимировать живого человека?
– Ни в коей мере.
– И я не могу. А вот они тут черным по белому пишут: можем! Теоретики-то наши. Ценители. Критики. Черным по белому: можем! То есть не они сами, конечно, могут. Они уж забыли, как колба выглядит. Это они от нашего имени заявляют. Понимаешь? Так и так, мол, – могут! Ты, я! И уже отрапортовали!
Мне от ее воплей стало совсем муторно. Должно быть, кир выходит, как сказал бы Шурец.
– Погоди… Дело не в этом. Не в тебе дело. И не во мне.
Я достал из стола початую бутылку старого доброго “Кизлярского” и два стакана. Естественно, грязных.
Тут, слава богу, открылась дверь и вошла Инга. И я вдруг почувствовал, что ждал ее возвращения. И даже немного обрадовался. Но все-таки обратился к ней холодным голосом человека, потерявшего надежду на то, что листики могут прирастать обратно:
– Инга. Пожалуйста, помойте стаканы. Если можно, немедленно.
Она подчинилась.
– Будешь? – спросил я Катерину.
– Пять грамм.
– Вам не предлагаю, – сообщил я лаборантке. – Поскольку спаивание малолетних приводит к их последующему совращению.
– Малолетних? – удивилась она.
– Не будем спорить на эту деликатную тему… Не обессудьте. Где лимон?
Мы выпили.
Честно сказать, я тут же выпил еще.
– Дело вовсе не в тебе, – сказал я потом. – И не во мне. Ни ты, ни я анимировать живых не собираемся. Потому что мы профессионалы и знаем, что это полная чушь. Вздор. Ахинея. Белиберда. Околесица. Что еще? Галиматья.
– Реникса, – ввернула Инга.
– Вот. Еще и реникса, как сообщают нам юные и прекрасные лаборантки, прекрасный продукт, созданный самой природой и данный нам… как там?.. и данный нам в ощущениях, вот. Короче говоря, совершенный бред. Но ведь это знаем только мы – профессионалы. Понимаешь?
– Ну и что?
– А то, что завтра в этой же газете будет написано, что первые успешные результаты уже получены. Аниматор Хурбуртуров Байрам Алиевич из села Малые Мангалы доказал, что живого человека анимировать можно. Самим фактом анимации живого человека.
– И что это значит? – еще не понимала она.
– Тьфу ты, господи! Обыватель же убежден, что мы читаем мысли покойников! Так почему не прочесть мысли живых?.. Живой человек лег перед Байрамом Алиевичем – и Байрам Алиевич все про него узнал! И возжег от него, от живого, яркое пламя в колбе Крафта!.. А может, и не возжег. Неважно. Главное, что все узнал. И может при случае рассказать кому следует.
– Да что узнал-то?!
– Откуда мне знать, что узнал… Что ему заказали, то и узнал. А тебе об этом, если нужно будет, сообщат компетентные органы. Поняла?
– В башке не укладывается…
Катерина секунду или две тупо смотрела в стол, потом встрепенулась и потащила из пачки сигарету.
“Да наплевать”, – подумал я.
Коньяк грел душу, и она, душа то есть, была почти спокойна. Только нервно тряслась какая-то жилка под горлом – мелко так дрожала. И казалось, что она там, бедняга, совсем холодная. И это было гораздо неприятнее, чем то, что пишут в газетах. Жилка ближе. Я давно понял, отчего она дрожит и холодеет. Ей страшно за меня, аниматора. Страшно, что в следующий раз ничего не выйдет. Раз! – а в колбе Крафта по-прежнему темно и пусто… И тогда что? – пулю в лоб; а если пулю в лоб, тогда и ей конец… Казалось бы, от судьбы не уйдешь: судьба ведь; нет, трясется. Только Клара умела ее успокаивать. Я даже не понимал, как это происходило. Когда Клара не щелкала своим дурацким фотоаппаратом, она смотрела мне в глаза. У нее был очень прямой и ровный взгляд. Наверное, я ей верил. То есть верил, что она верит в меня. Верит, что ничто не кончится, что я всегда буду властвовать над огнем… Я вспомнил вдруг, как боялся ее потерять. Это было острое ощущение – как будто на самом деле смотришь в спину уходящей и не знаешь, увидишь ли снова. Зато отчетливо осознаешь, что не сможешь без нее жить… Я боялся, что она попадет под машину… под трамвай… Боялся, что ее ударит стеклянная дверь этого проклятого метрополитена – и она своими слабыми руками не сможет от нее отбиться. Боялся, что заболеет и умрет. Вообще было страшно расставаться с ней хоть на полчаса: я знал, что как только она отпускает мой локоть и делает первые два шага, вокруг нее хищно сгущаются острия смертельных опасностей. Пьяные водители, оборванные провода, сосульки, пожары, срывающиеся тросы лифтов, серийные убийцы, обрушения кровель, утечки газа, какие-то ямы с кипятком – и взрывы, взрывы… Теперь, когда она бросила меня, уехала и у меня нет возможности смотреть в ее спокойные серые глаза, эта проклятая жилка почти беспрестанно дрожит и холодеет. Мучительное, знобящее ощущение. Особенно после двенадцати ярких вспышек. Если ее не остановить, когда окончен последний сеанс, она будет колотиться сутки или двое. А следующий рабочий день ее и вовсе добьет… Тут выбирать не приходится – все средства хороши. Я, бывало, часами носился на велосипеде. Кругами, как бешеная собака. Велосипед почему-то оттягивал. А вот, например, бассейн – нет. Иногда помогал стрелковый полигон. Мы пару раз ездили с Шурцом. У него там какие-то кореша. Несколько очередей из крупнокалиберного по фанерному танку – и почему-то отпускает. Вот поди ж ты. Странно устроен человек… Еще всегда помогал коньяк. И девки. Радостно это или печально, нравственно или нет, но для заглушения дребезга этих чертовых жилок природа не создала ничего лучше, чем пол-литра “R&R”, употребленного в соответствующей пропорции со свежими девичьими прелестями. Когда окружен студентками, которые так и норовят… гм-м-м. Плевать. Да, плевать, – окончательно решил я. Пусть Катерина лопнет от злости, а я сейчас возьму эту Ингу… ореховоглазая такая Инга… и, похоже, во всех отношениях продвинутая… миленькая такая Инга, в “Альпине” не стыдно показаться… точно, сначала двинем в “Альпину”… там наверняка Семен со своими лабухами… Вот повезло человеку. Аниматор с хобби. Небывальщина. Все равно что корова с крыльями. Отбухает свое – и в “Альпину”. И дудит на саксе Брамса. До полного одурения. Тоже жилку отпускает. По-своему…
– А Тельцов-то что об этом думает? Пойду зайду к нему, что ли, – вздохнула Катерина. – Инга, будьте добры, поднимитесь со мной. Вчерашние формуляры захватите.
Я неторопливо сжевал последний ломтик лимона, оставивший во рту горечь и оскомину, поставил в пластиковую урну пустую бутылку и опять сел в кресло, размышляя.
Когда дверь снова открылась, я взглянул на часы, а потом протянул:
– Ну вот что, Инга…
И Инга успела повернуть голову и взглянуть на меня – исподлобья, как смотрят женщины, когда уже все знают, а мне следовало произнести следующую фразу, заведомо ей известную; на что она должна была ответить тем, что я тоже знал наперед (всегда ведь все играется на два такта: пам-пам, пам-пам, тыр-тыр-тыр-тыр – до самого конца этой давно заученной гаммы), но тут как на грех зазвонил телефон, и я, секунду на него посмотрев, зачем-то поднял трубку.
– Бармин! – услышал я голос Катерины. – Хорошо, что я тебя еще застала!
Я совершенно не разделял ее радости, тем более что и пяти минут не прошло, как она удалилась, поэтому только пожал плечами, а пожимания плеч, как известно, по телефонным проводам не передаются.
– Алло!
– Да слушаю я, – сказал я. – Говори слова.
– Тут классная халтура подвернулась. Не хочешь?
– Нет, я ухожу.
– Да подожди! Действительно хорошая. К Тельцову какие-то большие люди обратились.
– Какие?
– Не знаю… какая разница?
– А он-то сам что же? – съязвил я. – Кишка тонка у завкафедры?
– Перестань!
– Сколько?
Она сказала – сколько. Это даже по нашим аниматорским меркам было заманчиво. Даже очень заманчиво. Прямо-таки так заманчиво, что я невольно присвистнул.
– Да я вроде хотел тут… – протянул я, глядя на Ингу. – Ну ладно. Когда привезут?
– Не привезут. К ним надо ехать. У них своя аппаратура. Едешь?
– Тьфу ты, будь оно все неладно! – сказал я. – Куда ехать-то?
– Машина у подъезда стоит, – сказала Катерина. – Спускайся, они тебя знают.
Анамнез 6. Николай Корин, 34 года (окончание)
Дивизионные склады располагались у черта на куличках, под Гяуром.
Двигатель гудел, “уазик” потряхивало, взгляд невидяще скользил по серой ленте узкого шоссе, по выгорелым склонам холмов, плавно встекающих к шершавым языкам осыпей и скалистым обрывам. Кое-где над ними виднелись серо-голубые верхушки уже оснеженных пиков, а поверх них недвижно висело буро-желтое небо.
Все здесь было заучено наизусть – каждый куст и камень, каждый мураш в сухой, пыльной траве у обочины, каждый оттенок безжизненного небосклона. Все это было знакомо до оскомины, до отвращения: привычное, а все же чужое; не до конца свое, потому и не греет сердца.
Корин смотрел в лобовое стекло, думал о своем и время от времени, сам того не замечая, касался пальцами нагрудного кармана. В кармане по-прежнему лежала плотная пачка денег, сам карман был застегнут на пуговку, и вот это-то – да, это грело сердце подполковника Корина.
– Ну что, Черных? – рассеянно сказал он. – Поворот.
– Ага, – отозвался водитель. – Версты четыре осталось…
Сентябрь летит к концу. Потом октябрь, ноябрь, декабрь… Кислый январь – с дождем и снегом. Февраль, март, апрель. Май. В мае взять отпуск – и на пару недель в Харьков. Место он давно присмотрел – на высоком берегу реки, с видом на сосновый бор и, чуть правее, неохватную даль полей… Сестра пишет, стали много строить. Надо скорее, а то кинешься – ан уже не сунуться… И потом – строительство. Только начни. Так и потекут бабки. Так и потекут. Как ни крути, а сто косых нужно выложить почти сразу. Или около того… А что ж? Не сидеть же на них. У Ленки будет свой дом. Дом, а не халупа. Будет с детства знать, что такое жить по-человечески. Маленькая еще. Ничего. Вырастет, выучится… Люди вон детей за границу учиться посылают. А мы чем хуже?.. Эх, деньги, деньги. Проклятые деньги. Ну ничего. Курочка по зернышку клюет… Первое дело – дом. Внизу река. Лодочки. У крыльца яблони, вишенье. Весной как потянет ветром – закачаешься!..
Мысли знай скользили себе, облекая будущую жизнь в собственном доме под Харьковом (просторном доме, солидном, с камином, с балконом, с приличным участком, с крепким гаражом и лаковой бесшумной машиной) в смутные образы чего-то приятного, спокойного и долгого, и, когда показались в лощине приземистые строения складов, Корин вынырнул в реальность с чувством неприятного сюрприза: вот тебе и раз!
Ну ничего, ничего. Деньги получить – вот его интерес. А все прочее его не касается. У него покупают – он продает. А зачем покупают, так он не знает и знать не хочет… К сожалению, в этом “не знаю и знать не хочу” только часть была правдой: да, конечно же, знал, хоть и не хотел! Знал, знал!..
На долю секунды в нем всколыхнулось мальчишеское отчаяние, клокотавшее, оказывается, в самой глубине души, как клокочет испепеляющая магма под коркой застывших, давно окаменелых и бесчувственных пород. Сердце сжалось, как будто мог он и в самом деле крикнуть водителю: “Стой, Черных! Рули назад! Поехали отсюда! Ну их к монаху! Верну я их поганые деньги! Ведь они чего хотят, Черных! Это статочное ли дело?! Давай, говорю, поворачивай!..”
Но машина уже перевалила ржавые рельсы складской ветки и подкатила к воротам. Черных требовательно посигналил.
– Ишь, бляха, музыкант… – хмуро сказал Корин, распахивая дверцу, и продолжил другим тоном: – Ну что, Семенов? Караулишь?
– А как же, товарищ подполковник! – ответил вышедший встретить начальство сухой, как богомол, и такой же сутулый прапорщик Семенов. – Как не караулить? Ведь растащат.
– Это верно, – кивнул Корин, пожимая протянутую прапорщиком ладонь. – За ними глаз да глаз.
И спросил совсем тихо, наклонившись с сиденья:
– Все нормально?
– Как договаривались. – Семенов развел руки недоумевающим жестом: мол, разве ж на меня нельзя положиться?
– Ну давай тогда, действуй, – предложил Корин.
Но уже не нужно было ничего никому ни предлагать, ни приказывать: стальные ворота сами собой разъезжались со скрежетом и скрипом. Подполковник захлопнул дверцу, “уазик” снова фыркнул, и ворота остались позади, равно как и кособокая кибитка караулки, на пороге которой стоял сонный часовой.
Подогнав машину задом к невысокой эстакаде пакгауза, Черных выбрался из кабины, недоверчиво попинал хлипкую стальную лесенку, затем все же взобрался по ней (лестница и впрямь опасно прогибалась под его массивным, с покатыми борцовскими плечами, телом) и пропал там же, куда нырнул озабоченный Семенов. Скоро в глубине сумрачного помещения, из распахнутых дверей которого отчетливо несло сладковатым запахом консервационного солидола, уже повизгивал двигатель электротельфера, что-то ухало, и гулкие голоса прерывались, рассеченные противным скрежетом несмазанного блока.
Прошло совсем немного времени, а уже Семенов, бодро скалясь за рулем заржавленного электрокара, вывез из склада стальной поддон, на котором лежали четыре сизые чушки гаубичных снарядов.
– Слышь, Черных, – сказал Корин, брезгливо потрогав одну пальцем. – Ты ветоши возьми побольше. А то ведь скользко, не ухватятся…
Когда боеприпас был перевален в машину (“уазик” шатался и покряхтывал), Корин передал прапорщику три бумажки.
– А взрыватели-то? – удивился Семенов, пряча деньги в нагрудный карман. – Погоди-ка, я мигом!
– Не заказывали, – сухо пояснил подполковник.
Прапорщик весело оскалился, махнул рукой и ловко сказал по матери.
Черных вырулил из ворот, и машина двинулась к пустырю за поселком Юртай, где должен был ждать грузовик.
Дом стоял в глубине поселка, со всех сторон закрытый кудрявыми зарослями алычи и боярышника. Смеркалось, распахнутое окно смотрело в сад. Оттуда тянуло прохладой и летела оглушительная песня скрипачей-сверчков.
Черных сжевал несколько кусков холодного мяса, выпил миску кислого молока и сидел теперь, пробавляясь чайком и хмуро угукая, если к нему обращались: пить он не имел права, а смотреть, как это делают другие, – желания. Да и сама ситуация ему не нравилась: на его взгляд, передав груз и получив остаток денег, следовало разбежаться в разные стороны как можно скорее, а не тащиться к покупателям жрать ханку, как если бы все тут бились над одним большим и важным делом, которое наконец-то увенчалось успехом. Одну уже оприходовали, после чего из холодильника появилась еще пара. Дело обещало затяжку, и Черных помаленьку злился. Да и вообще предчувствие у него было нехорошее.
А у Корина никакого предчувствия не было. Когда снаряды оказались в кузове, где их накрыли брезентом и забросали досками, грузовик уехал, перекашиваясь кузовом на ямах, а последняя часть денег перекочевала под крепко-накрепко застегнутую пуговицу нагрудного кармана, он почувствовал облегчение, какого давно не испытывал. Во-первых, дело – неприятное, опасное и долго тянувшееся – наконец-то кончено. Во-вторых, покупатели (трое: Мамед по прозвищу Праведник – коренастый крепкий мужик со спокойными и всегда чуть прищуренными глазами, время от времени приглаживавший рыжеватые усы, Кахор – брат сержанта Касаева, худощавый юноша в грязной белой бейсболке, майке с надписью “Camel-trophy” и вытертых джинсах, и молчаливый жилистый Аслан) выглядели поначалу такими напряженными и так явно расслабились, когда грузовик уехал, что стало очевидно: подвоха нет, никто не собирается обрубать ненужные концы. Если бы у них чесались руки, так и денег бы постарались не отдавать и началось бы сразу, еще на пустыре (недаром он тогда невзначай расстегнул кобуру, пощелкивая быстрыми взглядами то на Мамеда, то на Аслана, вызывавших наибольшие опасения (Кахора-то, что называется, соплей перешибить); да и Черных был не без ствола); а какой смысл зазывать для этого в гости? – только лишних свидетелей вовлекать. И с другой стороны рассудить: понятно, что не в интересах Корина наводить ищеек из ФАБО, – его самого первым и прищучат. В общем, никаких причин друг на друга покушаться. Лучше миром. И правильно – жизнь длинная, глядишь еще когда и встретишься… А между тем жрать хотелось безмерно да и смыть напряжение глотком-другим вовсе бы не помешало – вот он и кивнул: что ж, после такого-то дела – мол, поехали, только ненадолго.
Теперь Корин и вовсе расслабился; нагоняя аппетит, водка хорошо шла под давно привычные местные разносолы – баранину, кислое молоко, орешки, зелень и простые, но вкусные лепешки; а со двора многообещающе потягивало каким-то новым жаревом, и, судя по всему, ждать оставалось недолго. Разговор же шел нормальный, без закидонов – то есть простой мужицкий разговор, в котором вроде и неважно, кто в какого бога верит. Только этот дерганый сопляк Кахор ни с того ни с сего завел было жаркую и путаную речь насчет того, что организаторы терактов горят за святое дело и не их-де вина, что жизнь заставляет добиваться правды именно так: не щадя ни своих, ни чужих; и нужно не их казнить попусту, а валить правительство, чтобы навести порядок и позволить людям жить так, как они хотят, – но Мамед его резко оборвал, и Кахор заткнулся.
– Что говорить? – примирительно толковал теперь Мамед-праведник, скручивая очередной бутылке голову, чтобы подлить Корину (у самого у него в стакане оставалось еще с прошлого раза, если не раньше). – Если человек нормальный, он к правде дорогу всегда найдет. Вот говорят: Бог, Бог. У одного такой, у другого такой. А какая разница? Правда – это и есть Бог. Кровь проливать кто хочет? Совсем только когда придурки. Отморозки. Вот вы, товарищ подполковник, тоже ведь не хотите кровь проливать? – (Корин только хмыкнул в ответ на этот нелепый вопрос.) – Ну вот. А если война? Враг, да? Придет, скажет: так не живи, живи вот так, так не делай, так делай.
– То, бляха, война, – сдавленно возразил Корин, одновременно занюхивая лепешкой. Потом ею же зачерпнул какой-то зеленой кашицы и продолжил, жуя: – Война – другое дело.
– Так а разве не война? – удивился Мамед. – Натуральная война. Одни за одно, другие за другое. Одни других мочат. А тем что делать? Тоже давай мочить.
– Должен быть закон, – пояснил свою мысль Корин. – Закон есть закон. Верно?
– Правильно, закон. Правда должна быть. Правда-то одна для всех.
Корин поднял брови в секундном размышлении.
– Конечно, – кивнул он потом. – Как, бляха, ни посмотри. Вот у нас майор Гулидзе. Грузин. Какая разница? Нормальный мужик. Другим сто очков вперед даст. Или вот Корнилов. Русак, бляха. А что толку? Ни себе, ни людям. Это как?
– Во всякой нации козлы есть, – со вздохом кивнул жилистый Аслан. Сцепил кисти и неожиданно громко захрустел суставами. – Что говорить…
Черных выплеснул в рот остатки чаю и поставил стакан на стол. Мамед потянулся к чайнику.
– Хорош, – помотал головой Черных. – А где тут у вас, а? На дворе?
– Проводи, – сказал Мамед, коротко взглянув на Кахора.
Глаза их на мгновение встретились.
Кахор легко поднялся на ноги, чтобы проводить Черныха к сортиру, кренящемуся во мраке над ямой где-то в дальнем конце двора, а Мамед еще мельком глянул ему в спину – так, будто жарко подтолкнул взглядом, чтобы придать большей уверенности и избавить от сомнений насчет того, что дело задумано верно: дураку ясно, что тащить людей в дом как гостей, чтобы во время или после трапезы лишить жизни, противоречит всем понятиям человеческим; это гораздо хуже, чем честно начать пальбу сразу при встрече и кончить дело в десять секунд; да, это так, но все же прав он, Мамед: кругом уши, кругом глаза, так зачем стрелять, если можно обойтись без лишнего шума?
Черных шагнул в дверь, заняв широким телом чуть ли не весь проем, Кахор гибко скользнул следом, громким улыбающимся голосом говоря: “Осторожно, осторожно, там ступеньки!”, и Мамед, отчетливо представлявший себе, что должно сейчас произойти, самым краешком сознания в который раз удивился, как мудро устроен мир, в котором побеждает не сила, а готовность, – и возблагодарил Творца за это.
– Да, во всякой нации придурков навалом, – сказал он, не обратив внимания на свое восторженное чувство, слишком краткое, чтобы отпечататься на зыбкой кисее безвозвратно сплетающихся событий. – Что, Аслан? Тебе налить?
Аслан безмолвно протянул стакан, Мамед плеснул водки на полглотка, потом щедро, в три булька, налил раскрасневшемуся подполковнику.
– Ну, – произнес он, поднимая свою. – Дай Бог!
Корин кивнул, и тоже поднял стакан, и тоже сказал, хоть никогда прежде этого не делал:
– Дай бог, ага!
И, поднося к губам, почувствовал вдруг какое-то добавочное тепло в груди: не от выпитого уже и не от того, что должно было выпиться, а от самих слов, звучавших так, как будто можно было, наконец, забыть об ответственности, поручая самого себя чьему-то чужому попечительству – в данном случае божьему.
Морщась, Корин потянулся, чтобы черпнуть кусочком лепешки еще немного этой вкусной зеленой кашицы (никак не мог понять, из чего она – горох, что ли, с зеленью?), но тут послышались шаги, и он машинально поднял глаза, чтобы увидеть вернувшегося Черныха, – однако увидел сияющего от гордости и пунцового от волнения мальчика лет двенадцати, который, осторожно ступая, вносил мужчинам блюдо с мясом.
Аслан поцокал языком, принимая яство, и опустил на дастархан.
– Ой, Каруш, какой молодец! – воскликнул Мамед. – Ну-ка, садись!
Не поднимая головы, но зато отчаянно ею мотая, мальчик допятился до порога и исчез.
– Как быстро дети растут, – вздохнул Мамед. – Пожалуйста, угощайтесь.
Корин поддел вилкой кусок дымящегося мяса и подул.
Мясо было сладким, пряным.
“Где они таких баранов берут? – машинально подумал Корин, жуя. – Стоп, а где же?.. то есть… это что же?..”
Пытаясь перебороть опьянение, он все никак не мог сообразить, сколько времени прошло с ухода Черныха, – пять минут? десять? Но уже затикало в затылке, облило сначала жаром, потом холодом и, потянувшись левой рукой за зеленью, он незаметно (как ему показалось) взглянул на часы.
– Давай еще по двадцать капель, – предложил Мамед. – За все хорошее.
– Дай Бог, – вздохнул Аслан.
– Дай бог, – кивнул Корин, стараясь сохранять на лице добродушное пьяное выражение. Поднес стакан ко рту, но пить не стал, а только обмакнул губы и привычно совершил затем надлежащие действия, то есть сощурился и шумно выдохнул воздух сквозь сжатые губы; обжигающей водочной горечи он не почувствовал, потому что все его чувства уже отдали свои возможности осязанию и сконцентрировались в пальцах правой руки; сейчас пальцы просто держали стакан, но скоро им предстояло совершить краткий рывок, похожий на удар курка по бойку, мгновенно расстегнуть кобуру и сомкнуться на рукояти пистолета.
Послышался невдалеке короткий скрежет автомобильного стартера, пару раз фыркнул двигатель – и звук пропал: то ли вовсе заглушили, то ли оставили на холостом ходу.
Корин с каменным лицом поставил на стол стакан, чувствуя на себе взгляд Аслана и лихорадочно пытаясь понять, не наступило ли еще то мгновение, когда нужно позволить пальцам совершить то, к чему они были готовы, – и все медлил, потому что комната была небольшой, Аслан сидел к нему боком меньше чем в полуметре, Мамед напротив, а Корину перед первым выстрелом предстояло совершить массу движений, каждому из которых жилистый Аслан мог помешать, повиснув на руке. Правой расстегнуть кобуру, выхватить оружие, левой передернуть затвор, и только тогда…
Снова шаги – и вошел улыбающийся Кахор со словами:
– Какой торопливый, честное слово! Пошел машину заводить.
– Кто? – тупо спросил Корин. Он не мог поверить, что, оказывается, опасности нет; мозг еще искал подвох, еще накачивал электричеством подушечки пальцев.
– Да шофер-то ваш!
– Фу ты, черт! – пробормотал подполковник.
Все же слабой тенью скользнуло в мозгу почти не отмеченное им сомнение: на кой ляд прежде времени заводить машину? – ведь не Сибирь, не мороз, тут не прогревать, тут дай бог остудить!.. Но уже прошибла испарина от того, как просто все разрешилось, как легко кончилось, и Корин поднялся, немного пошатнувшись, – хмель снова брал свое.
– Э-э-э, зачем спешить? – завел было Мамед. – Куда спешить? Так хорошо сидели… мяса совсем не покушали, цэ-цэ-цэ!.. Дорога дальняя, нужно ночевать, потом ехать…
Кивая и улыбаясь, Корин отвечал такими же ритуальными фразами, давно заезженными до полной утраты смысла. Двор был серебристо освещен луной. Они сошли с крыльца и медленно шагали по скрипучему гравию. За воротами едва слышно пофыркивал двигатель.
– Ну все, – недовольно сказал Корин (ему стало стыдно своего испуга).
Он повернулся к Мамеду, а тот сделал резкое встречное движение и приник, левой рукой тесно и крепко обхватив подполковника за плечи.
Они замерли на мгновение. Могло бы показаться, что это братья обнялись перед расставанием.
Последним чувством Корина, высветившимся поверх черного смертного ужаса, было стремление рвануться, отпрыгнуть, освободиться от убивающего ножа и тем самым сохранить жизнь; и, когда обжигающее лезвие вошло в сердце, он рвался и трепетал, отступая. Но со стороны казалось, напротив, что ему хочется налечь на острие как можно сильнее, и потому подполковник так странно пританцовывает; налечь так жадно и плотно, чтобы нож вошел еще глубже, – как будто в этом мощном и безжалостном проникновении была какая-то сладость и свобода.
Потом их тела, слепленные сумраком в нелепую многоногую фигуру, неожиданно распались.
Одно рывком отступило и настороженно замерло.
Второе, долю секунды казавшееся окаменевшим в позе яростного непокорства, послушно склонило голову, как будто с чем-то наконец соглашаясь, а затем медленно рухнуло на неподатливый гравий.
Глава 7
Уже темнело, и машина у подъезда, оказавшаяся представительским “Мерседесом”, казалась антрацитовой глыбой. Чуть поодаль торчал джип сопровождения.
Меня и впрямь узнали.
– Господин Бармин? – спросил широкоплечий и плотный человек в черном плаще. – Полковник Добрынин. Прошу вас.
“Бог ты мой! – подумал я. – Сколько же у нас полковников?..”
Голос у него был собранный, уверенный; за модуляциями этого голоса брезжили некие полномочия: короче говоря, это был голос человека при исполнении.
Он приглашающе раскрыл передо мной дверцу.
Я сел и нахохлился, глядя в окно.
“Черт меня понес, – думал я. – Сидел бы сейчас в “Альпине”, кейфовал… нет, на тебе: купился на бабки”.
Неизбежно чувствуешь себя скотом, когда меняешь женщину на деньги. Деньги на женщину – это еще можно стерпеть. Это привычно. Это обыденность, как к ней ни относись. А наоборот – ну просто отвратительно. Отказаться от волшебства любви – пусть минутного! – ради проклятых денег!.. Чертова эта Инга, вертихвостка несчастная! Тут же все поняла, разумеется… Оправданий моих слушать не стала, в “Альпину” самостоятельно поехать отказалась (подождать, покамест я сгоняю по важным делам, чтобы немедленно затем примчаться к ней на трепещущих и влажных крыльях любви), а только насмешливо фыркнула, сказала что-то про другой раз, которого не будет, взмахнула полой плаща, мстительно обдав волшебным своим запахом, и удалилась, – и когда я глядел ей в спину, то с отчаянием понимал, наконец, насколько она, чертовка, хороша!.. И где она теперь? И кто ей плетет все то, что должен был сегодня наплести я?
Какая гадость!..
Машина летела, мелькали огни встречных, дорога под лучами дальних фар казалась покрытой мелким воробьиным пухом. Я смотрел в окно и мрачно думал, насколько все это нелепо. Я мог бы отказаться, да… но я согласился. Из-за денег, конечно… В сущности, это моя работа, да… но какая нелепая, нелепая, трижды нелепая работа!
Бог ты мой!..
Пекари! Слесари! Шахтеры, вахтеры, монтеры!..
А меня – угораздило.
Я – аниматор.
Тьфу!..
Ну посмотреть хотя бы, на чем все это стоит!..
Человек смертен. И знает об этом. И все же тупо жаждет вечности. Что говорить? Живое хочет оставаться живым. Всегда. До скончания веков. А если это невозможно, то хотя бы незабываемым. В борьбе с забвением все средства хороши – пирамиды, монументы, названия улиц, площадей, кораблей, астероидов. И все они недостаточны – пирамиды ветшают, монументы рассыпаются, корабли идут на дно, улицы меняют названия, а до астероидов и вовсе никому нет дела… Поэтому когда обнаружилось, что идеи русского философа Николая Федоровича Федорова имеют под собой не только мистическую, но и сугубо физическую основу, мир вздохнул с облегчением.
Конечно, для того, кто именем своим дерзал посягать на астероиды, все осталось как было. Зато для тех, кто покушался лишь на предметы сугубо земные – ну чтобы могила отца выглядела самой богатой во всем квартале, – все стало гораздо проще. Возник гораздо более технологичный, наукоемкий, чистый, эффектный и – главное! – при необходимости весьма дорогостоящий способ удовлетворять свое пустое тщеславие. Слава богу, отпала необходимость гонять тяжелые самосвалы с песком и цементом; потные каменотесы отложили свои затупившиеся инструменты; сварщики смогли наконец взглянуть на мир божий не только через непроглядно черные стеклышки. К чему теперь витые ограды, полированные мрамора, зеркальные лабрадориты? Колба Крафта! – волшебная колба Крафта! В ней вечно трепещет, бьется, нежно пульсирует дорогое пламя – бесценная тень незабвенной личности усопшего! Наука сказала свое слово, подтвердив, что это пламя имеет уникальный спектр. А значит – и цвет. Уникальный цвет пламени подтверждал уникальность незабвенной души безвременно утраченного родственника или сослуживца. Ура! Забвение побеждено! Пройдут года и столетия, рассыплется камень, истлеет железо, астероиды столкнутся друг с другом и бесполезной пылью разлетятся по Галактике – а в колбе Крафта все так же нежно будет мерцать душа любимого!..
То же, что все колбы сделаны из совершенно одинакового титанового стекла и имеют одну и ту же форму, вовсе не должно вызывать отчаяния тех родных и близких покойного, которые хотят продемонстрировать цену своей утраты всему миру. Долой штатный жестяной футляр – бездушное изобретение умников Анимацентра. Ведь хочется, чтобы все ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ! Оправим колбу в серебро или золото, усыплем рубинами, изумрудами, бриллиантами! Да мало ли еще что можно придумать! Специальные издания – вот где на глянцевых страницах роскошь скорби! Телепередачи – вот где все ее многообразие! Аниматология, то есть критика от анимации, – вот где кипение мысли, холодные рассуждения, бесстрастные оценки наших вдохновенных потуг! Татьяна Петрова! Василий Мизер! Конкурсы! Лауреатства!.. Короче говоря, открытия Крупицына и Крафта дали мощный толчок не только захиревшей было в связи с виртуализацией женских украшений ювелирной промышленности, но и отразились почти на всех сферах человеческой жизни. Анимация (как круг успешно решаемых прикладных задач) превратилась в мощную индустрию. В ней осталось лишь одно звено, которое невозможно было поставить на поток. Этим звеном был сам аниматор. Это от него зависело, как ярко вспыхнет пламя…
И вот я сидел в “Мерседесе”, бесшумно летевшем по темному шоссе. Водитель молчал, полковник Добрынин тоже молчал, и оба они казались отлитыми из того же антрацита, что и сама машина. Я ехал проявлять свой уникальный талант. Благодаря ему пламя в колбе Крафта вспыхнет гораздо ярче, чем если бы сеанс анимации проводил другой аниматор. Я умел воображать – это был мой дар, мой бесценный дар; он позволял мне прочувствовать прошлую жизнь человека, безжизненное тело которого скоро будет лежать передо мной. Или вообразить, что прочувствовал. Не знаю. Не знаю. Откуда мне знать? Откуда мне знать, Господи?..
Да и что я могу знать о них, что? Я – настолько не способный знать самого себя и настолько не умеющий собой управлять, что самые любимые люди, самые дорогие существа бегут от меня как от хищного зверя!..
Наверное, если бы я согласился с доводами Клары, она бы не ушла от меня.
Раньше я этого не понимал. А ведь и правда: она выросла в семье, где рождение ребенка было совершенно заурядным явлением. Подозреваю, оно являлось даже не плодом осознанного решения, а просто-напросто естественным итогом совместного спанья. Так или иначе Клара обладала четырьмя братьями и сестрами, а также множеством дядьев и теток как с отцовской, так и с материнской стороны. Это, в свою очередь, свидетельствовало о нешуточном детолюбии ее дедов и бабок. Последних, то есть бабок и дедов, если включать двоюродных, и вовсе было несметное число. Один из них – дед Павел, которого Клара очень любила, – коротал век бобылем на берегу озера Лача, напрочь отказываясь поменять курную избу на комнату в доме одного из отпрысков. Род признал его свихнувшимся на почве рыбной ловли и в расчет не брал. Все же прочие гнездились в Каргополе и его окрестностях, образуя большие семейства, суматошно озабоченные прокормлением многочисленных чад. Как я успел заметить, в большом ходу здесь были двух- и трехъярусные кроватки, а также непременные чистенькие каморки, в которых тихо дожигали свои тускнеющие свечи повязанные белыми и голубыми платочками бабы Вари и бабы Даши.
А что я, питомец окраинных стогнов стольного града? Я был единственным детищем юной пары, едва успевшей оформить брачные отношения до и расторгнувшей их через два месяца после моего рождения. Мой собственный детский опыт показывал, что все, связанное с наличием ребенка, в конечном счете сводится к неудобствам, тесноте и общему озлоблению. Митька Сарычев уже в шестом классе мечтал вырасти большим и сильным, чтобы отвалтузить наконец надоевшего шнурка; другой однокашник пошел дальше и в конце девятого пырнул-таки заточкой папашу, когда счел излишним его внимание к содержимому своих карманов… В отличие от них я не имел практики общения с отцом: лет до шести мне было известно, что папа – капитан дальнего плавания и круглогодично скитается в морях где-то между Индией и Африкой. Когда я стал достаточно взрослым, чтобы пережить суровую правду, мать сообщила, что мой отец – сволочь и выродок; сам он, к сожалению, не сделал ни одной попытки рассказать о себе без посредников. Зато благодаря то ли темпераменту, то ли взбалмошности моей матери отсутствие отца с лихвой искупалось наличием частенько сменявшихся отчимов. К счастью, все они были более или менее приличные люди, и их интерес ко мне не шел дальше пьяного раздражения, если я не вовремя вертелся под ногами или включал музыку. С одним из них мы ходили на кладбище для богатых, где его брат работал смотрителем; именно там я впервые увидел вмурованные в наголовья монументов колбы Крафта, поразившие меня своим переливчатым сиянием. Другой позволил завести кошку. Правда, через полгода она упала из окна и разбилась. Я остался в подозрении, что он сам это и подстроил, когда ее общество ему наскучило…
Но если бы вся жизнь определялась только тем, что ты видел в детстве, никто из нас не доживал бы и до тридцати. К счастью, это не так. Я закончил университет и скоро женился. В один прекрасный день на свет появилась Даша. Это событие самым серьезным образом повлияло на мое понимание отношения к детям. Даша росла, училась говорить, доверчиво раскрывалась, и я с испугом понимал, что мы с ней совершенно одинаковые существа. Я узнавал в ней себя, легко прочитывал ее будущее… Короче говоря, мы с ней славно проводили время вместе.
Однако потом все это так обернулось, что… Все проходит и забывается, но уж если не повезло, то ничего не поделаешь: так оно и будет.
Конечно, я не подозревал Клару в том, что она, родив ребенка, тоже узурпирует его, сделав все, чтобы это был ее личный ребенок, собственный, безраздельно свой, а не наш общий. Нет, я так не думал. Просто первый опыт и впрямь отбил у меня охоту заводить детей. Разве непонятно?
И потом – возраст…
Но если бы она вернулась, я уже не стал бы сопротивляться…
Бог ты мой, сколько упрямства и злобы проявил я в наших спорах! Сколько ее слез пролил! Честное слово, мне доставляло удовольствие пользоваться этой властью!
Если бы можно было вернуться назад!..
Машина бесшумно скользила по шоссе. Огни медленно приближались, чтобы затем ярко вспыхнуть и кануть во тьму.
Если бы, если бы. Вот тебе и “если бы”…
Господи! Когда Ты начнешь вершить свой последний суд, нас, аниматоров, наверняка построят отдельно – как самых закоренелых, самых гадких и мерзких грешников. Скорее всего на какой-нибудь полосе отчуждения – дикой, корявой; бугристый пустырь, по которому гуляет во тьме ветер да мелкий снег путается в черных будыльях иссохлого чертополоха… По-арестантски заложив руки за спины и сиротски сутулясь, мы будем долго переминаться на околелых ногах в ожидании вердикта. И когда наконец дойдет очередь и Господь поднимет на нас свои пламенные глаза, уже готовый указать тот путь, которого мы единственно и достойны, – в пещь огненную до скончания веков, – мы все же найдем в себе силы крикнуть: послушай нас, Господи! Ты прав. Мы виноваты. Мы были плохими детьми, мерзкими подростками, нечестными парнями, ненадежными мужчинами, отвратительными отцами, гадкими старикашками. Мы ничего не умели. Главное, мы не умели делать добра. Мы также не умели любить по-настоящему. Мы боялись по-настоящему ненавидеть. Наши дети смотрели сквозь нас, как сквозь чистые стекла, и ничто не задерживало их взгляда. Мы не были ни умными, ни знающими, ни изобретательными, ни трудолюбивыми, ни отважными, ни самоотверженными. Ты ничего не дал нам для жизни, ничего. Ты наделил нас только одной способностью – способностью воображения, – но в такой нечеловеческой мере, что твой единственный дар бешено кипел в наших безумных головах, как в автоклавах, безжалостно опаляя их изнутри, распирая и сводя с ума. Увы, увы, ты прав! – мы могли хотя бы научиться пользоваться им безопасно для окружающих, но не сделали и этого. Бритва в руках сумасшедшего – вот что это было. Мы махали им направо и налево, мы губили себя и других. Мы совращали невинность, мы портили красоту, мы ломали жизни, коверкали судьбы, разбивали счастья. Мы пачкали все, до чего только дотягивались руки. И поэтому мы достойны самой страшной кары…
Но пойми же, Господи, – это ты сделал нас такими. За что? Мы не заслуживали этого. Другим ты дал всего по одной жизни, и все они – кто как мог – прожили их от начала до конца. А каждый из нас, со стоном влача свою, нес бремя еще тысяч и тысяч жизней, проживая их одну за другой, одну за другой, одну за другой – со всем тем пылом и той страстью, что ты вложил в наши безумные, предательские души. Наши мозги пылали, мы заставляли вспыхивать огонь в колбах Крафта, а без наших усилий они навечно остались бы пустыми и черными. У нас получалось! получалось! – но это было так трудно, Господи! Это было так трудно, что как только пламя взмывало к вечности и мы на шаг отступали от него – опустошенные, обессиленные, на дрожащих ногах, – нам нужно было тут же кидаться в жизнь, в самую гущу, чтобы грешить и подличать, чтобы вдоволь напиться ее крови и грязи! – а иначе сердце не выдерживало этого накала… Ты веришь нам, Господи?
И такая тоска будет в наших голосах, такая неизбывная безнадежность, что Всевышний крякнет, опустит свой пламенный взор и скажет: “Хрен с вами… ладно, что уж… не Освенцим, чай… что с вами делать… Эй, кто там! Построить им дощатый сарай где-нибудь под Рязанью, выдать на первое время по мешку сухарей да одежонку какую поплоше… Веники будете березовые заготавливать, на большее не способны! Шагом-м-м… арш!..”
Должно быть, я задремал, потому что голос полковника Добрынина, произнесшего всего лишь: “Ну вот, приехали”, показался таким далеким и гулким, что я, вздрогнув, едва не спросил: “Что, уже Рязань?”
Машина подваливала к боковому подъезду какого-то огромного здания, светозарно высящегося над черно-сиреневой площадью.
– ФАБО, что ли? – тупо спросил я.
– Прошу вас, – бесстрастно отозвался полковник.
“Мерседес” притерся к ступеням, а джип на последних метрах обогнал и взял наискось, загородив нас от пространства, которое участникам экспедиции казалось, вероятно, враждебным.
– Прошу вас, – сказал полковник Добрынин, пропуская в тяжелые, в три человеческих роста, массивные двери. То же самое он сказал и через минуту, когда вручил пластиковый прямоугольник пропуска; и через сорок метров коридора у лифта; и когда лифт, проехав пять или шесть этажей вниз, встал, а двери распахнулись, полковник Добрынин сказал то же самое:
– Прошу вас.
Большой квадратный холл, в котором мы оказались, был освещен потолочными лампами в стальных намордниках. Пахло не то керосиновой лавкой, не то какой-то военной чертовней – ружейным маслом или старыми гильзами. Полковник шагал впереди, я за ним, и если бы через пять минут меня попросили найти дорогу обратно, я бы сел на этот кирпичный пол и расплакался, как ребенок. Мы шагали по тускло освещенным коридорам (кое-где стены были не штукатурены), и когда приходила пора свернуть в очередной аппендикс, полковник Добрынин корректно говорил мне, указав туда безоговорочным жестом:
– Прошу вас.
У меня уже стало складываться впечатление, что ничего другого он говорить не умеет, однако еще через минуту, остановившись наконец у какой-то двери и принявшись выщупывать в гремучей связке нужный ключ, полковник рассеянно сказал:
– У нас есть свои специалисты, конечно… Небольшая накладка сегодня, вы уж извините, пришлось вас побеспокоить… да где же, черт… вот он.
Мы оказались в анимабоксе.
То есть что значит – в анимабоксе?
Это была большущая, метров шестидесяти, квадратная комната. Большую ее часть загромождал какой-то пыльный хлам – несколько десятков старых канцелярских столов друг на друге до потолка (потолок, надо сказать, был украшен облупленной лепниной), так же друг на друге и вверх ногами тертые кожаные кресла, связки канцелярских папок штабелями, штабеля же каких-то холщовых тючков, несколько больших кубообразных ящиков со множеством загадочных для меня литер, нанесенных черной краской. По фанерному боку одного из них шла ровная строчка круглых дырок. Все это барахло копилось, должно быть, с каких-то расстрельных времен.
Но здесь, у самого входа, на пустом пространстве наборного паркетного пола все было в полном ажуре: в золоченых контактных зажимах торчала свежая колба Крафта, гудела разогретая фриквенс-установка, и на ее столе лежало тело, накрытое простыней. Только не розовой с зеленой полосой, как у нас в Анимацентре, а простой бязевой и даже, кажется, не очень чистой.
– Ага, – сказал я. – Понятно. Информатором кто будет?
– Я буду информатором, – сурово ответил полковник Добрынин.
– Хорошо. Снимите простыню, пожалуйста.
– М-м-м… У нас не принято, господин Бармин. У нас простыню потом снимают… перед активацией.
– Почему?
– Так положено. У нас, видите ли, много бывает своих условий… особых… в общем, только перед самой активацией. Не возражаете?
– Вообще-то, конечно, это неправильно… ну да со своим уставом, как говорится… Хозяин – барин.
– Да вы садитесь, – спохватился он. – Чай? Кофе? Коньяк?
– Чай, – твердо выбрал я. Но потом спросил со вздохом: – А какой коньяк?
– Коньяк-то? На выбор, – отозвался полковник, открывая дверцу. – “Камю”… “Кизлярский” есть… еще этот вот, как его… “R&R”. У меня от него изжога, – пожаловался он и достал два стакана. – Ну?
– “Кизлярский”, – выбрал я и спросил затем, принимая в ладони чашу ароматного огня: – Итак, каким человеком был усопший, полковник?
– Помянем, – предложил Добрынин и поднял свой стакан. – Мало таких людей, мало… Верным сыном отечества был усопший, вот что я вам скажу, Сергей Александрович…
Я насторожился. Это, впрочем, не помешало мне отхлебнуть. Коньячок был что надо.
– Итак? – продолжил я.
– Верный сын, настоящий россиянин, – горестно сказал полковник Добрынин. – Поискать таких. Органы могли на него положиться… Товарищ был верный – вот что я хочу сказать. Вот что важно. Верный был товарищ. У нас ведь как?.. у нас без этого никак. Свои же в случае чего и заложат. Верный был товарищ, да… Ни прибавить, как говорится, ни убавить.
Полковник издал звук, похожий на хрюканье, и утер слезу.
– Давай, – сказал он затем. – Помянем. Верный он был товарищ – вот что.
Я поперхнулся – кажется, это сегодня уже где-то звучало… Коньяк попусту обжег горло. Утирая слезы, я окончательно понял, что дело швах. Ничего хоть сколько-нибудь существенного он мне не скажет – ничего такого, что сможет пролить хотя бы каплю света на то, каким был человек, тело которого лежит сейчас под простыней.
– И семьянин был добрый, – с трудом выговорил полковник. Он уже не стеснялся слез – они струились по его утром тщательно выбритым, а сейчас покрытым бурой пылью щекам. – Отец был какой! Какой отец!.. Сын был хороший. Я, бывало, смотрю: блин, ну какой сын! Мне бы таким сыном быть… эх! Если б все мы такими сыновьями были!.. Да что говорить!.. – Утер нос и сказал: – Помянем.
– Детство? – из чувства долга поинтересовался я. – Юность?
– Детство трудным было, – взрыднул полковник. – Но товарищ он был верный в детстве – вот что я скажу. Верный был товарищ. Бывало, что ни как, а не подведет. А в юности… что ж? Юность есть юность. Честный парень он был, вот какой. Товарищ верный. И не позволял. Наше же мущинское-то дело какое? – спросил вдруг он. – А?
Я замялся.
– То-то! – отрезал полковник. – А этот – ни-ни. Семьянин был – поискать таких. Какой семьянин, елки-палки!
Он помотал головой и потянулся за бутылкой.
– Ты что не пьешь? – пьяно удивился Добрынин, обнаружив мой стакан почти полным. – Ты что? Помянем! За такого человека да не выпить! Дав-в-вай!
– Да, да… хорошо… Давайте, конечно… Но вы же понимаете… я аниматор, а не волшебник. Да? Мне же нужно хоть что-нибудь знать. Хоть что-нибудь живое. Мелочи какие-нибудь… житейский мусор. Не скажете?
Полковник Добрынин бросил на меня быстрый взгляд, и это был взгляд абсолютно трезвого человека.
– Ну, как хотите, – вздохнул я. – Мое дело спросить, а уж вы как знаете… Как давно это случилось?
– Если вы насчет эффекта Винке, то можете не волноваться. Меньше двух часов прошло.
Он был сведущ кое в каких тонкостях нашего дела, этот полковник. Эффект Винке проявляется в нарушении монотонности цвета свечения Крупицына-Крафта. В теле, подвергаемом анимации, как правило, есть атомы и молекулы, которые прежде участвовали в строении другого человеческого тела. Пройдя некоторый путь после его распада – допустим, оказавшись захваченными растением, которое затем пошло в пищу и было усвоено новым организмом, – они, несущие слабый отпечаток прошлой жизни, оказались в новом теле. Благодаря им и возникает специфическое мерцание, похожее на рябь – рябь Винке. И чем больше времени проходит с момента смерти до начала анимации, тем большую долю спектра (пусть все-таки очень небольшую) занимает свечение старых атомов.
– Эти камни в пыли под ногами у нас, – неожиданно продекламировал полковник, – были прежде зрачками блистательных глаз…
– Вот именно, – кивнул я. – Только “пленительных”. Пленительных глаз. Ну да неважно. Оперативно работаете, полковник. Эффект Винке будет почти незаметен.
– Тогда допивайте, если угодно, – холодно сказал он (похоже, ему не понравилась моя поправка). – Да и начнем. Долгие проводы – лишние слезы.
Я отставил стакан.
Невольно нахмурившись, полковник ловко снял простыню.
На прямоугольном стальном столе ровно гудящей фриквенс-установки лежал Михаил Михайлович, эксперт по безопасности, роскошная визитка которого с самого утра болталась во внутреннем кармане моего пиджака.
– Ё-моё! – вырвалось у меня.
– Что? – недослышал полковник.
– Да ничего, – ответил я. – Все в порядке.
Если не считать отсутствующей фуражки, эксперт по безопасности был в полном генеральском облачении. На груди у него лежала мечта фалериста – малиновая подушечка, сплошь усаженная какими-то орденами и медалями.
Ничего не скажешь, макияж был хорош.
Но все же мертвое лицо выглядело несколько усталым.
– Вы знали этого человека? – спросил полковник.
– Мы виделись сегодня утром. Михаил Михайлович заглядывал в Анимацентр…
– Это не Михаил Михайлович, – поправил меня полковник. – То есть, может быть, он так назвался… На самом деле это Валентин Сергеевич Белозеров, царство ему небесное.
Анамнез 7. Валентин Белозеров, 59 лет (окончание)
Подъехав к неприметному особнячку в переулке возле Тишинки, громила-водитель покинул свое место, чтобы распахнуть дверцу и загородить широкой спиной пассажира, пока тот, выбравшись из машины, поднимается по мраморным ступеням крыльца.
Замок щелкнул, когда приехавший шагнул на третью.
– Добрый день, Валентин Сергеевич, – сказал молодой человек в строгом черном костюме приветливым и свойским, но чрезвычайно корректным тоном. – Прошу вас…
– Добрый! – бросил визитер. – У себя?
– Так точно.
Белозеров тронул расческой перед зеркалом седой хохолок и двинулся по коридору.
Коридор устилала ковровая дорожка, и в любое другое время идти по ней было бы очень приятно.
Однако Белозеров не замечал удобства хождения по этой дорожке.
Вчера он поставил себе срок – два часа пополудни. И поскольку был философом (как всякий более или менее здравый человек зрелого возраста, совершивший карьеру, на пути к вершинам которой на каждом шагу подстерегали неожиданности и неприятности, из большей части которых он с честью выпутывался), решил, что до указанного срока нужно вести себя как всегда, то есть делать намеченные дела и решать поставленные проблемы. Был почему-то уверен, что к двум часам разрешится. А если раньше – вот уж будет подарок!..
Но голову не выключишь. Полночи не спал, пытаясь понять, что теперь будет и как выкручиваться; и проснулся с тем же гвоздем в затылке. Завтракал с отвращением и наспех, спеша уйти из дому, чтобы не сорваться на каком-нибудь пустяке, и все же грубо оборвал жену, когда та хотела всего лишь посоветовать насчет галстука, и сделал это совершенно напрасно. Потому что знал, что с лишними советами она не полезет – это раз; он ее, стало быть, зря обидел – это два; и, в-третьих, выбранный им галстук к рубашке в тонкую полоску – и впрямь как корове седло. Конечно, нужно было повязать именно тот афинский с волнами, и тогда выглядел бы приличным человеком, а не бухгалтером из публичного дома.
Утром, как и было намечено, поехал в Анимацентр, убил полтора часа и уехал в тяжелом недоумении от невозможности объяснить простейшие вещи… А ведь образованные, казалось бы, люди, должны понимать… Вот уж верно сказано: образованщина!..
Он чувствовал глухое, гнетущее раздражение. И тревогу – вполне объяснимую. И еще временами – как будто ноготками кто-то легонечко так поскребывал за грудиной: цыр, цыр, цыр! И если бы не этот кавардак, если бы не напряжение, с каким ему приходилось пересиливать самого себя, чтобы не завыть и не забиться головой о стену, он бы точно обратил внимание на эти коготочки и тотчас, наплевав на дела, погнал к Родчинскому; а уж там, возле кардиографа, услышал бы его успокоительные объяснения насчет того, что это у нас за такие цыр-цыр-цыр и не пора ли залечь в клинику или просто двинуть в давно напрашивающийся отпуск.
Но по всем вышеперечисленным причинам Белозеров на цыр-цыр внимания не обратил. Точнее, обратил, но списал на внутреннее раздраженное клокотание.
И так было до двух часов пополудни.
Потом пробило два часа. Новостей не было. И это значило, что нужно подвести черту: группа Мамеда-праведника потерялась.
То есть вот взяла – и как сквозь землю провалилась.
Это было не просто непонятно. Это было совершенно поперек всего, не укладывалось ни в какие рамки и не лезло ни в какие ворота.
Белозеров ехал в машине на доклад и снова и снова думал об этом, и никакого цыр-цыр уже не было, а просто вся левая часть тела налилась холодной тяжестью и сдавила сердце.
Он пошарил в кармане пиджака, где прежде, до операции, всегда лежала стеклянная трубочка нитроглицерина. Хотел сказать водителю, чтобы тормознул у аптеки, да опять стал думать о том же – и отвлекся.
В мозгу снова и снова проворачивались десятки и сотни обстоятельств, которые только и могут, сложившись единственно верным образом, обеспечить успех спецоперации такого масштаба. Где ошибка? Голову бы дал на отсечение – нет ошибки. С самого начала орудовали ювелирно… да ну, куда там ювелирам: как в цеху, где варят детали для космических кораблей, – руки в белых перчатках, тишина, атмосфера чистого аргона… На Мамеда выходили издалека, очень издалека, через четвертые руки. Никто из его окружения заподозрить этого не мог. На шарап не брали, предложение было сделано с первого раза весьма солидное: разменной монетой пошла жизнь старшего брата Мамеда, полевого командира Касыма-караванщика, закрытого полгода назад по расстрельной статье. Поэтому на контакт Мамед пошел сразу, принял условия, вел себя разумно, следовал указаниям. В целом следовал. С незначительными отклонениями.
Ах, надо было заглушить дело, как только случились эти “незначительные отклонения”, операцию прекратить, постараться взять Мамеда в Медноводске и… да что теперь!
Министр обороны самопровозглашенной исламской республики (звучит-то как! а на самом деле – самопровозглашенный бригадир обнаглевших бандитов и убийц!) с недавних пор был кровником Мамеда-праведника и его злейшим врагом (отдельная история: министр хотел подмять Мамеда под себя, да как-то так вышло, что Мамед не больно-то подмялся, зато в процессе мирных переговоров невзначай грохнул брата министра; братьев у них там у каждого – как собак нерезаных, половина проблем из-за этого). В результате чего был поставлен почти вне закона несмотря на прежний авторитет, заработанный разнообразными зверствами, производимыми под лозунгами истинной веры и освобождения (в частности, гордится, говорят, изобретением так называемого “медноводского галстука”, устраиваемого путем просовывания языка жертвы в щель перерезанного горла – ну не молодец ли? не остроумец?). По причине таковых осложнений обзавестись взрывчаткой у своих Мамеду оказалось труднее, чем на стороне… Ясно, понятно, все люди, все человеки, приняли такую постановку вопроса – не отказываться же из-за пустяка от хорошей задумки? Вывели Мамеда на одного лихого вояку из Медноводской мотострелковой, и тот, натурально, прямо с дивизионного склада выдал бывалому террористу четыре гаубичных снаряда, то есть в общей сложности и в пересчете на тол больше двух центнеров. И все было бы хорошо – в том смысле, что зло не осталось бы безнаказанным, ибо есть на такие дела военная прокуратура и прочие институты поддержания законности, – но Мамед зачем-то зарезал этого несчастного… как его?.. Корина этого, да еще и прапорщика-шофера вдобавок, который в отличие от подполковника, по которому давно тюрьма плакала, вообще, похоже, ни сном, ни духом.
Вот такие “незначительные отклонения” – хоть стой, хоть падай.
Короче, Белозеров про них мог бы и не знать. Информаторов в группе Мамеда, к сожалению, нет. Постоянного контакта или тем более наблюдения тоже нет – как его обеспечить? Правда, сам Мамед с последней встречи унес несколько микропередатчиков – две канцелярские кнопки в подошве ботинок, один в подаренной авторучке, да еще один на левой штанине. Дольше всех прожил именно этот, на штанине. Но на пятый день и он замолк. Разбирайся теперь почему. Может, Мамед те штаны в стирку сдал, кто его знает… В общем, сведения совершенно случайно вылезли. Легла на стол оперативка, Белозеров скользнул по ней незаинтересованным взглядом. Все как всегда: бронетраспортер взорван, трое погибли, ведется расследование… взрыв на базаре в селе Ушала, девять насмерть, четырнадцать ранено… поджог маслокомбината в Акчурае (еще удивился – какой поджог? этот маслокомбинат еще года четыре назад в ноль размолотили артилерией, когда штурмовали укрепрайон на восточной окраине, – ну молодцы, все-таки нашли там что-то такое, что можно под этот поджог списать), нападение на отделение милиции, перестрелка… подполковник Корин и прапорщик Черных пропали без вести… “Корин, Корин, – пробормотал он, невольно морщась. – Это же что-то такое… Корин, Корин… что-то знакомое…” И вспомнил: мать честная, подполковник же Корин!
И тут же звонок из группы: “Товарищ генерал, разрешите доложить… относительно подполковника Корина”. “Знаю, – буркнул Белозеров. – Раньше надо просыпаться, Филиппов…”
И бросил трубку.
Так что знал, знал. И есть кому подтвердить.
И теперь, шагая по мягкой, с длинным ворсом ковровой дорожке к кабинету начальника “семнадцатки” Кривича, Белозеров продолжал мучительно искать ответы на несколько вопросов, самый простой из которых был таким: кой черт дернул его неделю назад скрыть информацию об этих “незначительных отклонениях” от шефа?
Нет, действительно! Бог ты мой, какая муха укусила?! Боялся, что Кривич учует опасность и отменит операцию? Отменит в самом начале, чтобы не допустить ее провала в самом конце – что, несомненно, куда неприятнее и затратней. Отменит, прекратит – и Белозеров не доведет свое любимое, долго лелеемое детище до заслуженного им блестящего финала… и не обретет почти уже снисканных лавров, да и “кругляка” второй степени, не первый год поджидаемого, тоже не обретет… Так, что ли?
Пожалуй.
Но ведь Кривич мог и не отменить. Можно было убедить Кривича, что убийство подполковника Корина и прапорщика Черных – техническая накладка, которая вовсе не говорит о том, что планы Мамеда каким-то образом поменялись. “Товарищ генерал-полковник, – допустим, доложил бы ему Белозеров. – Так и так”. Не спеша высказывать свое мнение, Кривич придвинул бы, по обыкновению, чистый лист писчей бумаги и для начала исчеркал бы его затейливыми спиралями. Потом поднялся и, заложив руки за спину и сутулясь, встал у окна. Далее он мог повести себя двояко. Либо, не оборачиваясь, продиктовать решение: операцию свернуть, то-се, пятое-десятое. Либо, напротив, повернуться и спросить у Белозерова: “Предложения?” И Белозеров пояснил бы свою точку зрения. На его взгляд, это техническая накладка. Должно быть, зам по тылу перенервничал, заподозрил лишнее, потянулся за оружием и… похоже? И, возможно, Кривич снова отвернулся бы к окну, а через минуту, садясь за стол, уже другим тоном сказал: “Ладно, Валентин Сергеевич, договорились. Продолжай. В субботу поедешь?” “Нет, – сокрушенно ответил бы Белозеров. – В субботу не получится. Мне сейчас не до грибов, как говорится. Я, Дмитрий Васильич, от Мамеда ни на шаг”. “Ну давай, – поощрительно кивнул бы Кривич. – А я сгоняю, пожалуй. Сейчас-то они косяком идут. А уж снег выпадет – ищи ветра в поле”. И на том бы расстались, и генерал-полковник Кривич взял бы на свою худую жилистую шею то, что так тяжело легло сейчас на пухловатые плечи генерал-майора Белозерова, – ответственность за провал операции “Цвета побежалости”.
Собственно говоря, он не за себя боялся. Отставка? – с поклоном примет. Наслужился, хватит. Сам уже прикидывал, не пора ли. Сколько лямку тянуть?.. Не себя было жалко – операции. Как все задумывалось!.. Мамед-праведник, пробравшись в столицу вкупе с помощниками и всем своим гибельным снаряжением (должно быть, благодаря вечному милицейскому разгильдяйству, если не попустительству), захватывает концертный зал “Мусагет”. Присутствующих берет в заложники. Помещение минирует. Затем выступает с обращением и выдвигает требования, по исполнении которых обещает отпустить несчастных меломанов. Требований немного. Прекратить думские поползновения в сторону начала мирных переговоров федеральных властей с Мусой Исхаковым, низким и всеми презираемым в Качарии человеком, запятнавшим себя многочисленными предательствами интересов качарского народа. Это раз. Понять, наконец, что Качария способна разрабатывать свои нефтяные ресурсы лишь в составе Федерации, и тогда они пойдут ей на пользу, а в противном случае принесут качарскому народу только новые несчастья, страдания и нищету. Это два. Для окончательного усмирения озверелого сепаратизма усилить военное давление, подтянуть свежие федеральные силы и выбить, наконец, из труднодоступных горных районов отряды боевиков, кровавые бесчинства которых препятствуют мирной жизни свободной, но добровольно остающейся в составе Федерации братской Качарии. Это три. И, наконец, освободить и с помощью международных правозащитных организаций переправить в одну из исламских стран (например, Катар) брата Мамеда – Касыма-караванщика, благородного и честного представителя интересов Качарии, верного сына качарского народа, безвинно схваченного и брошенного в тюрьму благодаря черным наветам и проискам врагов последнего.
И когда газеты завоют, что этого не может быть!!! что Мамед-праведник, семь лет с автоматом, минометом и взрывчаткой в руках насмерть стоящий против федеральных сил!!! замешанный в самых жутких и бесчеловечных операциях этой нескончаемой войны – захвате детдома в Нижневолжске, госпиталя в Солохове, взрыве родильного отделения больницы в Старгороде!!! и еще, и еще!!! что он не может и не должен требовать ничего подобного!!! что он либо сошел с ума!!! либо просто-напросто куплен, куплен, куплен!!! – вот в этот-то момент на сцену и выступит новая сила – наука! И устами нескольких авторитетных аниматоров, которым, разумеется, предварительно будет обеспечена краткая встреча с Мамедом-праведником непосредственно в здании заминированного “Мусагета”, огласит результаты своего объективного расследования: все так и есть, Мамед честен и говорит правду, а требования, им выдвигаемые, есть искренний крик души, изболевшейся о судьбах родной Качарии.
А раз это правда, раз уж даже такие звери, как Мамед Нузриев по прозвищу Праведник, встают на путь здравого осмысления нужд собственной страны, тут уж деваться некуда. Голосом Мамеда и впрямь говорит измученный народ обескровленной Качарии. А глас народа – глас божий. Народ знает, как лучше. Народ выбрал свой путь. Народ не хочет мирных переговоров. И, значит, так тому и быть: усилить группировку федеральных войск техникой и живой силой. А потом уж дело самих вояк разбираться, что к чему, – что бомбить, чем бомбить, куда беженцев девать, как отмазываться от новых обвинений в геноциде и прочей чепухе; пусть уж сами. Плачущих от счастья любителей прекрасных звуков – на улицу. Бомбы – в арсенал. А дурачка Мамеда с его придурошным братцем – в самолет. Рейсом на далекий Катар. Правда, вряд ли долетит этот самолет хоть бы даже до Казани…
Дорожка уперлась в широкую дубовую дверь, и мягкий ворс кончился.
– Разрешите? – сказал Белозеров.
– Давай, Валя, – благодушно пригласил Кривич. – Заходи. Присаживайся.
Белозеров сел напротив, и ему на мгновение представилось, что трубочка с нитроглицерином на месте, он просто не нащупал, – и даже невзначай полез в карман и разочарованно вынул подрагивающие пальцы.
– Видишь, какую штуку взял, – по-мужицки горделиво сказал Кривич. – Годится?
Белозеров принял протянутый предмет – это был английского производства подствольный фонарь, о котором он тоже давно подумывал, но пока еще полагал запрашиваемую изготовителем цену несуразной, – незаинтересованно повертел в руках и, положив на стол, сказал:
– Николай Петрович, тут вот какая штука… Мамед-праведник пропал.
– То есть что значит “пропал”? – весело удивился генерал-полковник, укладывая фонарь в белоснежное пуховое логово упаковки. – Всегда он был пропащим, этот Мамед… давно веревка по нему плачет, пропащая его душа…
Отодвинул коробку и посерьезнел.
– Что значит – пропал?
Белозеров хотел сокрушенно вздохнуть, но у него не получилось – левую сторону груди сковывал холодный панцирь, который, похоже, лучше было не шевелить.
– Следовал по маршруту? – настаивал Кривич.
Белозеров кивнул.
– Ну и? Что ты молчишь?!
После нескольких пересаживаний, рассредоточений и новых сборов последние шестьсот километров группа Мамеда благополучно миновала на туристическом автобусе. Это был красный двухэтажный автобус фирмы “MAN”, облепленный радостными лозунгами и эмблемами. У патрульных он не вызывал почти никакого интереса, но и на этом этапе потребовалась масса стараний, чтобы обеспечить его гарантированно беспрепятственное движение. Черт их знает, этих дэпээсников – махнет сдуру палкой, а потом только потяни за кончик… А уж последние тридцать-сорок верст!.. А проезд поста на кольцевой автодороге чего стоит, если под полом почти двести кило взрывчатки!.. Только когда красный автобус покатил по Ленинградскому шоссе к центру города, структуры обеспечения смогли перевести дух.
– Встал на стоянку под эстакадой на Самотеке, – сдавленно сказал Белозеров. – Обеспечили им сопровождение. Перегрузились в джипы. Двинулись к “Мусагету”. Спустились на подземную стоянку…
– Ну?
– Ну и вот. Ребята сопровождения лопухнулись. Въехали – они и успокоились.
– И что?
– А они выехали с другой стороны. На набережную. Там два въезда. И выезда тоже…
Кривич молчал.
– Объявлен план “Перехват”, – тупо сказал Белозеров.
– Когда это все? – брюзгливо спросил Кривич.
– Вчера вечером.
– Вчера вечером?! И ты не доложил?!
– Надеялись на…– выдавил Белозеров, – на оперативность и… рассчитывали перехватить. Ведь не иголка…
– Ну поня-я-я-ятно, – сонно протянул Кривич.
Он откинулся в кресле и прикрыл глаза. Худое лицо тоже приняло сонное, вялое выражение.
– А почему про Корина скрывал? – спросил он через несколько секунд, открывая глаза. – Тоже на оперативность рассчитывал? На какую, интересно? Мертвых-то у нас еще не воскрешают…
“Это кто же? – слабо удивился Белозеров. – Добрынин? Больше некому. Стукнул, гад…” Левая сторона груди наливалась тяжестью; тяжесть постепенно сдавливала и горло. У Кривича, он знал, нитроглицерина не водилось. “Может быть, в машине есть, – подумал он. – Да, точно, в машине. Наверняка. Скорей бы”.
– Вот тебе и “Цветы побежалости”! Учил я тебя, Валя: не говори красиво! Нет бы по-простому: “Шторм” или “Буря”. Так нет, мы же образованные! Нате вам: “Цветы побежалости”!..
Белозеров мог бы поправить шефа: “цвета”, а не “цветы”, Николай Петрович… Не “цветы”, а “цвета”… Свойственные, в частности, халькопириту, минералу группы меди…
Однако за грудиной жила гибель и отнимала силы, и уже нельзя было тратиться на пустяки.
Кр-р-р-р! – неприятно проскрежетала пружина в настенных часах.
– Короче говоря, он нас обставил, – со вздохом подвел итог Кривич.
Белозеров ожил было от этого “нас” – “нас”, не “тебя”! Но следующая фраза ударила в самое сердце:
– Надул тебя Мамед, надул, – холодно и скучно сказал Кривич. – Он свою игру играл. А тебя использовал, как… ну, как сам знаешь кого. Нет, но ты хоть представляешь, что теперь будет? – оживился вдруг генерал-полковник, и голос его зазвенел. – Что теперь может быть – представляешь?
Белозеров не представлял. Более того: возможность подобных представлений уже не вызывала у него никакого интереса – он из последних сил держал глыбу, давящую на грудину.
– Слишком много внимания аниматорам уделял, – по-прежнему брюзгливо заметил Кривич. – Увлекся… По этой-то линии хоть что-нибудь удалось сделать? Или с таким же успехом?
– Так точно, – скрипуче ответил Белозеров. – То есть никак нет. Утром встречался с ведущими в этой области… некто Ковалев… некто Бармин… в разработке бесперспективны… от них толку не будет. Но ряд видных аниматоров поддержал. Мизер, в частности. Наскоков. Эта, как ее… Несколько публикаций в авторитетных изданиях. Все в порядке.
– В порядке… Это тебе кажется, что в порядке. Подставился ты, Валентин, ох и подставился…
Белозеров сглотнул. Отдалось за грудиной.
– Я тебя из этого говна не вытащу, Валя, – сказал Кривич. – Глубоковато. Тебе сейчас надо в сторону. Кто у тебя вторым? Добрынин?
Кривич одной рукой ткнул кнопку селектора, другой придвинул Белозерову лист бумаги.
– Добрынина ко мне… Береженого бог бережет. Пиши, Валя. Так и так. По состоянию здоровья и в связи с уходом на пенсию. Датируй позавчерашним. Нет, лучше даже пятницей. Это у нас какое было? Семнадцатое. Я завизирую и оставлю у себя.
Белозеров начал было писать, но буквы расплывались и текли.
– Разрешите позже? – белыми губами спросил Белозеров. – Разрешите идти?
Он осторожно поднялся, медленно вышел из кабинета и тихо, плотно, без стука притворил за собой дверь. Ему хотелось сесть прямо здесь, у стены коридора, сжаться в комок и дождаться облегчения. Он и привалился к ней, к стене. Пальцы шарили, суетливо щупали тонкую ткань. Вот же карман. А где же? Был ведь. Здесь, что ли?
Новый испуг добавил боли.
В левом тоже не было.
Или уже искал?
Еще в машине есть… в машине же. Там. Да. Надо.
Белозеров выпрямился и деревянно пошел по коридору. Ворс ковровой дорожки скрадывал стук шагов.
– Валентин Сергеевич? – обеспокоено спросил охранник. – Что-нибудь случилось?
– Открой, – смог сказать он.
Дверь щелкнула и отворилась, ударив по глазам пронзительным светом.
Белозеров переступил порог и сделал два неловких шага.
Стал было падать со ступеней, но вдруг с ужасом восторга понял, что его подхватила чья-то огромная ладонь и, очень больно сжав железными пальцами (так в детстве сам он сжимал хрупкую хитиновую грудь бабочки), вертя и переворачивая, подносит к такому же огромному, любопытно щурящемуся синему глазу. Тогда он почувствовал облегчение и зажмурился.
Глава 8
“Знай свой предмет, знай свое дело, знай его символику. Совершенство требует знаний, незнание ведет за собой смерть.”
Альберт Великий был прав.
Аниматор должен знать.
Но – увы! – было бы глупо называть знанием то неприятное впечатление, что произвел на меня прежде живой усопший при нашей утренней встрече (кстати сказать, усиленное подозрением, что эксперт по безопасности Михаил Михайлович являлся, видимо, одним из важнейших маховиков раскручивающейся в обществе кампании по признанию возможным и необходимым анимирования живых). Вытрясти из полковника хоть крупицу живой жизни тоже не представлялось возможным – ему, должно быть, служба не позволяла трясти крупицами направо и налево. Вчувствоваться мне было не во что. Да и пытаться это сделать было как-то… ну не то чтобы противно, но…
Жизнь безвременно почившего я не знал. Кроме того, я, как ни крути, испытал некоторое потрясение. Хорошенькое дельце! – утром растолковываешь человеку основы анимации, а вечером поднимаешь простыню – и на тебе… В общем, не лежала у меня душа к этому телу. И ничего хорошего из всей затеи в итоге выйти не могло.
Знать раньше, так и не подумал бы ехать, отказался… А теперь куда деваться?..
Профессионализм сказался хотя бы в том, что предчувствия не обманули.
Сеанс прошел ни шатко ни валко, нога за ногу, на троечку с натяжкой, так сказать. Желтоватое тусклое сияние. Эффект Винке, как не неприятно было это признать, тоже почему-то сказался в полную силу – по низу колбы переливались цвета побежалости, кое-где и вовсе отливало болотной зеленью. Хрен его знает почему. Поди теперь разбирайся… Я уж хотел было развести руками: мол, чем богаты, тем и рады, и у нас не всегда все гладко выходит…
Но вопреки моим ожиданиям полковник Добрынин, принимая сосуд, радостно просиял и воскликнул:
– Ты смотри! Вот здорово!
Мне оставалось только крякнуть и все-таки развести руками: мол, мастерства не пропьешь, господин полковник. Однако его глупая похвала совершенно не поправила мне настроения. Напротив, как-то особенно тошно стало на душе. Ну да, да… сам виноват. Хоть бы спросил, куда везут… Нет! – сел, как баран, в машину, помчался невесть куда за гонораром… Все эти коридоры, казематы… Михаил Михайлович этот непроясненный… позорная для профессионала струйка желтоватого свечения… увидит кто, стыда не оберешься. Правда, полковник обмолвился, что для своих у них есть какой-то спецхран, гохран… какая-то, короче говоря, чертова кузница, где все они после смерти корпоративно пламенеют. Ну я и успокоился. Обещанный гонорар был выдан сполна. Я затолкал толстую пачку зелени во внутренний карман пиджака, перед тем незаметно сунув визитку эксперта в его собственный кительный… Будь оно все неладно! В “Альпину”, в “Альпину”! Тем более что и есть хотелось страшно.
Полковник кинул колбу в полиэтиленовый пакет и, небрежно помахивая им, повел меня к выходу.
– Подвезти? – спросил он, когда, наконец, мы оказались на свежем воздухе.
– Да зачем? – сказал я. – Такси возьму.
Выяснилось, однако, что ему ровно в ту сторону, что и мне. Он бросил пакет на заднее сидение “Мерседеса” (у меня снова сердце оборвалось – эти колбы бьются куда легче лампочек). Потом сел за руль – ни водителя, ни сопровождавшего нас джипа не оказалось, – и мы поехали.
Теперь он выглядел явно повеселевшим (должно быть, потому что дело было сделано) и в какой-то момент сказал по-приятельски, повернув ко мне голову и блеснув в полумраке веселыми глазами:
– Просто наших-то всех на курсы забрали. Вот и пришлось к вам обращаться.
– На какие курсы? – вяло поинтересовался я.
– Как же! Квалификацию повышать. Не слышали разве?
– Квалификацию чего?
– Ну! Аниматорскую же квалификацию! Теперь же новое направление открыли – живых анимировать. О-о-о! Это, Сергей Александрович, большое дело!
Я тупо смотрел в приближающийся красный и круглый огонь светофора. Плавно до него докатившись, машина встала.
– Так не слышали? – с интересом спросил полковник, снова ко мне повернувшись.
– Нет, – сказал я. – Не слышал.
– Да вы что! Это же великая вещь! Что вы!..
Светофор моргнул на желтый, полковник включил передачу, и мы снова поехали.
– Особенно в нашем деле. Вы представьте! Бьемся, бьемся, ни днем ни ночью покою нет, – а как их всех нащупать? Ну, допустим, подозрительный человек, допустим, задержали его даже… А у него при себе ни взрывчатки, ни детонаторов, ни оружия, вообще ничего такого, чтобы к делу пришить! Документы якобы в порядке… И что? Ну можно, конечно, спросить: что, братан, теракт замышляешь?
Снова машина встала на светофоре. Полковник повернулся ко мне и сказал, хохоча:
– Так он и скажет, держи карман шире! Как же! Его через три дня отпустят, он из тайника все повытаскивает – и понеслась!..
Повернули на Садовое.
– Да еще эти, знаешь… – Он незаметно перешел на “ты”. – Воду мутят. Сами пальцем о палец не ударят… Им, понимаешь, власть во всем виновата! Во всех грехах!.. Что, мол, за такая власть!.. Власть не может того!.. Власть не может сего!.. Власть-де, епишкина дочь, только деньги грести!.. Каково? Да ведь если ты такое плетешь, так ты, может, и сам готов под детский сад бомбу подложить! А?..
Он хмуро примолк. Поток тащился еле-еле.
– Нет, теперь уж дело по-другому пойдет. Хочешь не хочешь – объективные показания аниматора. Замышлял – значит замышлял! И точка. Уже не отвертишься.
– Остановите, – сказал я. – Спасибо.
– Ну давай, Серега! – крикнул он, когда я захлопывал дверь. – Давай! Еще, глядишь, увидимся!
Тронул машину и ловко внедрился в тело несказанно вонючей пробки, методично душившей Садовое кольцо.
Я не стал ловить такси, рассудив, что проще проехать остановку на метро.
Когда я был здесь в последний раз (я же говорю – я редко пользуюсь услугами метрополитена), посетителям продавали круглые пластмассовые жетоны. Теперь я получил какую-то картонку. Я попробовал сунуть ее в турникет. Турникет по-волчьи залязгал, чем привел меня в замешательство. Тем не менее я не оставлял попыток прорваться к перрону. В конце концов служительница в красной шапке, соскочив со стула в стеклянном скворечнике, вырвала из моих пальцев билет, перевернула другим концом (или стороной, кто же разберет все эти премудрости!) и сопроводила меня легким пинком и словами “Ну просто как маленькие!..”
Поезд с гулом и скрежетом вырвался из туннеля, двери раскрылись, из каждой высыпалось на перрон по небольшой толпе, на смену которой затолкались новые насельцы. Мужской голос сообщил название следующей станции (причем сделал это так торжествующе, как будто всех нас ожидала там какая-то радость), и мы поехали.
– Иди сюда, иди! – услышал я резкий голос и повернул голову.
Несмотря на тесноту на площадке у соседних дверей вагона было совершенно пусто, если не считать худого человека в черной наглухо застегнутой куртке. Выпрямившись, разведя плечи и вздернув подбородок, он, стоя вплотную спиной к одним дверям, презрительно смотрел на свое отражение в других. Затем сделал два или три стремительных скользящих шага и, вознеся руки, рубанул по стеклам ребрами ладоней – но, к счастью, не так сильно, чтобы стекла разбились или вылетели.
После чего так же стремительно отступил на исходную позицию.
– Иди сюда! Ну!
И снова – легкое хищное движение, неуловимый взмах, гулкое содрогание стекол.
Вагон ошеломленно наблюдал, и, судя по всему, не один я чувствовал опасность.
– Ты что, милый? – Это был голос старушки, сидевшей с краю, взволнованный и соболезнующий голос. – Да господь с тобой! Да ты присядь! Что ж тебя так корчит?
Человек посмотрел на нее. Мне представилось, что сейчас он сделает, как обычно, пару шагов, только рубанет уже не по стеклам. Но вместо этого он как-то обмяк и заозирался.
– Простите, люди! – неожиданно заныл он, приваливаясь к дверям. – Простите меня! Простите, бога ради!..
– Стекла-то поколотишь, – буркнул мужчина справа.
– А вот ты пройди, что я прошел, тогда поговорим! – плачуще ответил человек. – Вот и поговорим! А так-то что?..
В эту секунду всех нас кинуло вперед, потом назад, потом снова вперед, потом двери зашипели, я вывалился на перрон, а через несколько минут уже поднимался по ступеням “Альпины”, чувствуя при этом, что меня буквально не несут ноги.
– Что это с вами, Сергей Александрович? – спросил швейцар Игнат. – На вас лица нет!
Я отмахнулся.
– Клара Николаевна не приехали? – заботливо осведомился он, принимая плащ.
– Ждем-с, – привычно ответил я, приглаживая ладонью волосы.
В “Альпине” Клару полюбили все – начиная с Игната, который, как случайно выяснилось, был ее земляком, кончая директором и величайшим дамским угодником Гогой Гогоберидзе. С одной стороны, столь дружные проявления симпатии наводили меня на мысль, что демонстрируются они не просто так. Клара – это еще одна ниточка ко мне, еще один шанс, что при случае я не откажу в просьбе, соответствующей моему аниматорскому статусу. С другой стороны, Клару трудно было не полюбить. Как я не раз замечал, ее появлению одинаково радовались и на кафедре, и в отеле, где она работала в пору нашего знакомства, и в редакции журнала, куда устроилась месяцев за восемь до исчезновения. Наверное, дело было в том, что Клара никогда не пыталась казаться больше и значительней, чем была на самом деле. Недаром же говорят: будь проще – и люди к тебе потянутся.
Все привыкли видеть нас вместе, поэтому когда она сгинула, я оказался перед необходимостью то и дело отвечать на вопрос “А где же Клара?”. Мне пришлось придумать байку, которая бы не требовала долгих объяснений. Теперь, по прошествии почти года, надежда на то, что она все-таки вернется, совсем угасла; но тогда я говорил всем, что Клара уехала (это было чистой правдой) во Францию на стажировку (откуда мне знать, может быть, и в этом я был недалеко от истины?), и с тех пор придерживался этой версии. Постепенно к ее отсутствию привыкли, и уже редко кто вспоминал, как она, бывало, отплясывала здесь. Что делать – все проходит. А вот Игнат – поди ж ты! – не забывал. Землячество – великая сила.
На втором этаже было еще тихо. На рояле негромко тренькал какой-то парень из Семеновых лабухов, а ни самого Семена, ни, соответственно, его брамсолюбивого саксофона не наблюдалось.
Зато за угловым столиком сидела лаборантка Инга, благосклонно прислушиваясь к вдохновенному воркованию известного в Анимацентре человека – Володи Гарнецкого. Бутылка шампанского перед ними была почти пустой. Вообще, по всем признакам, дело у них шло на лад, так сказать, с опережением графика. Завидев меня, Инга лучезарно улыбнулась и помахала лилейной ручкой.
Надо было что-нибудь сделать в ответ – ножку, что ли, от рояля отломить или расколотить пару сервизов, – но я только сел за свой столик, а когда подошел Карим, тупо потребовал коньяку.
– А покушать, Сергей Александрович? – забеспокоился он. – Вы ж с утра не кушали. По вас видно.
– По вас, по вам… – проворчал я. – Ты на меня не смотри. Ладно. Поесть тоже давай. Да побольше. Что сегодня?
Тем временем Инга поднялась и танцующей походкой удалилась в сторону дамской комнаты. Частично разобравшись со своими кулинарными желаниями, получив искомый коньяк, зелень и тарелку малосольной форели немедленно, я отправил озабоченного Карима на кухню за продолжением программы и поманил к себе (по праву старшего) Гарнецкого. Гарнецкий охотно подошел и встал рядом, облокотившись о спинку стула и нахально ковыряя зубочисткой в своих образцовых зубах.
– Девушкой, смотрю, новой обзавелся, – сказал я, мощно зажевывая ломтем сладкой обитательницы хрустальных озер рюмку “Кизлярского”. – Поздравляю. Не молода для тебя?
– Нет, в самый раз. Ты же знаешь – чем моложе, тем лучше.
Я покачал головой.
– Ну знаешь, тоже до известного предела. Ты осторожней. С такими принципами и под статью можно залететь.
– В данном случае не грозит. А что, нравится?
– Видишь ли, Володя, ты еще молод, поэтому не все знаешь. Я открою тебе маленький секрет. Настоящим мужчинам нравятся все женщины. Тем более девушки. Помнишь Точеного? Так вот он – мир его праху – признался мне в день своего шестидесятилетия: совсем, говорит, недавно стал понимать, что женщины бывают двух типов: красивые и некрасивые. Улавливаешь?
– Улавливаю, – вздохнул он. – Короче говоря, Бармин, зелен виноград… Между прочим, жалуется на тебя.
– Да ну? – удивился я, наполняя рюмку. – Не может быть.
– Ага. Говорит, грубишь очень.
– Ишь ты, грублю… Ну замолви за меня словечко, если случай представится.
– А как же! Непременно представится! – обрадовался он, ретируясь. – Часика через полтора, думаю, и представится!
Тьфу!
Так всегда – захочешь кому-нибудь настроение подпортить, так только сам еще больше расстроишься. Верно говорят: не рой другому яму…
Я терзал бедную рыбу, как будто вершил казнь.
Попытки подумать о чем-нибудь отвлеченном приводили к осточертевшим, но настойчивым размышлениям о многочисленных несовершенствах мира. А они, в свою очередь, снова возвращали меня к словам полковника Добрынина. И все это вертелось по одному и тому же кругу, и проклятая жилка дрожала под горлом – как с цепи сорвалась. В голове метались какие-то обрывки – чего? мыслей? Нет, мыслями это клокотание нельзя было назвать. Это были волны беспокойства, даже страха; какие-то клочья слов – все больше вопросы и восклицания.
Утолив первый голод и насытив кровь алкоголем в достаточной мере, чтобы мозг перестал клокотать и содрогаться, я понял, что жизнь не кончилась. Жизнь не кончается.
И это несмотря на то, что она (жизнь) нелепа именно потому, что все в ней и всегда приходит к какому-нибудь воистину нелепому, прямо-таки идиотскому концу. Например, сама она – к смерти. Этого мало? Ладно, вот еще образчик. Николай Федорович Федоров, философ. Справедливо ли его требование к нам, живым, не сметь забывать о мертвых – о тех, кто уже претерпел муки, испытал на себе произвол смерти и холодным прахом лег в ненасытную землю? Справедливо ли это требование? Да, оно справедливо. На каждом шагу мы видим, что люди признают это… Безумно ли его требование немедленно воскресить мертвых, ибо мир должен быть справедливым, а то, что они умерли, – несправедливо? Здравый человек ответит: да, это требование безумно! Но здравый человек не способен подняться до этого безумия, нет; он неспособен к поэзии, он способен лишь к утилитарному пожиранию мертвечины – вот к чему он способен… Он не готов к отваге! Он боится отчаянного бесстрашия презирать очевидное!.. Боже мой, боже мой!.. Великий, великий старик!
И что же в итоге? Его всечеловеческий и вселенский зов должен был поднять нас к небесам. Поднял? – нет, всего лишь способствовал развитию аниматорской индустрии. Его гневный окрик должен был заставить человечество одуматься, расставить все по своим местам, установить, что в мире ценно, а что истинный прах. Установил? – хрена с маслом! Что вышло вместо этого? Да то, что скоро полковник Добрынин тоже пройдет курсы какого-нибудь там фабошно-аниматорского усовершенствования. И научится анимировать живых, то есть читать в их душах и мыслях. И будет, как я почему-то подозреваю, читать именно то, что в полной мере отвечает сегодняшнему политическому моменту и как никогда нужно для укрепления власти и поддержания порядка…
Меня снова трясло.
Но вдруг хриплый голос саксофона коротко пролетел над уже довольно полным и шумным залом.
Семен! Родной мой, милый мой человек!
Откуда взялся? Я сижу почти у лестницы, а не углядел. Незаметно он как-то – по-ангельски – вознесся сюда, на второй этаж “Альпины”. Вот же он – уже расчехлил инструмент… дуднул для пробы… или чтобы все услышали – дескать, вот он я, пришел уже… Теперь с подмастерьем-пианистом недовольно о чем-то рассуждает…
У меня слеза навернулась на левый глаз, и я помахал ему: Семен! Это я, Бармин! Мы с тобой одной крови. Мы с тобой аниматоры, да!.. Говорят, я даже чуточку одаренней! Но мало ли что говорят все эти придурки! Не обращаем внимания на их болтовню!.. Я тебя обожаю, я преклоняюсь пред тобой, Семен, потому что ты умеешь дудеть в дуду. Ты бог дуды! Я плавлюсь от звука твоей кривой дуды, и все вокруг плавятся… Мне будет приятно, если ты махнешь в ответ, – махни, Семен, я буду горд!..
Не заметил.
Но зато взял сакс, мундштук продул… протер… снова что-то проворчал. Лабух огрызнулся в ответ (ишь ты, дерзкий какой!). Изготовился, согнулся, как все они гнутся, когда хотят показать, что, мол, сейчас рванет прямо из души (а это, между прочим, ни о чем не говорит – может, из души, может, из живота, может, еще откуда, – но у Семена точно из души!), лабух знакомо тренькнул разок-другой – я вздрогнул от радости! – и все, и меня повело, потому что я уже понял, что сейчас будет, – будет “Караван”!
“Караван”!
И точно! – через секунду пошел! поплыл! закачались пески! понесло жарким ветром, выжимая слезы из моих пьяных глаз! Пошел! Пошел!..
Я не люблю, когда на соленый арахис тратят больше, чем на пиво. Я люблю, когда все по-честному. Когда все соразмерно. И я понимал – это награда мне за этот длинный гадкий день… за то, что я сам устроил его таким длинным и гадким… и за то, что я все-таки хочу быть лучше!.. Другое дело – не получается, но хочу же!..
Караван шел, караван шел… Свистел ветер, бросая в глаза горсти песка… Навстречу черному ветру пустыни тяжело и мерно шагали верблюды… Семен гнулся, вздымая жерло сакса к фиолетовому небу… А текучий песок змеился, тек, струился, язвительными улыбками сбегал с барханов… Черные пески лежали кругом; такие черные, что все в этом караване думали только о смерти. Почему? – потому что только смерть была рядом, только смерть была вокруг, а до жизни нужно было шагать и шагать – мерно и тягостно, тягостно и мерно… Шагать, пока не пройдет отведенное время.
Да, единственное на свете, о чем не нужно заботиться, – это время: оно, слава богу, течет само собой.
Но, может быть, оно когда-нибудь все-таки пройдет, это чертово время? И наш забитый, заболтанный, замороченный мир поднимет голову и увидит, в какой он заднице? И поймет, что еще два-три его слепых и пьяных шага – и он скатится в тартарары?.. Поймет? Или все будет идти старым порядком? Уже давно понятно, что резать ножом и стрелять, а в ответ кидать бомбы и палить из танковых пушек, а в ответ взрывать автобусы и вагоны метрополитена, а в ответ производить зачистки и расстрелы, а в ответ забивать в подвалах насмерть, а в ответ ставить на колени и стрелять в затылок, а в ответ… а в ответ… а в ответ… – все это умеет каждый; каждый так или иначе умеет убивать.
А воскрешать мертвых – никто!..
Музыка плыла, слоясь и переливаясь, как слоится и дрожит горячий воздух над камнями. Музыка ветвилась, тянулась вверх, вырастала в большие деревья; потом начинала сгибаться, бессильно склонялась, а вот уже и стелилась по земле – узловатая, кривая, переломанная… Но я знал, что постепенно она распрямится… Вспомнит самое себя…
И вдруг музыка оборвалась.
Караван встал.
У меня было такое ощущение, что он с разбегу ударился в бетонную стену.
Меня просто швырнуло вперед, на пыхнувшие навстречу подушки безопасности.
Вот так.
Вот тебе раз.
Пианист по инерции расколол воздух на несколько неровных тактов – и тоже смолк.
Семен положил инструмент на крышку рояля и махнул кому-то рукой.
Кому?
Бог ты мой!
По лестнице неспешно всходил сам Василий Савельевич Мизер, теоретик от аниматорского искусства.
Который, как не преминула бы выпалить Катерина, каждый раз при попытке провести сеанс анимации второй категории… копеек на сорок… гм!.. Ну ладно, впрочем, дурацкие-то шутки повторять.
Довольно красочно всходил Мизер – блестя очками, грозно топорща усы, хмурясь с таким видом, будто явился с инспекцией.
Держа сакс на отлете, Семен стоял на низеньком эстрадном подиуме и как-то очень радостно махал сему автору многочисленных статей, в коих он неустанно освещает наш общий анимационный процесс.
Мизер оглянулся. Он редко появлялся в “Альпине”. Честно сказать, и делать ему тут было особо нечего. В городе полно мест, куда он может войти и гордо сказать: “Я – аниматор!”, и тогда присутствующие, которые в нашем деле ни ухом ни рылом, дружно встанут и сдвинут кружки в его честь. А если он в “Альпине”, традиционном приюте аниматора, что-нибудь такое брякнет – “Я – Мизер!” – так все только фыркнут и пальцем покрутят: готово дело, совсем теоретик с глузду съехал от своих тухлых умопостроений… Шел бы лучше от греха подальше.
Хотя, конечно, ссориться с Мизером – это значит на следующий же день прочесть где-нибудь, что твое искусство в последнее время совсем закисло, а рейтинг упал пунктов на двадцать. И тогда не за тобой, а за другим побежит клиент, умоляя как можно более качественно воспламенить в колбе дорогую тень.
Между тем Мизер крутил круглой башкой, топорщил усы, сверкал очками и, похоже, никак не мог поверить, что Семен машет именно ему.
Но он сомневался напрасно – ему, именно ему махал Семен.
Мизер сделал еще несколько шагов – уже по ровному полу по направлению к эстрадке, – а Семен как раз с нее ступил на пол.
Семен скалился. Не улыбался, а именно скалился – широко и радостно.
Шагая, он заложил руки за спину и стал похож на арестанта – сутулый плешивый зэк, выведенный на недолгую прогулку.
Они сошлись.
Мизер протянул руку и начал что-то говорить, кивая. Должно быть, он был несколько польщен. Семен тоже что-то сказал. Рука Мизера висела в воздухе. Семен своих не вынимал из-за спины. Вот еще что-то сказал. И еще. Мизер гордо вскинул голову. Перестав скалиться, Семен проговорил длинную и явно увещевательную фразу. Мизер оглянулся. И снял очки.
И тогда Семен отвесил ему плюху.
Не пощечину, нет. Мощную плюху – тресь!
Семен стоял перед ним еще секунду или две. Должно быть, предоставлял Мизеру возможность ответить.
Потом развел руками, повернулся и не торопясь пошел назад к своему саксофону.
Я так понял, что он просто хочет доиграть “Караван”. Довести караван. Ну правда, он ведь шел, этот караван? Так пусть дойдет до пункта назначения. Это по-честному. Никакие обстоятельства не должны ему помешать.
Мизер все стоял и крутил своей круглой башкой, причем с таким видом, будто только что кого-то славно отделал. Я с любопытством наблюдал. Драться он не полез. Леща проглотил, как будто так и надо. Теперь что? Сядет за стол и закажет шницель?
Этого я так и не узнал, потому что в кармане зазвонил телефон. Я поднес его к уху – и с оторопью услышал ее низкий, немного гнусавый – ее темно-розовый, влажный, – ее мятный, сиреневый – короче говоря, несомненно, ее голос:
– Только не бросай, пожалуйста, трубку!
Я и не бросил – она сама выпала из рук и шмыгнула куда-то под стол, и, пока я, крича “Клара! Клара!”, шарил там по каким-то объедкам, связь прервалась.
Анамнез 8. Мамед-праведник, 36 лет (начало). Павел Грачков, 29 лет
Никто из них не знал города, но и знать ничего не нужно было: выскочили из гулкой тусклоты подземного гаража к солнечному свету, повернули направо и погнали (а точнее, поволоклись в бесконечной пробке) по набережной, как и велел Узбой. Была опасность, что сопровождение очухается, и тогда возникнут большие проблемы, – но то ли они совсем уснули, то ли просто еще не поняли, с какого конца хвататься за новое дело. Так или иначе, несколько постов ДПС не обратили на колонну внимания, и через полчаса ребята Узбоя встретили их на Котельнической. Еще через несколько минут загнали машины на стоянку возле Краснохолмского моста, а затем, снова перегрузившись, выехали на других – это были два “Мерседеса” (один из них с дипломатическими номерами) и новехонький навороченный “Лэнд-кразер”.
Обняв Узбоя при встрече, Мамед едва сдержался, чтобы по-детски не расхохотаться от восторга. Вышло, вышло, удалось!.. Он представлял себе рожу Белозерова, с которой тот услышит о случившемся, видел физиономии собровцев, толкущихся сейчас в коридорах концертного зала “Мусагет”. Ай, как верно все рассчитали! Ай, какие молодцы! Ай, слов нет! Ай, сейчас Мамед к ним придет, как баран, сам все привезет – оружие, взрывчатку, снаряды. “Дельта” всех обыщет, все отнимет, вытрясет патроны из обойм, раздаст вместо них покорным людям муляжи бомб и безопасные отныне ПМ-ы и ТТ. Потом по их указке Мамед объяснит перед телекамерой, что к чему. Подробно расскажет корреспондентам, чего он хочет от правительства страны и от мира в целом. Потом? Потом их будут штурмовать и всех демонстративно повяжут, постреляв для натуральности холостыми; а окончательным подтверждением серьезности намерений террористов станет все то, что группа привезла с собой, – убийственная груда железа и взрывчатки. И отпечатки пальцев, вероятно, – уж совсем неопровержимая вещь.
Когда еще только возникала идея всей этой долгой и хлопотной истории, обложенной, как младенец пеленками, многочисленными подлостями, предательствами и несчастьями, Мамед сразу связался с братом – даром что тот сидел в Лефортове под семью замками, – и услышал от него то, что и ожидал. “Братишка, не верь ни одному их слову, – передал Касым-караванщик. – Меня живым не отдадут. Тебя, если попадешь к ним в лапы, тоже не выпустят. Но ситуацию используй”.
Давно простившись с братом и не мечтая увидеть его живым, он помнил его и чувствовал в сердце биение серебряной, вечно живущей братской любви. Ах, брат!.. Ах, серебряные рыбки воспоминаний!.. долго ли вам еще плавать в наших душах!..
Старший брат да отец – кто еще может вовремя наставить мальчика, чтобы он стал мужчиной? Правда, их собственный отец был, на взгляд Мамеда, слаб: подчас позволял себе нежность к детям… разве можно? Если отец хочет поцеловать сына, пусть сделает это, когда мальчик спит. А отец мог даже при посторонних!.. Странно, родной брат отца, дядя Мукум, выросший с ним в одной семье, возле одной чашки, – тот был совсем, совсем другим. Вот у кого они учились твердости – не у отца, у дяди…
Почему так? Кровь одна, жизнь одна, судьба одна – а такие разные. Одному было четыре, другому пять, когда однажды в село въехали машины с солдатами НКВД… Мамед силился представить себе, как это было. Крики, брань, лай овчарок, плач, растерянность… Ровно через сутки длинная змея спецпереселенцев потянулась по заснеженной каменистой дороге вниз, за двадцать километров к станции Аслар-Хорт. Женщины и дети постарше несли маленьких, старики – что-то самое необходимое из скарба. Вагоны. Из еды у них на всю семью было несколько хлебов и штук пятьдесят вареных яиц. Яйца протухли, но больше было нечего есть, и они ели. На второй неделе пути умер дед. Потом двое самых маленьких. На станциях солдаты ненадолго откатывали дверь, чтобы можно было спустить на землю трупы.
Мать отца, бабушка Керим, напевая маленькому Мамеду легенды про богатырей-нартов, про врагов их – грабителей и насильников орстхойцев, про героя Урызмага, про великого Сослана, отнявшего огонь у богов, чтобы дать его людям, то и дело сбивалась на рассказы о своей собственной жизни… Их селу еще повезло. В нескольких других, выше в горах, дальше от дорог, дело шло хуже. Когда стало понятно, что по заваленным снегом дорогам люди не успеют добраться до железки вовремя, к тому куцему сроку, что усатый сатана отвел на всю операцию по выселению сотен тысяч, их согнали в амбары, беспорядочно расстреляли и сожгли. И снова пела бабушка Керим, рассказывая, каким ему надо быть сильным и смелым, как нужно мстить врагам, как добиваться справедливости…
Отец вырос в Карабулаке, в знойной песчаной степи на краю пустыни. В ауле их оказалось несколько семей. К ним относились по-разному – одни понимали их несчастье, другие были настроены враждебно. Они приспособились, жили замкнуто. В конце шестидесятых, когда качарцам разрешили возвращаться, Мамеду уже исполнилось три. Он даже кое-что помнил из той жизни – все желтое, бурое… марево, пыль… звон зноя… старший брат Касым брал его с собой ловить юрких серебряных рыбок в мелких озерах за солончаками… Но по-настоящему он вырос уже дома, в Качарии.
То есть что значит – дома? Никакого дома давно здесь не было, приходилось все начинать заново, а возвращение качарцев было воспринято новыми насельцами их земель как вражеское нашествие…
Ай, что думать об этом!..
Проклятая, бешеная власть жрала подданных, как голодная свинья жрет собственный опорос. Ну а как только ослабела, шатнулась – тут и настало время воткнуть ей в горло острое железо, напиться горькой крови, порубить на части! Утвердиться на собственных землях! – а тех, кто прежде командовал, сделать рабами!
Надо сказать, в конце восьмидесятых, когда Мамед только-только вернулся из армии, а вокруг начиналось брожение и уже пахло смутой, отец тоже проявлял свою слабость. Уговаривал не горячиться, толковал, что прошлое зло новым злом не поправить, что новое зло породит еще одно зло, а то – следующее, и так до скончания веков… Нужно ли это? Дядя Мукум, пока хватало терпения, посмеивался в усы, не опускался до спора. Потом уходил. Ну и они с братом шли к нему продолжить разговор.
И однажды – началось, пошло, покатилось безобразным клубком, в котором воля человека почти ничего не стоила в сравнении с беспрестанно меняющейся и непреклонной волей обстоятельств. Сорвалась!.. полетела лавина предательств, гнусностей, жестокости, смерти! Год за годом, год за годом! – и за эти теперь уже пятнадцать, что ли, лет он столько раз мог отдать свою собственную жизнь, что уже ничего не боялся, и столько чужих жизней оказалось на его совести, что он о них вовсе не помнил. Только с некоторых пор, засыпая, чувствовал какую-то странную отрыжку – как будто и впрямь напился свежей крови… Да и еще бы выпил! Он давно забыл в себе человека, он был зверем – всегда хищным, всегда ждущим засады, выстрела, удара сталью…
…Ну и, в общем, как посоветовал брат Касым, Касым-караванщик, так в целом и сделали. Пока Белозеров со своей командой готовил концерт в “Мусагете”, параллельно обеспечивая Мамеду, как гастролирующему солисту, беспрепятственный проезд на место выступления, Узбой прорабатывал схему похожего, но все-таки совсем другого спектакля, который можно было бы сыграть по прибытии труппы…
– Как вы тут ездите, честное слово! – буркнул Мамед, скрывая за хмуростью радость, которая буквально клокотала в нем, заставляя подергиваться усы. – Это что же такое?
– А что делать? Так и ездим. Пробки… Ну ничего, скоро проберемся.
Узбой протянул руку и прибавил громкости бубнящему что-то радиоприемнику. “…Новое трагическое происшествие, – заторопился голос диктора. – В результате взрыва в автобусе на улице Домостроителей погибло четыре, ранено семь человек. По утверждению очевидцев, взрыв произошел в начале десятого утра. По всей видимости, взрывное устройство было приведено в действие молодым человеком, севшим в автобус за несколько остановок…”
Мамед недоверчиво улыбнулся.
– Наш?
– Ну да…
– А второй?
Узбой цыкнул зубом.
– Не второй. Вторая. Девчонка. Ее ребята Мурада Маленького привезли… Все нормально шло вроде…
– Ну? – поторопил Мамед.
Узбой приопустил окно и сплюнул, попав на чье-то лобовое стекло.
– Ай! – сказал он, морщась. – Да глупость какая-то, чесслово. Вчера вечером привезли ее… Все нормально было. А потом недоглядели. Она ночью из окна бросилась. С шестого. Теперь еще неприятности… Ребята не успели уйти, к ним прицепились: что да почему…
– Нашли что-нибудь?
– Нашли, – хмуро отозвался Узбой. – Кто же знал… Идиотка.
Они помолчали.
– Два было бы лучше, – заметил Мамед.
– Конечно…
– А там-то как?
– Там все в порядке. Там я, видишь ли, выступил спонсором. – Узбой усмехнулся. – Мол, хочу помочь несчастной культуре. Ведь святое дело?
– Еще бы! – Мамед серьезно кивнул. – Конечно, святое.
– Вот видишь… Правда, деятели культуры хотели получить деньги.
Узбой повернул голову и вопросительно посмотрел на Мамеда.
– Понятное дело. Деньги кто только не хочет получить…
Узбой снова удовлетворенно кивнул.
– Но я директору прямо сказал: деньги есть деньги. Деньги – это птицы. Стоит их выпустить из рук, и они уже разлетелись. Верно? Поэтому денег я тебе не дам. А лучше сделаю тебе на эти деньги ремонт. В холле. Он морду скривил, но все же согласился…
– И что?
– Да ничего… Ремонт – дело непростое, требует подготовки. Готовимся. Дали нам ключ от задних дверей. У нас мастером Усама… Да ты, наверное, не знаешь Усаму.
– Беспалый?
– Нет, другой. Он из Чиркека, смешной парень… Ну неважно. Третий день цемент завозит. Шесть мешков завез хорошего цемента… Правда, желтоватый такой цементик. Не как обычный. Снабженец, ха-ха! Вот сейчас поможем ему, доставим некоторые полезные для ремонта вещи… а?
Узбой снова повернул голову и вопросительно посмотрел на Мамеда: верно ли он понимает течение событий?
– Отлично, – сказал Мамед и все-таки взлаял, не удержавшись от смеха.
Колонна благополучно миновала более чем половину пути, когда на светофоре водитель джипа, в котором они ехали, решил не отрываться от первых двух машин – и проехал на красный.
Постовой коротко свистнул, махнув жезлом к обочине.
Это был сержант Павел Грачков.
Водитель послушно взял вправо и остановился чуть наискось, перегородив полосу, показывая тем самым, что постовой должен понимать: на таких машинах простые люди не ездят, и то, что водитель вообще притормозил, это с его стороны – акт почти благотворительный.
– Может, рванем? – спросил Мамед, предчувствуя что-то нехорошее.
– Спокойно…
Две первые машины, заметив случившееся, неспешно остановились метрах в ста за перекрестком.
Водитель опустил стекло.
– Денег ему сунь, если привяжется, – сказал Узбой.
Тот кивнул.
Щурясь, сержант Грачков неторопливо шагал к машине.
Джип этот ему категорически не нравился. Ему вообще не нравились джипы, потому что он был уверен, что в них ездят люди по преимуществу хищные и наглые. Он стоял на дороге уже два с половиной года. Сразу после демобилизации с контрактной службы. Ранение, слава богу, хорошо подлечили, и оно не явилось препятствием для новой деятельности. За два с половиной года он и джипов этих навидался, и с хозяевами их наговорился, и ни одна из этих встреч – ну или одна-две, не больше – не доставила ему никакой радости. Каждая следующая только подкрепляла заведомую уверенность. Вечно они строят из себя крутых, наглеют, машут какими-нибудь бумажками… И еще хорошо, если денежными.
Вообще говоря, сам он был тоже далеко не подарок – из той жесткой и в обыденной жизни неприятной породы людей, которые, если их не трогать, ведут себя сдержанно, скупы на слова, и потому ни в компании от них никакого толку, ни просто как следует по-товарищески поговорить – все угу да угу; если же что не по их, то до поры до времени с ними можно кое-как поладить, только нужно с самого начала вести себя по правилам, ими установленным: то есть не петюкать и не залупаться; но уж коли кто залупнулся, дело швах: начинают играть желваки, и человек, что называется, заходится; и уж тогда ни уговоры, ни посулы, ни прямые взятки, ни угрозы, ни драка – ничто его не свернет, и пусть себе во вред, а жертву свою он-таки ухайдакает.
Неспешно шагая, Грачков размышлял, что, если бы джип вызывал в нем хоть какую-нибудь симпатию, можно было бы срубить деньжат. Проехал на красный, на запрещающий; права отдавать, естественно, не захочет… мотайся потом за ними; бросать машину и гнать в сберкассу тоже почему-то никто не любит, хотя почему бы и не промяться. Короче говоря, гони пятихатку и езжай с богом, услышав на прощание: “Счастливого пути!”
Но не нравился ему этот джип, совершенно не нравился. Стекла были тонированные, однако солнце лупило с противоположной стороны, и сержант Грачков, поглядывая вокруг как бы для продолжения контроля за ситуацией на дороге, рассмотрел все же, что в машине четверо – и все какие-то, кажется, черные рожи; а черных рож он на своем веку навидался – вот сколько, и ко всем к ним чохом испытывал заведомую неприязнь. Из темного круга неприязни выпадал лишь один парень из Аслар-Хорта, почему-то помогший ему доволочь раненого напарника до мертвой зоны, где было потише… Да и то по сей день непонятно, чего этот мальчишка хотел, и уж не поймется никогда.
И как будто нарочно они ему сегодня попались, чтобы напомнить неприятное событие, которое он и так и сяк гнал от себя, а оно как раз снова и всплыло. Спустился в метро, сел в вагон, увидел человека, мечущегося по площадке между дверями. Что-то выкрикивал, как-то нехорошо топырился и, подойдя к дверям вплотную, рубил стекла ладонями. Павел уже сделал то первое движение корпуса, с которого начинается ходьба, чтобы маленько его встряхнуть и привести в чувство, как вдруг понял, что это Мишка Дронов, – мать честная, Мишка Дронов же! Они служили в одном взводе, и Мишку комиссовали месяца на три раньше, потому что на какой-то поганой опасной зачистке какой-то поганой опасной деревни, из-за каждого поганого забора целящей тебе в башку пулю, он швырнул, как полагалось, гранату в дверь, а когда ворвался сам, пустив перед собой очередь, то нашел лишь иссеченную осколками гранаты и безнадежно истекающую кровью девочку лет двенадцати. И все бы ничего, потому что война, она на то и есть, чтоб не щадить ни себя, ни других, да только платье на девчонке было точь-в-точь такое, что покупал он дочери перед новым сроком службы, – только то новехонькое, а это вовсе никуда, разве что на тряпки. Если бы не платье, оно бы, глядишь, и обошлось; но на платье этом его заколодило напрочь, и ничто уже не могло сдвинуть с мертвой точки: ни ханка, ни дурь, ни врачи в лазарете.
Узнав его, Павел почувствовал, что не может к нему подойти, не может – и все тут. Отвернулся, выскочил на первой станции, прошел в конец перрона, сел в следующий поезд и то еще всю дорогу озирался…
Все это было так, да; но чем-то еще, чем-то еще не нравился ему этот джип, конкретно не нравился, и он, шагая вразвалку, чтобы выгадать время, старался понять – чем же именно.
И, сделав еще шаг, понял: на заднем бампере вмятина, как раз на перегибе, очень узкая, строго вертикальная вмятина. Джип этот числился в угоне, и хозяин не раз про характерную вмятину помянул, все уши продудел, – такая, мол, сякая, мол, с другой не спутаешь; это он в порту сдавал задом, разворачиваясь, да и въехал по неосторожности в контейнер, в ребро жесткости, и осталась такая вот вмятина – характерная. Короче, достал до печенок своей вмятиной, едва отвязались, потому что явный висяк и хрен кого по такому делу найдешь – номера перебиты, бумаги подделаны, не по вмятине же искать ветра в поле.
Да, четверо – усатые, черные; принимая протянутые в приоткрытое окно документы, сержант мельком заглянул внутрь, чтобы удостовериться.
– Слушай, братан! – с улыбкой воскликнул Узбой, приветливо подаваясь в сторону сержанта. – Извини, а! Немножко спешили. Видишь, тремя машинами в посольство едем, опаздываем. Вон машина стоит – помощник посла ждет. Возьми что полагается, только быстро, и поедем, а? Неудобно, чесслово!
Между тем Мамед поймал взгляд, которым сержант прострелил внутреность салона, и уже знал, что добром дело не кончится. Дизель рокотал почти неслышно, сержант неспешно брал протянутый ему на раскрыве бумажник, а Мамед уже видел, что будет дальше, и каждая клеточка его тела дрожала, чтобы как можно скорее приладиться к тому, что сейчас нужно будет сделать.
– Иди дверь открой, – сказал он по-качарски. – Слышишь? Заднюю дверь.
Водитель молча распахнул свою дверцу (сержанту пришлось чуть посторониться, за что он подарил водителя медленным и тяжелым взглядом), вышел и, обойдя машину, распахнул заднюю дверь.
– Досмотр будете делать? – игриво спросил Узбой.
– На стояночку машину, – неспешно сказал сержант. – Препятствуете движению.
Мамед тоже раскрыл свою дверцу.
– На стояночку, – холодно повторил сержант.
Он отшагнул и так же неспешно, как подходил, двинулся назад, помахивая жезлом в одной руке, раскрытым бумажником – в другой.
Мамед встретил его именно там, где располагалась знакомая сержанту вмятина.
Поток автомобилей быстро скользил мимо, никто не смотрел в сторону наискось приткнувшегося джипа, тем более что сержант оказался загороженным от потока распахнутой задней дверью, – а кто станет на скорости девяносто пять так уж прямо вглядываться, видны там под урезом двери сапоги или уже нет. Сержанту показалось, что его ударили сбоку кулаком под сердце, и он стал молниеносно разворачиваться, чтобы уйти от второго удара и собраться для ответного, но аорта уже не работала, поэтому движение, начавшись стремительно, кончилось вялым качком, который Мамед усилил, продолжив. И сержант Грачков кульком повалился на рифленый пол джипа, сказав напоследок почти неслышно:
– Мама!..
Глава 9
Я не торопил таксиста, но, должно быть, клокотание, доносившееся из самых глубин моего существа, временами достигало его ушей. Он ерзал, встревоженно на меня косился и попусту мыкался из ряда в ряд. Скорее мы все равно не приехали, а чаевые он отработал тем, что, когда вырулил наконец на площадь, неожиданно дал по газам и, дико разогнавшись на куцем пятачке, тут же и остановился – но зато со скрипом, заносом и испуганным вскриком какой-то юницы, едва поспевшей выскочить из-под колес.
Я расплатился и, повернувшись, увидел Клару. В первую секунду я не узнал ее – показалось, что она стала меньше ростом; но тут же понял, что просто никогда раньше не видел ее такой напряженной. Она стояла возле колоннады, держа обеими руками небольшую черную сумку, – в пестром летнем платье, в сиреневой кофте на плечах. Схваченные любимой моей золотой скрепой волосы блестели в ярком свете ртутных фонарей.
Я шел к ней – там было всего несколько шагов, – а она так же напряженно смотрела на меня с каким-то странным ожиданием во взгляде. Она не двигалась с места, чтобы пойти мне навстречу, но, казалось, вытягивает шею и даже чуть приподнимается на носках. Взгляд ее был тревожным и безрадостным, и я тоже мгновенно почувствовал тревогу, беспокойство, а все, о чем думал, пока ехал, – как увижу ее, что скажу, какими упреками осыплю, на чем буду настаивать и чем наказывать, – все это куда-то пропало. Вместо того я почему-то вспомнил, как в конце прошлого лета Клара бросалась в горящую бирюзовым солнцем волну, слетала с ног под ударом водяной глыбы, кувыркалась, кое-как вскакивала, фыркая и хохоча, а тем временем надвигалась новая – еще круче и выше, – и Клара визжала от испуга, отбиваясь руками, и снова летела, и мокрое лицо сияло счастьем, а вовсе не было таким тусклым, испуганным и усталым, как сейчас.
– Привет! – сказал я, останавливаясь в шаге от нее. Нужно было сказать что-то еще, и я тупо спросил, как если бы не верил своим глазам: – Э-э-э… ты уже здесь?
Она кивнула и сконфужено пожала плечами, будто извиняясь за свое присутствие.
– Давно стоишь? – Я озабоченно взглянул на часы.
– Нет-нет-нет, минут пять, не больше… ты…
– Что?
– Нет, я…
– Ты что-то сказала, я не расслышал…
– Нет-нет… ничего, нет… Что, пробки, да?
– Жуткие, жуткие пробки! – оживился я. – Кошмар! На Цветном что делается – ужас! Совершенно стало невозможно ездить!
– Да…
Мы снова замолчали.
Она смотрела куда-то над моим плечом и теребила ручку своей сумки.
Я понимал, что она не знает, чего от меня сейчас ждать, и боится, что я встречу ее не любовью, а ненавистью. Но и сам я слишком много пережил за это время, чтобы сделать вид, будто мы расстались полдня назад. Время текло, вымывая из-под ног крупицы почвы, каждая секунда грозила стать последней, я то и дело сглатывал слюну, но не мог почему-то сказать ничего живого, имеющего отношение к делу. Должно быть, физиономия моя в какую-то секунду отразила эту муку, потому что, когда я через силу все-таки хрипло выдавил “Клара!”, она посмотрела наконец мне в глаза, потом всхлипнула, обмякла и ткнулась щекой в грудь.
Я гладил ее по голове (рука казалась деревянной), сказать мне было совершенно нечего, да я и не хотел говорить, потому что глаза чертовски слезились, и я боялся, что с голосом тоже может выйти как-нибудь не так.
– Хотела тебя сфотографировать, – сыро проговорила она. – Но не решилась. Вдруг тебе не понравится… Дай платок, пожалуйста.
Я взял у нее кофр, а взамен протянул платок. Клара вытерла слезы, высморкалась, улыбнулась – и я понял, что это она, ничуть не другая, моя Клара. Только немного пополнела, что ли? Да, пополнела. Но лицо было осунувшимся. Я обнял ее и стал целовать прохладные щеки.
– Все, все, все, – повторял я. Мне даже в голову не пришло спросить, где она была все это время. – Больше никогда… правда? Это ведь я сам виноват, да?..
Она кивала, закрыв глаза. Но вдруг с усилием отстранилась и сказала:
– Подожди.
Клара смотрела на меня, однако это не был тот прямой, ровный и любящий взгляд, что я ценил так же высоко, пожалуй, как свет солнца и сияние неба. Нет, сейчас в нем читалось какое-то волнение… чуть ли не страх.
Я тоже почувствовал тревогу и неуют.
– Понимаешь… – Она замялась, кусая губы и не сводя с меня глаз. – Я должна… мне…
– Что?
– Мне нужно сказать тебе… я не знаю, как ты…
Я шумно перевел дыхание – не хватало воздуха.
– Не знаю, как ты отнесешься, но…
– Господи!
– У меня… у нас… то есть…
– Ну?
– У нас дочь, – сказала она.
Я не понял. Какая, к черту, дочь?
Разумеется, я все понял – потому что мольба в глазах, с которой ожидала ответа, говорила сама за себя.
– У нас дочь, – эхом повторил я.
– Дочь, – кивнула она. – Я…
– Погоди!
Все-таки мне нужно было какое-то время, чтобы земля и небо снова поменялись местами, приняв подобающее им положение.
– Ты говоришь: у нас дочь. Это правда?
Она кивнула.
– То есть все это время ты…
Должно быть, в моем голосе ей послышалась угроза.
– Потому что я боялась! – сказала Клара, отважно встряхнув своим хвостом. – Я боялась, что ты отправишь меня на аборт!
– Аборт, – произнес я. Честно сказать, роль горной нимфы, умеющей произносить только окончания фраз, мне уже несколько надоела.
Клара молчала.
Я долго пытался проглотить слюну. Пауза затянулась. В конце концов я выговорил:
– Где?
Она пожала плечами.
– У мамы.
– В Каргополе?
– Ну да…
В ее взгляде появился легкий интерес. Я понимал: сама она уже все пережила – и разговор этот пережила в разных его версиях, и встречу нашу пережила, и разлуку – или неразлуку – тоже пережила, – и теперь смотрела на меня любопытствующим взглядом естествоиспытателя, желающего знать наконец, по какому из двух мыслимых путей пойдет запланированный эксперимент.
– Сколько? – просипел я.
Она снова пожала плечами.
– Полтора месяца.
– Полтора месяца…
– И четыре дня, – добавила Клара каким-то неприятно легковесным и независимым тоном.
Меня шатнуло.
– Но ты… но вы… но я…
– Что?
Я прокашлялся.
– Я говорю, я… то есть ты…
Мне показалось, что она заскучала.
– Ты! – прохрипел я. – То есть я хочу сказать, я…
Она мельком взглянула на меня и взмахнула своими зонтичными ресницами.
– Что?
– Ведь ты не… я тоже, да? Мы будем жить вместе?
Клара рассмеялась.
Потом расстегнула кофр.
И, когда я только начал догадываться, что она согласна, ослепила белой звездой фотовспышки.
Вечер мы провели почти бессловесно – зато не отводя глаз друг от друга. Примерно так же прошла и ночь. Утром я позвонил Тельцову и сказался больным. После чего превратился в юлу. Мы носились по городу из конца в конец как наскипидаренные. Но все успели. Клара постриглась. Я купил билеты. В результате ряда набегов на различные магазины наше жилье обогатилось кроваткой и сопутствующими мелочами. Именно их оказалось столько, что они заняли большую часть гостевой комнаты. Впрочем, гостевая комната все равно теряла свой статус. Я отдал аванс ремонтной фирме, и за время нашего отсутствия гостевая должна была превратиться в детскую. В шестом часу вечера мы вернулись из “Бау-Мейстера”, и я поставил в угол две толстенные связки обойных рулонов.
Поезд отходил в 23.40 с Ярославского. Вечер был совершенно свободен.
Но оказалось, у Клары уже есть некоторые наметки на тот счет, как он должен быть проведен.
Должно быть, я выслушал ее предложение с довольно кислой физиономией.
– Ну хорошо, – сказала она. – Если не хочешь, давай не пойдем.
И посмотрела на меня с нежным вопросом во взгляде.
По правде говоря, я устал. И с удовольствием потратил бы оставшееся до поезда время в горизонтальном положении. Да и вообще что за идея: прямо со спектакля на вокзал?! Кому, кроме нее, такое могло прийти в голову?
К тому же, я никогда не разделял ее театральных пристрастий. Я вообще не люблю театра – и это еще мягко сказано. Меня в театре все всегда раздражает: и вешалка, с которой он якобы начинается, и неестественные голоса актеров, и лоснящиеся их лица, и вечная нелепица в сюжетах и коллизиях, и пылища со сцены прямо в нос, и в качестве финала – потная очередь в раздевалке. И потом, я согласен: искусство должно быть условно; но не до такой же степени!..
Однако Клара любила театр, а я любил Клару. И поэтому я, осуждающе покачав головой, сказал с таким выражением, будто она позволила себе недопустимое кощунство:
– Бог с тобой! Пропустить “Чайку”?!?!
Так или иначе, но не прошло и полутора часов, а мы уже оказались в этом игрушечном и поддельном мире – мире вешалок, примадонн, продавщиц программок и празднично разодетой толпы, вливающейся в резные и золоченые двери зала…
До начала оставалось несколько минут. Зал был полон. Мы пробрались на свои места и сели в плюшевые кресла. Я держал ее руку в своей. Мы уже снова стали близки – как будто и не было нашей странной разлуки. Осознание этого факта расцвечивало окружающее веселыми и яркими красками. Прижимаясь и щекоча ухо губами, а то еще мимолетно его чмокая, Клара снова рассказывала про деда Павла, про озеро, про каких-то лошадей, про дядю Василия и его толстопузую лодку…
– Тихо, – шепнул я, когда занавес начал подниматься.
Открылись веселенькие декорации. Слева виднелись деревья парка. От зрителей в глубину парка вела широкая аллея. Аллея была отчасти загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля. Кустарник вокруг поляны. Несколько стульев, столик.
Красноватое освещение усиленно намекало на недавний заход солнца.
Тишина.
Все выглядело так умиротворяюще, что вдруг засвербило в мозгу – о чем это? О чем нам хотят рассказать? Что может выглядеть так мирно? Где стоит такая тишина?
Я не мог вспомнить.
Кто-то кашлянул. Потом еще – в другом конце зала.
Тем не менее актеров не прибавилось.
– Художественный прием, – шепнул я Кларе. – Насильственное погружение взволнованного зрителя в атмосферу покоя.
В этот момент послышались довольно тяжелые шаги и со стороны правых кулис на сцену вышел человек. Лицо было закрыто пестрой камуфляжной маской. Зато короткоствольный автомат он прятать не собирался.
– Это что, “А зори здесь тихие”? – хохотнула Клара.
Я невольно скосил глаза в программку. Черным по белому: “А. Чехов. Чайка”.
– Сохраняйте спокойствие, – сказал человек в маске. В голосе его слышался небольшой акцент. – Это захват! Зал заминирован! Вы – заложники!
Потом поднял оружие и дал дымную очередь в потолок.
События в театре “Колумбус” были щедро растиражированы в прессе вкупе со всеми мыслимыми и немыслимыми комментариями как непосредственных участников, так и прочего причастного и непричастного к ним люда: политиков (их мнения настолько разнились, что закрадывалось сомнение, об одном ли и том же они толкуют), офицеров ФАБО, бойцов группы “Дельта”, врачей, чинов муниципальной милиции, мэра города, телеведущих, популярных актеров, юмористов, певцов, видных кутюрье, множества моделей (почему-то журналисты потратили массу сил, чтобы именно из их томных уст услышать хоть сколько-нибудь здравые суждения), визажистов, собачьего парикмахера, чьими услугами пользовался помощник президента, самого президента, суровых пятнистых военных, толкующих о том, как именно они приступают к разворачиванию широкомасштабной операции, призванной положить конец беспределу сепаратистов в Качарии, и еще бесконечному количеству какой-то мелкой говорливой публики, просыпавшейся на экраны и газетные полосы с истинно тараканьей всепроникновенностью. По уровню и многообразию этого шума с ним мог бы сравниться только гвалт, поднявшийся на Ноевом ковчеге в момент отплытия. Каждая минута – да что там: каждая секунда! – тех трех с половиной суток была подробнейшим образом освещена и прокомментирована – к сожалению, как правило, в нескольких вариантах, диаметрально отличающихся друг от друга по сути.
Так или иначе вряд ли стоит подробно рассказывать, что происходило с нами на протяжении этого времени. Правдивее всего, на мой взгляд, выглядят те свидетельства, в которых используются слова “сон”, “бред”, “кошмар”. Да, более всего это было похоже именно на состояние бреда – тяжелого плотного сновидения, способного настолько задействовать все твои чувства, что пропадает всякая возможность отличить этот сон от яви; другим отвратительным свойством кошмара является то, что когда ты с криком вырываешься из его липкого душащего вещества, вытираешь пот, со стоном поворачиваешься на другой бок и закрываешь глаза, то мгновенно погружаешься в него снова, с бессильным ужасом понимая, что оказался ровно на том же месте, с которого ценой неимоверных усилий только что ускользнул.
Первые секунды вполне человеческого изумления, настолько благодушного, что кое-откуда послышались свистки и крики “браво!”, сменились общим помертвением, когда еще несколько очередей покрошили лепнину на потолке (теперь палили и с балконов), и битком набитый зал был вынужден осознать, что происходящее вовсе не является режиссерскими новациями.
В этот момент произошло несколько вспышек, сопровождаемых негромкими, в сущности, щелчками, но в наступившей тишине тоже прозвучавшими как выстрелы, – разумеется, Клара не могла упустить подобной натуры и желала немедленно ее запечатлеть. Человек на сцене совершил кульбит и с грохотом укатился по дощатому гулкому полу за кулису. Потом я понял, что только чудо спасло нас от ответного огня и скорее всего гибели. К счастью, через секунду они уже осознали, что это были не выстрелы, а всего лишь сполохи фотовспышки. Один из масочников подскочил, выхватил аппарат и грохнул об пол с такой силой, что осколки линз весело поскакали под дальние кресла. Клара рванулась было, но я, к счастью, крепко держал ее за руку, и она, по-кошачьи зашипев и расцарапав мне руку, разрыдалась и закрыла лицо ладонями, повторяя: “Сволочи! Сволочи! Сволочи!..”
– Никаких съемок! – крикнул человек на сцене. – Это захват! Зал заминирован! Вы поняли? Но мы не собираемся вас взрывать. Мы хотим вам помочь! Вы должны уйти отсюда живыми! Только не делайте глупостей!..
И снова дал от пуза в потолок – видимо, для того, чтобы слова обрели необходимый вес.
– Меня зовут Мамед! – сказал он затем. – Это мои друзья! – махнул рукой, указывая на людей в масках (общим числом человек восемь, среди которых было несколько женщин в черных приталенных платьях до щиколоток; потом стало понятно, что это была только часть группы, – прочие блокировали центральный вход и боковые двери; но с течением времени и они показались на глаза). – Не мешайте им, и все будет в порядке! У нас с вами есть общее дело! Мы должны прекратить войну в Качарии! Мы, качарцы, живем по-другому и хотим жить, как жили! Каждый человек имеет право жить, как он хочет! Вы все должны потребовать, чтобы война кончилась! Мы будем связываться с вашим правительством! Оно уже знает, что случилось! Если вы будете вести себя правильно, все останутся живы и здоровы, а войне придет конец!
Насчет того, что зал заминирован, Мамед врал, но его беспардонное вранье пугающе быстро становились правдой. Парни таскали артиллерийские снаряды (по-видимому, тяжеленные: носили вдвоем на широких лямках, и то покряхтывали). Их расставили по залу примерно на равном удалении друг от друга. Кажется, всего их было четыре. Двое разматывали разноцветные провода с таких же веселеньких пластиковых катушек, копошились возле сизых чушек снарядов, оснащая детонаторами. Женщины, талии которых были схвачены широкими кожаными поясами с подсумками, собранно двигались по проходам. В их умелых руках то и дело отвратительно чмокали рулоны разматываемого скоча, которым они сосредоточенно и споро прикрепляли к ручкам кресел все новые и новые пакеты. Сквозь полиэтиленовую пленку ближнего из них просвечивали гвозди и гайки.
Подлинный страх пришел не сразу. Он накатывал все новыми и новыми волнами – с каждым чмоком проклятого скоча; с каждым криком Мамеда, вновь и вновь воздвигавшегося на сцене, чтобы произнести очередную речь (похоже, прежде ему не часто доставалось это удовольствие, и теперь он отыгрывался во всю ивановскую); с каждой новой молитвой; с каждым воплем из динамиков, когда они запускали через трансляцию записи каких-то невнятных нам песнопений; с каждым сердитым окриком, когда кто-то из нас, по их мнению, нарушал установленные правила; с каждым взглядом тетки, сидевшей возле центрального снаряда, – глаза ее полыхали неукротимой ненавистью, в правой руке она держала взведенный ПМ, а левой зловеще поигрывала клавишным устройством, которое, видимо, при необходимости должно было замкнуть цепь, чтобы разнести в клочья несчастный театр вместе с его злополучными зрителями; с каждым всплеском истерии этого проклятого Мамеда – он беспрестанно говорил по телефону, и результаты одних бесед приводили его в благодушное настроение, толкавшее на доверительную беседу о нашем общем деле, общей судьбе и, как следствие, необходимости понимать желания и чаяния друг друга, а после других он мог взлететь на сцену и проорать, что если через два часа эти придурки из верхов не начнут выводить войска, он всех нас тут положит ряд за рядом!..
Воистину, этот глупый театр с его плюшевым занавесом (захватчики зачем-то то поднимали его, то опускали) и такими же красными плюшевыми креслами, уже на четвертом часу сидения начинавшими причинять ноющему телу невыносимые страдания, не видел таких страстей и трагедий, и не дай бог ему их увидеть снова, – пусть уж лучше Гамлет в черном плаще и Спартак в балетных тапочках вечно машут тут своими картонными мечами…
Я обнял Клару, и мы прижались друг к другу, максимально изолировавшись от окружающего, образовав некую воображаемую капсулу, грот, нишу, в которой даже воздух был другим, – и все происходящее потекло мимо нас, почти не… хотел сказать – почти не задевая. Да ну к черту, куда там! Но все-таки так было легче, гораздо легче. Клара шептала мне в ухо свои смешные молитвы: “Матушка Божья, Пресвятая Богородица, покрой меня и Сережу святым покровом, сбереги нас в доме, в пути, в дальней дороге – от злых людей, от страшных зверей, от большого несчастья, от случайной смерти…” Она шептала, шептала, и когда молитовка кончалась, то начинала снова, а когда не хватало воздуху, прерывалась для краткого всхлипа.
К сожалению, наша пещерка была слишком, слишком уязвимой. Беспрестанно что-то било по нервам с новой силой: едва не лопался мочевой пузырь, и нужно было дождаться очереди на право спуститься в оркестровую яму, к концу первого дня превратившуюся в зловонное болото, – несведущему человеку трудно себе вообразить, насколько деморализует такой способ отправления естественных надобностей. Пролетала весть, что кое о чем удалось договориться, и даже начинали выводить детей под крик, шум, плач матерей – а потом переставали… Принимались раздавать воду – а потом бросали на середине… Появлялись врачи с лекарствами – пропадали… Снайпер подстрелил боевика, неосторожно сунувшегося на застекленную галерею, и Мамед снова орал и палил со сцены поверх голов, а мы падали под кресла, корчась и закрывая головы руками… Затем он объяснял, что мы, в общем-то, почти не виноваты в происходящем, и, упиваясь своей властью над нами, швырял в ряды горсти шоколадок и жвачки… Невесть откуда возникла девушка – пьяная, она сбежала по ступеням в партер, крича, что сейчас всех уговорит сдаться, и после секундного онемения и последовавшего вопля Мамеда: “Мочи ее! В Солохове так же было! Она засланная!..” – ее уволокли в коридор, откуда донеслись три подряд выстрела… А потом он снова говорил, растолковывая, что с нами ничего подобного не случится, – он сам проследит за нашей безопасностью и здоровьем, – и сжималось горло от благодарности, и Клара шептала мне в ухо: “Нет, ну все-таки он не такой злой, правда? Все-таки он о нас думает!..” – и я кивал, глотая сладкий комок умиления… И еще дважды случалось такое, что приводило к человеческой смерти, но об этом я вспоминать не буду… После второго раза соседка, молодая круглолицая женщина, стала хмуро объяснять, что кризисов будет всего три, а четвертый явится освобождением или общей гибелью; когда я спросил, откуда это известно, она пояснила, что три года назад оказалась в числе заложников при захвате госпиталя в Солохове. “У вас, часом, не абонемент?” – только и смог спросить я, после чего, кажется, потерял сознание, и Клара едва отпоила меня чудом доставшимся нам глотком кока-колы.
Почти непрестанно гремела музыка (ее приглушали, только чтобы дать нам возможность послушать Мамеда), и веселые голоса дикторов “Русского радио” бодрыми выкриками предваряли оглушительную дробь и кошачьи вопли очередного шлягера: “Лета, лета! Все дифчонки любят эта!..” Выставленный на край сцены здоровущий телевизор тоже в меру сил надрывался, показывая нам а) здание театра снаружи – во всех ракурсах, даже с милицейского вертолета, б) военные и гражданские машины, забившие все подъезды, в) лица взволнованных корреспондентов, заливистой скороговоркой описывающих ситуацию и делающих мрачные прогнозы насчет нашего будущего, г) взволнованных и несчастных родственников (кое-кто в зале узнавал своих), из которых журналюги безжалостно вытрясали слова о том, что они переживают в эти трагические минуты, д) бесконечные интервью представителей власти, косноязыко высказывающихся на тот счет, что терроризм не должен быть поощряем, – из чего следовало, видимо, заключить, что нас в конце концов расстреляют, – а также е), ж), з) – и так до конца алфавита: то есть все, все, все, что могло иметь хоть самое отдаленное отношение к делу, – спешно изглаголенное неряшливым языком мекающих, бекающих, ничего толком не знающих репортеров. В радиопостановке о быте чабанов каждый из них мог бы заменить целое стадо баранов. “Наш микрофон… ме-е-е… установлен… ме-е-е… недалеко от подъезда… ме-е-е!..” Никогда прежде я не понимал, сколь глубоко порочна сущность журнализма – этого неукротимого стремления принести людям весть: неважно, насколько она правдива, осмыслена или хотя бы полезна; главное – это промолотить ее первым!..
И это глупую и пятнистую от волнения (еще бы! наконец-то он стоял на пороге сенсации!) рожу одного из них я наблюдал при конце нашего нескончаемого страшного сновидения, когда он, выхваченный из темноты лучом какой-то переносной лампы, будь они все навечно прокляты, брызжа слюной, тыкал куда-то рукою, надсадно крича: “Мы стоим на крыше соседнего здания!.. Отсюда отлично видно, что спецназ двинулся на штурм театра! Вы видите бойцов группы “Дельта”! Сейчас они подкрадываются ко входу!..” Камера поменяла ракурс – и точно, стало видно, что вдоль стены трусцой двигались вооруженные люди в камуфляже. Это был сон, бред, кошмар, реальность давно утратила значение, жизнь во сне ничего не стоила, и только за Клару я продолжал бояться, – но в эту секунду меня все же охватило отчаяние, такое острое, словно я не бредил, не мучался тягостным сновидением, а наяву смотрел в экран этого проклятого телевизора. Горло онемело. Была глубокая ночь. Кто-то спал, кто-то дремал, кто-то маятником качался в кресле, чтобы унять ломоту в суставах. Захватчики тоже подремывали. Но я понимал, что сейчас кто-нибудь из них встряхнется, поднимет голову, услышит этого придурка, последует гортанный выкрик, тревога! – и все, и все, все кончено, их не взяли врасплох, а раз так, они еще постоят за себя – и за право распоряжаться нашими жизнями!..
Когда у входа началась пальба, газ уже тек в зал, и первые ряды зрителей ложились, как ложатся колосья под мотовило зерноуборочного комбайна.
Анамнез 9. Мамед-праведник, 36 лет (окончание)
Он перевалился через низкий подоконник и, даже не пытаясь нащупать узкий откос мокрого карниза, полетел вниз, группируясь и напрягая мышцы. Повезло – шумно грянулся на спружинивший жестяной козырек над полуподвальным окном. В тот же момент в холле рванула еще одна граната, добавив свой хлопок к треску автоматных очередей, и он успел под его отголоски скатиться на землю и замереть.
Снег повалил такой плотной стеной, что ни фонари с фасадной стороны театра, ни несколько прожекторов на соседних крышах, еще десять минут назад преображавших сопредельные территории в подобие декораций для киносъемок – резкий свет, резкие тени, – не могли пробить пелену, превращаясь в подобие желтков и беленьких монеток. Снег разбодяживал их, тащил за собой – и тусклые волны текучего света плескались над землей вместе с его мокрыми спиралями и волнами.
Мамед вскочил и пробежал метров двадцать по направлению к тыльной стороне здания. Мелькнула мысль, что, возможно, он совершает ошибку. Там тоже стоит оцепление, и лучше идти туда, где никто не должен ждать его появления, – не в сумрак, а на яркий свет. Но путь уже был начат. Он достиг бетонного куба – наголовья вентиляционной шахты, – повалился в тень и сел, привалившись к нему спиной.
Относительная безопасность обещала продлиться очень недолго.
Мамед положил автомат и вытащил из одного из кармашков пятнистой спецназовской куртки фонарик. Нажал кнопку затемнителя.
В неярком фиолетовом свете левая ладонь была похожа на гроздь “Изабеллы”, растоптанную коваными сапогами. Кровь продолжала течь, застывая сгустками на лохмотьях мяса и осколках костей.
Ему было странно это видеть. Простая пуля пробила бы руку и пошла дальше… Даже разрывная не смогла бы уничтожить всю ладонь… Разве только очередь разрывных досталась несчастной ладони?..
Но эти размышления занимали его недолго. Он был практик и деятель, и прошлое, какими бы последствиями оно ни просовывалось в будущее, не могло сравниться по важности с настоящим. Настоящего было значительно больше. То, чем он был занят последние недели, несколько минут назад утратило значение. Все кончилось, дело было сделано – плохо ли, хорошо ли, но сделано. Он жалел, правда, что не начал расстреливать вчера. Нужно было начать вчера. Тогда бы они зашевелились. Это заставило бы их пустить в телеэфир его обращение. Но он знал, что спешить нельзя. Пик напряжения приходится на третий день. Если начать раньше – сорвутся нервы, кинутся на штурм. На третий день власть не выдержит. Власть сломается. А уж если не сломается, тогда сам бог велел. Не хотите? Ладно. И уж тогда – ряд за рядом. Ряд за рядом. Не нравится? Ага. Сами виноваты. Такие люди вами управляют. Такая власть. Она вас не жалеет, не я… Но теперь это уже не имело никакого значения. В следующий раз быть умнее – это да. Рука? – тоже. Что делать? Ну да, вот такая рана. И первая минута, когда он может ею заняться.
Выходит, они его провели. Ловко провели. Штурм должен был начаться в шесть. Верный источник сообщил. Если бы они полезли в шесть, их бы хорошо встретили. Откатились бы как миленькие. А оказалось, что источник сам купился. Это была деза. Шесть – это была дезинформация. Что ж, верный ход. Естественно, напряглись, перенервничали… Хотя, казалось бы, куда уж больше напрягаться и нервничать?.. Потом расслабились, стали спокойно ждать указанного срока. Источник был надежный… Вот так их и обыграли. В четыре обрушилась боковая стена холла – и началось…
Он разорвал пакет и стал было, держа конец в зубах, заматывать левое запястье резиновым жгутом. Но тут же понял, что это неправильно. Кисть была одним голым нервом, горячим, пульсирующим, орущим о своей беде каждой клеточке тела, – и как ни терпим он был к боли, а все-таки ее было слишком много. Размотал, начал снова – теперь на пару сантиметров выше сустава. Концы шнура стянул узлом. Кровь перестала течь на мокрую, грязную землю. Кровь была нужна для жизни. Но голова по-прежнему кружилась. Он не знал отчего. Должно быть, все-таки хватанул газа.
Потом вынул из чехла нож и пристроил левую руку на колено.
Ему приходилось пару раз отрезать кисти рук. Чужие, разумеется. Если знаешь устройство сустава, это легко. Сейчас тоже почти не составило труда. Когда кисть упала на землю и блеснула белая перламутровая кость, он все-таки потерял сознание.
Мир выплыл к его глазам все таким же: мокрый снег облеплял землю, жухлую траву, черные ветки; лопались взрывы, стучали автоматные очереди, но уже не так часто и дружно, а как будто с запинками; фонари и прожекторы силились пробиться сквозь снег, сложные завихрения стремительной и нежданной метели клубились над землей, и казалось, что они взлетают все выше, а земля, напротив, падает вниз – все глубже и глубже, куда-то далеко, чуть ли не в преисподнюю.
Он подумал, не забинтовать ли культю, и решил, что это можно сделать и позже. Сунул нож в чехол, в другой – фонарик. Взял автомат.
При попытке встать его бросило на левый бок, и он с хрустом повалился на сухой куст жасмина.
Почему-то совсем не было сил.
Несколько секунд он лежал, глядя в сизое небо и слизывая с губ сладкие снежинки. Кровь. Вот в чем дело – кровь. Да, еще газ. Газ и кровь. Но должны, должны быть силы.
Кое-как сел, достал плитку шоколада, сцарапал обертку. Пальцы тоже немели. Ничего, сейчас. Сейчас будет легче. Укусил, стал жевать. Еще. Еще.
Шоколад – это сила. Должно полегчать. И тогда он встанет и пойдет. Надо идти.
Через минуту поднялся. Снова шатнуло. Устоял.
Сгорбившись, сделал несколько шагов. Остановился у дерева, привалился к стволу.
Ствол казался теплым.
И вдруг отчетливо понял, что умирает. Что сейчас умрет – именно сейчас, через минуту.
Он не испытал возмущения. Может быть, потому, что на это тоже не хватало сил.
Подумал вдруг: и что потом?
Он умрет сейчас – и что дальше?
Неужели правда – рай?
Усы дрогнули в усмешке.
Отвалился от ствола и пошел вперед.
Снег постепенно истаивал. Небо светлело.
Уже слышались близкое журчание воды, и ласковый шелест – сладостный шелест листвы под любовными касаниями теплого ветра.
– Мамед! – позвал кто-то нежно. – Постой!
Марьям сидела на скамье под плакучей ивой и манила его к себе. Она была в розовом платье, золотой платок покрывал черные волосы.
– Ты? – удивился он. – Ты жива? Ты же…
Когда он приблизился к ней, Марьям поднялась и вдруг, смеясь, стала зачем-то довольно сильно и резко бить его своими слабыми кулачками – в плечо, в грудь, вот снова в грудь, в ногу, в грудь, в грудь.
Тогда он протянул руку.
– Ну хорошо, пойдем, – вздохнула она, беря его ладонь в свою – узкую и нежную. – Что с тобой делать…
Он рассмеялся от радости.
Небо стало ярким-ярким.
И погасло.
– Не знаю, товарищ капитан, – говорил сержант. – Вроде он и оружие-то не пытался применить, но прет, как на комод. Я говорю: стой!..
– Да ладно тебе, Кузьмин, – сказал капитан. – Что ты ноешь? Все нормально…
Он отшвырнул ногой автомат еще дальше от трупа, потом несколько раз ткнул тело носком ботинка.
– Насвети-ка…
Сержант повел лучом фонаря.
– Сильно ты его подырявил, – заметил капитан. – Будь-будь, как говорится. Готов… Ё-моё, а с рукой-то что?
– Не знаю, товарищ капитан, – ответил сержант. – Похоже, оторвало…
Капитан нажал тангетку рации.
– Товарищ полковник? Кравченко. Тут на нас один вышел… Никак нет… Так точно. Был вооружен… Слушаюсь.
Снег все валил, небо нависало черной подушкой. Одежда мертвеца быстро покрывалась белой коркой.
– Давай, Кузьмин, смотри документы, – сказал капитан и снова несильно пнул тело. – Может, и найдешь что…
Эпилог
Я набрал четырехзначный номер. Диск едва крутился, скрежеща и спотыкаясь.
– Валерий Федорович? – сказал я, когда трубку сняли. – Это Бармин.
– Спускаюсь, – ответил он.
С одной стороны квадратного холла входные двери, с другой – шесть лифтовых дверей. То и дело кто-нибудь входит и, махнув пропуском, шагает к лифтам, кто-то, напротив, покидает лифт и спешит на улицу. Несколько таких же, как я, переминаются, чего-то дожидаясь.
Валерий Федорович оказался невысоким худощавым человеком в белом халате, из кармашка которого торчала самописка.
– Бармин? – спросил он, внимательно глядя на меня поверх очков.
Я кивнул.
– М-да, – протянул он. – Что-то вы мне не нравитесь, коллега… Пойдемте-ка.
Мы прошли к лифту и поднялись на четвертый этаж.
Коридор выглядел вполне по-канцелярски.
– Куда мы идем? – спросил я, заподозрив неладное.
– Не волнуйтесь, – ответил Валерий Федорович, пропуская меня в кабинет. – Минута.
Он похрустел ампулами, наполнил шприц. Глянул на просвет.
– Ну? Штаны-то как? Будем снимать?
Укол оказался безболезненным.
– Что это? – вяло спросил я, застегиваясь.
– Рановато вас выпустили, – буркнул он. – Вам бы еще пару дней под капельницей.
– И что?
– Да ничего. Не кидало бы из стороны в сторону. Вот, возьмите пару ампул. Еще одну часа через три. Вторую на ночь. Пойдемте.
Между тем укол действовал – голова моя неумолимо прояснялась. Назад к лифту я и впрямь шагал куда тверже. И руки почти не тряслись.
Когда мы снова оказались в холле, он сказал:
– Скажите своим, пусть подъезжают к шестнадцатому.
Потом мы долго-долго шли длинной-длинной аллеей. Небо было ясное-ясное, синее-синее, солнце яркое-яркое. Может быть, и в этом сказывалось действие лекарства. Листва играла драгоценными отливами золота и пурпура. Пахло листвой, прелью. Вот одинокий лист срывается с верхушки клена – кумачовый, пронзительный, – порхает над аллеей, скользит к асфальту… Вот еще… еще…
Голова прояснилась, но я ни о чем не думал, потому что думать мне было совершенно не о чем. Я просто вдыхал воздух, щурился от солнца, смотрел на синее небо. Оно даже казалось мне красивым. Но думать – нет, думать я не мог и не хотел. Да и не о чем мне было думать, не о чем.
Не о чем и незачем.
И так все как дважды два.
С аллеи свернули на проезжую дорожку и подошли к шестнадцатому корпусу. Крыльцо, два окна справа и слева. Задернуты занавесками. И еще много других окон – полуподвальных, зарешеченных, с закрашенными белой краской стеклами.
Валерий Федорович попросил минутку подождать. И вот, стоя у крыльца шестнадцатого, над которым купольно вздымалось синее небо и колокольно гудело золото лиственной смерти, я вспомнил зачем-то, что Клара подчас показывала мне какой-нибудь один из своих аккуратных розовых ногтей и говорила: “Видишь? Когда вот это белое пятнышко подойдет к самому краю, случится что-нибудь хорошее. Ты веришь?”
Почему-то всегда это выходило у нее как-то печально: “Веришь, нет?”
Раньше я не верил, нет.
А сейчас почему-то готов поверить.
Да, несомненно. Это правда. Белое пятнышко на ногте (свидетельство авитаминоза, вероятно) когда-нибудь подойдет к самому краю – и тогда обязательно случится что-то хорошее.
При случае я посмотрю на свои ногти, точно посмотрю.
А пока дверь шестнадцатого снова приотворилась, и Валерий Федорович сказал:
– Заходите, Бармин.
Я переступил порог, миновал коридорчик и оказался в зале.
– Ну вот, коллега, – сказал Валерий Федорович, снимая на секунду очки. – Примите, как говорится…
Он скомкал окончание фразы, и я не понял, что он имел в виду – тело или соболезнования.
– Ну да, – кивнул я. – Так это правда?
– Что?
– Что не от отравления.
– Увы, – он развел руками. – Увы, коллега. Да сами взгляните.
Он откинул простыню с мраморно-белого незнакомого лица и профессиональным движением сдвинул веко, обнажив склеру.
– Видите? Передоз приводит к множественным кровоизлияниям в глазном яблоке. Вон, сколько угодно примеров. Больше ста человек… – Он мотнул головой, обозначая пространство зала, уставленное такими же столами. – Могу показать, если желаете. А здесь чисто, видите? Так что это просто асфиксия, коллега, типичная асфиксия. От газа вы ее спасли, но…
Он развел руками, а я кивнул.
Ну да. Она сомлела сразу, как вдохнула первую малую толику. Она была уже слаба, как канарейка. Этих нежных птичек шахтеры берут в шахты. Человек еще не чувствует запах газа, а она уже умирает… А я еще был в порядке. Меня не брало. Я успел намочить платки. И плотно закрыл ей рот и нос мокрым платком. И себе – тоже. А секунд через сорок все-таки отключился. Но, должно быть, какая-то доля мозга требовала, чтобы я спасал ее, спасал! И я спасал. Рука конвульсивно спасала, зажимая мокрым платком ее дыхательные пути. И перестаралась. В сущности, я ее просто задушил. В сознании она стала бы сопротивляться… но ведь она была без чувств…
– Так мы забираем? – сказал я и махнул рукой санитарам.
– Разумеется, – ответил Валерий Федорович. – Только распишитесь вот здесь, коллега.
Анимацентр стоит на холме. Пока розово-зеленая “перевозка” делает широкие полтора оборота, глаза привычно скользят по очертаниям здания.
День ясный, сахарный. Зеркальная пирамида горит и сияет. Шпиль жжет глаза плавящимся серебром…
Я прохожу привычной дорогой. Лестница. Длинный пустой коридор. Бах, бах, бах – это мои шаги. Вот тишина. Набираю код на двери бокса – “klr-23-25”. Щелкает замок, и тут же загорается над дверью тревожная синяя лампа. Сегодня я самый первый. Такая вот радость – самый первый…
Несколько щелчков тумблеров. Установка оживает. Слышен ее мягкий гул.
Распечатываю твердую картонную коробку, осторожно вынимаю колбу, осматриваю со всех сторон. Попадаются бракованные. Редко, но попадаются. Нет, нормальная колба. Просто замечательная колба. Легкий щелчок – и вот она зажата в позолоченные пластины токоприемников.
Все?
Все.
– Клара Кузнецова, двадцать пять лет, – говорю я в селектор.
Через полтора месяца ей было бы двадцать шесть.
Подъемник уезжает в пол. Остается черная дыра. Я равнодушно смотрю в нее. Дыра как дыра. Это ненадолго.
Подъемник возвращается.
Я откидываю грязно-розовую с зеленой полосой простыню и становлюсь в изголовье.
Кто будет информатором?
Никто не будет информатором. Сейчас не нужен информатор.
Я совершенно спокоен. Потому что нет никакого средства изменить существующее положение вещей. А раз так, переживать бессмысленно. Жаловаться тоже бессмысленно. Жалоба не будет удовлетворена. Нет возможности удовлетворить эту жалобу. Клары нет. Она была – а теперь нет. Этого нельзя понять, но это так, и мне приходится в это верить. Поэтому я совершенно спокоен. Я спокойно смотрю в ее чужое лицо.
Рыдания взрывают меня совершенно неожиданно.
Так, наверное, тяжелый фугас поднимает на воздух блиндаж. Или какой-нибудь чертов дот, полный живых солдат, каждый из которых, в свою очередь, только что был полон какими-то там надеждами и мечтами. Ба-бах! – грохот, чернота, никого в живых…
Я ничего не вижу. Меня колотит, сгибает пополам. Едва не падаю. Кое-как нащупываю стул. Когда судороги немного стихают, я все равно не могу встать. Ноги подкашиваются. Снова сажусь. Это уже смешно. Это просто смешно. “Ну ладно, – бормочу я, – сейчас, сейчас…” Отламываю кончик ампулы, сдираю обертку со шприца. Прямо сквозь штанину. Какая разница? Есть и более неприятные явления…
Через минуту я встаю.
Ладно.
Мне ничего не нужно вспоминать. Не нужно вживаться. Ни к чему пытаться вчувствоваться.
Она вся во мне – каждой клеточкой тела, каждым словом и каждой мыслью, каждой улыбкой. Я помню все – как она смеялась и пела, как морщила лоб, когда смотрела в видоискатель аппарата, как причесывалась и плескалась под душем, как любила, как сердилась, как пила вино, как танцевала, как смущалась, как подчас лгала по мелочам… Одевалась, думала, принимала решения, смотрела на меня, гладила волосы, шептала в ухо… С какой улыбкой слушала мои вечные обещания стать лучше и никогда больше не сходить с ума… Как хотела быть счастливой. Все, все, все – каждый миг ее жизни стоит у меня перед глазами.
Щелкаю тумблерами. Генератор выходит на рабочий режим.
По дугам излучателей пробегают трепетные огоньки.
Я закрываю глаза. Сейчас. Сейчас я это сделаю. Это странное действие. Его нельзя описать словами. Его можно совершить – если знаешь, что это такое. Если у тебя есть дар.
Я вижу Клару – у нее измученное, встревоженное, испуганное лицо. Тусклый взгляд. Такой я запомнил ее.
Но вот глаза оживают. Спокойный свет струится от них.
Она протягивает руки. Младенец тоже тянется к ней.
Клара подхватывает ребенка, прижимает к себе и целует.
Девочка смеется. Глазки сияют.
Я знаю, как будут звать эту девочку уже через несколько дней. Да, конечно же, у нее будет такое же имя, какое было у матери, – Клара.
Клара держит дочь – и у нее счастливое лицо.
И глаза лучатся точно так же.
Клара смотрит на меня, смеясь.
И я делаю ее огнем!..
Раскрываю глаза.
Ничего не вижу.
Нет, вижу – в колбе Крафта пламенеет ровное свечение. Как его назвать? Лазоревое?
Это пламя будет всегда.
У меня опять получилось.
Вот и все.
Все…
Я вынимаю колбу из зажимов.
Что мне делать теперь?
Я не знаю.
Я прижимаю ее к груди.
Она холодная.
Господи, что же мне теперь делать?
Что?
Плита подъемника медленно ускользает в пол.
Сдвигаются створки.
Ничего не было.
Ничего.
Колба стоит на столе.
Я сажусь на стул и смотрю на нее.
Пламя трепещет. Завораживающе трепещет.
Вот, собственно, и все.
Через час – кремация. Потом я поеду на вокзал.
Пиликает телефон.
Где он?
Лезу в карман. Что-то шуршит.
А, это наши билеты. Наши с Кларой.
Они просрочены.
Скоро у меня будет новый. На сегодняшний вечер.
После кремации я сяду в поезд.
Завтра я приеду в Каргополь.
Телефон не умолкает. Номер мне незнаком. Кто мне может звонить?
И зачем?
Да. Я приеду утром. А вернусь дня через три. Может быть, четыре.
Няню я уже нанял.
Может быть, впрочем, няня не понадобится. Если со мной приедет Евдокия Васильевна. Кларина мама. Не знаю. Ничего не знаю.
Да чтоб тебя!
– Алло!
– Привет.
– Господи, Даша?!
Хмыкает. Похоже, довольна произведенным эффектом.
– Ну да. Что ты так удивляешься?
– Я? Нет… не знаю.
– Как ты там?
– Ничего, – говорю я. – Как ты?
– Нормально… – Я знаю, она пожала плечами. – Там у вас опять всякие противные события?
– Ну да. События.
– Ты в них не попал, – констатирует она.
Что мне сказать? Точнее, что мне сказать в телефонную трубку? Зачем ей знать?
– Слава богу, – говорю я.
– Ну и хорошо, – вздыхает Даша. – Я что хотела…
– Да?
– Я тут думала. Ты, конечно, виноват…
Молчит.
– Конечно, – киваю я. – Еще бы.
– Просто я думаю: может быть, ты не так уж и виноват?
Теперь я молчу.
В трубке трещит электричество.