Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2004
XIV
Феликс уехал. Улетел. Улетал дважды и проводы устроил дважды, в Ленинграде и в Москве. Каблуков с Тоней съездили в Ленинград, пришли в мастерскую архитектора, Феликсова друга. Мильон народа, субботняя приподнятость настроения, два стола, уставленные великолепием, добытым в валютной “Березке”. Их разбомбили в первые десять минут, перешли к водке и салатам с других столов. Сошлись все, кого помнил и ждал увидеть. Само собой Гурий, Аверроес, Элик, Канарис. Изольда – с дочкой Алиной, которой сколько лет, никто толком не знал, но обращались, как с девушкой, достаточно зрелой для по крайней мере флирта. Марк Ильин – в собственных, и больше ни в чьих, глазах выглядевший свадебным генералом. Тетка Нина Львовна и двое Каэфов. И все те, с кем, сталкиваясь на улице, останавливался, чтобы что-то досказать, а если это был Невский, то в кучке, уже стоящей или моментально из таких же, как вы, собирающейся потрепаться. Но не только такие, а и промелькнувшие в самое разное время беглым знакомством. Встреча с этими выходила сейчас самой шумной, полной трудно объяснимого восторга. Еще было порядочно, может, четверть, совершенно незнакомых – а главное, не представимых в качестве знакомых – людей в мешковатых, из хорошего сукна, костюмах, с чужим и эту свою чужесть не старающимся скрыть выражением лиц. Они ни с кем не разговаривали, иногда – очень коротко и неоживленно – между собой. Гурий объяснил, что это евреи: завы продуктовых баз и контор вторсырья, кооператоры. Они находились “в подаче” или примеривались вот-вот подать документы на отъезд. Один вдруг повернулся к Каблукову: “Тоже едете?” “Нет”. “И не страшно, что посадят?” Каблуков на секунду растерялся, но слишком уж непосредственно, а для провокации топорно, прозвучало. Он сказал: “Вы имеете в виду КГБ? Ну все-таки не тридцать седьмой. Да и больше хвастаются они, что всё про каждого знают, чем на самом деле знают”. Тот посмотрел на него ошарашенно: “При чем тут КГБ? ОБХСС!”
Подошел Ларичев с блондином болезненного вида в спортивной куртке “СССР” и в тюбетеечке на длинных до плеч волосах. “Вы знакомы?” Каблуков видел его впервые, но лицом изобразил готовность узнать по подсказке. Уже бывали случаи, когда его узнавали, а он нет, и это волей-неволей выглядело высокомерием. “Знакомы, только где ему всех упомнить?” – сказал блондин. Каблуков выпаду потакать не захотел, ответил: “Нет, мы прежде не встречались, я бы вас не забыл”. Оказалось, из той самой литературно-художественной группы “Вглядывание”, о которой Ларичев рассказывал на курсах. Прозаик-эссеист – как в конце концов он его представил, после чего отошел, бросив на Каблукова. “Уезжаете? Остаетесь?” – спросил блондин. “Остаюсь”. Каблуков поймал себя на том, что уже принял предлагаемую собравшимися здесь картину действительности, в которой отъезд был не форс-мажором, а как минимум равноценен обычной устоявшейся жизни, выпавшей от рождения. “Почему?” ““Почему” можно спрашивать у что-то предпринимающих. Я всего лишь сохраняю статус-кво”. “Прижились?” “Вы меня, как марсианина. А я отсюда родом”. “Короче, уютно бочком привалились, с режимом сработались, вас это в высшей степени устраивает. Зачем уезжать оттуда, где тебе хорошо?”
“Тюбетейка?” – спросил Каблуков, глазами на нее показав. “Кипа. Точнее, переходная к кипе форма”. “Порываете с прошлым?” “Хороню”. “Нас? Себя?” “Всех вместе. Всех мертвых”. “Без скорби”. “Не сдерживаю радости. Да и вы, я вижу, не особо горюете”. “Не скажите, есть маленько. Из-за Феликса. Как это так: был Феликс, и не найти его больше?” “О себе, о себе пора начинать беспокоиться. Был Каблуков – и не стало. Без Феликса, без меня – не найти его больше. Мы знали, где он, – один по дружбе, другой по неприязни. А теперь – ау”. “Я не против”. “В таком случае пусть советская земля вам будет пухом”. “Сняться с места – силы нужны, а откуда их взять, как не из неприязни: правильно я ваш сарказм понимаю?” “Похороны есть похороны”. “Все-таки только символические. Метафоры забавны, когда в них не заигрываешься. В общем-то, просто эмиграция в специфических условиях. Специфика в том, что внешняя на фоне внутренней. Внутренняя – это где мы с вами друг от друга прятались, чтобы настроение не портить. Пока вы во внешнюю не собрались, я этого не понимал”.
Они с Тоней – как почти все – досидели до утра. К подъезду пришли четыре автобуса “Львов”. Ни кто заказал, ни через кого, никому было неизвестно. Феликс говорил, что евреи, евреи смотрели на Феликса с уважением и друг другу повторяли магическое “через Академию” – как исчерпывающее объяснение. Приехали в Пулково. Из-за многолюдства и взятого на веселье курса не нашлось времени сосредоточиться для прощания, расставания, разлуки. Только что собрались целоваться, как Феликса выкликнули радиоголосом, и он исчез. Но все, продолжая попивать, шутить, смеяться, чего-то ждали: что он еще появится или как-то даст о себе знать. Объявили посадку на самолет. Часть осталась внутри, остальные вышли наружу: самолет взлетел. Обескураженность смешалась с упадком сил от бессонной ночи, кое-кто из женщин заплакал, мужчины помрачнели. Без слов расселись по автобусам, они довезли до дверей мастерской, и в одну минуту все разошлись. Рассосались в уже набравшей силу уличной суете. Гурий сказал с печалью и серьезностью, отменявшими возражения: “Вы и вы – ко мне. Помянем”, – Каблуковым и Изольде с дочкой.
Через час позвонил Феликс. К этому времени Каблуков успел рассказать свой разговор с прозаиком-эссеистом. У него что-то с животом, сказал Гурий, что-то нехорошее, он ко мне ходит за рецептами с печатью: ну, Бог даст, там врачи-вредители вылечат. Изольда пробормотала: а мне нельзя?.. Час да час, пока добирались из аэропорта, – быстро долетел, сказал Гурий. Но звонок был не из Вены, а из будки в Пулкове. Как-то не пошло, объяснил Феликс, зацепилось. Все, кто в курсе, были на местах – кроме одного. А которого взяли на замену, полез куда не надо, подал голос: это что такое? На голос надо отвечать, и заклинило. Теперь тут, в Ленинграде, хана, не прохонже, с концами. Протокол, передаем дело в суд, визу аннулируем, паспорт изымаем. Не изъяли и не аннулировали, по-тихому вернули, но шепнули: позвони еще раз, куда звонил, и двигай через Москву…
…Что-то легкое, мягкое, как вспышка солнечного зайчика, но с шипом на конце, потому что все-таки кольнуло, вошло Каблукову в сердце. Безболезненно, нестрашно и даже словно бы освежающе, однако проткнуло какой-то сосочек, и из него стали разливаться скорбь, тоска и жалость. Сперва горячие, потом на короткое время жгучие, а вскоре, как будто нашли свою температуру, просто поддерживающие жар в груди. Вытекали без напора, но неостановимо. В таком сочетании, точной пропорции и таких убедительных он их никогда прежде не чувствовал. Недосып и выпитое настойчиво предлагали себя в объяснение, а он знал, что они только способствовали и помогали случиться этому, а лопнуло и пошло разворачиваться из-за какого-то конкретного совпадения: скажем, капля дождя и луч солнца, какие ни разные, сумели клюнуть семя в один и тот же миг. И совпадение тотчас всплыло: “что-то нехорошее” у эссеиста – и “как-то не пошло” у Феликса, выговоренные одно за одним.
Ну и что, что тот хамил и нарывался на ответное хамство и скандал! А разве Каблуков в самом деле не “прижился”, не нашел приятное для тела положение, не сработался, и разве его это не устраивает? Да даже если бы и не так, если бы тот лез на рожон ни с того, ни с сего, потому что такой тип, потому что противный, ведь он всего лишь лез на рожон, а мог бы, кто его знает, и выть, и тюбетеечку свою сорвать с головы, и ногами топтать, и патлы выдирать клочьями. Кто его знает, каково ему, когда он выпрашивает у Гурия рецепт? А если и печень в порядке, а просто наркоман – каково ему? Каково ему здесь было? Сочинять эссе, которые одобрялись, главным образом, членами литературной группы “Вглядывание”. Вглядываться в приходящую в голову муть, чтобы их писать. Выпускать не интересущий никого, кроме пяти или четырех выпускавших, манифест “Второй натуральной русской школы”. И, когда приедет туда и приколет к кудрям настоящую кипу, каково будет?
И Феликс. Который живет и в Ленинграде, и в Москве – и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая – без тени пошлости – наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай Бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо – когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал “херово”, как в ста случаях из ста говорит “нехерово” в ответ на “как дела?”. Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, – не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка – дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии – маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков, которые называли его, кто как хотел, “кептейн”, “кепстейн” и “кейптаун”. В остальное время “Золотое руно”, табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической, с запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.
“Американы, они такие чистенькие, – сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка. – Утром, днем и ночью – всегда из-под душа”. “Вода другая”, – отозвался вдруг Феликс. Она продолжила: “И румяные”. “И воздух другой”… Как у Хэмфри Богарта в фильме “Касабланка”: элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы – все у него было такое же, только воздух и вода другие. И “Касабланка” называлась в прокате “В сетях шпионажа”. Нет, это “Танжер” так назвался, а “Касабланка”… А может, и не в прокате, а он смотрел ее – знакомые провели – на спецсеансе в Доме кино… И ради того, чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней; и по Танжеру, если сложится; ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским; или – что то же самое – чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному, зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой; в общем, ради другой воды и другого воздуха он договаривался с Иван Петровичем-Петром Иванычем, устраивал двойную отвальную, дважды улетал с одной и той же земли, и все это – в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло.
Почему Каблуков не хотел видеть этого прежде? Ни он и, похоже, никто. Главное определение происходящего было: так. Sic. Лицо – зеркало души, поверхность – материи. Что перед тобой вывесили, какую чадру накинули, какую маску надели – так оно и есть. Какими они выглядят, такими я их принимаю. Может быть, потому, что до сих пор не было угрозы их потерять? Да нет, Валера Малышев утонул, а взгляд, отражавший все, что вокруг, всех остальных, как зеркало, не изменился. Возможно, это пришло только сейчас потому, что сделалась осуществимой невероятность, принципиально запрещенная к осуществлению: раздвой действительности, протекание судьбы одновременно по двум руслам – исчезновение бесследное, безвозвратное, но не физическое. Похороны, но не смерть. Гдетошнее присутствие, которого нельзя проверить. Советская власть не кончится никогда, это может только присниться, да и то если слишком много смотришь кино, слишком часто гаснет реальный электрический свет в помещении и зажигается нереальный на экране. Советская власть навеки, потом могила навеки, так что то, чего лишаешься, лишаешься навсегда. Но что от тебя зависит, это чего ты лишаешься: коврика с лебедями или лебедей.
Кто его знает, кто на самом деле эти люди? Потому тот или этот гадок, что гад, зоологический класс, или потому, что с виду гадкий утенок, а в один прекрасный день обнаружит свою лебяжью стать? Как на него глядеть, как косить глазом, чтобы высмотреть что-то, что не сотрется? Что не сотрется? Какого Феликса ты не лишишься, когда он окончательно исчезнет в паспортном и таможенном лабиринтах? Праздничного или в ангине, заросшего, сутулого, на чужой кухне ставящего на газ чайник и считающего дни до возвращения из отпуска хозяев? Какого Гурия – хотя Гурий вроде бы никуда не собирается?.. Но как будто запустили цепную реакцию распада картины мира, окружавшего жизнь Каблукова в самой непосредственной близости. Успешный Гурий, Гурий, схождением звезд рассчитанный на успех, душевно и телесно безукоризненный Гурий – излучающий тонкое, за пределами видимого спектра, но из побочных проявлений улавливаемое неблагополучие. Диссертация, с блеском защищенная, воодушевление больных, когда он появляется в палате, проходит по коридору, вытянутые им безнадежные случаи, стабильная частная практика, явные признаки моды на него, интерес тех, чье занятие интересоваться, в первую очередь, женщин, знающих, как свою заинтересованность реализовать, – сквозь все это проглядывал дефект, ничтожный, но не дававший успеху превратиться в триумф: в этом не было оголтелости. Взгляд, которому надлежало гореть и обращаться только вперед, мимо остающихся по бокам деталей, постоянно сворачивал к ним, упирался, вникал, туманился, а то и вовсе становился отсутствующим. Движению по направлению к цели не хватало цельности, без цельности не получалось полноты.
Его речь, в ранней молодости бывшая для тех, кто слышал, притчей во языцех, работавшая на эффекте чередования концентрированной краткости и пленяющего красноречия, превратилась в инструмент невыговаривания чего-то, что он то ли не хотел, то ли не мог выразить. В краткости появились двусмысленность, загадочность, в красноречивости – растущая изоляция от всего, что не узкая тема. Никогда он не казался преданным чему-то безоглядно, погруженным во что-то без остатка. Однажды, рассказывая о приглашении на месяц в известную парижскую клинику и последующий конгресс на Антибах, называя сумму гонорара, перечисляя баснословные условия содержания и в конце приводя формулировку нашего министерства, объясняющую французам, почему Гурий не может поехать, а может секретарь парткома, он стал неподвижен. И глаза остановились, и пальцы, один рот шевелился, произнося пассаж за пассажем, острые и забавные, а все остальное как будто отключилось, закоченело на минуту. “Ты чего?” – окликнула Тоня. Он вздрогнул, возвращаясь, ожил, улыбнулся: “Выход в астрал”. Каблуков сказал: “Неприятности?” “Нет, нет, одни приятности. А как бы вам сказать? Ну например: они отца взяли, увели, потом выволокли, винтовку подняли, бабах – в лоб, в грудь, в плексус целиакус. Уберем из рассмотрения, что горюю, уберем, что проклинаю. Что священник, что Бог, что Христос терпел и нам велел, что царство небесное. Оставляем только, что он – во как, а я, видите ли, врач, фрач, физисьен, мсье-ле-доктёр: спасибо-доктор, скажите-доктор. Несерьезно как-то. Не-со-из-ме-римо. Если бы я так врачевал, как он погиб… А за признание Парижа стараться, не говоря уж райздравотдела, – чего-то внутри тормозит. Рефлектирую”. “Ты женат – в конце-то концов?” – неожиданно спросил Каблуков, и Гурий рассмеялся.
“Вот именно, что в конце концов. В конце одних концов – нет. В конце других – да. Но, по-моему, дело не во мне конкретно. Что-то надо с этим вообще делать, как-то менять. Точнее, отменять. Верность и эрос – ну не сходятся. Не у вас, не у вас! Вы как Адам и Ева, которым не из кого больше было выбирать. Хотя Адам, говорят, успел – еще когда был со всеми ребрами – упасть на какую-то кошмарную Лилит. Вы исключение. Но остальное-то множество особей, у которых восторг сладострастья, приносимый именно этой невестой, именно этим женихом, доходит до пределов, когда и ему, и ей все равно кем! Пусть только на миг, но в этот миг – о какой верности речь? Отдельно огонь, отдельно прибитая над койкой инструкция – совместное хозяйство, взаимопомощь, крепкий союз. Но ведь это уже не супружество, а товарищество. Товарищей много, потому что оно то вдохновляет, то угнетает, то захватывает, то надоедает. А супружество не отчуждается от сладострастья. Ни от взаимопроникающего резонанса, ни от попадания в унисон – ни от борьбы и насилия. Ни от пресыщения. Короче, отменять надо не одно или другое, а и то, и то. Не у вас, не у вас! У нас. У меня. У того, кто это про себя знает. Хотя бы затем, чтобы после не уводить из дому, не выволакивать в темноту и холод и не застреливать, как пса”. Он стал обводить глазами комнату и шевелить пальцами, как будто что-то в них разминая. “Может быть, соотношением возрастов заняться? В мировом масштабе. Как проектом атомной бомбы. Убухать миллиарды долларов и представить человечество как систему брачующихся. По составу крови, лимфы, темпераменту, цвету кожи, племенному, классовому и семейному происхождению, по расположению небесных тел и розе ветров, по, по, по, по – вычислять для каждого дату рождения избранника. Как цыганки нагадывают. Дальше пусть сам решает… Тогда бы я знал, на ком жениться. Если, конечно, мне не выпадет какая-нибудь, что уже умерла или еще не родилась”.
Гурий замечательный, но не счастливый – глядел на него сейчас Каблуков. Еще оставалось, что пить, но не осталось, за что. Может быть, все замечательное несчастливо? Надо бы проверить. Потом. Да нет, без проверки видно, что зарапортовался. Просто что на вид беленькое, под тем окажется черненькое. Если вглядеться. Как деятели “Натуральной русской школы”. И второй, и первой. А наоборот: под черненьким беленькое? Под… – кто у нас черненький? Ну пусть Изольда – чтобы далеко не ходить. Она такая, она сякая, со всеми спала, Валеру истерзала. Предположим, Изольда уезжает. Нормально: ничего известного прежде в ней по-новому не предстает, ничего незамечавшегося не открывается. Нечего ей менять здешнее худшее на тамошнее лучшее. Потому что у нее худшее и есть лучшее. Уже. И навеки. Предположим, она умирает. Вон какая худая и вся… смоляная: осмолилась изнутри. Скорбь, тоска и жалость упомянутые захлестнут, конечно, горло, когда узнбешь, но через пять минут отпустят. Потому что скорбь, тоска и жалость всегда ее сопровождали. Ничего другого она не вызывала. Правда, еще странное, на уровне инстинкта уважение, которое, уходя от логики, пробуждала ее самоотрешенность. Черненького в ней было в аккурат столько, сколько его в жизни, не снаружи, а по всей толще. Ни под, ни за ничего и нет, кроме черненького: оно же, стало быть, и беленькое.
История людей – история их жестокости: эссеист без имени, Феликс, Гурий, я, сто из ста, десять тысяч из десяти тысяч ловчат, будучи ими, не войти в их число. На лишний миг, на лишний миллиметр отодвинуться от ее пасти, смягчить, приладиться к ней – не теряя при этом лица. Напряжение не по силам, оно раскалывает нас. А в Изольде высматривать одно и другое, вертеть ее наподобие медали, сравнивая лицевую сторону с оборотной, чтобы свести воедино – как нас, – не требуется. Только у считанных, без выгоды для себя, без притворства, а в сплошной себе ущерб попавших точно в окрас жизни, выходит это цельно – и во всей полноте. Вне самих категорий скорби, тоски и жалости, попросту не нуждаясь в них. Потому что они наша принадлежность, наши качества, раздвоенных, расколотых. А Изольда, куда ни переедет, хоть в Новый Свет, хоть в Тот, она его часть, и того, и другого.
Вы бывали за границей? Я бывал. Я был в Болгарии, на кинофестивале “Златни Пясци”. Летал туда. Из Ленинграда в Москву, из Москвы в Софию, из Софии в Бургас. “Пулково” как аэродром – козий выпас по сравнению с “Шереметьевым”, поверьте бывалому летуну. А в Софии объявили посадку на Бейрут, и пошли белые бурнусы, непонятно, сколько человек под каждым. Потом во Франкфурт: выстроилась немчура, загорелая, как вареные раки. Потом на Афины. София-то оказалась помеждународнее “Шереметьева”. Во Франкфурте же, я слышал, самолет взлетает каждые пять минут. А в Нью-Йорке, в час пик, два в минуту. Что слышал, за то продаю. То есть выстреливают, и шансы равные: удержишься ты и приземлишься, как Мюнхгаузен, на посю- или, как Юрий Гагарин в тренировочном “МИГе”, на поту-стороннюю посадочную дорожку. Так в конце концов запулили и Феликса. Потому что, хотя из “Шереметьева” рейс на Запад – на настоящий, а не болгарский, – случается раз в четыре или сколько там часов, но принцип тот же. Алюминиевый ящик перемещается на аэродромы все более и более скорострельные, пока не диссоциируется в вакууме, где материя распыляется до состояния атомной трухи. Единственное, что до нас о нем дошло, – это что долетел, однако никто не мог сказать определенно, куда именно.
Отлету предшествовали московские проводы. От ленинградских отличались полным отсутствием надрыва, большей вольностью и чинами. Ну летит и пусть летит – мало ли кто, куда и зачем летит. Провожавшие евреи были уже завмаги и членкоры. Были синхронные переводчики, работающие для ЮНЕСКО. Были имеющие квартиру на Горького, на Кутузовском, на Ленинском. Был живущий в особняке на Арбате. Было несколько человек с суровыми и несколько с веселыми лицами, как-то связанные друг с другом. Был Дрягин. И Артем Калита, который сказал ему, что жаль, жаль, мимо носа прошел сценарий, а такой мог бы сложиться у них творческий союз. На что Дрягин бровью не шевельнул, а только поиграл пальцами по столу. Был Шахов – вполголоса произнес, наклонившись к Каблукову: “В последний раз дал слабину”. Пояснил, что имеет в виду съемки, профессионально удовлетворен, но сильное давление со всех сторон, начиная с автора сценария. Не того он, Шахов, хотел. Да и вряд ли вообще кино может дать, чего он хочет. “Так что кончу фильм, – он сделал паузу, подчеркивая значительность сообщения, – и приму сан, окончательно решил”.
XV
Не бывает так, чтобы в замкнутой системе изменилось что-то одно-единственное. Чтобы Каблуков написал сценарий для Дрягина, а внутреннее равновесие не потревожилось, настроение сохранялось ровно приподнятым, отношения с Тоней оставались привычным, само собой разумеющимся источником воодушевления. Нет, все сколько-то расстроилось. Как сказал Лавуазье на бытовом языке Ломоносова: чего где прибавится, в другом месте столько же отнимется. Ну что ж, любить безмятежно “в радости и в горе”, читай “в горе как в радости”, – не фокус. Тут то и другое полноценно, то и другое одинаково намагничивает обоих любящих. И настолько то и другое в каждом самодостаточно, что вроде бы можно ждать друг от друга отталкивания. В такой момент это естественно, логично, это напрашивается. Эгоистически естественно: мол, и без тебя во мне полнота радости. Горя. Что немедленно вызывает инстинктивное – от любви (ПОТОМУ ЧТО ЛЮБОВЬ – ИНСТИНКТ, они с Тоней уже несколько лет знали) – встречное усилие: этому воспротивиться, друг к другу прильнуть. Смешать радости, как благодать возблагодать. Утешить горе другого собственным. (Согласно аксиоме: отталкивание любящих, от чего бы оно ни возникло и чем бы ни было оправдано, всегда эквивалент измены.)
Так-то любить – это одно. А посмотрим, как “ни в радости, ни в горе”, а вот при стеснении. Таком, какое Каблукова обжало. В общем-то, признаться, невеликом. Но совсем избавиться от сознания того, что сделал “неправильно”, не удавалось. Оказалось, что он попал в постоянно, а не временно двусмысленное положение. Например, то, что вынужден был просить за Феликса, что вляпался в кооператив сотрудников КГБ, только высвечивало это. И так будет всякий раз, когда такое будет случаться, а почему бы подобным вещам не случаться? И не только подобным, а всяким, которые, будь он Каблуковым до истории с “Конюшней”, требовали бы от него прямого подхода и больше ничего. Элементарного взвешивания “за” и “против”. Без учета “за” и “против” того, как это выявляет его зависимость от “содеянного”. От получения денег, от согласия на обман. И не надо притворяться, будто не знаешь, на обман кого и для чего. От вранья как такового, от вступления в связь с теми, с кем, как сказал невинно отец, отнюдь не имевший в виду размол ими страны в костную муку, надо держаться подальше. От всего, что говорит об этом как о “темном деле”.
Теперь он должен был продумывать оба варианта поведения: прямой, независимый, то есть как он действовал бы до сделки с Дрягиным. Как действовала, скажем, Ахматова, никогда не вступавшая ни в какие сделки. И “наоборотный”, вычисляемый от противного тому, как если бы он оказался, скажем, завербован. То есть каждый раз прикидывать, не выглядит ли в результате того или иного поступка и слова сексотом и стукачом. Он сделался предусмотрительнее, стал анализировать возможные последствия, принимал предупредительные меры на случай неблагоприятного их расклада. Выяснилось, можно прожить и так – если а) ничего не подписал и б) заставил себя действительно плевать, как заявил он Нине Львовне, на то, что “подумают”. Вдвойне труднее, но вовсе не невозможно. Самое противное, что, поставив себя в эти условия, занимаясь этим, он не всегда мог с уверенностью сказать, где его выводы – воображение того, что реально может случиться, и где паранойя.
Он написал дополнительный эпизод – для “Конюшни”. Уже снималась, и никто его не просил, и никому не показал, а положил в стол – чтобы было наготове. Корреспонденту предлагают поехать со сборной в турне по Европе. Он в воодушевлении, все документы собраны, характеристики подписаны, приносит начальнику команды, который не что иное как представитель Комитета и не очень это и скрывает. Он просит корреспондента подписать бумагу о согласии во время поездки наблюдать за игроками и информировать об их моральном духе. Корреспондент, сперва с помощью демагогических уловок (“да я в таких делах лопух”, “не по моим силам ответственность”), потом решительно отказывается. Тем не менее в турне его берут. Но по возвращении вызывают на Лубянку и угрожают, если он не пойдет на сотрудничество сейчас, пустить слух, основательно и убедительно разработанный, о его уже состоявшемся доносительстве как цене выезда за границу. На это он показывает сделанное непосредственно после тогдашнего разговора с начальником команды описание неудавшейся его вербовки и намекает о возможной, от него не зависящей утечке этих сведений в самиздат. Ему открыто говорят: вы понимаете, что мы можем вас и ликвидировать? Он достает из внутреннего кармана еще одну страничку – предупреждение, что любой несчастный случай, который с ним произойдет, следует расценивать как расправу за отказ стать осведомителем. С припиской от руки: “Опубликовать в случае смерти или исчезновения”. Прибавляет: а это, я уверен, уже находится – тоже, естественно, без моего ведома – в тамиздате, а они, я слышал, хранят такие вещи надежно.
Эпизод выглядел не очень правдоподобно, но в случае шантажа со стороны Дрягина и тех, кто за ним, мог быть им предъявлен и, по замыслу Каблукова, должен был показать, что у него есть неплохая контригра. Никаких признаков, однако, такого рода намерений с их стороны не было. Скорей с его были признаки перегревшегося воображения. Не то научно-фантастическое, не то учебное кино на материале “Хроники текущих событий”: как обезопаситься от дезинформации органов. Теперь, когда он держал это в ящике стола, на душе было еще более скверно. Его кислое настроение и беспокойство передавалось Тоне. Ему в голову приходили образы вроде: он еще ухаживает за Тоней, как до женитьбы, они все время гуляют, он ступает в жижу и, хотя оттирает башмак – об траву и носовым платком, который потом выбросывает в урну, и газетой, которую из нее вынимает, ощущение замаранности и запаха преследует. Вполне вероятно, его одного, Тоня этого не замечает, но ухаживать в таком состоянии невозможно, и это в нем она замечает. Или: они вместе попадают в эту жижу, проваливаются, как тогда на стройке кооператива в Измайлове, и гадко на душе, как тогда, и, как тогда, вина его.
(Возможно, мультипликация. Две фигурки: пара влюбленных. Брусок магнита, раскрашенный пополам красным и синим, наводит в обоих разом то положительный заряд, то отрицательный. “Плюс” – радость, “минус” – горе. Набрав максимум интенсивности того или другого, фигурки начинают друг от друга отталкиваться. Но любовь – влечение, поэтому если до сих пор они только держались за руки, то сейчас изо всех сил стараются притянуть один другого.)
XVI
На ленинградских проводах Феликса Калерия Филипповна, когда Каблуков с ней поздоровался, пригласила его в гости, подчеркнуто: сказала, что имеет кое о чем с ним поговорить. И лучше без Тоши, поскольку предмет потребует той прямоты высказываний, которая наиболее удобна в разговоре наедине.
Едва он уселся на диване против нее в кресле, она задала вопрос: “Какого вы мнения о Мише Климове?” Без приготовлений: очевидно, беря намеченного ею быка за рога. Климов был прозаик, возраста Каблукова, не очень его интересовавший. Дубликат Ларичева, более удачливый. Вернее было бы сказать, что Каблукова не очень интересовала проза вообще. Кроме той, которая действовала на него, – и тогда это действие было сильным. Или какого-то случайного рассказика, на который он натыкался, когда брал книгу просто так, как любую другую, и читал ее насквозь, удивляясь умению, но оставаясь нетронут. За Климовым утвердилась репутация именно прозаика, не писателя. Певца деталей, мелочей. Интеллигенция видела в этом вызов советскому курсу на грандиозность и всячески его возвышала – под сурдинку, естественно. О нем заговорили – тоже приглушенно – как о наследнике Михаила Кузмина, а о Кузмине как о вершине Серебряного века, противопоставляя неким тем, кто, не ведая, что творит, подготовил своим творчеством – стихами, философией, стилисткой, политически и идейно расплывчатыми – приход революции. Услышав это, Каблуков и Тоня уставились друг на друга и развели руками – по поводу не революции, а сопоставления с Кузминым. Тот был прелестен свободой обращения с мелочами больше, чем ими самими, Климов же строго соблюдал логику: вот деталь, за точность отвечаю, на большее не претендуем, потому что мы люди маленькие. Отдавало не без жеманства двусмысленным “гм-гм”. Каблуков откуда-то знал, что Калерия сильно способствовала выходу двух подряд сборников Климова и написала о нем хвалебную, насколько это было возможно, статью. Поэтому он ответил уклончиво: “Я читал его недостаточно, чтобы судить как следует, но это интересно”, – ровно наоборот тому, что думал.
“А мою статью о нем?” “К сожалению, нет. Но Тоня мне подробно пересказывала”. Опять: ничего не пересказывала, мельком упомянула. “Подробно” – классическая инерция вранья. Но почему-то хотелось ему ее не то пожалеть, не то задобрить. “Если и пересказывала, то со слов своей тети Нины. Потому что в отличие от вас Тоша говорит правду и мне успела исповедаться, что статью до сих пор не прочла. Не в этом дело… Она написана в определенном смысле против вас. Против таких, как вы. Я пишу о Климове как о центральной линии литературы. Доказываю это в духе Белинского, когда он бредил гегелевским “все действительное разумно”. Реальность Климова состоит из неопровергаемых элементов. Мелких, иногда даже мелочных – в статье этого, понятно, нет, это я конкретно вас просвещаю, – потому и бесспорных. Обошлось Гегелем, но если бы понадобился Маркс, подтянула бы Маркса. Климов – не крупная фигура. Но из молодых единственная”. “Бродский?” – полуспросил Каблуков.
“Вот! Есть талантливее Мишеньки, есть масштабнее, безудержнее, мятежнее. Есть, как любит говорить Ильин и, подозреваю, вы тоже, интереснее. Но все они почти целиком смещены в область поэзии. И как жанра, и как отношения к действительности. А есть действительность – только уже не с прозреваемыми в ней согласно “философии права” чертами абсолюта, а действительность власти. Кровавой – которую можно расшатать зубоврачебными щипчиками Климова и для этого объявить его Шиллером. Если можно опутать шелковыми ниточками, как Гулливера, и представить Мишеньку Свифтом, я сделаю это не задумываясь. Поэзия тоже расшатывает, не надо мне объяснять, но занимается этим так свысока, так небрежно, так вся, как ребенок, сосредоточена на самой себе, что Бог с ней, с поэзией, пусть играет в свои цацки. В молодости все пишут стихи. Один Мишенька прозу. Ну не один, пускай не один. Но Аксенов – это ведь юмор и манера, молодежный стиль. Терпеть не могу молодежный стиль. Битов – психология. Не перевариваю. Как будто сто лет назад не наигрались”. “Они не прозу пишут, – вставил Каблуков, потому что об этом уже думал, – они просто пишут. Хотят назвать вещь. Есть вещь, есть для нее название, иногда одно слово, иногда абзац, иногда целая страница – сколько потребует точность. Иногда для названия нужна юмористическая точность, иногда психологическая”. “Чушь. Это и есть проза”. “Проза – это фраза. Климов пишет фразу. Ее время кончилось. Кончается. Писать надо не как, а куда. Из точки А в точку Б”. “Чушь. Писать надо что. А фраза, если уж на то пошло, – это именно поэзия. Сказал – и нет с тебя спросу. Бродский пусть раскладывает пасьянсы своей самодельной метафизики, Горбовский топчется в жмурки с “проклятыми поэтами”, московский Крысолов Красовицкий свистит флейтой. Вы слышали, что столичная звезда Ахмадулина сказала Бирману? Гэдээровец, который сочиняет песни в стиле Брехта: его таскают в Штази, подсылают хулиганов, разбивают гитару. Она: что это вы нам поете про какого-то Вальтера Ульбрихта? Ульбрихт – муравей, застрявший в янтаре вечности… Ненавижу – это уже я говорю, а не она: не-на-ви-жу! Метафизиком был Введенский в “Большой элегии”, флейтистом Мандельштам, проклят был Блок! Они убили их. Как говорит в “Портрете художника” отец: “Парнелл – они разодрали на куски его белое тело, как крысы в клоаке!” Я думала: что еще они могут придумать? После НКВД, лагерей, поруганий, растления оставленных в живых? Ваше поколение – вот что. Индифферентных, нон-шалантных молодых людей. Придающих социализму “человеческое лицо”. Делающих власть приемлемой.
Я читала в “Искусстве кино” вашего “Замполита Отелло”, я смотрела вашу “Ласточку”. Климов слабенько, но эту полосатую будку с жандармом раскачивает – вы делаете косметический ремонт. Как вы могли, как вы смели кланяться в ноги БэА, брать у него рекомендацию! Предавшего принципы, которые разделял с друзьями, неизмеримо лучшими, чем он, и бессовестно продавшего их. Поэтому и герой у вас – замполит: я должна сопереживать замполиту. Еще бы он Бэашу и супруге его в бриллиантах, скупленных в войну, не понравился. То же и ваша кондукторша – трогательно, трогательно. Но ведь не живая девица, забитая или, простите меня, ссученная этой жизнью, как все такие, а символ. “Утепленный” разными душевными штучками, это вы умеете. Однако ласточка, ах-ах, с открытым клювиком, безумная, метафорическая. Расшибающаяся об грудь главного негодяя из игривой компашки, которая ее соблазняет. Вот они-то, золотая молодежь, сняты со знанием дела. И с сочувствием!
Понимаете, вы не по мне, категорически. Не лично – как явление. Кроме высказанного, есть еще упрек, и вместе они для меня перечеркивают вас как писателя. Климов, какой ни есть прозаик, маленький, или вяленький, или удаленький, он таким родился. Как рождаются поэтом. А вы, если перевести ваши сочинения в систему поэзии, ну как, скажем, в математике переводят из десятиричной в двоичную, поэтом – становитесь. Встречаетесь с другими пишущими, читаете, что они пишут, что до них написали, встраиваетесь в этот процесс, получаете развитие. Может быть, от рождения вы этого про себя просто не знали – не задумывались. Может быть, в вашем деле это в себе находят, открывают. Что ж, в таком случае это означает только, что в вашем деле нет поэзии. Не стишков, а непременного элемента жизни. Витамина – в отсутствии которого умирают. Как жена Герцена.
Я вам скажу, зачем все это сейчас выкладываю. Затем, чтобы иметь право отныне про это говорить открыто всем, а не как будто у вас за спиной. Я люблю Нину, а Тоша вообще полумой ребенок. Но вы не по мне”.
Пока она говорила, он раз-другой хотел несколько слов по ходу вставить. Даже как бы и прошептывал – не открывая рта. Про то, что был на той вечеринке, где Бирман пел, и так как пел по-немецки, а языка Каблуков не знал, то слова Ахмадулиной отложились у него в сознании не только ее откликом на пение – столь разозлившим Калерию, а его, честно сказать, тогда повеселившим, – но также и содержанием того, что тот поет. Про то, что это фильм Калиты и ласточка – Калиты, а его, каблуковское, “Ниоткуда никуда”, название и идея, но кино делается сотней людей, каждый гребет своим веслом, все знают общее направление, однако курс – у сценариста такой, у оператора не совсем такой, у режиссера совсем не такой, не говоря о постах наблюдения и впуска в гавань. Что к БэА он пришел не нравиться, а получить рекомендацию; не досье его изучив, а поглядев две-три картины; не к частному лицу, а к официальному. Все это не меняло сути происходящего: ее вызова его к себе, ее оценки его, подаваемой в форме общественного заявления, ее желания оповестить его о своей и своего круга непримиримости и намерении противодействовать тому, что он собою представляет. То есть конкретно ему. И, наконец, ее обозначения своей позиции, хотя это не было целью, а лишь вытекало из происходящего. Возражать или что-то объяснять означало бы сбивать происходящее с прицела, мутить чистоту и ясность факта.
Так что он дождался конца, помолчал и спросил: “Солженицын – не хотите ли вы сказать о Солженицыне? Едва ли еще будет такая минута, а я хотел бы знать ваше мнение о нем. Мне кажется, он не вполне вписывается в картину, которую вы рисуете”. Теперь она – подавшись к нему и впившись в него взглядом, – как будто что-то говорила, что-то, даже казалось, неистовое, хотя губы были, наоборот, крепко сжаты. Потом отклонилась удобно на спинку кресла, словно успокоившись, и произнесла: “Нет, я не хочу говорить о нем. Но раз вы просите и после того, что выслушали, а главное, как безропотно, то есть мужественно, слушали, думаю, вы заслужили. Александр Исаевич не бог. Но герой. Гектор. Дело давно проиграно, много раз – когда Трою подставили, когда боги ее сдали, когда все это поняли, когда конь уже у ворот. А он не боится. Но мы навидались героев. Революции, гражданской войны, Днепрогэса, Великой Отечественной, космоса, спорта, Советского Союза. Он – все это с частицей “не”, но он герой. Он – большевик с частицей “не”. За то, что “не”, я становлюсь перед ним на колени, но нам бы чего-нибудь поменьше. У них – у тех, кто устраивает нашу жизнь по своему плану, у нынешних – нет героев, кроме ими же назначаемых. А реальных нет. И нам надо так. Они заинтересованы, чтобы мы делали ставку на героев. Поражу пастыря – и рассеется стадо. А вот когда все более или менее на одно лицо – как они, – непонятно, кого поражать. Нет-нет, пусть шашка ходит вперед только на одну клетку, но у них и у нас одинаково. Солженицын – большой человек, такие, как он, много дров наламывают. А лес и так вон какой разреженный”.
“Спасибо, – сказал Каблуков. – Теперь, наверное, можно идти?” “Если у вас больше нет вопросов”. “Сейчас нет. Может быть, появятся”. “Моя дверь для вас не закрыта, приходите, спрашивайте”. Он поднялся, несколько раз неловко кивнул головой, пошел к выходу. “Тогда у меня есть вопрос, – сказала она вслед. – Что вы обо всем, что я вам наговорила, думаете? Было бы искусственно на этом расстаться. Вы не мальчик, который является покорно слушать выговор. Таким уходом вы даете основание подозревать в вас высокомерие и задние мысли. Будьте так же откровенны, как я”. “В том-то и дело, что тут есть, над чем подумать”. “А с ходу?”
“Вы даете основание подозревать вас в нелюбви к таланту. К тому, что есть такая вещь. Я не про себя, упаси Бог. Но Бродский вам не подходит. Горбовский, Красовицкий – раздражают. Солженицын – а “Денисыч” ведь замечательно талантливый рассказ – лучше бы писал, как Дудинцев. А хорош – Климов. У него герой, его любимец, сочиняет стихи “Сквозняк забот и су2ет… Прикрой фрамугу, дует”. Единственное, что запомнилось, не обессудьте”. “Талант. Хотела бы я знать, что такое талант. Есть текст, а талант – это то, что изображают, шевеля в воздухе пальцами”. “Ну да. Потому что талант – это то, что не помещается в текст. То, что дает о себе знать, производя первоначальное впечатление ненужного, даже неуместного, а в итоге оказываясь самым убедительным качеством текста”. “Мудрено. Нельзя ли пример?” “Например…”
Каблукову пришла на ум безрукая Венера на спортбазе волейболисток, спарринг с мячом на лужайке, окруженной старухами вымирающей деревни, сгустки тени на лесной опушке, принимаемые глазом за повесившегося Касьяна. Он хотел сказать, что это небесталанно, и объяснить почему. Но это был он, мысль как на грех уперлась в “Конюшню”, запуталась и не могла выскочить из ловушки. В отчаянии он готов уже был – извинившись, что ничего другого нет сейчас под рукой: в конце концов, что она? не поймет? – выложить эти примеры, когда вдруг вспомнил, что это сценарий Дрягина и ссылки на него окажутся страшно запутанными и странными. “Ну что? – растерянно проговорил он, усилием воли заставляя себя вспомнить таблицу умножения. – Ну, зима, крестьянин торжествуя на дровнях обновляет путь. Торжествуя – совершенно ни при чем, невпопад, ни к чему, но это и создает эффект зимы”. “Не понимаю, – произнесла Калерия властным голосом преподавателя, услышавшего жалкий студенческий ответ. – Текст понимаю: крестьянин торжествуя – семантический перенос признака с прихода зимы на крестьянина… Кроме обвинения в неприязни к таланту, что еще?”
“Что-то личное у вас есть ко мне, – сказал Каблуков уже твердо. – Это чувствуется. Может быть, не у вас ко мне, а у вас к людям. Может быть, не у вас ко мне, а у людей. У многих. Я с этим сталкивался, вид идиосинкразии, отсутствие сродства. Может быть, враждебность из-за потери Тони – той, что была полувашим ребенком. Плюс определенная расположенность ко мне Нины Львовны – без вашего разрешения проявляемая. Может быть, ничего этого нет, только моя “психология”, а всё ровно так, как вы изложили, несовместимость идейная. Я же говорю: я должен подумать”. “Постарайтесь, чтобы это было не о себе. – Она немного наклонила голову, в знак прощания, но не протянула руки. – Самая большая к вам претензия – ко всем вам, – что то, что вы думаете о себе, вы считаете объясняющим не себя, а мир”.
“А Климов, – вдруг сказал он, уже выйдя на лестницу, в закрываемую Калерией дверь, – первый номер нового литературного клуба. Который, как вы прекрасно знаете, организован и контролируется КГБ. Но все сто его членов с ним во главе исходят из того, ведут себя и действуют, как будто это клуб и клуб. Ком лез’отр. Как вы на это смотрите?” “Откуда вы знаете по-французски?” – спросила она ошеломленно. “Не помню, где вычитал. Впопад?” “Ну да. Это значит “как любой другой”. Вы хоть понимали, что говорите?” И расхохоталась – весело, простодушно, свободно. Став милой, женственной. Привлекательной. На пятнадцать или двадцать секунд смеха.
XVII
“С Голливудом будете разговаривать?” – строго сказал в трубке женский голос. Сперва по-английски спрашивали, мистер ли он Каблуков, потом кто-то очень оживленно на ломаном русском, обращаясь к нему “маэстро”, просил оставаться на линии, наконец телефонистка с интонациями начальника штаба взяла дело в свои руки. Звонил Артем Калита. Будем делать большой фильм. Масштабный, панорама жизни. Высокобюджетный. Не как “Бен-Гур”, конечно, но с широким размахом. Про Россию. Про Россию, впечатляющую американцев и понятную им. Ближе всего к Дрягину (очень, кстати, похожему на Каблукова), если бы он укрупнил личное до общенационального. Современную “кинороссию”. “Долгий день”, “Нюрнбергский процесс” – названия для ориентировки, только ориентировки. Личная судьба вписывается в великую историю. С заменой на великую географию, у нас это внушительней. Тайга, степь, реки – не видно другого берега, Ледовитый океан. С итоговым выходом на великую нацию. Способную на великие дела. Есть что-нибудь в этом роде на примете? Или начинать от нуля? “Потому что я от тебя не отстану, я знаю твой стиль и твои возможности, ты мне нужен”.
Есть, сказал Каблуков. Масштабный, панорамный, про Россию. Не сценарий – идея: как “Ниоткуда никуда”. Называется для начала “Бинокль”. Отец привозит цейссовский бинокль с войны. Выросший сын берет его с собой на строительство железной дороги в Сибири. Она должна соединить несколько новых месторождений полезных ископаемых и гидроэлектростанций. Бетонная плотина, на ней человек, видимый только в бинокль. Отсюда уточненное название “В бинокль”. Тут определение и эстетики, и жанра, и сюжет.
Персонажи атомизируются и разлетаются. Расползаются кто куда по мере удаления железной дороги от начального пункта – по мере ухода в пространство, для которого она лишь линия среди множества неосуществляемых. Под конец опять всё и все сходятся в точку: образ жестяной банки, скомканной взрывом аш-два и о-два. Банка с дыркой на трети высоты от дна: верхняя часть заполняется через узкий шланг водородом, нижняя кислородом, искра, гром, все глохнут, вместо газа крошечная капля воды, атмосфера плющит жесть. Опыт в школьном кабинете химии. Всё. Не то, что тебе, Калите, нужно, но другого нема2.
“Так, так, так, – протянул Калита. – Так. Так. Не то, что мне нужно, но, может быть, мне и было нужно не то. “Ниоткуда” тоже было не “Ласточка” – а стало. Я начинаю думать. А ты начинаешь работать. Если я сказал “да” после десяти твоих сумбурных фраз, у тебя нет выбора, ты отвечаешь тем же. Одновременно я начинаю это дело здесь проворачивать. Название “Север, Сибирь””. “Название “Железка”, – сказал Каблуков. – Соображаешь?” “Для минского кинофестиваля. А для Голливуда “Зе Норз запятая Сайбириа”.
На этот раз Каблукову физически не хотелось ни соображать, с какими персонажами и какое действие разыграется, ни садиться за стол их и его прописывать. Того вида, тех десяти “сумбурных” фраз, в каких он изложил дело Калите, ему было совершенно достаточно. Именно незнание конкретных ситуаций и людей, неуверенная догадка о том, каковы ситуации и как люди в них себя ведут, свойственные картинке, пойманной в бинокль, привлекали его и составляли сущность предмета. Замысел и был сценарием. Железная дорога использовалась как рельсы для тележки со съемочной камерой. Объектив ехал и через бинокль ловил, что открывалось взгляду сценариста, который указывал на это режиссеру, а режиссер оператору. Из-за неприсутствия на месте действия, наблюдаемого с порядочной дистанции, объяснение того, что что значит и в какой связи одно с другим находится, оказывалось принципиально произвольным. Фрагменты складывались в мозаику, которая в конце концов могла выглядеть абсурдом и завести сюжет в тупик. Однако цепочки неразрешимых положений, набранные, как выяснялось, логикой фантазии наблюдателя, убедительностью не уступали цепочкам, выкованным реальностью.
Недели две он кряхтел, жаловался самому себе на судьбу, Тоне говорил, что сценарное ремесло унизительное, ни творчество, ни профессия, и он не прочь вернуться к электротехнике. А когда сел за стол и за еще две недели написал со скрипом первые десять страниц, позвонил следователь майор Смирнов из Комитета Государственной Безопасности и сказал, что просит прийти его на Малую Лубянку, такой-то номер, такой-то кабинет, и слать ли с нарочным повестку или довольно устного приглашения. Каблуков только спросил, по какому делу. По делу двенадцать-двадцать, а подробности при встрече.
Собираясь и натужно шутя с Тоней насчет зубной щетки и теплого белья, он признался себе, что испытывает, помимо тревоги, впрочем, поверхностной, возбуждения и интереса, еще род облегчения. Чего-то, что отвлекло бы его от сценария, он все это время искал, правда, надеясь, что, отвлекшись, набредет на какой-то нежданный ход, который двинет дело: так у него уже несколько раз бывало. Смирнов, лет пятидесяти невзрачный тип с невыразительными манерами и интонациями, контакта с ним не устанавливал, а, согласно инструкции, мямлил минут двадцать про то и се, не требовавшее от Каблукова участия. На вопрос, в чем же, собственно, заключается дело двенадцать-двадцать, не ответил, домямлил до нужного срока, после чего спросил, не звонил ли кто-нибудь Каблукову в последнее время из Голливуда. Когда тот снова и более твердо заявил, что хочет знать, на каком основании вызван, последовало разъяснение, что допрос ведется в том порядке, который обеспечивает наибольшую эффективность следствия, и что на нужном этапе содержание дела будет, безусловно, ему открыто. Каблуков рассказал про звонок Калиты, ограничившись тем, что говорили на профессиональные темы, и повторял это столько раз, сколько Смирнов в разных вариациях спрашивал, на какие конкретно. На те же, какие обсуждались во время совместной работы над фильмом “Ласточка”. Было впечатление, что следователь, прослушав запись телефонного разговора, спрашивает формально, с единственной целью в случае удачи перевести его из “подслушки” в “показания”. Он сказал, что “Ласточку” видел, и, хотя единой оценки нет, многое спорно, но он и товарищи относятся к работе Каблукова как сценариста – и долго, долго подыскивал слово, буквально выдавив из себя наконец “положительно”.
Ну вот, теперь как раз наступил момент сообщить, по какому факту заведено дело, потребовавшее явки Каблукова. Но прежде он должен дать подписку о неразглашении. Потянулась добрая четверть часа препирательств. Каблуков нажимал на то, что не может обещать неразглашения еще неизвестных ему сведений, которые могут касаться, например, его личной жизни или его близких и тем самым подлежать выяснению с другими, в частности, с близкими. Следователь – на то, что есть дела государственной важности, которые не могут быть доверены любому: например, в научных учреждениях, выдавая допуск на работу с секретными материалами, не открывают секретность предварительно. Каблуков предложил, чтобы ему показали дело с грифом “государственной важности” или “секретно”, и тогда, подписывая протокол допроса, он припишет: материалы дела двенадцать-двадцать государственной важности обязуюсь не разглашать. Смирнов молчал, то ли обдумывая, то ли тянул резину. Потом, выбрав, по-видимому, не выиграть, не проиграть, а остаться при своих, сказал не без скудной торжественности: “Совершил побег и попросил политического убежища в Голливуде бывший секретарь Союза кинематографистов сценарист фильма “Конюшня” Сергей Дрягин”.
А, так вот что значил “Тряпкин”. С неделю назад вдруг позвонил Савва Раевский: сейчас по Би-би-си передали, что Тряпкин, киношник, где-то остался – знаешь такого? Может, правда, не так расслышал, глушили по-“грязному”, когда вой как будто себя же сжевывает… “И чем я могу быть вам полезен?” – спросил Каблуков Смирнова. “В его записной книжке был ваш телефон”. “И?” “Расскажите, как он вынашивал свой план”. “Со мной не делился”. “Но вы встречались с ним”. “Я член Союза, он секретарь, встречались”. “И о чем говорили?” “Тоже на профессиональные темы”. Со стуком распахнулась дверь не из коридора, а из соседнего кабинета, и в нее, как будто до этого мгновения его удерживали, ворвался грузный, с крупными чертами злобного лица, устрашающего вида мужик с двумя листами машинописи в руке. “Как профессиональнее изменить родине?! – закричал он на Каблукова и, встретив его безмятежный, под стать молчанию, взгляд, взревел: – Вы почему не отвечаете?! Вы знаете, где находитесь?! Вы знаете, что идете по делу о государственной измене?!” Каблуков поглядел на Смирнова, словно недоумевая и прося разъяснить, кем, а также зачем адресуются эти вопросы ему. Несколько секунд яростного дыхания Карабаса Барабаса, спокойного ожидания Каблукова, нейтральности, как бы заданной по роли, Смирнова, и голосом, который в телефоне следует после “ждите ответа”, он представил коллегу: “Полковник Мухин, старший следователь по делам о госизмене”.
“Ваше положение, – сказал, сев наконец третьим за стол, Мухин с отвращением к Каблукову и прорывающимся за словами бычьим рыком, но все-таки более повествовательно, – гораздо, гора-аздо хуже, чем вы думаете или по крайней мере хотите нам показать. Не буду играть с вами в кошки-мышки”, – и протянул первый из двух листов: с каблуковской распиской о получении от Дрягина пятнадцати тысяч. Каблуков посмотрел, вернул и сказал: “Да?” “Не много? – за консультации по текущей работе киностудий?” “Мне тоже так казалось. Но сумму определял не я, а секретарь Союза. Хотя, если раскидать по месяцам, полтора года, около тысячи в месяц, за творческую работу – теперь и мне оплата представляется адекватной”. “Я – на своем месте – столько не получаю”. Сказано было так, что Каблуков оценил зарплату Мухина в семьсот-восемьсот, и сказал: “Предполагаю, мой отец – он тоже полковник – получает еще меньше вашего”. На языке вертелось “правда, он полковник реальный, у него полк, вы-то ведь без полка”, но на рожон не полез. А подмывало – за хамство.
Вообще страха, конкретного, что заберут, он в себе не находил. Так, за здорово живешь, оставят в своих лабиринтах под замком в надежде, что он, тоже за здорово живешь, станет наговаривать – то, что они ему скажут, – на Дрягина, – не ощущалось этого. Они же, с почти стопроцентной вероятностью, и заслали, и теперь ради одного сомнительного правдоподобия устраивать спектакль с Каблуковым с почти стопроцентной вероятностью скандала, который, неровен час, может погубить весь замысел, – едва ли. Так что и робости не было. Оставался страх отчужденный, “страшный”, тот, что испытывал врач у него в сценарии, точнее, вкус этого страха, внутри, – который вдыхают или проглатывают неизвестно когда, в бессознательном младенчестве, если не в материном животе. Что это все-таки “лубянка”, безликий монстр, бульдозер, лабиринт, полярный круг.
“Проверим!” – рявкнул Мухин. “Да, по ведомостям”. “А пока объясните вот это”. – И протянул второй лист: перечисление действующих лиц “Конюшни”. Оно же сбоку было еще раз переписано кем-то от руки в столбик – по слову на каждого: Корреспондент, Алфеев, Бойко, Люда, Устинья, Касьян, Ольга, Врач. Каблуков, сразу поняв, о чем речь, разыграл недоумение. Он сам всю штуку и придумал: отнюдь не предвидя нынешнего поворота дел – просто как самодельное оружие на случай неожиданных дрягинских каверз. “Читайте, – приказал Мухин. – Читайте-читайте, по первым буквам. Как у вас такой шифр профессионально называется? Акростих?” “Смотрите-ка, – сказал Каблуков. – Действительно. Моя фамилия”. “И какая роль отводилась этому в вашем общем заговоре?” “Про заговор не знаю, но любопытно. И, признаюсь, немного неприятно. Зачем он это сделал? Не случайно же”.
Начался рутинный допрос: когда познакомились? когда знакомство прервалось? когда возобновилось? переписывались ли в промежутке? в каких отношениях находились? Для этого хватило бы одного Смирнова, но Мухин цеплялся к каждому слову и вообще сидел, олицетворяя своим видом обличение Каблукова в тотальном вранье. Встреча продолжалась без малого два часа, протокол получился хилый. Каблуков подписал, и все поднялись. Он был выше Мухина на полголовы, Смирнова на голову и почувствовал, что так в этом здании не должно быть и что они, во всяком случае Мухин, на это тоже обратили внимание. Так было, они знали, неправильно, и прежде, между тысяча девятьсот семнадцатым и пятьдесят третьим, из-под таких высоких выдергивали стул, сбивали ударом на пол, а может быть, развлекаясь, кричали театрально “на колени!”. Сейчас Мухин все с той же зверской физиономией и тем же омерзением к Каблукову пообещал, что он сухим из воды не выйдет. Смирнов механическим голосом осведомил, что, как одна из ключевых фигур, он будет вызван еще. После чего Мухин обменялся с ним дурацкими фразами: “А ты возьми с него подписку о невыезде”. “Да бланка сейчас нет”. Уже в дверях Каблуков услышал: “Не рассчитывайте, стоя на антисоветских позициях, что ваш путь в кинематографии будет гладким. Я лично прослежу, чтобы так не случилось”. На этот раз старший следователь по изменам родине выбрал тон Левитана.
XVIII
Заехал в гости Савва Раевский, без звонка, и вахтер-консьерж внизу не остановил. Савва, посмеиваясь, бормотал: “Где-то когда-то небось в рожу мою заглянул. Но не расчухал – я вел, меня вели? Понял только, что у себя видел – в Лефортове, на Лубке. “Своего” надо пропустить… Ну рассказывай. Если не против”. “Про что?” “Слушок слили – до тебя еще не доплыл? Что Дрягин – навоз, ничего из себя не представляет, погнался за длинным баксом. И подлинное лицо его сейчас открылось благодаря сотрудничеству со следствием его приятеля Каблукова. А я к слушкам внимателен: подбираю, складываю в папку”. Он поднес палец к губам и достал из-за пазухи схваченные скрепкой листки папиросной бумаги с машинописью. Поверху “Хроника текущих событий” и густо напечатанные абзацы сообщений о допросах, обысках, арестах, сопротивлении, событиях в зоне. Перелистнул страницы и ткнул в “Попросил политическое убежище…”. Кончалось: “Слух о сотрудничестве со следствием известного сценариста Н.С.Каблукова скорее всего является обычной дезинформацией, распространяемой КГБ”. “На моей совести и под мою ответственность, – сказал Раевский. – Все-таки я тебя знаю. Так что не подведи”. Выражение глаз было такое, что хочешь – принимай за шутку, хочешь – всерьез.
Через неделю позвонили с “Мосфильма”: недоразумение с короткометражкой по его сценарию, “Пикник”. До сих пор самое симпатичное было из всех его предприятий, от начала до конца легкое, без канители обсуждений, без прохождения инстанций, неделя работы, договор, пятисотрублевый аванс. Каблуков тогда еще мотался между Ленинградом и Москвой, его нашел Тамаз – в Доме кино как-то познакомились, а могли и на Телеграфе, и в любом застолье. На этот раз просто выловил на вокзале. Высокий сероглазый красавец атлетического сложения, “переходящий приз улицы Горького”. Это отнимало у него много времени – и на то, чтобы противостоять этой, на роду написанной репутации, и на то, чтобы подтверждать ее. Говорил, что он абхаз и одновременно, что внебрачный сын Берии. Это было лишнее: на Горького его держали исключительно за “Тамаза-грузина”. Очаровательно рассказывал про свое тбилисское детство и юность, столько же про школьных, дворовых и уличных товарищей, сколько и про окружавших взрослых – загадочных экзотичных существ, каких-то фантастических автобусных кондукторов и счетоводов, устраивавших кутежи, перестрелки, скачки и загораживавших двери обожаемых ими женщин корытами, полными роз. Приходя на просмотр, а после обязательно заруливая в ресторан, разительно отличался от подавляющего большинства киношников, сберегавших свое прошлое для будущих сценариев и нет-нет записывающих что-то в карманные блокнотики, в частности, и за ним. Он разбрасывал свои истории щедро, справедливо полагаясь на обаяние, которое нельзя было перенять, а могла создать исключительно его индивидуальность. На атмосферу, в которую он окунал событие и участвующие в нем фигуры и которую передавал тончайше – мелодичной интонацией, мгновенными паузами, жестикулирующими пальцами.
Но писал из-под палки, как правило, отрывки, больше всего похожие на французские стихи в прозе, полустраницы, иногда так и оборванные, по пол-листа, неаккуратно. Нарекания со студий сыпались постоянно, однако уж больно он походил на сказочное для этих и любых студий животное, единорога с гобелена, чтобы кому-то в голову пришло окончательно с ним разрывать. Так и числился годами “режиссером в простое”. Поймав Каблукова, он тут же, на перроне, налил ему и себе в пластмассовые стаканчики вина из бурдюка, впихнутого в рюкзак, который таскал за плечами, и в такси объяснил, какой сценарий хотел бы от него получить. Из московской жизни, из московской – или из ленинградской, все равно, а переведет он, Тамаз, или не переведет сюжет на грузинскую почву, это уже его дело. Как компания, молодая, выезжает за город, электричкой, на воскресный день, устраивает костер, шашлык, эта с этим, эта с этим, эта с этим, эта одна, этот и этот тоже, но ту волнует тот, а к той влечет того, плюс портвейн, водка и солнце, плюс река, роща, трава, а кто они, эти та и тот, та и тот, этот и эта, мы прекрасно знаем, инженеры НИИ, учительницы, художничек, геолог, медсестричка, и характеры их знаем, и их души. У кого замысловатые, у кого немудреные, но у всех беззлобные, открытые другим, открытые дружбе и только потом собственным интересам, хотя бы и любовным… И что происходит, спросил Каблуков… Ах, что происходит – все происходит – как будто не знаешь.
Каблуков в тот же день сел, написал первые пять и в следующие дни еще по столько же страниц, всего тридцать, единым духом, в охотку, без затруднений – отдавая себе отчет, что пишет как бы и Тамазовой рукой, с его голоса. Как бы отчасти и по-грузински, с их отношением к жизни, с их установочной joie de vivre, южнохристианской радостью жизни. Тамаз забрал, не читая, запихал в карман рюкзака, от которого на этот раз несло возбуждающим запахом специй, вынул из него несколько пучков уже вянущей, но все еще ароматной травы, сунул в руки Каблукову, расцеловал и пропал почти на месяц. Потом опять – выскочил прямо на него в Доме кино, но на этот раз, может быть, и случайно: сбега2л вниз по лестнице, когда Каблуков с Тоней поднимались на просмотр. Сказал, что все-таки переместил действие в Грузию, просто переписал, почти не изменив текста, даже большинство имен оставил. Точнее, переписал его приятель, очень талантливый грузинский прозаик, это его первая проба работы для кино. Но картина все равно будет мосфильмовская, и сценарист – он, он, Каблуков, а они с приятелем только под титром “при участии”.
И вот сейчас звонили с “Мосфильма”, чтобы довести до его сведения, что картина принята комиссией, но его имя снимается с титров. Потому что все происходит в Тбилиси, на пикник компания выезжает в Мцхету, река – Кура, точнее, слияние Куры с Арагви, конкретный топоним, и это не механическое перенесение действия, а сама органика поменялась. Местный характер, нравы, обычаи, конкретные детали диктуют форму, которая и составляет существо фильма. И хотя интрига та же, она играет всего лишь роль маршрутов, по которым ходят действующие лица, да и интрига – сильно сказано: так, набор напрашивающихся коллизий. Опять же действующие лица: вместо двух учительниц – учительница и врачиха, вместо художника – поэт, вместо геолога – инструктор альпинизма. Вместо водки – чача. Персонажи обращаются друг к другу не “старик” и “старуха”, как в его тексте, а “дорогой”, “дорогая”, время от времени “генацвале”… Сперва решено было в титрах написать “сценарный замысел Николая Каблукова”, но и это не выходит – замысел-то Тамаза. К тому же слишком много “сценарного”: четверо грузинских сценаристов, он пятый… Четверо? – переспросил Каблуков. Ну да: Тамаз, его друг-прозаик, русская студентка Литинститута, в которой Тамаз открыл драматурга, и автор диалогов, с которым он сотрудничает чуть не со школы.
А как он сам на это смотрит? – спросил Каблуков. “Чтобы вы сняли свое имя? Так он нас и попросил. Вы ведь его знаете, он человек исключительно деликатный и чистый, он никогда бы не решился вам это предложить”. “А чего-нибудь пониже деликатности и чистоты тут нет? – проговорил тогда Каблуков. – Я так решаюсь сказать, чтобы после не жалеть, что не сказал, а благородно, без звука скушал. Я имя снимаю…” “Аванс остается за вами”, – вставил тот: он был главный редактор объединения, пожилой человек, либеральных, насколько возможно, взглядов, всегда благожелательный к Каблукову. “Я имя, естественно, снимаю, а режиссеру, если захотите, передайте, что понимаю, что его на это вынудили, и зла на него не держу. Хотя, когда вынуждают, особенно хочется не сдаться или по крайней мере продержаться как можно дольше”. “В таком случае, Николай Сергеевич, – быстро и словно бы прикрывая трубку ладонью ответил тот, – и подумайте, что или кто его вынудил. Давление, гм, так сказать, извне, которому, в самом деле, мы умеем сопротивляться? Или сродни тому же сопротивлению нежелание видеть свое имя рядом с тем, кто давлению с легкостью уступает?” И короткие гудки.
Это он про то, что я Дрягина продал, объяснил, рассказывая Тоне, Каблуков… Называется в шахматах “вилка”, сказал, опять появившись, Раевский, до которого эта история дошла. Какой ход ни делай, ты под боем. Я этим витязем в норковой шкуре предпочитаю любоваться издали, из соседней зоны. Бурдюк в рюкзаке, вино в пластмассовый стаканчик прямо посередине улицы – так прелестно: девственная, наивная непосредственность! Бурдюк – деда, рюкзак – дяди, вино – рубль литр, а для Москвы – ну Пиросмани, дитя! И тут ему на студии в отделе кадров намекают: зачем вам Каблуков? У вас ведь: вы, да друг, который половину себе, половину вам, да подружка-блондинка, которая вам всю себя, да школьный товарищ, который себе четверть, вам три, – так или не так? Тем более что вы – человек чести, а он – в КГБ друга предал… Или на наживку испуга берут и его пальчиками одну твою ладью с доски снимают, или на наживку высоких принципов – и другую. Ты в обоих случаях остаешься без качества, Тамаз Великолепный-с, грузинская кинематография-с, следователь полковник Мухин, само собой, с двойным и даже тройным.
“Слишком уж беспощадно, – сказала Тоня, когда он ушел. – Мне это угощение вином как раз нравится. Немножко вино, немножко кино. И неважно, сколько стоит. Но ты, смешно сказать, наблюдательный-наблюдательный, а в людях – тут я с Раевским – разбираешься, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах. Ты увлекаешься, даешь себя увлечь. Я тебя за это еще больше люблю, но ориентироваться в повседневном это не помогает. Увлеченный взгляд, он уже не предмет видит, а свет, которым сам его заливает. У тебя кто хороший, тот вообще хороший. А не до черты. Дай этому Тамазу досюда быть поэтом, лилией и жар-птицей, а отсюда – карьеристом и советским человеком”.
XIX
Пробегая глазами книжечку нового ежемесячного календаря Дома кино, Каблуков наткнулся на имя Марка Ильина: конференция “Реальность в кино и кино в реальности” и он среди участников. Ни тема, ни еще больше Ильин, который выложит очередные прогрессивные банальности с фигой в кармане и опять поставит его в глупое положение помалкивающего, улыбающегося, то есть по виду одобряющего единомышленника, нисколько Каблукова не интересовали. Но история с “Пикником”, вызов и разговор в Комитете, из которых она, судя по всему, вытекла, и вся – от писания “Конюшни” до побега – история с Дрягиным нервировали его: он решил пойти, чтобы проверить. Почувствовать, насколько расползся пущенный о нем слух, изменилось ли отношение; приглядеться, действительно ли фамилию убрали из титров по указанию откуда-то или просто по инициативе Тамаза; наконец, показать, что вот он о2н, наветы ему, как наветам и подобает, по фигу, захотел и пришел.
То, что место справа и место слева от него остались не заняты, ничего не значило: зал был неполон, не он один так сидел. Пожалуй, он один обратил на это внимание. Ильин говорил до такой степени ожидаемые вещи, что они не откладывались в памяти: хотя бы то было хорошо, что им не требовалось ни возражать, ни с ними соглашаться. В перерыве все потянулись в коридор, Каблуков дождался, когда тот его догонит, и чуть-чуть более приветливо, чем чувствовал, поздоровался. Ильин остановился, Каблукову даже показалось, что сделал маленький шаг назад, чтобы иметь дистанцию, с которой с ним говорить, и так, что обернулись все находившиеся поблизости, произнес: “Прежде чем ответить, я хочу услышать вашу интерпретацию небезызвестного вам темного дела”.
Странно: не выпад, не скандальность момента, не злорадная заинтересованность, с которой на него уставились вокруг, наконец, не весь клубок ощущений, неприятных до болезненности, до пустоты в животе и легкой тошноты, до мгновенных жара и ледяного холода, поочередно бросившихся в голову, подействовали на Каблукова сильнее прочего – а неожиданность его положения относительно собственной судьбы. С тех дней, как идея принимать, понимать и воссоздавать опыт жизни в виде грандиозного сценария, хотя бы и разбивающегося сплошь и рядом на отдельные, обладающие собственной завершенностью главы, оформилась и захватила его, он привык, что не он делает, а с ним делается. Его же функция и одновременно обязанность – угадывать в этом, различать черты, опознавать повороты как замысла в целом, так и тех сцен, записать которые он предназначен. Даже берясь за предложение Дрягина, он всего лишь дал нести себя течению – просто потому, что остаться на берегу означало уклониться от действия. В яркий летний призывный полдень полезть на печку спать. Судьба развертывалась через его согласие и последствия такого решения, а не мимо них. Опять-таки с ним происходила история, а он в нее вглядывался. Но сейчас он должен был или навязать действию и, соответственно, сценарию свою волю, или предпочесть какой-то другой, в котором ему предлагалась парадоксальная роль неучаствующего. Уже и не наблюдателя, а бесчувственного тела.
Он сказал: “Что бы вы хотели узнать?” “Насколько вы в этом деле замешаны?” “Второе лицо – вас устроит?” Каблукову было все равно, на то ли, что вкладывал Ильин в вопросы, он отвечал. “Вы сознательно на это пошли, или не понимая, что к чему, или не замечая, что вас вовлекают?” “Прекрасно понимая”. “И зачем?” “Чтобы заработать кой-какой капитал”. “И за что же вам платили эти?!” – возгласил Ильин с максимально саркастическим пафосом, оставляя “тридцать сребреников” висеть непроизнесенными. “Ну за что, за что? За то, что я умею делать”. “Не вдаваясь в то, благородно это или безнравственно, не так ли?” “Я из благородства профессии не делаю”. “Вы хотите сказать, что я…” “Я говорю про себя, а не про вас. Каждый зарабатывает, как умеет. За публичную декларацию благородства тоже платят. В другой валюте. Я предпочитаю общепринятую”.
Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло – так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: “Я предпочитаю общепринятую!”. Как говорил в таких случаях Валера Малышев: “Что-о за дела?” Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности – я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина – клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной… В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения.
Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на “Ленфильм”, тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, – и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных – кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение – как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам – еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой – или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри – земляно, а извне – пыльно, масляно, помоечно, – вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в “как дела?”, в короткую болтовню – или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой.
И от отвечающих, останавливающихся, выражающих радость, и от делающих небрежное движение плечом, бегло наклоняющихся в его сторону, а то и отворачивающихся, а то и несколько напоказ, хотя их в миг встречи было только двое, обходящих его, общее впечатление оставалось – окончательно принятого решения и исходящего из него приговора. Поступку Каблукова, как они этот поступок себе представляли, и самому Каблукову. Но еще выразительнее – мироустройству, относительно которого они выбирали вот эту и никакую другую позицию и с нее теперь будут вести всю оставшуюся часть жизни. Это могло быть вступление в партию, в чем ему признались бывшая их с Тоней участковая врачиха и малый со Сценарных, которого фамилия в одних списках была Черных, в других Черныш, и он объяснял, что одна – псевдоним, но ни разу не сказал, какая. Этот подал новость как свой успех – продолженный назначением на заметную должность в горкоме комсомола. Рассказал о преимуществах своего положения, громко, нагло, весело, похлопывая Каблукова по плечу, и, что больше всего было нелепо и вызывало раздражение, успокаивал: мол, и ему, Каблукову, этот путь еще не закрыт, а он, Черных, Черныш, где надо замолвит словечко. Врачиха прямо на трамвайной остановке, где он на нее наткнулся, сперва жаловалась на зарплату и нагрузку, а под конец, нервно посмеиваясь и тоном извиняясь, выложила, что воспитывает ребенка одна и членом партии чувствует себя защищеннее.
Так же, только на встречном курсе, это могло быть место церковного сторожа, лифтера, бойлерщика – на которых успел в течение года поработать сын отцовского сослуживца, сказавший Каблукову, что не хочет вкалывать “на дядю из Смольного”, и показал большим пальцем за плечо – прямо в противоположную сторону: их свело в сквере у Финляндского вокзала, огибали памятник Ленину, проще было на него и показать. Посмеявшись, обменялись тем, кто где чем собирается заниматься дальше. Каблуков отделался невнятным “кое-что для кино”, и тот сразу предложил пойти к ним в артель: он уже нанялся, плотницкое дело нехитрое, сезонная работа, физическая, на воздухе, ответственности почти никакой, шабашка, хорошие деньги.
Но чаще выбранная позиция до смешного походила на пантомиму, в которой по знаку режиссера застывают действующие лица в конце спектакля. Инженер техотдела, редактор газеты “Водный транспорт”, преподаватель техникума, портниха, понемножку обшивающая приятельниц, велосипедистка, несколько лет откатавшая за сборную области, переводчик стихов по подстрочникам – вдруг остановились. Врылись в землю ступнями, чтобы крепче стоять, посерьезнели лицами и, что бы с ними ни происходило, о чем бы ни заходил разговор, всё укладывали в представляемый ими путь к будущему: старшего инженера, главного редактора, доцента, заведующей ателье, инструктора комитета по физкультуре и спорту, члена правления переводческой секции. Чем полнее планами и замыслами они выглядели, тем труднее казалось сдвинуть их с места, потому что это были планы и замыслы, как прочнее врасти в место – как в конце концов стать этим местом. Семейная, если позволительно так сказать, карьера: родителя ребенка, двух, трех, их воспитания, увеличения жилплощади, – встраивалась в эту схему естественно, гладко, незаметно. Именно из них, как выяснил Каблуков, расспросив общих знакомых, набрались те три или четыре, которые демонстративно не поздоровались. Три или четыре – поскольку про одного он не мог сказать с уверенностью, не поздоровался тот или просто не заметил: прошел мимо, остекленелыми глазами уставившись вдаль, возможно, на преодолении сиюминутной проблемы сосредоточенный.
Из встреч одна была не просто выпавшей из ряда и вообще ни в каком ряду не стоящей, а такая, что, мысленно к ней возвращаясь, Каблуков не мог признать ее до конца реальной. Он шел сквером площади Революции от моста к проспекту, на стороне Дома политкаторжан, по гравийной дорожке, ближайшей к тротуару и проезжей части, а навстречу ему двигался Жорес, таща большой чемодан, видимо, тяжелый, потому что через каждые двадцать-тридцать шагов ставил его на землю. За ним метрах в десяти лениво волоклись два мужика, в которых нельзя было ошибиться, что топтуны. Параллельно, на стороне крепости, с такой же скоростью ползла черная “Волга”, всех их явно эскортировавшая. Жорес показался Каблукову гораздо более худым и маленьким, чем в день знакомства, измотанным, если не больным.
Когда сошлись, он сказал, что в чемодане вещи для семей диссидентов, частью сидящих, частью еще на воле, главным образом, свитера, джинсы и всякая электроника. Что был уже по двум адресам, и оба раза не застал никого дома, и не понимает, как теперь быть, потому что только эти два и знал и у них должен был оставить чемодан для раздачи остальным. Привести же к себе всю эту гоп-компанию – он, не оборачиваясь, показал затылком за плечо – не может, потому что мать, как он этим занялся, только и твердит, что, если с ним что случится, она не вынесет. Вынести, фыркнул он, положим, вынесет, но, сами понимаете, мать. Так вот, не возьмете ли вещи к себе, на время?.. Каблуков всего несколько секунд, словно размышляя, постоял, поднял чемодан и, повернув назад, пошел, не очень еще понимая куда, сопровождаемый Жоресом, теми двумя и развернувшейся через трамвайные рельсы “Волгой”. Дойдя до поворота на Куйбышева, он остановился на красный свет, поставил чемодан, повернулся к Жоресу и сказал: “Нет”. И тот без слова поднял его, как будто с самого начала знал, что так будет, а вещи дал только донести до угла, и на том спасибо. Но Каблуков придержал его за локоть, махнул рукой проезжающему “Жигулю”, который против всех ожиданий и ленинградских обычаев остановился, они с Жоресом и чемоданом погрузились, те двое – бегом в “Волгу”, зажегся зеленый, Каблуков сказал “вперед” – и поехали.
Парень за рулем сразу заметил преследование, оглядел не без интереса своих седоков, криво усмехнулся и прибавил газу. Каблуков попросил сделать на Льва Толстого, как он выразился, “у-образный поворот”, на Пушкарской направо и вон в тот двор, только аккуратно, потому что там два каменных столбика, сужающих въезд. Дом был соседний с домом Гурия, в котором они с Тоней прожили после курсов полгода и, проходя мимо столбиков, поставленных в прошлом столетии для проезда экипажа именно такой ширины, не больше, регулярно им умилялись. “Жигуль” прошел тик в тик, “Волга” встала. Двор был проходной, выехали в переулок, покружили в районе рынка, на Горького – и через обе Невы. Каблуков предложил еще раз сунуться по адресам: повезло с первой же попытки, мать с младенцем вернулась с прогулки. Каблуков сбежал вниз, дал парню от души – пятьдесят, Жорес выскочил следом, прибавил десятку. Тот сказал: “А не будут, козлы, много о себе думать!” – визгнув колесами, взял с места, вильнул за угол и пропал. Когда они дошли до угла, подъехала “Волга”. “Козлы-ы”, – сказал Жорес – как послышалось Каблукову, с восторгом: от окончания операции, от освобождения, от удачи.
На ближайшей остановке расстались, Жорес сел в автобус, “Волга” поехала за Каблуковым. Его вели до “Ленфильма”. На проходной он показал пропуск, пересек вестибюль и, прежде чем свернуть в коридор, оглянулся: два дядьки разговаривали с вахтером. В последний раз он испытал подъем, охвативший его с момента, когда они понеслись по Кировскому: две машины в связке, и он в той, которую преследуют. Коридор был пуст и плохо освещен, он сделал два широких шага, подпрыгнул и “кикнул” мяч в кольцо. Старые верные каблуковские два очка, “пара очей”. Он вышел во двор, толкнулся в первый попавшийся павильон. Ряженая: букольки, декольте, кринолин – жеманилась в кресле перед ряженым: гусарский ментик, панталоны, кок. Мало, мало у нас снимают экшн, проговорил он про себя. Ну дак ведь не Гхолливуд (произнеслось украинское “гэ”). Не Гхолливуд с Дрягиным в роли Джеймса Бонда… Вышел во двор, подошел к облезлой липе и представился ей по-фильмецки: “Бонд. Джеймс Бонд”.
XX
Он вернулся в Москву нельзя сказать, что совсем беззаботный или даже совсем успокоившийся, наоборот, ждал, что еще вызовут, что в покое не оставят, что будет сидеть без работы – по крайней мере какое-то время. Но нервность, взвинченность, неуверенность ушли без следа. Он связывал это напрямую с приключением. Денег оставалось еще как минимум на год, всегда можно было продать машину. Умиротворенный, сказала Тоня. Известная шарада: умер-от-варенья – это ты.
Шахов проявился. Аскетичный, похудевший, потемневший – хотелось бы сказать, ликом, но нет, все-таки лицом своим камышловским, а еще точнее, несколькими частями лица: подглазьями, впадинами щек и висков. Тоня за обедом все старалась ему подложить еще кусочек и еще, он в той же последовательности их откладывал. Служил (Каблуков брякнул “устроился”, он “взяли”) алтарником в кладбищенской церкви на краю Москвы. Работы не так чтобы много, а только в очень ранние часы начинается и поздно кончается. День свободен, но ехать оттуда куда бы то ни было – час-полтора, так что церкви (Каблуков сказал “места”, он “храма”) почти не покидает. И слава Богу: есть комнатенка при сторожке, есть книги. Какие? Душеспасительные. Произнес без вызова, но поглядев им прямо в глаза. Кино? Усмехнулся кривовато. Кино – искусство настолько примитивное, что от него вреда меньше, чем от остальных. А искусство что, вредно? То, что сейчас этим словом называется, – губительно. Всё? То, что сейчас эти словом называется, – всё. Потому что чувственно. А должно быть бесчувственно?.. Должно быть одухотворено. И в этом смысле да, бесчувственно… Каблуков успел подстроиться, так что “Троица Рублева” произнесли хором… А без нее куды? сказал Шахов… Вот именно: некуды, согласился Каблуков. Ну а если одухотворенность прикатила, бесчувственности через край, а с талантишком жидковато? Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля – как быть?.. Мадонна – извращенная профанация образа Девы. Рафаэлевские в особенности. Тосканские девицы. Что богородица, что дамочка с единорогом – одно лицо. Чувственное.
Значит, так – сказал, приподняв и опустив ладонь на край стола. Жест, поддержанный легким стуком, выглядел туманным намеком на возможность проповеди – предварительным вовлечением в нее. Значит, так: никто не удовлетворен своей жизнью, все хотят другой. Потому что душа – христианка. Тертуллиан сформулировал, еще во втором веке… Каблуков сказал: это точно? любая душа?.. Шахов ответил: Квинт Сентимий Флоренс Тертуллиан, ясно? А мы на поводке чувственности таскаем ее по борделям и хазам уголовников. Она томится, портит своему обладателю то, что он с удовольствием принял бы за удовольствие. Наступает несовместимость, она же невыносимость. Обладатель объявляет – прежде всего, себе: я такой-сякой, распрогрешный. Ты, душа, права, я, подлец, не прав, будем жить по-твоему. Никаких борделей, никаких хаз, глаза в землю, правая рука крестится, левая не знает, что делает правая. Через месяц, через три, через год от нечистого духа пылинки не осталось… Каблуков вставил: лечение голоданием – месяц соки-воды, и на2 тебе организм тонкий и звонкий… Не знаю, осадил Шахов, говорю про то, что знаю. Дух мотается по горам и пустыням, не находит себе места. Изнемогши решает: возвращусь домой, откуда вышел. Возвращается и видит: не занято, подметено, уютно. Тогда идет и берет с собой семь других, лютейших, и вшедше живут. И будут последняя человеку тому горша первых. Матфей, глава двенадцатая.
Квинт Сентимий Флоренс Матфей? сказал Каблуков, но Тоня вмешалась: не надо. Ничего страшного, отозвался Шахов. Нет, не Флоренс: Левий. И вшедше живут. И бывает последнее хуже первого… Ну у меня еще первое, сообщил Каблуков примирительно. И поскольку такая угроза, пусть так, пожалуй, и останется… Не выйдет: душа – христианка… Каблуков буркнул себе под нос: “Протестантка”. “Христианка”. “Ну уж снизойди по немощи моей до протестантки… Ты мне лучше скажи, сколько нынче алтарник зарабатывает?” “Бабка моя написала в письме: ты, чай, и на пост-то себе не зарабатываешь? Сколько надо, столько зарабатываю, хватает. Еще вопросы?” “Был один, но я вроде сам разобрался. Знаешь – Мафусаил, рекорд долгожительства, девятьсот шестьдесят девять лет, отчего умер? В потопе погиб. А то бы, думаю, и дальше тянул”.
В передней, влезая в какую-то немыслимой тяжести и неведомого цвета кацавейку, Шахов проговорил: “Ты про свои годы думай. Про свой потоп”. Правда, пустил по губам коротенькую улыбку. Каблуков мелодраматически, взывая к Тоне, продекламировал: “Вот он, мой черный человек Шахов Франсуа!”
XXI
Назавтра после его ухода нашли за зеркалом в прихожей брошюрку, тоненькую, потрепанную. “Краткий молитвослов”, Брюссель, издательство “Жизнь с Богом”. С ятями. Утреннее правило, вечернее правило, молитвы на разные случаи жизни.
Каблуков до этого молиться не молился, но ловил себя на том, что измерение, в котором существует молитва, он не только признает как реальное, но и что реально на него ориентирован. В утреннем правиле ему понравилось, что его называют ленивым и грешным; что воссиять просят не сам день, а чтобы Бог его воссиял; что Богу прямо заявляется, что если спасет по делам, то это не благодать, а долг; и что ненавидящих Каблукова, обижающих и творящих ему всякие пакости хорошо бы помиловать, а не дать из-за него погибнуть.
С тех пор он поклевывал из этой книжечки по зернышку – когда хотелось и когда попадалась на глаза. Когда заболела Тоня, хотелось чаще. По-честному, и вынужден был: если ожидаешь царской помощи, не пренебрегай дворцовым этикетом. Когда она заболела, бывало так, что день проживался только ради того, чтобы быть прожитым. Любое действие не значило и не стоило ничего, кроме ровно самого действия. Слова утреннего правила имели содержание самих себя, а не “Утреннего Правила”. Он успевал забежать в аптеку (а бежать мешала стенокардия), чтобы купить Тоне лекарство до назначенной ему по бронхиту физиотерапии – на которую к этому времени уже опаздывал. В аптеке узнавал, что антибиотик должен выписать врач. На физиотерапии получал не то, что требовалось, чтобы утишить кашель и добиться мокроты, а то, чем после введения рыночной экономики располагал кабинет. Зато врач давал рецепт на антибиотик, и с ним он шел в аптеку, но возвращался домой за деньгами, потому что не хватало на хилиок, нужный для восстановления желудочно-кишечной флоры. Еще, так как Тоня простужалась, надо было не забыть камфарный спирт (ухо) и санорин (нос), милые, потому что известные с детства. После этого за компьютер, ответы на и-мейл – и страницу про еврея Вайнтрауба не как Вайнтрауба, а как еврея. Потом прогулка, с Тоней и в одиночку, в холодном темнеющем парке. Стряхивание с листьев маленьких деревец тающего и одновременно подмерзающего снега. Чтобы перейти через полуобледенелый мостик, приходится на него взбегать. На обратном пути два пакета “J-7” яблочного. Уже на Короленко девочка на велосипеде взглядом и всем видом предлагает обогнуть дом-башню с разных сторон, наперегонки, и он, обманывая ее, проделывает свою часть бегом. Исправляет три фразы про Вайнтрауба (с радио на джинсы – чтобы завтра с джинсов на швейцарские часы). Говорит полчаса с Аверроесом – о том, что жаль, что позавчерашний аверроесовский день рождения шел, как будто Аверроес чувствовал себя не нехорошо (что видели все), а как двадцать лет назад, когда он вставал и пискляво пел арию Каварадосси, отдавая рукой пионерский салют. И вот Каблуков уже ужинает, подавая себе сам, потому что Тоня говорит, что полежит. А все-таки из-за ее объяснений, что и как разогревать, уютнее, чем когда сам. Она засыпает, он до часу ночи смотрит сентиментальный фильм с Полом Ньюменом.
Когда ложится и гасит свет, вдруг ловит себя на уверенности, почти радостной, в том, что день прожит наконец-то как следует. И кашлял в конце концов меньше.
XXII
Мафусаил был вершки; корешки – тот пикник в сценарии, написанном для Тамаза и на колдобинах по пути к фильму потерявшем каблуковское авторство. Раз ночью, в точке высшего наката тогдашних угроз и по всем фронтам неприятностей, он проснулся с острой и тревожной мыслью, что факт (акт?) исчезновения имени перевел этот накат в новое измерение. То, что он, пока писал, то есть принимал в пикнике самое деятельное участие, был не замечаем остальными участниками, получило простое объяснение. Он был им невидим не только как дух, как их автор, существо бумажного мира, камера наблюдения и пульт управления, но и как несуществующая, не имеющая названия вещь, несущество. Они носили свои имена, достаточно было произнести любое, и возникал человек – как достаточно, ничего не прибавляя, произнести Моцарт, или Юлий Цезарь, или Конфуций – и вот они здесь. Он стал вспоминать, как звали собравшихся на пикник, и забыл имя одной учительницы и одного инженера. Помнил характер, помнил поведение, помнил, в какой связи они с другими, но без имени делался все более размытым облик, все более становились оба функциями характера, поведения, связей. Столько же принадлежали они клубящейся жизни – с пикником, трепом, флиртом, противостоянием и драмой, – сколько царству смерти, по которому бродили тенями, хранящими свои индивидуальности и всю совокупность отношений с происходящим, но никак на него не влияющими. Трагедия живых, лишающихся, лишившихся всех прав, предоставляемых жизнью. Учительница, инженер – и он, Каблуков. Но что он – он, знал только он один. Там, где это могла подтвердить его фамилия, теперь была чернота экрана.
Так ведь и эти двое знали каждый про себя, кто они такие. Но пикник для них кончился, они были приговорены. Даже если бы он вспомнил их имена и тем самым вернул полноценно к жизни, они уже вкусили смерти, и теперь им стало известно, ведомо – не так, как другим, – что только она их участь. Возможно, этим чревата любая вылазка из своего в чужое. На своем хуторе, даже если тебя вдруг не узнали или спутали с кем-то, ты – ты: есть свидетели. На новом месте никому ничего не докажешь, ты лишь чья-то тень, ну и иди в область, где обитают тени. Сколько раз повторяется эта история с тех пор, как случилась в первый раз – когда Ной, утешающий стариков в тяжком труде на проклятой Богом земле, и три его сына, почтительные Сим и Яфет и бесстыжий Хам, отправились, как письмо в бутылке, незнамо куда, однако, как оказалось в конце концов куда-то – к горе Арарат! А от их жен, от жен, чьи имена имели смысл только для мужа каждой и больше ни для кого, осталось столько же славы, сколько от куриц и бегемотш из нижних трюмов. Они тоже поплыли – номинально. Но те, кем они были, когда их звали – мать как-нибудь Сава, невесток как-нибудь Ада, Цилла, Ноема, – так и не покинули своих двориков и садиков где-то между Тигром и Евфратом. Как будто не тащили семью волны и течения, а вбивали, врезали, впрессовывали в ставшую дном землю память о четырех мужских именах – в то же время стирая и заравнивая самую ничтожную царапинку от памяти по четырем женским. И всех выкинуло на другом краю света, чтобы окончательно закрепить для одних навечное обретение себя, для других навечную потерю. Не умирать четырех из восьми нес в Армению закупоренный снаряд из легкого дерева гофер, а как бы уже небывших.
Сделай себе ковчег. Так Бог сказал Ною. Что значит “сказал”, каким образом? Громом? Через ангела? Или как в анекдоте про еврея, затопляемого в субботу? Вода поднимается, его зовут сесть в машину, в лодку, в вертолет – нет, субботний покой, молитва, Бог все устроит. И на том свете этому Богу: в чем дело?.. А кто, ты думаешь, тебе посылал машину, лодку и вертолет?.. К своим шестистам-то годам навидался Ной пачек лет, тучных, мокрых, и такими же пачками сменявших их тощих, сухих, и снова мокрых, и так без счета. А на этот раз сушь стояла уже не то без перерыва семь, не то двенадцать, и, стало быть, не то двенадцать, не то семь теперь будет лить без просыху. Тем более и мужик из пустыни появился заросший гривой седой до пупа и, ни слова не говоря, стал брать ягнят из его стада, а то и телят, закалывал, разрубал через брюхо от шеи до хвоста, клал на огонь, коченел, глядя на дым. Потом запрокидывал голову к небу, поднимал с двух сторон ладони на ее высоту и простаивал так когда час, когда сутки, пока не подвисал в воздухе на локоть-два от земли. Такой, сомнений не было, своего, а именно дождевой капли смочить одеревеневший язык, у Бога добьется. И для такого будет это не брызга какая-нибудь, а обвал, стена воды.
Ежу было ясно, что надо построить плавучий дом. И не мешкать. Но как пошло с поколения Ноевых прадедов и прапрадедов, объявивших себя “сынами Божиими”, а на другое звание и не откликавшихся, таскаться по девицам, по девкам, по бабам, так с тех пор только набирало силу. Во-первых, поиски наслаждений, во-вторых, исключительно чрез лобзания в уста у каждого куста. В результате появился помет акселератов – у этих, кроме сладострастья, ни в голове, ни в крови вообще уже ничего не было. Отец умер, разговаривать оставалось только с дедом. Он еще видел Адама, узнавшего, чем зло отличается от добра, говорил с Енохом, который был лично знаком с Богом. Но деду уже шло к тысяче, и он хотел умереть, где родился. Выходило, что все надо делать самому: сообразить, прикинуть, спроектировать, а потом выбрать белоснежную телочку не старше недели и тоже зарезать и, пока пламя ее облизывает, постараться разглядеть сквозь марево, правильно ли понято, прикинуто и рассчитано. И в клубах дыма, и в аромате подпекающегося мяса и горящего хвороста он убедился, что длина триста локтей, ширина пятьдесят, высота тридцать, люк в локоть, три трюма, трижды семь закутов для зверей, кают для семьи и кладовок для пищи, смола и планки из гофера – абсолютно точное решение, единственное. Как если бы Бог сказал ему: ну что ты пристаешь? ну, конечно, триста на пятьдесят на тридцать – ты что, никогда корзин не плел?
Дождь пошел, сперва пробуя, получается ли, но с каждой минутой все сильней, черное небо стало быстро спускаться – на струях, как на блоках, и наконец вода упала тяжелая, как камень. Все случилось стремительно, за какую-нибудь четверть часа. Общий восторг еще продолжался, а у кого так и разгорался от каждой новой обрушивающейся громады, в которой жидкости было много больше, чем воздуха, от каждой молнии, грома, рева ливня. Малолетки дождя вообще ни разу в жизни не видели, взрослые изверились, что он когда-нибудь снова пойдет. Один Ной понимал, что происходит. Уже неделю в самый страшный зной он заставлял сыновей и невесток по тревоге загонять в ковчег скотину, перетаскивать клетки с заранее пойманными дикими зверями и птицами, сносить провиант. Всем велел спать внутри, исправлять, что находят сделанным с ошибкой или неуютно. С утра тащить на прежнее место, к вечеру повторять то же самое. Посмеивались, сбегали среди ночи по тайным своим делишкам.
Но когда началось, хотя и приказал он сразу грузиться, и как ни отработан был у каждого из восьмерых свой маневр, а пока задраили люк, воды в нижнем трюме набралось по колено. Через дверку сбоку под ватерлинией стали вычерпывать и, выглядывая, понимать, что дело серьезное. Такой серьезности, которой никто из них, включая старика, и осознать не мог. Особенно когда понесло мимо тела и скот, некоторые еще борющиеся с потоком, другие уже убитые упавшим деревом, балкой, стеной или захлебнувшиеся. Ни солнца, ни луны не было видно. Дверку заложили тяжелым брусом. На какой-то день корзина их всплыла и пошла мотаться вверх-вниз, вперед-назад, из стороны в сторону.
Каблуков видел весь сюжет и последовательность эпизодов, но ему было все равно, есть что снимать из того, что он пишет, или нет. Он хотел, чтобы это был сценарий и чтобы по нему сделали фильм. Калита: потоп по его части. Ему же главное – грандиозность, куда уж грандиознее! Конечно, грандиозность личного он не вытянет, раструсит по пути от Месопотамии до Кавказа, от оазиса до горного ледника. А ради нее и весь сыр-бор задумывалось жечь. Ладно: все хотят и кофе и булочку, но понимают, что невозможно, дают что-то одно. Пусть будет величественное событие. Метафора пережитого его участниками.
Потому что не к новому миру, зачинаемому ими, были обращены их сердца, а к тому, который у них отняли. Не зачинатели они были, а – сиротствующие, вдовствующие. Какое еще есть слово для того, кто потерял всех? Враз всех. Не фигурально, а именно всех, сколько было, минус семь, оставшихся кроме тебя. Всю-всю родню, всех деток, старых тетушек и дядюшек. Теперь уже не узнаешь, успел дед умереть своей смертью или его, девятьсот шестьдесяти девяти лет от роду, удушил потоп. Всех соседей, самых близких, самых дальних, всех соплеменников. Незнакомых путников, чужестранцев. Того разбойника с большой дороги к морю и того рыбака, который набросил на него, спящего, сеть. Того косматого молитвенника, переломившего-таки сушь, спасшего от гибели сожигающей, – а что, как оказалось, ради утопляющей, так уже не с кого спросить. Тех овечек, которые, как ртуть, разбегались в стороны, когда он входил в стадо выхватить одну. Скайлайн оазиса: очертание пальм на фоне неба и проглядывающие за ними пески. Привязанности, привязанности их погубил великий водопад, отобрал, поругал, раздавил, уничтожил!
Но через месяц, когда первая, раздирающая внутренности боль начала уменьшаться, прошлое, все сплошь только счастливое, радостное и нежное, стало наваливаться не слабее разверзшихся вверху хлябей. Дурманить, дурить голову, сжимать горло так, что лишь крик, уродливое стенание давали на миг продохнуть, а затем уже стон растапливали слезы и уносили, заливая лицо. Детство было прекрасно, зной, ночь, гам, безмолвие. Озноб и жар, когда кто-то, все равно мать или служанка, наклонившись над тюфяком, клал руку на лоб. Пробуждение и засыпание. Вдруг все разом вспомнили мальчика, который придумал помадить волосы. Брал глиняный горшок, диаметром чуть меньше своего черепа, аккуратно отбивал дно, водружал на голову. Выходил на мелководье, всматривался, и едва какая-нибудь лягушка начинала выпускать икру, а самец поливать ее семенем, хватал их и клал внутрь горшка. Потом их сбрасывал, а засыхающую, остро пахнущую слизь втирал в волосы, иногда разводя на пробор, иногда собирая в стоячие пирамидки. На несколько лет это стало модой: все, даже и из взрослых, подхватили. И сейчас, перебивая друг друга, они рассказывали об этом – каждый зная наперед все случаи и подробности.
Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать – супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.
Хам из братьев был самый на этом сдвинутый. Где только и с кем его не заставали, и чем скандальнее, возмутительнее, непоправимее оказывалось положение, тем громче он хохотал. Ну и Ноема ему платила тем же. Аду и Циллу никто ни разу не поймал, но присловье “какая барыня ни будь” держалось за ними прочно и с годами не отлипало. Да достаточно было увидеть, как они проходят перед мужчинами, как смотрят мимо них, каким пышут огнем или как его притушивают, чтобы сомнение забралось и в самый невинный ум. И сейчас в темноте и вони ковчега какая бы мимолетная картинка воспоминаний об этом ни всплывала в мозгу, всё в ней казалось замечательным, до последней степени искренним, возвышающим, прекрасным. Единственным – а тогда непонятым, что единственное. Блеск глаз, томительное пламя губ, проборматывание немыслимых, не связанных с действительностью признаний. Полная отдача себя и полная власть над тем, над той, кому все отдается. Как совершенна была его, ее красота. Как совершенна взаимная тяга. Как красива. Почему не он, не она? Почему исключительность и неповторимость этой встречи и близости окутало тогда мглой, исходившей от других встреч и сближений, от предчувствия все новых и новых? Которые, и правда, были столь же исключительны и неповторимы – как безусловно подтверждается теперь, когда видишь и вдыхаешь их в темноте и вони ковчега.
Но хоть одна из них не утрачена, хоть одна сохранилась ровно такой, как была, то есть тоже, значит, исключительной и неповторимой – единственной: с мужем, с женой. Немытыми, измученными качкой, вывернутыми наизнанку рвотой, но тождественными себе, в чем можно убедиться, протянув руку. Он, она у нее, у него остались. Тоже прекрасный, тоже прекрасная по воспоминаниям, вдруг густеющим в мимолетную картинку. Что разделяло их непоправимо, мужчин и женщин, что, возможно, первым оставляло имя, а у вторых навсегда отбирало, это что мужики продолжали жить будущим, иначе говоря, неизвестным. Неизвестному же почему бы не быть авантюрным, а авантюрному услаждающим? Тогда как жены их знали, что ничего, кроме прошлого, не имеют. В конце концов каждая сходилась на преданной, беззаветной, искренней любви к мужу, понимая ее как не обсуждаемую, свыше назначенную судьбу, – но у них и выбора не было. Они были женщинами, пока длилась молодость, долго, с восьми, с девяти лет и до шестидесяти, до шестидесяти пяти – под этим солнцем, с этим виноградом, всегда спелым, и гранатами. Были Адой, Циллой и Ноемой, желанными всем и значащими именно то, что желанны: мужьям, но и всем, а потому для мужей еще и опасны. Были. И перестали. По возрасту, отпущенному тогда живущим, они еще могли зачинать и родить, их и взяли, чтобы они зачинали и родили. Как землю. Как проверенно плодоносную землю – а то какая еще будет на новом месте? Но они не могли уже выйти из этого ящика молодыми, то есть женщинами, то есть теми, про которых окружающие думают “какая женщина!”, то есть Адой, Циллой, Ноемой.
Оставалось, правда, когдатошнее влечение Яфета к Ноеме и Ноемы к Симу – но как память. Память ничего не возвращает, никого не оживляет, никогда не молодит…
Мысль о том, как снимать это течение времени, когда человек живет шестьсот лет, как мы шестьдесят, потом строит корабль, тратя на него столько же времени, сколько потрачено было бы и нами, потом проводит в его клоаке полгода, выходит, разводит виноградник, напивается, валяется в непотребном, хотя и вполне естественном виде, как все пьяные, не контролируя стремления страстей и разжения восстания телесного, и этак живет еще триста пятьдесят, не отступала от Каблукова все дни, что он писал. Течение времени – и его перелом, когда человеческий век вдруг на глазах делается вдесятеро короче. Не больше ста двадцати, практически уже наш. В конце концов ничего лучше в голову не пришло, как навсегда повесить солнце на одно место. И на расстоянии в полнеба от него прозрачную дневную луну. Когда бы событие, встреча, драма ни происходили, солнце всегда не то склонялось к закату, не то восходило, луна не то не успевала зайти, не то готовилась к ночи.
Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное… А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим – как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.
Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве… Я такой-то… Ага, он в Америке… Я хочу показать ему – не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария… Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?
В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса – Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. “Штучная”. В черной коже с полосками металла – как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче… И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.
“Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок”. Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. “Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?” “Не сценарий, – сказал он, – я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю”. Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.
XXIII
Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна – но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики “Искусства кино”, они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: племянник Эраста Гарина. Каблуков про себя признал, что уличен во враньеце, притянутом к враньецу. Никакие не встречи в коридорах, выдуманные им для удобства, никакой не просмотр, а сходство со знаменитым актером и было единственной причиной внешней знакомости. Вслух сказал витиевато: “Физиономический идиотизм – не самое сильное достоинство кинематографиста”.
Не скажите, не скажите, сразу быстро заговорил Гарин. Какой-нибудь Хич мог бы сделать из этого конфетку. Наемный убийца начинает преследовать случайного человека, потому что знает, что где-то видел его, а оказывается, что тот просто очень похож на кандидата в сенаторы с предвыборного плаката. Знаете что, вы торопитесь? Раз уж так нас ни с того ни с сего свело, давайте выйдем, посидим в кафе. Давно хотел с вами поговорить…
Когда через час они расстались, причем последние минут десять провели у дверей кафе, уже выйдя на улицу и занимаясь, как показалось Каблукову, приведением всех, какие были затронуты внутри, тем к завершающим не выводам, а лишь интонациям, завораживающе уравновешенным и удовлетворенным, Каблуков, опять стоя в вагоне метро и глядя на свое отражение, которым никто не интересовался, понял, что Гарин вкладывал в “поговорить с вами” совсем не тот смысл, что он. Не “переговорить с”, а “поговорить перед”. Хорошо, если Каблуков произнес в общей сложности полсотни слов. Гарин говорил один, и слушать его было удовольствие – психическое, умственное и каким-то образом даже физическое. Каблуков хотел вспомнить, о чем последовательно шла речь, и не мог – ни последовательно, ни обрывочно. То есть об отъездах, об убожестве и ничтожестве интеллектуальной жизни. О, наоборот, подъеме – из-за сопротивления постоянно закрывающейся крышке автоклава – в сфере творческой. О невежестве – не столько даже отключенности от мыслительного процесса во внешнем мире, сколько незнании инструментов этого процесса. Масса очаровательных эпизодов, баек, диких фраз, произнесенных “наверху” и “посередине”, и изысканных – как комментарий к ним, доносящийся “сбоку” и “снизу”. Тон, а иногда и голос дяди Эраста проступал в этой словесности, делая ее похожей на пение грубой птицы – не певчей, большой, похожей на утку, достоверной.
Образчик этого монолога, единственный всплывший в памяти отчетливо, который он, войдя домой, сразу вывалил Тоне, был о дневниках Салазара. “Конечно, я стал искать встречи с Евтушенко. Он где-то сказал, что их читал. На каком языке? Неважно. Он ведь хвалится, что говорит по-испански. С Фиделем. Даже пишет испанские стихи. У нас в журнале был чилийский режиссер. Габриэль Анхель Лангустиас – их всех так зовут. Левак – они все леваки. И Евтушенко подкатывает. Друзья по борьбе против колониализма. На парижских конгрессах. Входит и от порога, как перед стадионом: лос пеонес аман уна донья, уна донья льямада либертад, и кантандо либертад о муэртэ калашников та-та-та-тад. Это я сию минуту сочинил, но, верьте, не слабее, не слабее. Чилиец при первых звуках лицо руками закрывает, и тот уже кончил, а он все еще в ужасе сидит. И тут я: Евгений Альсаныч, дневники Салазара… Читал, читал… По-португальски?.. Вместо сэ шэ, вот тебе и весь португальский… Я: так Салазар – масштаб?.. Просвещенный душитель… И отводит меня в угол: я вам скажу, Португалия после его смерти была в шаге от того, чтоб стать коммунистической… Я: да еще и сейчас опасность не миновала… И он на меня так внимательно-внимательно посмотрел”. Гарин показал, как внимательно смотрят, и захохотал.
“Шарм речи, – продолжал увлеченно, без умолку, как будто заразившись от Гарина, Каблуков, пока менял башмаки на шлепанцы, – ощущался, как запах духов. Содержание зависело от того, каким словам он отдавал предпочтение. Было ли так на самом деле и, если нет, то как было, не занимало меня нисколько. Мне казалось, он у меня на глазах выбирает вариант рассказа. Не изложение события, а рассказ был целью. Жизнь выглядела поставщиком слов и отделом технического контроля той выбираемой из бесконечного множества других реальности, которая этими словами описывалась. Скажем, страдания не было. Вообще в мире. Слово не приходило ему на язык, или приходило, но он не хотел его употреблять, и никто на свете не страдал. Летали португальские стрекозы и бабочки, подкатывал в парижском авто Евтушенко, людей звали тремя именами – Габриель Анхель Лангустиас, Антонио де Оливейра Салазар – или даже одним, но таким, как Эраст. Я не уверен, что о коммунистическом перевороте сказал тот, а об остающейся угрозе этот, а не наоборот…” Он взглянул на Тоню, остановился, сказал: “Что случилось?” “Тетя Нина звонила. Умер папа. Мой, Петр Львович, – объяснила она, видя его ошеломление. – А твой в больнице, инсульт. И сошла с ума Калерия”.
XXIV
Петра Львовича нашли на ипподроме: лежал на скамейке сорокакопеечной трибуны. Его заметили с поля молодые колясочники на утренних тренировках. Значения не придали: беговые людишки, в буквальном смысле слова, дневавшие тут и ночевавшие, завернувшись в газеты, были не редкость. В середине мая ночи стояли терпимо прохладные. Но когда к полудню кататься стали старшие, а он все не вставал, позвонили в дежурку. Оттуда подошли, с дорожек на такое дело подтянулись, несколько наездников из известных его опознали. С кем-то водился, с кем-то и поближе дружил, всех уважал и к себе вызывал уважение. Лежал на боку, обе ладони под щекой: думал поспать, а помер. Вызвали труповозку, пришли санитары с носилками, давай материться – со зла отвлеченного, а выходило, что на него. Вот, блиаддина, залез, теперь курячь его по узким лесенкам. Лошадникам не понравилось, грубиянов, раз-другой уронив, отодвинули, по носилкам спустили тело с уровня на уровень до земли, рыхлой от копыт. Подогнали коляску прогулочную, похожую на извозчичью пролетку, прислонили Петра Львовича к задней спинке и, придерживая, повезли цугом в четыре экипажа поперек Беговой и по Боткинскому проезду в морг больницы. Зрелище, из которого сразу и надолго родилась легенда.
Рассказано это было на поминках, в день похорон – которые до последней минуты висели на волоске. Те, кто, привезя, сдавали покойного, подпустили к нему приемщика, дюжего малого в заляпанном могильными жидкостями халате, не раньше, чем присутствовавший там по штату лейтенант милиции усвоил, что на поступившего следует обратить особое внимание. Они представились, произвели впечатление своей известностью и основательностью, к тому же напихали ему в руки и во все карманы мятых денег и наказали найти родственников. При этом фамилии не знали, только имя-отчество и еще, что есть замужняя дочь в Москве и сестра в Ленинграде. И обозначили все ту же сеть пивных, где можно навести справки. Что “Карманинов”, “профессор” – Карманов, никто и тут не знал, зато привели на квартиру, по каковой лейтенант выяснил, кто квартиросъемщик, и через адресный стол нашел Нину Львовну. Все это заняло время, в продолжение которого и больничное начальство на него сильно давило, и свое собственное, настаивавшее на быстрых похоронах в общей бродяжьей могиле.
Эту часть в два голоса рассказывали на тех же поминках сам мент и друг Петра Львовича, которого он, возможно, и называл капитаном всех трех рангов. На нем был настоящий, правда, без пуговиц и потому подхваченный бумажным шпагатом бежевый таксидо в бежевых же, только другого оттенка потеках, который он представлял всем, как “шведский бушлат”. От него пахло одеколоном, но как будто настоянном на табаке, пованивало самым настоящим навозом, но тонко отдающим травами, хотя бы и переваренными желудком, несло холодом и подземельем, но наводившими на мысль о море. Сборище происходило на квартире Петра Львовича, народу пришло человек двести. Среди них были те, с кем он когда-то работал на биофаке, одетые и причесанные с той аккуратностью, которая не обращает на себя внимание. Компания его друзей последнего периода, в которую они попали: отмывших лицо до шеи и руки до запястий, одетых и причесанных (как бы ни эклектичны были наряды, ни граничила с бритоголовостью или, наоборот, с дервишской заросшестью прическа) с той тщательностью, от которой торопеешь, их не смущала. Время от времени кто-нибудь из них, звякая ножом о рюмку, призывал к тишине и говорил о вкладе покойного в отечественную науку гистологии. Цыгане, попрошайки, разгребатели помоек, ипподромные жучки, конюхи, бильярдисты, поездные картежники, личности художественной внешности, личности перед или после отсидки, личности не отождествляемые, мрачные, бешеные, зловеще приветливые, юродивые слушали с благоговейной сосредоточенностью, соглашались, одобряли, интеллигентно чокались, выпивали.
Никогда ни в каком собрании для Каблукова, да, наверное, и ни для кого из живущих на свете заведенным порядком обывателей, количество людей, пренебрегших условностями и правилами общества, не превосходило так явственно группу людей приличных. Естественно было признать, что те и другие равно грешат в повседневности. В таком случае самостоятельная яркость первых обыгрывала общую для вторых стертость, как команда звезд дворовую кучку малолеток, и самым наглядным образом выводила их в лучшие представители человечества. И так же наглядно обрисовывало их соотношение образ того, кто их здесь вместе свел. Который, словно бы сочтя, что, раз так, его присутствие уже не обязательно, оставил одних и деликатно удалился. Шведский бушлат громко возгласил: “О, как человек опустился!” С восхищением. И яркое большинство с таким же восхищением подняло сосуды с алкоголем. Кто-то из приличных сказал: “Простите?” Капитан, поняв, что это у него просят объяснения, произнес по-прежнему торжественно: “Я говорю, как великолепно и бескомпромиссно удалось усопшему нашему вожатому сделать шаг из этой промежуточной мути, лживыми соблазнами смущающей нас слабых, в мусорный слякотный угол, единственное место, истинность которого никем не оспаривается!” Сосуды стали сшибаться друг с другом, производя праздничный стеклянный звон. “Вы согласны?” – обратился к Каблукову сосед в зеленой клеенчатой накидке, которую надевают в парикмахерской перед стрижкой. “Цель – опуститься, я правильно понял?” – спросил Каблуков. “А что же, подняться? – сказал тот вроде бы с искренним недоумением. – Как рыбка в аквариуме брюшком вверх? Как цеппелин “Гиндебург”, чтобы с такой вышины йопнуться об камень?”
Нина Львовна сидела в большом кабинетном кожаном кресле, придвинутом к столу не вплотную, так что и со всеми, и одна. На стуле, поставленном спинкой вровень со спинкой кресла, специально чтобы быть совсем рядом с ней, сидел Лева Крейцер. Действительный член академии медицинских наук – седая бородка клинышком, очечки, слуховой аппарат – первый собрался уходить, пробрался к ней, церемонно поцеловал руку, в щечку Тоню, потряс руку Каблукову. И пошли с разными промежутками все двести или сколько там было торжественно приближаться, склоняться, прикладываться к ручке, к щечке, делать шейкинг-хэнд. И раскланиваться. Немножко смешно и потому печально. Художник Глеб с маленькой головой – и вся бригада работяг, которая делала ремонт. И пяток красавцев и красавиц из Глебова окружения, которых Каблуков помнил, что видел, но сомневался в именах. Кое-кто представлялся. Директор пивной, официант, еще официант, кто-то из тех, о ком Петр Львович упоминал: заслуженный артист республики, член партии ленинского набора 1924 года, мастер спорта по прыжкам на батуте, действительно сын министра, действительно крановщица, действительно народная учительница. Индус, женившийся на русской, которая его уже бросила. Директор другой пивной, заведующий магазином “Рыба” в Конькове-Деревлеве, бухгалтерша жэка, портной из Дома быта, официант, официант, швейцар. Корреспондент итальянской газеты “Коррьера делла сера”.
К одиннадцати почти все разошлись, Крейцер заверил Каблукова, что с оставшимися справится сам, и тот, подхватив сумку с побросанными в нее еще утром вещами, помчался на вокзал. Договорился с проводником, мгновенно заснул, мгновенно проснулся, с Московского на Витебский, электричка, мать, уже готовая к выходу, и больница. С момента встречи с Гариным время шло плотной массой, пальца не просунуть. Отец лежал под капельницей, один глаз нормального размера, но неподвижный, абсолютно пустой, “мертвый”, другой выкаченный и не выражающий ничего, кроме ужаса от происходящего или чего-то, что ему казалось происходящим. Он дышал, то напрягая все силы, то совсем тихо, беззаботно, по-детски, то как будто забывал дышать. Именно так, как это было видено несколько раз в кино, с той разницей, что там каждая часть агонии имела ритм и завершенность: задыхание нагоняло больший испуг, выравнивание большую уверенность, перерыв большую катастрофичность. Врач с первого дня предупредил, что смерть может наступить и сию минуту, и через неделю. Может и на подольше дать отсрочку, но область мозга поражена обширная, неизвестно, что лучше. Мать смотрела на отца спокойно, даже без горечи, просто терпеливо. С последней встречи она потемнела лицом, совсем похудела – и одновременно распрямилась, расправила плечи. Каблуков легко представил себе, как эта сухая старуха вы2носила его и родила. Но не от этого существа на койке. Вместе с тем, это был его отец, в смысле тот, чьим он всю жизнь был сыном. Ребенком, отроком, юношей и вот взрослым мужчиной. Умирал – он, с кем близостью к Каблукову, к “Сереже” по-разному равнялись и мать, и Тоня, но ближе его не были. Когда отец пукнул, он коротко заплакал.
Посидели, подоткнули одеяло, пришла сестра, сказала: не больно-то вы ему сейчас нужны, отдохните, еще силы понадобятся. Они вышли на крыльцо, как раз когда из такси вылезал Гурий. На десять минут ушел внутрь, ничего, вернувшись, не сказал, и втроем они отправились пешком домой. Когда входили в дверь, зазвонил телефон, и можно было не снимать трубки, настолько ясно, что о его смерти.
Приехали Тоня с Ниной Львовной. Отец лежал в гробу, снова не вызывая сомнений в том, что от его семени родился сын, вот этот большой и крепкий сорокалетний Николай Каблуков. Что он и сейчас обладатель этого семени – только он умер. Можно было даже сказать, что он вернулся к своей нормальной внешности с поправкой на мертвость. Видимо, когда его готовили в морге, гримировали и брили, какой-то волосок миллиметров в пять попал ему между губами. Каблуков, чтобы что-то сделать, практическое, стал его вынимать, а он застрял крепко, и окружавшие с минуту смотрели, как он с ним борется. Не добившись успеха, улыбнулся извиняющейся улыбкой, несколько человек улыбнулось в ответ, понимающе и дружески, вроде того, что со всеми бывает. Хоронили на Казанском кладбище. Говорил командир полка, замполит, начальник мехчасти. Вдруг подъехала машина с командиром дивизии. Он сказал: “Благодарю тебя, подполковник, за добрую службу”. Прибавил трогательно: “И ведь не ответит: служу Советскому Союзу”. Опустили в могилу, взвод автоматчиков по тихой команде дал шесть коротких очередей.
Посередине поминок мать увела Николая в спальню и объяснила: “Когда он стал со стула заваливаться и захрипел, меня тогда тряхнуло так, что думала, сама сейчас упаду. А пока скорая приехала, поняла, что нет его больше здесь, а где есть, нечего гадать. И, знаешь, уже не сострадала. Плохо, наверно: до него еще, может, как-то что-то доходило, а? Но только я захочу к нему с лаской, так сразу думаю: а может, он там, где главное – не мешать. Как ты смотришь?” Он погладил ее по волосам, прикоснулся губами к щеке, к виску, к щеке, спросил нежно, чуть-чуть улыбнувшись: “С такой лаской, что ли?”
XXV
Назавтра Каблуков, Тоня и Нина Львовна сели в автобус, идущий на станцию не в Пушкин, а в Павловск. За две остановки до вокзала Нина Львовна показала: вот здесь. И, уже когда подходила электричка, проговорила: никаких от меня приветов, никаких обо мне вопросов, ни в каком виде не хочу фигурировать в месиве ее нынешнего словоиспускания и, честно сказать, ничего не хочу об этой оболочке, которая от нее осталась, знать… Тоня под руку поддержала ее, ставшую наконец старушкой, они вошли в вагон, а он зашагал обратно, к интернату для слабоумных, на который она и указала из автобуса.
Был прогулочный час, но Калерия лежала в палате, пустой, на четверых. На грязноватом сбившемся белье, без вставной челюсти, с провалившимся, безостановочно жующим ртом. На приход Каблукова не отреагировала, взгляд, впившийся в угол на потолке, не двигался, только как будто наполнялся ужасом и восхищением – едва заметно, как от тоненькой струйки. Видимо, дойдя до предела того и другого, она быстро перевела глаза в другой угол и в эту короткую секунду, когда переводила, вдруг произнесла: “А, Кожевников”. С интонацией: а, приплелся. В новом углу взгляд, наоборот, стал гаснуть, тоже медленно, и Каблуков, в качестве свободного от какой бы то ни было связи и с ней, и с ним Кожевникова, сказал ни в голос, ни совсем беззвучно: “Как свет в кинотеатре”. Теперь должны были пойти титры, и первый “в роли человекообразного растения – Каэф”.
“Свет? – спросила она и повернула в конце концов к нему голову. – А что, в кинотеатре гаснет свет?”. С разумной интонацией, ясно, заинтересованно. И он ответил – как на разумный вопрос, уважительно к вопрошающему: “Перед картиной, а как же”. “Я думала, картина и дает свет”. Опять, похоже, что-то дрогнуло в ней, глаза отразили. Она обратилась к нему утрированно светски: “Вы ведь пробовали свои силы в синема, если мне не изменяет память?” “Было дело”, – сказал он: позволил себе насмешку, как сделал бы, будь она и прежней Калерией. “Ваши актрисы капают себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, не так ли?” “Сейчас уже нет, другие вкусы, другая техника. Только слезы остались глицериновые”. “Какой ужас! – вскричала она и засмеялась смехом, показывающим, что ужас деланный. И, как будто поймав его на том, что он поверил в ее слабоумие, прибавила: – Какой деланный ужас!”
“Напомните, что-то между нами было, – продолжила она после некоторого молчания игриво. – Какая-то сцена. Вы меня ревновали. К кому?” “Право, не припомню”. Поддержал ее манеру. “Не к Мишеньке? Был такой Мишенька Климов. Его совратил Кузмин, и он бросился в зимнюю Неву. Тело всплыло только весной. Вы не знаете, он жив?” “Жив, выпускает книжки”. “Да-да, он пробовал свои силы в беллетристике. Был в меня влюблен. Я играла с ним, умоляла не разбазаривать талант, питала его иллюзию. А вы, глупыш, поверили? Вы мне сказали: вы не любите меня! За что, за что!.. Он – что вы сказали? – жив?” “Жив”. “А…. Такая была Тоня. Она вами увлекалась. Вы продолжаете ее видеть?” “Да. Она теперь моя жена. Она вам кланялась”. “Не надо. Она предала меня. И предаст вас. Она жива?” “Жива”. “А Ниночка? Это ее мать. Жива?” “Да”. “А Петя, Ниночкин муж?” “Умер”. “Да-да, конечно. Я помню. Давно. В период культа личности. Кто-то предал его… А-а-а… –
У нее задрожали губы и веки, она проговорила жалко, словно понимая, что на этот раз действительно не то: – А-а – моя мать? Умерла?” “Да”. “Я это предчувствовала. Она ни разу меня не навестила. Здесь так ужасно. Кожевников, они всё у меня отбирают. Не бьют, нет, но могут толкнуть, обругать грязными словами. Нянечки добрые, но они злые, понимаете? Я им говорю, они не понимают. Так и лежу, не с кем перемолвиться. И мама не навещает и не навещает. Я подумала: наверное, умерла. И худшее подтвердилось… А ваша матушка в добром здравии, я надеюсь?” Опять из какой-то прошлого века не то пьесы, не то жизни – которую она не застала. “Да. Отец умер. А она тут недалеко живет. Может к вам заходить, если хотите”. “Ни в коем случае, ни в коем случае. Как можно беспокоить человека, потерявшего мужа?”
Вошла дежурная сестра. “Не говорите ей ничего! – закричала Калерия. – Не выдавайте меня!” “Витамин, – сказала сестра и протянула ей таблетки. – Витамин це и активированный уголь. При мне глотайте”. Та стала быстро и хитро2 водить глазами. Сестра просунула таблетки между губами, прихлопнула ладонью, поднесла стакан с водой: “Глотай, я кому говорю!” Каблуков вышел с ней в коридор, стал совать деньги. Она, взяв их в кулак, но не пряча в карман, спросила: “Вы ей кто?” “Никто, долго объяснять”. “Завещание хотите?” “Завещание ни при чем. Хочу, чтобы с ней были повежливее, не тыкали”. “Ей до лампочки”. “Не всегда, бывают просветления. Хочу, чтобы с ней были поласковее. И нельзя ли в меньшую палату?” “Говорят вам, ей все равно. Но в принципе можно в двухместную. Не обязательно, что это лучше. Начинают ненавидеть друг друга, только и жалуются: она у меня украла, она меня за волосы таскает. Но, если настаиваете, попробуем”.
Она привела его к заведующей отделением. Представила, ухмыльнувшись: “Просит двухместную и чтобы окружить заботой. Калерию-Валерию”. И выложила ей на стол деньги. “Мы делаем для наших пациентов все возможное, – сказала врачиха. – Они ухожены. Они часто бывают неадекватны, мы принимаем это терпеливо. Деньги свои заберите. Если хотите, можете внести через бухгалтерию. На целевое использование: ремонт помещений, озеленение участка, приглашение артистов… А вот от личной помощи мы не отказываемся. – Она сделала улыбку – немного более яркую, чем искренняя. – У нас подсобное хозяйство, огород, сейчас горячая пора. Если такой молодой, сильный мужчина вскопает несколько грядок, реальную пользу почувствуют все – включая Калерию Федоровну. Которую, которую, – она развернула план здания, – мы можем перевести, – она подняла глаза на сестру, – в угловую в западном крыле”.
Сестра отвела его на огород – соток двадцать, отделенных сеткой от паркового участка. По пути Каблуков вложил ей в карман халата двадцать пять рублей, пробормотав “а все-таки”. Начал он в первом часу, ручка лопаты оказалась коротка, нашли подлиннее, но все равно не вполне по нему. В три покормили, и копал уже до ужина, вработавшись и чуть ли не испытывая удовольствие, зная, что завтра будет кряхтеть и охать. Сел на оредежскую электричку, подошедшую уже набитой – как он понял, тоже, в основном, огородниками. Будний день, сказал он себе, хм. И себе ответил: а-а, кто считается? Он был в приподнятом настроении. Велел себе вспомнить про смерть отца – чтобы не очень-то, чтобы опечалиться, вернуть чувства в соответствие с трауром. Но и об отце подумалось что-то отрадное: успокоился; прожил, почти как хотел; достойно похоронили. И сегодняшняя земля, поднимаемая, сбрасываемая, разбиваемая и разравниваемая лопатой, тоже какую-то роль в похоронах играла. Вот он как ее для него – для него, а не для Калерии – размягчил, поворошил, взбил. Чтобы стала ему пухом. Ну и, понятно, он потихоньку-полегоньку – ею.
Два молодых парня, между которыми попало его плечо, долго обсуждали, как короче выходить на площадь перед Витебским вокзалом. Экономия выражалась несколькими метрами, но каждый настаивал на своем. Для себя Каблуков взял сторону предлагавшего пройти через ресторан. Воображать, как он наискосок пересекает зал, похожий на цветной кукольный дом, склеенный из ассигнаций сказочного королевства, было приятно. Или он путает, это в московском “Метрополе” так? Он вышел на свежий воздух перрона, свернул под высокую стеклянную крышу и тотчас был сбоку схвачен милиционером за рукав: в конце путей в отгороженном пространстве мэр Ленинграда провожал вьетнамскую делегацию. Каблуков присоединился к зевакам.
XXVI
Люди не дают скучать. Солнце дает, звезды дают, полет птиц, раскачивание деревьев, домашние животные, комары и мухи, смена времен года, снегопад, дождь, переход из возраста в возраст, из капитализма в социализм и обратно – дают. А люди не дают. Гурий женился на Алине. Или так: Гурий возьми и женись на Алине. Или еще как-то. Одним словом, отколол номер. Ей восемнадцать, нежный нераскрывшийся бутон, ему тридцать девять, в самом соку, но двадцать же лет разницы! К тому же с затемнениями в области сексуальной сферы. Ни на чем не пойман, ни с кем не замечен – и именно поэтому на подозрении. Да и сама женитьба – на ребенке, которого знает с младенчества, на горшок, когда Изольда, куда-то уходя, просила придти посидеть, высаживал, в цирк на дни рождения водил. Слово “разврат” – оснований никаких – а витало на периферии сознания. Развратник. Тем более: свадьба, снятый в ресторане “Европейской” большой кабинет, подарки, наряды, старая гвардия вроде Каблуковых и Крейцера, приехавших из Москвы, и местных Элика и Аверроеса, и юнейшие существа обоего пола со стороны новобрачной, джаз-оркестр, туш, горько – а уже слушок пробежал, и выпустила его по-глупому, доверившись подружке, невеста, что в загсе не расписались и не будут. Дескать, двадцать один год назад, когда перебирался Гурий из Казани в Ленинград, попросила однокурсница заключить фиктивный брак, чтобы не ехать ей после окончания в Биробиджан. Имелся в виду не реальный топоним, а юмористическое обозначение чертовых куличек. М-да, свежо предание.
Однако зажили семейно, благопристойно, можно даже сказать, обыденно. С самого начала, как будто на пятом, а то и десятом году. И не благодаря мудрости – на нормальном языке: опытности – Гурия. А в соответствии с принципами и по плану, которые, оказывается, имела Алина. Они заключались в том, чтобы быть женой мужа. Благополучной, если муж благополучен, успешной, если успешен, заметной, если заметен. Знаменитой, если знаменит. Негативные возможности не рассматривались, хотя понятно, что разделяющей также и его неприятности, невзгоды, провалы.
С какой минуты случающееся перестает быть тем, что мы и по завершении его разыгрываем в сознании снова и снова как все еще имеющее случиться? Надвигающееся, чреватое последствиями (нам уже известными), опасное. И превращается только во вспоминаемое, сопровождаемое ностальгией или разочарованием. Не с той ли, когда мы перестаем гадать, что же оно в конце концов значит? Когда угадываем раз и навсегда – что оно значит то-то и то-то: “навсегда”, ибо до смерти уже никогда не станем об этом вспоминать. Если так, то понятно, почему некоторые вещи, случаясь, вообще не производят впечатления случающегося: они ничего в себе не скрывают, они есть только и именно то, что мы в них, едва взглянув, увидели…
Почти сразу новый брак стал выглядеть демаршем. И женитьбой-то Гурия назвать его можно было только с натяжкой. Замужество же Алины в нем вовсе не проглядывалось. Правда, царица молодая, дела вдаль не отлагая, с первой ночи понесла – о чем позвонила, рассказала Тоне. А потом, попадая на Каблукова, и с ним обсуждала, как хочется солененького, как почти не тошнит, как дважды в день она гуляет в любую погоду. Нина Львовна по телефону сказала, что и с ней поделилась, так что, можно предположить, со всеми. Объяснения напрашивались: первое – отталкивание от стиля жизни матери, второе – что попала в окружение вдвое старших себя, нацеленных, по ее представлениям, на добропорядочность и ее олицетворявших. Но, как в насмешку над первым и чтобы сбить с толку, Изольда присутствовала во втором.
Несколько раз Алина приезжала к матери Каблукова. Тоже немного бестактно об этом говорила: я так считаю, что одиноких, особенно старых, надо не забывать, а тут еще парк, пруды, воздух – как это на пользу плоду!.. Так и не выбрав, как к нему обращаться: Николай Сергеевич, дядя Коля, просто Николай, как он к ее мужу Гурий, на “ты” или на “вы” – она называла его по-всякому. “Ваша мать Мария, Николай Сергеич, неописуемый человек”, – отчеством делая его старше матери. Гурий был тоже неописуемый, проявлял неописуемое благородство и совершал неописуемую глупость, зарывая свой дар потенциального писателя. “В землю, Николай, поверьте мне, дядя Коля. Ты же знаешь, какая у него богатая речь, какой словарь. А главное, какой багаж знания людей. Случаи из его медицинской практики – это же готовая книга! Может, воздействуете на него вашим авторитетом?” И, однако, как ни карикатурно это звучало, была в ней для них для всех милота – молодости, внешней привлекательности, преданности. Проступающих черт когдатошнего Валеры Малышева, когдатошней Изольды.
В Пушкине она познакомилась с Раей Минаевой, заходившей к матери Каблукова и просто на чай, и помогавшей по хозяйству. Ей было за пятьдесят, на чем-то они с Алиной сошлись. Тоня предположила, что на “правильности” – установочной и декларируемой у Алины и выведенной из опыта жизни у той. “Рая-Минаева”, немного сусальная, стала часто мелькать в рассказах, но, сколько Каблуков ни расспрашивал, прояснить, какая из трех им воображаемых или же четвертая сверх тех это была, не удавалось. Имелся сын, да, и да, Жорес, за которого она очень тревожилась, потому что он связался с антисоветчиками, то есть, понятно, тот самый. А вот бывшая она капитанша из отцовой части, или пионервожатая, или та, что появилась в родительском доме домработницей, понять оказалось невозможно. На вопрос, переданный Каблуковым через Алину, она ответила, что и замуж за офицера выходила, правда, лейтенанта, но он через месяц трагически – а как, не стоит об этом говорить – погиб; и в пионерлагерь летом устраивалась подработать; и приходящей – а как же, а то с чего бы у них с матерью такая дружба? – у них служила и помнит Колю мальчиком. При таком раскладе расспрашивать, да еще не напрямую, об участии или неучастии Ильина в ее жизни было немыслимо.
Алина чуть ли не с первого дня наседала на Гурия, что он должен взяться за книгу. До родов используя положение беременной, которой не принято отказывать, а после – жены полноценной, мужниной половины бесспорной, матери, говорящей за себя и ребенка. Надо сказать, Гурий, имевший все основания пресечь эти разговоры на корню, уходивший на работу рано утром и возвращавшийся поздно вечером вымотанный, выслушивал их терпеливо и, в общем, благожелательно. Спорил мягко, соглашался, обещал, по выходным даже садился за стол писать. И не только из-за нежности, предупредительной, опережающей ее желания, с самого начала смешанной из супружеской, дружеской и отцовской, а и потому, что не против был попробовать. Но после первых опытов специально устроил командировку в Москву, чтобы поговорить с Каблуковым, и ни о чем другом не говорил, как о своей растерянности, почти ошеломленности от того, с чем столкнулся.
На стадии прикидок и обдумывания ему казалось, что все упрется в подбор слов, наиболее точно передающих уже известные ему вещи и мысли об этих вещах, и расстановку их в такой последовательности, чтобы они соответствовали его, Гурия, или тех, о ком он пишет, интонациям. Вот и все. Но едва он стал писать, как посыпалось-раскатилось не только то, в прочности чего не сомневался: факты, люди, связь между ними, их речь, которые, как он был уверен, отложились в его памяти один к одному, – а и множество того, о чем он и не предполагал, что это имеет к писанию хоть какое-то отношение. Например, фразы, только что им сочиненные, мгновенно обретали независимость того рода, что персонажи и ситуации, в них описанные, начинали действовать и развиваться самостоятельно. Написав, что больной, поступивший по скорой, пока его перебрасывали с каталки на операционный стол, говорил так тихо, что приходилось прикладываться ухом к губам, Гурий собирался дальше изложить, о чем он спрашивал, а тот отвечал. Из чего должно было выйти то, что вышло в действительности: Гурий пошел на страшный риск и вместо полостной операции, необходимой по объективным показаниям, велел сделать промывку желудка-кишечника. Операция тоже спасла бы малого, но так он остался неразрезанным. В этом и было содержание эпизода – то, почему Гурий решил его рассказать.
И вот, после слов “ухом к губам” авторучка остановилась в воздухе, повисела, может быть, минуту, а может, и пять, и вывела: “Отвали, лепила, дай сдохнуть” – то, что губы прошептали и ухо услышало. Не тогда – сейчас, в момент записи: Гурий мог поклясться. Он вычеркнул и написал, как было. Но “как было” свелось к анатомии, симптомам, анамнезу, в которые он с разных боков вглядывался, к маленькой неожиданности в экспресс-анализе, на которую он обратил внимание. Ну и, само собой, к “белому свету бестеневых ламп”, “аритмичному дыханию”, “ниточному пульсу”, придававшим рассказу напряжение. Но то, как мужику было худо, как он вот именно что умирал, пропало с концами. Ушло, как не было.
Больше того. Что значили эти еле слышные слова? Только то, как ему плохо, или желание умереть? Не явилась ли непроходимость пищеварительного тракта результатом чего-то, что он проглотил, чтобы “сдохнуть”? Некоторые сильные снотворные дают запор. То, что из него выкачали с обеих сторон, в лабораторию не пошло, санитарка спустила в канализацию. Назавтра его выписали – как, Гурий не видел. Подмахнул, не прекращая говорить по телефону, в ординаторской выписку, поданную сестрой. Неизвестно откуда взявшийся шепот больного породил в мозгу сцену в больничном вестибюле. Женщина, поднимающаяся с лавки навстречу выписавшемуся. С испитым лицом, но все еще привлекательная. Или со следами былой привлекательности, но обрюзгшая, расквасившаяся. Или вертихвостка без понятия, но молоденькая и хорошенькая. (Молоденькая и хорошенькая, как Алина…) Или два амбала, которые просто встали, когда тот появился на лестнице, и не сделали к нему ни шага, а он остановился, потом двинулся к двери, те за ним, втроем вышли на улицу, его впихнули в машину, уехали.
Получалось, что первоначально то, что ждало быть написанным, представлялось Гурию пусть не тождественным, но, во всяком случае, равным возникающему тексту. Наподобие здания, досконально изученного, поскольку наполовину им же построенного, обставленного, уютно обжитого, и надо только туда-сюда взглядывать и увиденное переносить с натуры на бумагу. А оказывалось игрушечным домиком, который, дерни за веревочку – хоть и попадавшуюся на глаза, а все руки не доходили узнать, откуда взялась, – и разлетится на плашки, сцепленные между собой, как гирлянда флажков. И выстраивай из них новый. И так, похоже, без конца. “Как будто лист, на который пишешь, и флажки – одна и та же бумага, – объяснял Гурий. – Опускаешь на нее “паркер” – вот этот, подаренный больной, которой я удалил камень из желудка, заклеив неожиданно открывшийся пролежень кусочком оказавшегося под рукой коленкора, – и выводишь буковки пэ-рэ-о-леж-ень, кэ-о-лен-кор. И тут же бумага под этим вот золотым пером начинает шевелиться, словно бы червивеет. Штришки и закругленьица давай менять конфигурацию, появляются какие-то “неглиже”, “жень-шень”, “коленка”. Как в игре, когда из одного слова надо наколупать как можно больше других.
И это лишь ближайший эффект. Следующий – взаимодействие с написанным, отчуждившимся от тебя. С книгой. И ты ее писатель. Кого-то от нее тошнит, кто-то одобрил – а ты отвечай. Дальше – ты вообще писатель. Не как социальная категория, а как культурная. От тебя чего-то ждут: мыслей, манеры, позиции. И это еще все чепуха, просто ситуация – как всякая другая. А вот то, что, занимаясь этим делом, ты, хочешь, не хочешь, поступаешь в зависимость от истины, уже не пустяки, а напрямую и непоправимо меняет подход к прожитому, проживаемому и предстоящему быть прожитым. То есть меняет жизнь, потому что что она еще, кроме подхода к самой себе? Большинство пишущих – говорю, понятно, только о честных, а не о сочинителях книг – собирает некую сумму правд. Исходят из того, что такая сумма так или иначе отразит в себе истину. Потому что, повторяют они, единомышленники Пилата: что есть истина?
Но считанные пишут – не то чтобы именно об истине, а – в отчаянии или в восторге от того, что не могут о ней написать. Многие их страницы не отличаются, мало чем отличаются, отличаются даже в худшую сторону от правдонакопителей. Мы, читая, принимаем, что оно было так, однако приняли бы, и что по-другому. Главное – что не не так. Но иногда, во фразе, в абзаце, они натыкаются на нее, истина просверкивает коротко – возможно, как награда за верность, возможно, как выпавшая по жребию премия. Мы делаем порывистый вдох, или у нас останавливается дыхание, мы откладываем книгу. И возвращаемся к ней с углубившейся – или разгладившейся – морщиной на лице. Как будто протянуло ветерком от слов “страшно впасть в руки Бога живого” – что бы эти слова ни значили.
Знаете, что Валера Малышев написал Алине перед смертью? Так сказать, дочери в долготу дней. Напутствие. Духовное завещание. Объяснение всего. Конверт: “Открыть в 20 лет”. Изольда на день рожденья и принесла. Листку не больше семи лет, бумага уже мертвая-мертвая. Паста синяя расслоилась: на рыжую выцветшую, а под ней бледно-бледно-зеленую. “Дорогая дочка”. Вокруг начиркано: “доченька”, “дочь”, просто “дорогая”, зачеркнуто “дорогая” и сверху снова. И еще что-то, строчки три: густо заштриховано. Наглядные муки творчества. Наконец: “Вообще-то мы с мамой хотели назвать тебя Алена. И чтобы в паспорте так. Нам не разрешили. Сказали, такого имени нет, есть Елена. Или Алина, выбирайте. Если эта неточность на твоей судьбе отразилась, извини. Я имею в виду – в худшую сторону. Извини. Папа (зачеркнуто). Отец (зачеркнуто). Валера”. Все.
Нелепо, смешно. Открыть в двадцать лет. Край, бездна. И эта чепуха – истина?! Потому что если нет, то, действительно, где тогда она? А если да, то, стало быть, истина не в огненных словах на камне, а именно в чепухе. Я в Валерины буквы вчитывался, вчитывался, вчитывался, пока слезы не застлали глаза. Может, из-за напряжения вглядывания. А может, все-таки из-за пронзительности записки. Потому что лучше написать нельзя. По-другому – нельзя. Самое главное сказано, единственное. Хотя бы потому, что только это и сказано”.
XXVII
Гурий стал писать все короче и все реже. Алина не пропускала дня, чтобы не спросить, как двигается дело. И сегодня не садился? Но это уже две недели! Он оправдывался, кротко и угрюмо. Окончательно бросил, когда умер Высоцкий. Они жили тогда на Рижском взморье, втроем, с девочкой. Алина пробила путевку в Дом творчества в Дубултах: пациент Гурия был секретарем московского отделения, она звонила ему, начиная с Нового года. Гурий, настаивала она, должен начать притираться к писательской среде, среда привыкать к нему. И назойливость ее просьб, почти неприличная, и – когда, не обращая внимания на его уговоры, она сделала по-своему – стиль курортной жизни, псевдозначительный, жалко соревновательный, искусственно амикошонский – угнетали его. После одного завтрака с особенно фальшивыми “о, наш доктор”, особенно настырными расспросами о своих болячках – исподволь, о медицине вообще, с короткими записями в блокнотик, – в открытую, он отпросился у Алины в библиотеку посмотреть последние хирургические журналы и уехал в Ригу. Пошатался по рынку, по набережной, поехал на кладбище. С Яна Райниса незаметно перешел на Лесное. Долго сидел на скамейке у могилы “инженера-технолога по подъемно-транспортному оборудованию”, прожившего семьдесят три года, слушал тю-тю-тю-тирь-тирь-тирь одной птицы и ответное тирь-тирь-тирь-тю-тю-тю другой, задирал голову, глядел на сходящиеся верхушками сосны. Ни на что это старался не обращать внимания, не запоминать. Смотреть, как дремать – не понимая, сколько времени проходит. Побрел на трамвай, вернулся к вокзалу. Когда шел подземным переходом, больше похожим на лабиринт, и от этого идиотизма и от того, что путался, тоже ощущал удовольствие, подвыпивший парень, двигавшийся навстречу, резко свернул к нему, крепко взял за плечо и произнес: “Друг у меня сегодня умер. Володя. Ближе не было”. Только вернувшись в Дубулты, узнал, что это Высоцкий, что это он про него.
Высоцкий тоже был его пациентом. К врачу ходят все, говорил Гурий, к священнику не все, а к врачу все. Про священника он вставил из-за Шахова, тот к нему через Каблукова обратился – отец Симеон, как теперь полагалось его величать. Консультировался по телефону, ноги болели. А когда Гурий оказался в Москве, привез к себе. Хотел обратить, дескать, врач не христианин – нонсенс. В доме было полно детей, приоткрывали из соседней комнаты дверь, некоторое время подглядывали и, вдруг захлопнув, с хохотом от нее отбегали. Потом старший решился, переступил через порог, выкрикнул “неудобо-разумо-и-духо-деятелен” и бросился обратно под визг остальных. Через минуту то же сделала девочка помладше, и еще одна, и мальчик “неудобо-разумо” – и стремглав назад, визг и хохот. Потом чинный стол, с матушкой, вдруг ниоткуда появившейся в рубашке “Ю.С.Пайлот” и столь демонстративно беззвучной, как бы не присутствующей, что Гурий грешным делом подумал, не скрытый ли тут бунт. Все-таки замуж-то она выходила за кинорежиссера, а ее сделали матушкой.
И оказался прав. Разговор, ведомый главой семьи, весь насквозь шел в воспитательном, благочестивом ключе. Дольше всего про беса, изгнанного из сердца. Помаялся в пустыне, возвращается, находит дом выметенным, да, выметенным, и приводит с собой еще семерых, хуже, чем он. Лютейшех себе. Блудный сын наоборот. Матушка прошелестела: что плохого, что выметен?.. Да, празден, подметен и украшен… Я говорю, плохого-то что?.. Да, празден, уютен – ждет гостей… И у нас вон гость… Лютейших себе… И на кого же, ваше благословение, намекаете?.. На всех, да, на всех. От них же первый есмь аз. Кино, кино, будь оно неладно. Прогнать-то я его прогнал, без жалости – было бы что жалеть. А нет-нет, и стукнет в грудь, завьется змейкой, смонтирует бузину с киевским дядей. Надо быть к себе беспощадным, душить заигрывание в зачатке. А то не только опять душу захватит, а и приведет с собой поэзию, живопись, скульптуру, музыку, танец, архитектуру. Что там еще?.. Фигурное катание, произнесла матушка еле слышно.
И неожиданно спросила Гурия полным голосом: а вам нравится Высоцкий? Он ответил: да, очень… Чем?.. Наверно, тем же, чем и вам… Да, сказал Шахов, талантлив, талантлив… Обаяние, вставил Гурий… Огромное. Плюс артистизм… Она отчеканила: плюс много чего… Да, да, этим он и подкупает, этим он и подкупает… После компота дети ушли к себе, и уже Гурий, прислушиваясь к обрывкам звуков, полюбопытствовал, чем это они не шумно, хотя и активно так долго занимаются. Аккуратно приоткрыв дверь, заглянул, на полу лежала большая кожаная подушка, все, включая самых маленьких, сидели вокруг, девочка говорила: “Этим он и подкупается, талантлив, плюс артистизм”, а следующая в нетерпении ждала и, только та кончила, подхватила: “Плюс обаяние, этим он и подкупается, этим плюс много чем”…
Так что наутро после его смерти Гурий сказал Алине – мягко, отчасти даже растерянно, может быть, поэтому и вышло решительно: “Ну сама подумай, он перестал, а я буду продолжать?” “При чем тут? Он – он. Ты – ты”. “Ну сама подумай: он уже ничего не напишет, и, как он, уже никто не напишет; а как я, мне неинтересно”. И через два года, когда он объявил ей, что вот что: он все обдумал, он отправится в Израиль, то есть эмигрирует, один, осмотрится, как-то устроится и вызовет их с Ксюшенькой – она ответила: правильно, тут тебе больше делать нечего, абсолютно. Легкость, с какой она встретила новость, готовность, с какой согласилась, одновременно и сняли с души часть груза, и укололи. С того дубултского лета она начала принимать участие в Жоресе, во-первых, познакомилась, потом стала что-то перепечатывать, что-то припрятывать. “Ни в какой Израиль она не приедет, – говорил он Каблукову и Тоне. – Вы не представляете, какая она ограниченная. Поэтому я за нее и не боюсь. Шестьдесят квадратных метров квартиры, двести шагов до парка, две аллеи, по которым с коляской гулять, купе в поезде Ленинград – Рига – вот и весь земной шар. Остального вообще не существует. Но на этой площади – она целиком. Это – насыщено ею. Тут она на двадцати четырех лапах, устойчивость, как говорит сама, неописуемая.
Она знает таблицу умножения, как Пифагор. Но только ее одну. И ею обмеряет мир. И получается. Потому что таблица универсальна и безошибочна. Но что получается? Мир таблицы умножения. Алина уверена, что только он и есть. И кто ее опровергнет, когда он так нагляден, а все, что не он, так гадательно? Ей просто не дано было понять, во что она меня втягивала. Думала: что врач – хорошо, и если писатель – хорошо, а то и то – дважды хорошо. Или в квадрате. То есть больше, чем каждое в отдельности. То есть лучше. Я, хоть и понимал, как это наивно, как несопоставимо с тем, во что она хотела, чтобы я втянулся, но что оно такое, тоже до конца, ясное дело, не доходил. И никто на свете не доходит – может, один Лев Толстой. Есть я, есть альтер эго. Лилея – и то, как она отражается в ручье. Есть жизнь – и есть альтера вита. Та, что отражается в сознании, постепенно-постепенно им осваивается и наконец в нем запечатлевается. Можно на нее не обращать внимания. Никто и не обращает. Кроме тех, кто случайно – или вынужденно – или намеренно – обращает. Но ею нельзя пренебречь, если начинаешь писать. Хотя бы частное письмо.
И тогда начинается паника. Вот жизнь, она по-приятельски подталкивает тебя ее описать. Ты, подвоха не чуя, берешься, выведена первая строчка – вот она, альтера вита. Она ли? А если слова переставить? А если заменить? А если написать не “вчера я весь день просидел дома”, а “вчера я был в ужасном состоянии”? “Все последнее время я в ужасном состоянии”? “Никто не может знать, как ужасно бывает другому”? “Вчера мне было так, что я весь день просидел дома”? Каждое следующее – альтера вита альтеры виты – зарегистрировавшей себя в предыдущем. Разобраться в них, а потом и справиться с ними – вот на что должен обречь себя пишущий! А я умею написать только историю болезни. Да и ее предпочел бы в нескольких вариантах.
Дело не в Высоцком – он талант, артист, этим и подкупается. Искренен. Душа искрит. А душа искрит, когда – плохонькая, убогонькая, как у всех – трется об истину. Может, сама этого не понимая. Так что дело не в нем. И ни в ком. Дело в принципиальной невозможности осознать свою жизнь. Человеком она не осознается. Даже Львом Толстым. Но все вместе мы знаем, что это возможно. Мы говорим: на это способен – Бог. Честнее было бы: Бог – то, что мы наделяем этой способностью. Есть такая хохма, что он в Иерусалиме. Съезжу проверю. И когда-никогда, а и Ксюшу вытащу. Может, и не туда, но, во всяком случае, отсюда”.
ЧАСТЬ III
Несправедливость
I
Коне-ечно, поня-ятно, само собой разуме-е-ется. Растянуть сюжет на жизнь каждый может. За шестьдесят-то лет, и не делай ничего, а что-нибудь произойдет. Нашел коллизию – в двадцать молодой, кудрявый, в шестьдесят старый, хворый! Ты случаем не мыльную оперу нам подсовываешь? Где приключение? Настоящий роман вспыхивает и горит на пятачке времени.
Отвечаю. Может, и мыльную, но не оперу. Нет сцены, нет съемочного павильона, нет того времени, чтобы выйти, остановиться перед слушающим и по возможности мелодично рассказать, как там ты, как они и как оно ничего. То есть свободное время есть, его даже полно, но оно свободное от. Пустое. Потому и пустое, что в нем ничего и не может быть.
Кто сказал, что шесть десятилетий – это не шесть дней? Ну не дней – недель. Сюжет растянут на жизнь, но сама жизнь-то скукожена: шагреневая кожа. Скажете: персонажи меняются. Каблуков конца не Каблуков начала. Нахон (нахон на иврите “правильно”): персонажи и должны меняться! Даже на пятачке времени. Скажете: от потрясений, от горя, от озарений, а не по физиологическим причинам. Какая вам разница, меняется Раскольников день за днем или убивает старушку он сегодня, Лизавету через пять лет, Свидригайлова встречает через десять, Сонечку еще через года, Порфирия через три? Выбросьте пустые промежутки – они и для него были пустые. Выбросьте, и вы получите тот же самый пятачок, несколько дней, максимум недель. Столько мы и живем. А остальное время – хрен его знает, что делаем. Кого ни спросишь: как жизнь прожил? – нормально прожил, отвали.
Еще бы лучше прожил, если бы не такие, как ты. Неплохо прожил, если бы не мать бэ, не жена бэ и не дочка бэ. Один ответил: не могу сказать, чтоб херово, я в шестьдесят седьмом был на первенстве мира в Праге по хоккею, нас там при посольстве расселили, вот где я попил-поел пльзенчика-шпекачек! Некоторые – из мужчин – вспоминают женский пол, с которым случилось повеселиться: не индивидуально и не подробности, а число. Наоборот – никогда. Женщины своих мужиков – никогда: только бередить морщины и складки кожи. Некоторые говорят: Афган, Афган – и точка, ты меня понял? Не распространяются. Пару раз слышал – БАМ, сперва даже не сообразил. Байкало-Амурская магистраль. Но тоже толком не объяснили: какая-то буфетчица, какая-то путейщица, а остальное – лес-поляна-бугор-яма, холодно и еда дерьмо. Так это и “на картошке” было, куда в сентябре-октябре всю страну целиком ссылали, и никто не вспоминает. Один сказал: ух, я поворовал, вагонами, эшелонами, мои шмары, все как одна, в шелке ходили, в шерсти джерси. Само собой и посидел, не без этого, но и в зоне жизнь: чай байховый в плитках, бурки – бывшие белые – на ногах. Картину Ярошенко “Всюду жизнь” видел?.. Только один признался: слабо прожил, вспомнить нечего, и если заново жить, то же бы самое вышло – потому что я мудак, по природной и генетической структуре.
К нему Каблуков и прицепился. То, что он сказал, тянуло на правду, бульшую чьей-то собственной. В день, когда Тоня погибла, жизнь одним движением ушла в прошлое. Пленка порвалась, изображение слетело с экрана, пустая простыня. Потому что прошлое – то, чего нет. Его нет, не так ли? Даже сильнее: его не было! Целыми десятилетиями время показывало: меня нет, меня нет. Какие-нибудь семидесятые-восьмидесятые: наблюдаемое, когда его пытались сформулировать, не значило просто ничего. Циферблат являл собой сигнал устрашения: не делай так. Никакого Верховного Совета, никакой реальной промышленности, реального сельского хозяйства – только цифры. Потому-то спорт, для которого цифры – цель, вышел на первое место. Премии за достижения шли по разряду дополнительных зарплат; сами достижения – по разряду чего-то, за что дают премии.
Спорт – и любое сопротивление. Как вид сопротивления, прежде всего дерзость обращала на себя внимание. Тот же Высоцкий. Десятиклассник Буковский, в рассевшихся перед ним членах райкома с такой ясностью увидевший дремучих мелких зверей, что передалось и им, и они поняли, что разоблачены. То были мгновения времени знакового. Кроящегося из ткани, которая идет на революцию, войну, террор, погромы. Смысл его не в событиях, а в реакции на них людей. Событие как таковое мало что собой представляет: кому в 2000 году будет интересно, что в 1970 евреи (и неевреи) стали уезжать из России?
По мелкости ли происходящего, по множественности ли того, что объявлялось событием, или по тому, как происходящее демонстрировало себя самосмывающимся потоком, ничего не годилось стать материей памяти. Чем-то, чтобы о нем вспомнить. Когда Каблуков хотел вывести какой-нибудь поворот сюжета из словообмена персонажей и привязать его к “истории”, нечего было выбрать. Чем дальше, тем менее событийными становились его сценарии. Прежде всего в замысле – так что приходилось выдумывать для них происшествия. Потому что что за кино без происшествий? Или искал он выхода… или эта бессобытийность ведет к новому кино. К кино положения вещей.
II
Хоронили Тоню Каблуков и Ксения, больше никого не было. Если, конечно, не считать шофера и трех телохранителей, которые распоряжались гробом. И ее бы не было, если бы не позвонила сразу после ухода участкового, принесшего известие. Сперва Каблуков сказал: позвони в другой раз. Потом: нет, другого не будет, говори сейчас… Я просто так. А что случилось?.. Да даже не знаю, как сказать. Меня сейчас предупредили, что у меня жена умерла. Не предупредили, а как это? Поставили в известность… Она спросила адрес и через десять минут приехала. По дороге, видимо, вразумила охранников: войти с ней вошли, но только чтобы сунуть нос в комнаты и выйти на лестницу – оставив дверь в квартиру приоткрытой.
Тоня должна была умереть дома, они договорились, что он заберет ее во вторник. В субботу он сидел в палате, заглянул дежурный врач, обвел всех – лежащих и навещающих – техническим взглядом и сделал глазами знак Каблукову. Тот вышел в коридор, врач сказал, что не его, врача, дело, но если у Каблукова есть желание жену перевезти домой, то он бы советовал это сделать: здесь ей находиться больше нет смысла. Необходимые обезболивающие больница даст, а дома и солома едома. Оба смотрели в окно, пока он это говорил, а когда обернулись, в дверях палаты, в трех метрах от них, стояла Тоня, понимающе улыбалась и мелко-мелко покачивала, соглашаясь, головой.
Каблуков уже два месяца тяжело кашлял. Тоня, со своим кашлем, сухим, коротеньким, смертельным, очень встревожилась, заставила позвонить в Семашку, вызвать врача. У нее тоже начиналось с того, что стала часто простужаться, хрипеть, сипеть. Каблуков ночью из своей комнаты прислушивался к отхаркиванию, откашливанию, вставанию, позвякиванию лекарственными пузырьками, беззвучному проходу на кухню вскипятить чай. Что это симптомы худшего, он решил для себя сразу. Так же как теперь, что у него ничего страшного. Только чтобы ее успокоить, позвонил. Регистраторша сказала, будет стоить восемьсот рублей. Пенсию ему положили тысячу шестьсот, он пробормотал: “Будьте вы прокляты”, повесил трубку. Рассказал Тоне, сходил в районную поликлинику, определили ожидаемый бронхит – хронический, не лечится. С тех пор “будьте вы прокляты” произносилось ими поочередно по всякому поводу – без чувства, спокойно, снисходительно, насмешливо.
От денег, заработанных за границей случайными лекциями и показом фильмов по его сценариям, почти ничего не осталось. Аверроес, уже давно академик и москвич, с самого начала стал добиваться для Тони отдельной палаты в академической больнице. (Продуктовый распределитель, медицину и санатории он называл “последние услуги”.) Пошел на прием к президенту: место “не ближайшей родственнице”, за которую выдавалась им Тоня, дать соглашались, но только в общей. (Чтобы от затраченных трудов была хоть какая-то польза, в добытую отдельную он отправил собственную жену, обследоваться. У нее моментально что-то нашли, стали лечить, пришлось под подписку забирать и приводить в прежнее, вполне, кстати, приличное состояние.) Калита сказал, что все устроит, и устроил бы. Каблуков был согласен, но, когда передал Тоне, она отвергла категорически, даже немного с презрением, что он мог такое допустить. Мы, произнесла она, показывая на трех старух с остальных коек, не можем переехать в отдельные палаты на наши пенсии. Каблуков сказал, изображая деловитую заинтересованность: в смысле, будьте вы прокляты?
Именно в этом смысле, ответила она, подыграв. Будьте вы прокляты: вы в регистратуре, все ваши семашкинские врачи и заодно вся американская разлюли-медицина… Зато, продолжил он в том же ключе, мэрия объявила восстановление памятника Дзержинскому. Не из политических соображений, а только из эстетических. Вернув статую, мы вернем площади образцовое скульптурное и архитектурное завершение… Это у которых на всех одна попа вместо рожи? – вставила соседка. Будь они прокляты… Ну-ну-ну, сказала Тоня миролюбиво: что у нас цэ-а, они не виноваты. Но в принципе: да. Будь.
И в ту субботу, стоя в дверях на опухших ногах, костлявостью и долговязостью напоминающая его мать, как он увидел ее у постели умиравшего отца, она проговорила одними губами, сквозь легонькую улыбку, без звука: будь – оно – проклято. Условились, что в понедельник он завезет платье, плащ, башмаки, а во вторник за ней приедет… В понедельник они виделись десять минут: сказала, что не в настроении, все равно с завтрашнего дня времени будет квантум сатис. Глюкоза пять-ноль, спиритус вини квантум сатис. Достаточное количество. Да мы и так всё сказали друг другу по десять раз. Сколько, по-твоему, нам нужно времени наговориться так, чтобы больше не хотелось?.. Он сказал: а по-твоему?.. Блеснули слезы, скривился рот: сколько, сколько? Нисколько. Нет столько, сколько хочется. И иди, не разжалобливай меня. А то передумаю… Не поедешь домой?.. Ну да, ну да… И когда он наклонился поцеловать, отвела губы: потрескались. Иди и вспоминай, какие были не потрескавшиеся.
А вечером позвонил участковый, сказал, что должен зайти, важное дело. Вошел, сел за стол, велел сесть Каблукову. Положил фуражку, папку, огляделся. Проговорил: мужайтесь, с вашей женой произошел несчастный случай. Единственные бессодержательные слова: больше ни одного такого не произнес – только протокольно, то есть примитивно, передающие факт. Содержание факта. Каблукова Антонина Петровна переоделась в одежду, заранее принесенную ей мужем. В таком виде обратилась к лечащему врачу с просьбой выдать ей выписку из истории болезни и снабдить санитарным транспортом для отправки домой. На возражение – что выписка намечена на завтра – ответила, что планы переменились: завтра у мужа неотложная рабочая встреча, сегодня же он будет ждать ее в вестибюле, начиная с двух часов. Прибавила, что ей известно, что больным такой тяжести клиника обязана предоставлять транспорт для доставки по необходимому адресу.
Попрощалась с врачами и с соседками, лифтом спустилась на первый этаж. Не найдя мужа, сказала сопровождающей медсестре, чтобы та не ждала, а предупредила шофера, что они с мужем выйдут к нему сами. Минут через пять после ухода сестры подошла к машине, объяснила шоферу, что случилось недоразумение, муж ждет дома. Назвала адрес: Сквозной проезд, угол Рябиновой улицы – километра два от больницы. Такого проезда не оказалось (“его и нет”, прибавил участковый). Но она сказала, что все в порядке, пройдет к нему через промзону. Через четверть часа после того, как шофер уехал, на соединяющей Рябиновую улицу с поселком Востряково эстакаде ее заметил милицейский патруль, ехавший на задание по встречной полосе. Видимо, через одну-две минуты после этого на нее совершил наезд автомобиль. По показаниям единственного свидетеля, менявшего неподалеку на обочине колесо, – джип “Чероки”. Водитель не остановился, напротив, увеличил скорость и скрылся из вида. Регистрационные номера не установлены. Соответствующие меры по разысканию приняты. Тело доставлено в морг той самой клиники, где жертва проходила лечение, – по близости к ней места ДТП. Опознано медперсоналом.
Мне нужно задать несколько вопросов, сказал милиционер, вы можете сейчас отвечать?.. Каблуков ничего не сказал, просто глядел на него спокойно… Посещала ли вашу жену мысль о самоубийстве?.. Каблуков продолжал молчать, но плечи чуть-чуть дернулись вперед, непроизвольно… Я пишу “не знает”. Были ли вы в курсе того, что у нее созрел такой план? Или в курсе того, что такого плана не было?.. Плечи опять дрогнули… “Не знает”. Это, собственно, все. Свидетельство о смерти получите в больнице… Он встал и пошел к двери. Каблуков проговорил вслед: “То, что джип уехал, свидетельствует, что самоубийство не явное. А то с чего бы – попадать в розыск: если машину найдут – отягчающие вину обстоятельства”. “То, что уехал, – обернулся тот, – свидетельствует, что это джип. Или мерин, или “Ауди”-бочка, или бэха – короче все, кто уезжает. Сейчас все уезжают”. Он потоптался. “Значит, если можно, скажу от себя”. Он напрягся, принял позу, немного деревянную, передающую, по его представлениям, важность слов: “Избавила себя от мучительного конца. Смерть наступила мгновенно. И вас тоже”. Каблуков понимающе, жалко улыбнулся и пробормотал: “Да-да, да, да-да”.
III
Милиционер первым сказал эти слова, после него их говорили и другие. А когда не говорили, они сами собой звучали у Каблукова в голове. И все равно, раздавались они или нет, каждый раз он стоял против сочувствующего и механически дакал. После звонка Ксении, который застал его врасплох, он выключил телефон. Сидел, часами смотрел телевизор. Раз в день, когда видел себя в зеркале, брился – иногда, забывая, еще раз. Ксения приезжала сперва ежедневно. Привозила в запечатанных контейнерах из фольги готовую еду, купила микроволновую печь. Бугаи с ним стали здороваться, “приветствую”. В дверь, в другую, в третью, на кухню, в уборную-ванну – и, тяжелым строем, на лестницу. Поставили себе два стула на площадке. Потом день ее не было, Каблуков заметил это, уже ложась спать. Спросил назавтра, что случилось. Ничего, подумала, что слишком насела. Ну да, ну да, сказал он, можно было так подумать. Мы совсем не разговариваем, моя вина, я невнимателен, а ты человек деликатный… Она нашла, что хлеб зачерствел: пошлю одного из своих в булочную… Нет, давай я сам схожу. Я-то в конце концов не умер… Так грубо прозвучало, что на несколько секунд она опустила голову. Спросила: а можно я с вами?
Вышли во двор, друг другу в затылок: охранник, Каблуков, охранник, Ксения, охранник. Последний появился из комнаты консьержа, тот смотрел на всю компанию вместе строго и восхищенно. Мужчина во дворе протирал изнутри белую, уже очень чистую снаружи машину. Выпрямился, уставился на Ксению, пробежал взглядом по всем, нейтрально кивнул Каблукову. “У меня под поликом, – остановившись, заговорил с ним Каблуков, – резина всегда мокрая. Откуда берется, ума не приложу”. “Под ковриком?” “Да-да, ковриком. И жена называет “коврик””. “У вас ведь “Жигуль”. У меня-то тойота, с ней все в порядке”. “А у меня откуда-то набирается влага. Каждый раз расстраиваюсь. Просто до невозможности”. Хотя плакать и не думал, чувствовал, что по лицу прыгает гримаса сопротивления возможным слезам: приподнимались крылья носа, глаза щурились, оттягивались углы губ. И одновременно чувствовал, что, жалуясь, удерживает логику разговора. С кем разговаривает, не знал: лицо не незнакомое, верней всего, сосед по дому. Поживешь – все лица не незнакомые. “Конденсируется”, – сказал тот. “Особенно летом. По утрам. Она стоит у меня под сосной. Я семь лет назад посадил сосенку… Не так: восемь лет назад осенью посадил сосенку, перенес из леса. В июле заболела, пожелтела, осыпалась, засохла. Я другую, с метр высотой. Сейчас в ней все пять, и птицы прилетают, поют в ее ветвях. Нет-нет, не столь торжественно, не небесные – воробьи. Воробьи два дня в августе чирикают”.
В булочной откуда-то набежало множество женщин, девчонки-продавщицы, подсобницы, уборщицы, кто-то со двора, с улицы. Таращились на Ксению, не веря, что видят. Когда Каблуков выходил, сзади что-то сказали, чего он не расслышал, и в ответ: “Не скажи. Такой синеглазый! Я ее понимаю”. Другая пропела: “Твои очи в пол-лица целовала без конца” – из какой-то, видимо, попсы. Дома Ксения объявила, что уезжает на две недели. На две недели? Что значит “на две недели”?.. Гастроли по Германии трех великих кутюрье, два ежевечерних показа по три отделения, и она среди ведущих моделей… Ну, две недели не срок, сказал Каблуков. Если начистоту – сроков вообще нет. Мог бы быть один “навсегда”. Но навсегда это навсегда, а не срок… Не хотите, чтобы мама вместо меня приезжала? Она просилась… Какая мама?.. Ну Алина… А-а, нет-нет, ни в коем случае. С какой стати? Алина мне никто… Я тоже никто… Ты тоже никто, сказал он, подумав. Но ты совсем никто. Ты как инопланетянин. У нас с тобой не только прошлого общего нет, а и просто общего времени. Единственный вариант, который можно терпеть. Никакой общей памяти – то есть абсолютно никакой. Есть только то, что новое. Со вторника. Если не считать встречи у Дома Пашкова… Улыбаясь – потому что получилось, что уже шутила, она добавила: и бабушка чтобы не приезжала?.. Бабушка?.. Изольда… Боже мой, Изольда же твоя бабушка! Да-да, да, да-да. Нет-нет, людей сейчас не нужно.
Два раза он увидел ее по телевизору, в новостях и по “Культуре”. Как и те в булочной, и те на улице в их первую встречу, смотрел, не до конца признавая. Ослепительное великолепие. Прекрасная до степени непричастности к человеческому племени. Но без собственной внешности. Остальное, что было на экране, перед которым он просиживал часами – задремывая, не вникая, часто не сопоставляя последующее с предыдущим, получая удовлетворение от самой мизансцены: вот тут экран, а вот тут он в кресле, – казалось ему длинным-длинным ток-шоу. И новости, и “Культура”, и футбол. На одну и ту же тему, с разными ведущими. Больше всего появлялось похожих на министров, некоторые и были министрами, некоторые, мерещилось ему, становились ими между одной передачей и следующей. Это совпадало с его представлением о природе, поставляющей по несколько разных людей на роли, столь ничтожно мало отличающиеся одна от другой, что без ущерба для каждой могли быть заменены на единственную. Когда он наконец включил телефон – через месяц после Тониной смерти? через, как он впоследствии решил, сорок дней? – первый же звонок был от одного такого ведущего: Николай Сергеич, куда вы пропали? Мы вас обыскались. Мои люди звонят вам в последние дни раз в час. Вы нам нужны как “свежая голова” в программе “Непримиримые мнения”… У меня голова несвежая… Свежее других… С чего вы взяли?.. Мне Калита сказал. И Сережа Дрягин.
Да, да, да, вот что он хотел вспомнить и никак не мог. Это был хвостик передачи, интервью с Дрягиным на его калифорнийской вилле. Не такой, какие показывают в фильмах про наркодилеров, но двухэтажной, на склоне холма, просторной, с бассейном, с пальмами вокруг. Дрягин сидел в плетеном кресле или стоял у балюстрады. В рубашке поло. Скажем, сразу после гольфа. Спортивный джентльмен за семьдесят. Американец, богатый, во всяком случае, уверенный в себе, спокойный и веселый, как богатые. Россию вспоминает – да и как не вспоминать, когда у него общее с русскими дело? Официальный представитель нескольких крупных российских фирм (не уточнил, каких). Частных и государственных. Раньше этим занималось представительство Министерства внешней торговли. Но живет и думает в американских понятиях, по американским критериям. Передал привет “всем, кто меня помнит; я-то помню всех, и с кем в спорте работал, и в энергетике, и особенно в кино”. Каблуков подумал: ну, значит, так надо. Как это так получалось, что они знали, как надо (некие конкретные “они”, которые знали), а он, Каблуков, никогда? Не глупее их был, и они не скрывали, что даже и умнее – и талантливее, и вообще достойнее, – кроме этого пункта: они знали, как надо, он нет.
Ксения вернулась. Явилась в сопровождении своего малого стада. Ну что, справлялись один?.. Вполне, вполне: проголодался – поел, сморило – заснул. “Я ведь за время ее долговременных госпитализаций привык один”… Почувствовал, что должен что-то рассказать из случившегося за эти две недели. Тем более было что: вот Дрягина показывали по ящику – сейчас миллионер, а одно время, можно сказать, корешились. Ни про корешение, ни про “одно время” – ни слова, только про “сейчас”: рубашка, гольф, пальмы. Забавный был человек, пират. Чемпион СССР по стендовой стрельбе. Жил на Тверском бульваре. И ужасно раздражал его розовый абажур в доме напротив. И летом, когда окна открыты, он из пистолета своего прицелился и выстрелом срезал шнур, на котором абажур висел… (То есть, пожалуйста, могу и про прошлое. Только такое, которого не было. Не было у нас с Тоней, так что можно, не смущаясь, его вспоминать.)
Про “свежую голову” рассказал… И что вы ответили?.. Что согласен при условии пустого зала, без публики. И только прямой эфир. Тогда приду. И буду издеваться. Тот: над чем же именно? Над вашим гримом, над вашей кожаной курточкой. (Ни слова похожего. Промямлил: да нет, я в ближайшее время занят, как-нибудь в другой раз – извиняющимся тоном. Но опять-таки: врать можно было потому, что нужно было врать. Чтобы отличалось от того, как он этот разговор передал бы Тоне. Если ей так, как на самом деле, то так же – больше никому. Иначе, что же, она, которой место около него было вне любых представимых рядов, а теперь которая вышла и из любых представимых измерений, – такая же, как кто-либо другой?)
А ты как время провела? – спросил он… Не знать хотелось, а – нормально поговорить. Один что-то, потом другой, опять первый. Необязательное, несущественное – исключительно так. Единственное обязательное условие – говорить необязательное… Читала. Мы же серые и тупые. Антилопы. С детства красавицы. Только этим и занимались. А теперь у нас с утра до пяти вечера свободное время. И в контрактах графа: рекомендуется совершенствовать интеллект пополнением культурного багажа. Чтобы не позорить Дом. Селят в маленьком отеле, в фешенебельном месте, закрытом. Прайвеси, ноу треспассинг, нарушители будут преследоваться. Сбивают в стайку, окружают вот этими буйволами. Подъем, фитнес-зал, бассейн, завтрак, прогулка по участку. Потом загоняют в бар. Сидим у стойки на высоких табуретках и читаем. Не на стульях – чтобы ноги было где развесить и чтобы спину держать прямой. В этот раз взяла биографию жены Набокова. Все как у нас-манекенов: или готовится к подиуму, или на него выходит. Он шьет, она показывает публике. С утра до вечера – быть в форме. Верить, искренне, что Лолита – вершина литературы. Не завидно. Тем более что Нобеля так и не дали. Стало быть, ненависть к Живаге, которому дали.
Еще стала “Вильгельма Мейстера” листать. “Театральное призвание”. Из-за немецкого: когда берут интервью, вставить так между прочим “Кеннст ду дас ланд”. Чтобы проканало, все-таки Германия. А дошла до косынки, как из нее выпадает записка, и всплакнула. “Не для того ли я послал тебе белое белье, чтобы держать в объятьях мою белую овечку?” Марианна бедная. Куда нашей сестре деваться? Этот обещает небесное блаженство, тот дарит кружевное белье… “Нет, только тот, кто знал, – напела она романс арфиста комнатным голоском, – свиданья жажду, поймет, как я страдал и как я стражду”. И сразу засмеялась: “Не я, не я. Мое дело – длинная нога, плоский живот, рост, вес, и мимо всех. С таким хозяйством главная жажда – несвиданья. Как по дамбе: с двух сторон моркие чудища таращатся, не поскользнись”.
IV
Одну вещь, Каблуков понял, что должен рассказать, как оно в самом деле было. Просто не начинать от устья. Не обозначать, даже самым кратким образом, родники, и как их струи слились в ручей, и где и с какими он соединился другими, и в каких берегах эта река потекла, пока не намыла на одном повороте отмель. А прямо: отмель, местонахождение, размеры, время. Без праотцов: просто – Жорес, лет ему тридцать пять, Рябиновая улица.
Я его знаю, сказала Ксения… И отлично… Он сидел, диссидент… Именно… У мамы с ним был роман… Не знаю. Чего не знаю, того не знаю, а знаю вот что. У Жореса была однокомнатная квартира на Рябиновой улице, у черта на куличках. (Отбросить – папу-Ильина, который дал деньги на первый взнос и на взятку за включение в список кооператива. Отбросить – лорда Бетелла и ЦРУ, чья поддержка инакомыслящих с равной вероятностью могла участвовать в тех же взносе и взятке. Отъезд из Ленинграда, получение московской прописки через фиктивный брак – отбросить. Сразу – квартира, в ней действующее лицо. Одно из.) Однажды он мне позвонил. (Не надо пока Тони.) С улицы. В расчете, что мой телефон не прослушивается. Попросил срочно приехать. Мы поехали. (Вот здесь; без имени: мы.) На кухне у него сидел твой дед, Валерий Малышев.
(Это было десятка полтора секунд волнения такой мощности, что выключился механизм обдумывания. Сперва они его не узнали: борода, морщины, шрам от глаза до угла рта. Но, и не узнавая, как будто уже знали, кто это, как будто рвались к тому, что в нескольких мгновениях ждет быть узнанным. А узнав, задрожали, затряслись, нелепо, судорожно задвигались и бросились к нему. И, уже припав, только сжимали его, жали, не контролировали себя.)
Он утонул, сказала Ксения, мама была еще девочка… Он так объяснил, продолжал Каблуков: не надо было идти до крепости. (Он объяснил, когда они стали способны понимать объяснения. Он, видимо, несколько раз повторял, потому что первое, что они услышали и восприняли, было “я же говорю; что с вами? я же сказал: чтобы утопиться, не надо было переть до Петропавловки”.) Если бы прямо под окном, в канале, сразу – погрузился бы за милую душу. А пока так долго шел, только идея осталась. И оттого, что шел: по каналу, через Конюшенную, через Мойку, по Марсову, через Неву – вторая к ней пристала: дальше идти, дальше, дальше. Пока плавал, очень это ему понравилось. Ему в ту ночь всё очень нравилось. До такой степени, что сама мысль продолжать ту жизнь, которая была до этой ночи и вся ему не нравилась, стала невыносима. А под рукой – русская литература, исключительно глубоко и тщательно изучавшаяся в школе, деревянный роман Чернышевского, так топорно вырубленный, что, казалось, где-то еще должна была сохраниться фанерная будка с одеждой псевдоутопленника. И тогда он пошел в одних трусах, босиком, с ключом в руке обратно домой, оделся, взял, сколько было, денег, доехал на такси до пляжа, вернул ключ в карман брюк, оставленных на песке у стены, и, вольный, без документов, без исследования и печали, с чистой, как говорится, страницы начал новый день, год, биографию.
Но чего-то он, возможно, не дотянул в прежней своей инкарнации, потому что новая оказалась, пожалуй, и похуже. После нескольких лет проб, по большей части болезненных, путешествий по диким и, что оказалось еще более изнурительно и разочаровывающе, обжитым краям, переездов с места на место, вступления в сообщества, всегда жестокие, и выхода из них он добрался до Колымы и осел: стал мыть золото. В старательской артели, в бригаде, на госзарплате – всё как следует. Постепенно вышел в бригадиры: сообразительность, тертость, высшее образование. Но – золото! Забивается в швы комбинезона, липнет к подошвам, втирается в линии судьбы на ладонях. Припорошенный этой пылью, сам золотишься, заметен, притягателен. Старши2е, утвержденные законом юридическим и таежным, знают твою цену и сколько с тебя можно взять сверх нее. Первый раз посадили на восемь лет, выпускали досрочно, опять запирали. Как говорил начальник его участка, его сажавший, сам с ним сидевший: в Магадане зона – условность. А второй раз на все пятнадцать: специально из Москвы приехали – и в Москву уехали, и где их найдешь, чтобы объяснить, насколько – на сколько золотников, ансырей, аттических либр, секстулов, драхм и в конце концов унций – им будет лучше тебя простить?
Пришлось бежать. Так он сказал. Жорес пытался уточнить подробности, обстоятельства: каким образом, по какому маршруту, возможно ли такое в принципе? В ответ волчья ухмылка и какая-нибудь идиотская лагерная присказка не по делу. Из крытки все прытки, из зоны плати прогоны. Как вышел на Жореса, объяснил настолько складно, что ясно было, что не то, не так, не поэтому. Мол, доехал до Ленинграда на попутках, походил против дома Изольды, дождался, когда выйдет, подошел у метро. Она сказала, что участковый навещает два раза в неделю, расспрашивал, оставил телефон. Что, может быть, через Алину удастся где-то на время притаиться, у нее связи с подпольными людьми, тоже скрывающимися. Написала ей записку. Так же выследил Алину. Она и дала адрес Жореса… Проверить было невозможно: Изольда в это время лежала в больнице, Алина загорала где-то в Грузии… Мы вместе были, вставила Ксения, я помню, мы там праздновали мой день рождения, пять лет…
Через три дня Жореса арестовали. И Валерия. Но если с Жоресом вели себя, как на захвате важного преступника, тревожно, напряженно, деловито, чуть ли не ожидая побега, самоубийства, перестрелки, то Валерию словно бы не удивились. Мгновенно опознали и грубо, в тычки, увели. Бросили несколько фраз – презрительных, на “ты”, не глядя в его сторону. Потом пришло от него письмо, из Сусумана, колония номер. Просил прислать деньги. Набор зековских штампов, бьющих на жалость, ни одного собственного слова. Для вас не составит труда, а прошедшего через костры кровавых испытаний, осужденного без вины заложника честности поддержит в пользовании лагерным ларьком. Мы стали посылать раз в квартал, чаще не разрешалось. Пока однажды перевод не вернулся “за смертью получателя”.
Самое интересное – что он действительно встречался с Изольдой и имел с ней разговор. Никто из милиции к ней не приходил, она сказала, что он может у нее жить. Об Алине речь не шла, ни о какой записке, ни об адресе. Однако и ее он подкараулил и с ней поболтал. Ни о чем. То есть нет сомнений, что на Жореса его вели непосредственно из гэбэ. Их творческий почерк. Твоя бабушка и мать требовались для правдоподобного антуража. Валерий был уже не человек тогда… А когда он был еще человек?.. Когда брал скрипку и, фальшивя, фальшивя, фальшивя, внезапно нарывался на шикарный басовый звук. Когда, пьяный, гонял по Загородному на мотороллере. Который выиграл у сына секретаря обкома. Потому что на пари переночевал в Эрмитаже. Первый советский мотороллер в тонну весом, каждые пять минут ломавшийся. Когда останавливался на нем возле незнакомых людей, все равно, парней или девушек, и предлагал подвезти. Или удирал на нем дворами от милицейских мотоциклов с колясками. Когда сошелся с Изольдой и женился на ней. И когда не выдержал, искал скандала, рвал с единственным, что имел реального, обожаемого. Шел топиться, писал прощальные слова…
В каком году он умер? – спросила Ксения. Не помню, в каком году. Вот тогда и умер, когда попрощался. Или что: он думал, что можно взять жасминовый куст “Валерий Малышев”, пересадить его за Полярный круг, и он там привьется карликовой березкой “малыш револьверов”?! Нет, я не прав, нет, нет, беру свои слова назад. И такие люди, каким он стал, – тоже люди. В землянке, в пещере, с обвисшими до земли руками, с холодной, быстро свертывающейся кровью, едящие мышей и еловый стланик – они живые, сообразительные, хотят жить дальше. У них могут быть те же имена, что у развалившихся на диванах. Одни и другие могут встретиться в тамбуре поезда Абакан – Тайшет, стрельнуть папироску. Просто те – те, а эти – эти. Меня извиняет только то, что я его обнимал. Я обнимал Валеру. А оказалось, тот, кого я сжимал в объятиях, в пароксизме обретения, восторга, потери рассудка, был человеком, но не был Валерой.
Мы видели его два дня. В первый все было так невероятно, что еще не получалось понять, что что значит. Когда приехали назавтра, все стало ясно через пять минут. Животная хитрость, мешанина кажущегося достоверным и вранья, не заботящегося о разоблачении, курс на выдаивание из других чего можно. Обвисшие руки, кровь, стланик. Мы решили избавить от него Жореса, предложили переехать к нам. Отказался раньше, чем мы успели фразу кончить: не-не, у нас с Жорой большой разговор. Он меня спрашивает – ловушки ставит, а я ему отвечаю – инструктирую, как там жить. Идите-ка домой, вам позвонят – заранее или немного позже… Мы так и не разобрались, притащил он эту поговорочку еще из наших дней или оттуда привез. Вышли шалые, двинулись по улице, жилых домов раз-два и обчелся, дальше склады, гаражи, котельные. Ни одной рябины – обратили на это внимание. Асфальт уперся в стройку: только-только начали тянуть над рельсами эстакаду. Сели в какой-то автобус, привез к станции по Киевской дороге, в Москву вернулись на электричке. Я на следующий день все-таки поехал, к вечеру. Открыл спортивный малый, как все они, без примет, спросил документы, я – у него. Он усмехнулся: идите, Каблуков, вас вызовут, когда понадобитесь.
Вызвали? – спросила Ксения… Нет, не понадобился. Не вызвать – тоже им на выгоду. Дескать, ты уж совсем никто, ни на что не годен. А главное – для окружения, для понимающих, что к чему: не вызвали – значит, их. Им всё на выгоду. (Вдруг вспышка в мозгу: он уже выходит из кабинета, уже пропуск подписан, и сзади Смирнов – именно безликий и младший по званию Смирнов, а не устрашающий Мухин – произносит несколько фраз. Он на полпути к двери останавливается их выслушать и старается запомнить дословно, чтобы передать Тоне. А когда приходит домой, не передает: сам эпизод выпадает из головы. Через некоторое время вспомнился, и опять что-то помешало. Так несколько раз: слова сидят в памяти, как выученные наизусть, как стихи, а что их надо произнести, то приходит на ум, то забывается. Иногда кажется, что он их все-таки в какую-то минуту ей сказал, иногда, что так и не вышло. Да нет, не сказал, определенно. То есть имеет право рассказать теперь Ксении.) “Представь себе, майор один, сравнительно невредный – был период, меня вызывали, недолгое время, – объяснил: “Вы – знаете. Мы – догадываемся. А хотим – знать. Даже не за вознаграждение. Даже не за страх. А платя вам обеспечением сохранности жизни. Потому что мы – комитет безопасности”.
V
И еще несколько было таких вещей – не досказанных Тоне. Смерть Нины Львовны. В разгар лета, солнечным июльским днем. И не жарким, а со свежим ветерком, приподнимающим низ белой шелковой занавески. И ничто не предвещало. Каблуков с Тоней приехали ее навестить, но как обычно: штатный, так сказать, визит. Ей было за восемьдесят, старушечка, и понятно, что срок, но, с другой стороны, как бы и привычка жить выработалась, не с чего ее прерывать. В час ушли погулять, она дверь за ними заперла, вернулись: лежит на диване, под пледом, и не дышит. Как это, что это – кто бы объяснил! Кто бы хоть чуточку приоткрыл! В такой же чудный день и хоронили, и на кладбище Каблуков хотел сказать Тоне, что, подумать только, умирают в любое время. Мало того, что зимой, когда сам Бог велел. Или осенью, когда каждая секунда, дождь, летящий лист, черная ветка, мертвая лужа, серое облако бормочут: смерть, смерть, смерть. Но и весной, когда начавшийся в декабре кашель сходит на нет, и тот же самый Бог велит возрождаться. И уж вконец противоестественно – летом, когда живи не хочу. В любой день, в любой – жизнь кончается. Осенью еще, кстати сказать, реже, чем в другие сезоны: за лето крепнем.
И тоже не собрался выложить. Момент прошел, а отдельно – благоглупость. Но все-таки от совсем уж банального наблюдения отличало то, что в эту минуту такая пышная была зелень, и такое яркое солнце, и такое тепло, что Охтенское кладбище, всегда насквозь сырое, пахло сухой землей и чуть ли не жаркой лесной хвоей. Некуда было всунуть во все это смерть. Покойницу, гробик. Вот что можно попробовать передать Ксении – то есть через вот что. Ее ведь там не было – значит, можно рассказать, чтобы звучало интересно. Если постараться. Не про то, как Тоня входила в права наследства, как прописывали нервную женщину с вызывающими манерами, сожительницу Элика Соколова, бывшего Шивы, которая, по его уверениям, хотела купить у них квартиру за хорошие деньги. Как она заплатила в три раза меньше договоренного и тут же Шиву прогнала. Как Каблуковы купили на эти деньги избу под Тулой, с которой их, скрыв подгнившие венцы под набросанными свежими досками, тоже обманули. К счастью, не сильно, жить в доме было можно, и бревна в первое же лето заменили, – не про это, про это нет, никак. Так все это делалось ими бездарно и неумело, и такая эта бездарность-неумелость оказалась общей, неразделимой, лишний раз дополнительно сплачивающей.
Каблуков стал говорить, про что ему на похоронах надумалось о смерти во все времена года. Самому любопытно было, как получится, как будто себе и рассказывал. А когда довел до конца, в голову пришло: впрочем, в Италии всегда так – выходит, там и умирать нельзя? Он прибавил это, немного растерянно. По ее вниманию чувствовал, что правильно, – и он рассказал, и она услышала. Нахун – как писал Гурий, ее отец, из Израиля.
Ее отец, а Валера – ее дед, так что ничего не должно быть общего между их поколением и ее. Разве что исторические встряски: смерть Сталина для их, конец коммунистического режима для ее. То видение бессоветскости, что мелькнуло в полусознании-полусне на сценарных курсах, как чистая фантазия. Чем он пытался – безуспешно – заполучить тогда в единомышленники Калиту. Когда “Ласточка” называлась еще “Ниоткуда никуда”. Сколько упреков от Нины Львовны и компании, высказанных в лицо и околичных! За согласие на эту замену. За почти мгновенную свою капитуляцию. “Так им же абсолютно все равно, предаться кому-то, чему-то или предать кого-то, что-то”. Формулировка людей, сделавших из порядочности профессию. Не обращать на них внимания. Да-да, конечно, но совесть, зараза, погрызывает.
К тому же сходство исторических ситуаций оказалось слишком поверхностное, разница существенней. Не только в степени открывшейся свободы: относительная оттаянность – и полная отвязанность. Но в самом содержании ее: противостояние несправедливости, понимаемой исключительно граждански, – и нацеленность на эйфорию. На кайф – от возможного обогащения, открытой заграницы, доступности всего: от книг до, в принципе, а в особых случаях и реальной охоты на носорога. Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то класса. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие – и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев – сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались “не помнящими родства”: семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете – пусть самых приблизительных. Например, о возрастной иерархии, независимой от индивидуальности. О призраке гимназии в советской школе, о лакейской предупредительности в ресторанных официантах. Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав. Обыкновенные, как везде в мире, иностранцы. В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне. (Носители межзвездного вируса чумы, скоротечно створаживающей кровь.)
Объяснять Ксении это тоже можно было. Тоже – не тронуто, в прежней жизни не занимало, формулировалось лениво и кое-как. Можно – но уже не хотелось. Что-то в этом даже призывало к додумыванию, однако скорее к одинокому, скучному. Тоне свободно и скучное бы пробубнил. А может, и удержался бы. С Тоней все шло в дело, скучное равнялось интересному, выраженное удержаннному. Не сказать и сказать, право, было одно и то же. В том смысле, что знала она, знала все, что он говорит и собирается говорить. (Как в теореме, за время общей жизни доказанной до последнего вывода, который, в свою очередь, доведен до последнего слога и только он единственный еще не произнесен, нельзя ошибиться, что он “мым”, когда уже выговорено “сумма углов треугольника равна двум пря…”.) Со всеми же остальными надо было хоть коротенько, но думать, сказать ли и если да, то как. И чем дальше, тем постоянней, став почти правилом, автоматически принималось решение: никак. Не говорить. Неважно, с кем, важно, о чем. Ни о чем. Какая разница, о чем, если давно уже понял, что сумма – два прямых, а поскольку дошел до этого своим умом, то и поделиться азартно успел с кем ни попадя? И теперь осталось либо декламировать это как напоминание, механически, без чувства. Либо вызывать восторг тех, кто только что сам додумался до того же. Либо ввязываться в спор с еще не додумавшимися. Ни на одно не хватало души. А если кому-то тогда не договорил “…мым”, то пусть так и останется. Она поняла – и довольно.
И вот оказалось, что с этой Ксенией, в общем, симпатичной, неглупой и как-то там, как у них, у новых, незнакомых, внучатых Ксений, принято, к нему душевно привязавшейся, хотя физически, эмоционально и, если позволительно так сказать, спиритуально отчужденной, он обдумывает, объяснять или нет и, если да, то что объяснять, а что нет. Скорее всего из-за неуверенности, которая засела в кишки, когда Тоня заболела, и с тех пор все возраставшей, а с ее смертью как будто затвердевшей в нем. Старость прибавляла свою неуверенность. Будь Тоня в порядке, с этой – от утрачивания сил, скорости и привычного места в жизни – удалось бы, наверное, справиться. Однажды они проезжали перекресток, Каблуков за рулем “Жигулей” (уже третьих или четвертых по счету), и впереди гнавшая машина обдала пару стариков фонтаном грязи. Те, видать, опасались этого, держались подальше от мостовой, жались к стене дома, уж на что опытные, а все-таки угораздило. И, медленно-медленно их минуя, он и Тоня наблюдали, как мужчина, высохший, худой, под восемьдесят, беспомощно отирает плащ жены, маленькой старушки. И оба смеются. Сзади Каблукову гудела “десятка”, он пропустил, она гневно проревела мимо, он сказал: “Десятки любят обгонять”. Тоня прибавила: “А ты заметил, что у них капот и двери – одна машина, а зад – другая”, – и они тоже засмеялись. Так что вдвоем, на четырех ногах, почему не справиться?
А между прочим, одному, может, даже проще? Ведь в могучем напоре неизбежности, явственности конца старость обретает уверенность. Через безразличие. Безразличие – та же уверенность. Вдвоем, под угрозой потери другого и тем самым разрушения вдвоемности, достичь его нереально… Посмотрим… Ведь возрастная неуверенность – малая доля общей. А пошатнулось у Каблукова – все. Весь мир, обставленный реально случавшимся с ним и его ответами на случавшееся, то есть единственным, что, казалось бы, всегда равно себе, неизменно и нерушимо, одним разом из конструкции материальной превратилось в призрачную. Он думал, это дом: крыша, мебель, стены, к которым можно прислониться, пол, по которому ходить, – и вдруг увидел столбы света и тени, искусно повторявшие очертание тех же вещей.
Мать дожила до девяноста. Синеватая в пятнах пигментации кожа, телесная хрупкость, воплощенная в выпирающих костях и осторожной походке, но, как всю жизнь, гладко зачесанные назад волосы, высоко сидящая голова, ни на градус сутулости. Голос не слабее прежнего – впрочем, всегда довольно тихого. Этим ровным голосом, внятно в очередной его приезд, причем на второй или третий день, за вечерним чаем она сказала, что отец был не из каких не из крестьян, а сын помещика. Бедного, но имевшего небольшую усадьбу во Владимирской губернии. Каблукову Сергею Платоновичу, религиозному деятелю, корреспонденту поэта Осипа Мандельштама, он приходится дальним кузеном. И она не из рабочих ткацкой фабрики, а дочь инженера, полурусского-полунемца. Сосватала их с отцом ее тетка, старинная знакомая его родителей. Отец в революцию голодал, те умерли, зарабатывал зимой на железной дороге расчисткой снежных заносов, летом чем придется. Это тетка, когда он сказал, что хочет поступать на курсы РККА, велела раз навсегда забыть про происхождение и писаться “из пролетариев”: “А кто ты еще, с лопатой-то в руках?” Отец попросил: “Может, хоть из чиновников? Нет такого сословия – пролетарий”. “Как им нужно, есть, как тебе – нет? Черт с ними, иди в пейзане, опрощайся”.
Каблуков спросил: “Я ее знал?” Мать пальцем указала на фотографию под стеклом на стене. Женщина лет сорока, локти на столе, подбородком упирается в ладонь левой руки, правая подносит ко рту дымящуюся папиросу. Печально улыбающееся красивое лицо. Значительное. Всегда во всех местах отцовой службы висела, Каблуков был уверен, что какая-то актриса времен родительской молодости. “Ты с ней один раз наперегонки бегал. После войны – не помнишь?” “С ней?!” Он прекрасно помнил. Мать со старухой, такой же высокой и прямой, как она, курящей папиросу, он между ними, идут по улице. Ему не нравится, что так медленно, тем более что улица – Скороходова. Он на четверть шага все время выныривает вперед. Старуха говорит: что, думаешь, быстрее всех? Давай до столба. И без предупреждения срывается с места. Он бросается в погоню, у самого столба настигает, пробегает мимо нее – но уже за столбом. А она остановилась точно вровень, говорит: “На полкорпуса впереди кобыла Античность”. Даже не успела запыхаться, хорошо если десять шагов. Он спорит, предлагает бежать до следующего… Ладно, после судейского совещания – ноздря в ноздрю… “Ее звали Вера Федоровна”, – сказал Каблуков. “Вера Федоровна Леман”. “По мужу?” “Нет, девичья. И моя девичья Леман”.
VI
Следующее турне Ксении было по Америке. Уехала на шесть недель, но через две вернулась. Какой-то там на ней помешался невероятный магнат, сорокапятилетний спортсмен с лицом старшеклассника. Обложил со всех сторон, завалил стотысячными побрякушками от Булгари, Картье и Шопард, которые она только успевала отправлять обратно, забил гостиничный номер корзинами цветов: всё по протоколу. На один из запахов у нее оказалась аллергия: мгновенно опухло лицо, а главное, горло, отвезли на “скорой” в госпиталь. Недосмотр охраны, ответственность нес импресарио, на этот счет был пункт в контракте – она воспользовалась правом его расторгнуть и потребовать уплаты неустойки. “И вообще: я там подумала-подумала – и придумала. Я из вешалок ухожу. Квартиру свою сдаю и снимаю нормальную. На разницу живу, сейчас все так делают”. “Все кто?” “Кто свою сдает и чужую снимает”.
Чувствовалось, что как легко она об этом говорит, так легко и сделает. Тоня заболела – то есть окончательно, отчего умерла – после ремонта квартиры. Пора было, и они через это уже однажды проходили, но тогда распоряжались две малярши, рекомендованные знакомыми знакомых. Достаточно аккуратные – или неаккуратные, зависит, как посмотреть, – управляемые, на третий день ставшие привычными, считай, своими. А сейчас торжествовал евроремонт, даже украинцы и молдаване, которых, кого ни послушай, брать ни в коем случае не следовало, ему обучились и лишь с большой неохотой соглашались на отделку повышенной категории. Пришел хорват, официальная фирма, письменный договор. Привел бригаду, трех все тех же молдаван. Они стали по двое у них ночевать, пекли на кухне томительно пахнущую паприку с помидорами и луком, исчезали на несколько дней, возвращались. Против обусловленных полутора недель затянулось на два месяца. Тоня не то прихворнула, потому что упало настроение, не то оно упало, потому что прихворнула. А потом сделали маммографию, и пошло-поехало.
“И чем займешься?” “Чем придется. Немножко собой, немножко вами”. “Ага, я насчет этого как раз хотел сказать. Ну ходишь. Дело не в двусмысленности, то есть не в той, которую так называют. Мои выгоды налицо. Присмотр, уход, человеческое присутствие. А твои? Самоотверженность, и я как точка приложения? Вот что двусмысленно”. “Я тоже против двусмысленности, и тоже против другой. Вы это говорите не вместо чего-то, чего не хотите сказать? Не потому, что я вам мешаю? Если так, могу перестать. Хотя было бы обидно. Мне с вами – какие у вас любимые слова? – свободно… спокойно… интересно. На занудстве вас не поймала: бывали на грани, но останавливались. Что вы старик… Вы же не уличный старик. Вы “дядя Коля”. Каким дядя Коля должен быть, такой вы и есть. Мне единственно отчего неуютно, что не знаю, как к вам обращаться. Не дядя же, правда, Коля?” “А Николай Сергеич?” – предложил Каблуков: так сказать, по делу.
“Короче, Николай Сергеич, я не к старику езжу. Вы старый, я молодая, но это как вы китаец, а я финка. Вы “вы”, я “ты”. Нельзя финке с китайцем? Вам с тобой?” “Разные интересы, разве не так?” “Опять: вы про разные интересы, или что у вас ко мне нет интереса?” “Почему? Ты новый человек. Достаточно новый, достаточно свой. В этом смысле интересный. Ты же видишь”. “А вообще?” “А вообще – не неинтересный. Во всяком случае, не скучный – если ты это имеешь в виду”. “И благодарю”. “Но есть же нерв возраста. А именно, и конкретно, и единственно значимо – молодости. То, что знают все, кому восемнадцать, и не знают, кому двадцать один. Знают в двадцать три и не знают в двадцать восемь. Как говорит твое племя – прикольность. Мне твои приколы до фени, а ты даже не понимаешь, что такое “до фени” значит”. ““Феня” значит “фенамин””. “Вот-вот. В двадцать надо дышать мускусом, который выделяют двадцатилетние. Блажен, кто смолоду, и так далее. Пропустишь – всю жизнь придется принимать гормоны”. “Мускусом, который выделяет двадцатилетний программист с блеском компьютерного экрана в глазах?.. А “феня” все-таки именно “фенамин”. Психостимулятор. Моторика. Наглотаться и плясать. Вот до этого – всем на свете всё на свете”.
“Прикольно, – сказал Каблуков примирительно. – Клево, стремно, конкретно, нормально, круто, прикольно. В самом деле, откуда ты можешь знать, что молодость, что не молодость? Молодость – это то, что только что было у приятелей в гостях. Ты болтал, шутил, смеялся, сверкал глазами. И что первое бросается в голову, когда в их ванной, после того как сделал пипи, подходишь к раковине помыть руки и в чужом зеркале неожиданно видишь свое лицо в новом ракурсе, по-новому. Лицо старого человека”.
“Впрочем, – сказала она, приехав на следующий день, – это может значить и до фенечки. Из цветных ниток браслетик на запястье. Или на щиколотке. На краю тела. Все, что у нас есть, все до фенечки. За ней уже не мы. Особенно когда пляшешь”. “Ты пляшешь? На дискотеках?” – спросил Каблуков неуверенно. “Вы ведь никогда на дискотеке не были – признайтесь. Что она такое, только по телеку видели, да? Думали сказать молодежи в масть. И промазали. Нет, я танцую, только когда у бабушки. Она просит. И всегда к моему приходу плетет несколько фенечек”. “Она…” – произнес Каблуков вопросительно, оставив Ксении закончить на выбор: “умерла”, “умирает”, “держится”. “Я читала – один дикий спорщик написал, что можно предположить, что где-нибудь есть еще млекопитающее, оригинальное, ни на какое другое не похожее, но нельзя вообразить, что у него не будет легких, кишок, сердца и так далее. А у бабушки ничего нет. Ну только мозг и сердце. Остальное всё вырезали. Грудь одну, потом матку, потом вторую грудь, потом желудок, легкое, полторы почки. Всю искромсали, обстругали – шахсей-вахсей. Она: хотите еще – пожалуйста. Не чтобы протянуть лишний месячишко – не говоря уж “выздроветь”, – а чтобы помучиться. Это я ей сказала”. “И что, согласилась?” “Ответила: мучиться никто не хочет. Если терпишь – значит, не совсем мука. Просто тяжело. Больно. Другое дело – да накажет мя зде по своей милости, но да не истяжет мя онамо. Она верующая”. “Изольда?” “Я ее люблю, как никого. Она выше всех”. “А мать?” “Что “мать”? Любит ли? Или люблю ли ее я? Мать любит не кого, а что. Мать любит то, что, она решает, правильно. Счет идет от Изольды: Изольда для нее верх неправильного. Я иногда думаю: лучше бы волк съел мать, а не бабушку”.
“Я к ней уезжаю, – сказала она через неделю. – Дней на десять. Продержитесь? Это я вас дразню. Знаю, знаю: проголодаетесь – поедите, сморит – заснете”. “Ей хуже стало?” “Нет, как раз ремиссия… Это мне нужно. Переезжаю. Нашла квартиру. И не хочу засвечиваться. На всякий случай. Чтобы, если кто любопытный, не взяли след. Барин уехал, а куда, неизвестно”. “Так новые соседи узнают. Твоя физиономия в каждом киоске”. “Во-первых, не физиономия – туловище. У нас физиономий нет. Не должно быть. В этом выходе такая, а через три минуты – такая, да не такая. В лицо одну Наоми еще кое-как узнают. И то методом исключения: сперва опять-таки туловище, а потом: чья же это голова на нем? Кофейная – значит, не Линда, не Клаудиа. В Линде – уже сомневаются. В Линде, в Кристи Торлингтон, а уж у нее вроде лицо-то собственное”.
“Боишься, что так просто не отпустят? Все-таки денег столько в тебя вбухали. Раскрутка, раскрутка”. “Это тоже. Но главное, остаюсь сама по себе, никаких бригадиров. Это у нас так бодигардов зовут. Точнее, бодигарды сейчас уже с той стороны. От которой они меня бодигардами и охраняли”. “От бандитов?” “Много от кого. Вам не надо в голову брать. От животных. Диких. Как носороги. Похищают. Запирают в терема. Продают в гарем. Да все что угодно. Не обязательно, но имеет место”. “На старой-то квартире будут знать, где ты”. “Знать будут риэлторы. Слыхали, Николай Сергеич, слово? Не стопроцентная безопасность, но какая ни есть. Да больше и не надо, а то получится: ты где-то, а жизнь где-то”.
Через десять дней она стала жить в сталинском доме рядом с клубом Русакова. Почти на краю парка. Пешком пять минут ходьбы от Короленки. На “Фольксвагене”, который, оказалось, у нее был, днем из-за пробок на Стромынке – и пять, и десять, и все пятнадцать, а вечером – одна: села и встала. Села у своего подъезда, встала у каблуковского.
VII
Первый компьютер появился у Каблукова в середине девяностых. После нескольколетнего сопротивления убедили совместно Крейцер и Аверроес: никто тебя не совращает, ни на вдохновение, ни на свободное твое творчество не посягает – просто следующий этап пишущей машинки. Не требуется копирки, не требуется ничего переписывать, одно слово забивать, новое вставлять, склеивать куски, вклеивать куски. Нажимай кнопки – и всё. А хочешь непременно ручкой по бумаге, пиши на здоровье, потом перепечатывай. Сам скоро откажешься. Какая разница, кнопки или карандаш, лист или экран? И Тоня сказала: давай-давай, неудобно, новый век на носу… Да я и не пишу почти… Крейцер: тем более – не писать все равно чем, вечным пером или электронным шприцом… И Юра Канавин – Канарис – вдруг привез. У них в Физтехе списали, но умельцы из списанных игрушки делают. Сто долларов: цену назвал, явно только чтобы не обидеть. Оставил два листка инструкций: “на первое время”. И назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению – всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение – плавными слоями строчек – доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне.
Настолько не имело это занятие связи ни с чем практическим, конкретным, что он сходу написал несколько – условных, экранных, неограниченно множащихся на компьютерной роговице – страниц сценария под названием “Бритье”. “Ежеутреннее бритье – ничто не выражает так неопровержимо смысл предустановления, заповеди, аксиомы “довлеет дневи злоба его”. Невозможно побриться сразу и на завтра – как нельзя помолиться о свете на сегодня и заодно на завтра, насытиться на все утро так, чтобы хватило и на вечер. Брейся беспрерывно, сбривай с левой щеки то, что выросло на ней, пока брил правую. Потому что и “раз-в-день”, лукаво употребляемое вместо “ежедневно”, означает “беспрерывно”. И нет выхода, ибо, запустив бороду, ты входишь не в другую внешность, а в другую личность – с другой жизнью, с иной судьбой”. И так далее, и так далее. Описание того, как сбривается рог волоса – у корня, ан не у самого-самого. Как повреждается – и сохраняется – уже привычный к многолетнему нажиму металла эпителий. Как мгновенно наливается брусничинка крови на месте содранного прыщика. Как не ровна, а похожа на кляксу маленькая ничтожная царапинка при разглядывании под лупой. Какие участки подбородка уходят, ускользают от острия бритвы, и сами не рады, что понуждают лишний раз скоблить себя. Какое искусство попасть лезвием на ту же высоту второго виска, по которой только что срезан – с коротким сухим скрежетом – первый. Блеск толстого кожаного ремня; обжигающая пена; еще более горячий набрасываемый на лицо в конце удар и обхват полотенца; едва заметная вогнутость посередине шведской “опасной бритвы”, чья длина превосходит любую мыслимую поверхность щеки – на фоне грязных халатов, гниловатого дыхания брадобреев, пола с нечисто выметенными прядями волос, – когда в парикмахерских еще брили. До СПИДа. До СПИДа, с которого, возможно, и начинается новое время.
Но с какой стати считать это сценарием? А не зарисовкой, не очерком? Не ленивыми, пустыми рассуждениями, наконец? А с такой, что результат – немое кино. Бреется один, другой, бреют третьего. Движется бритва – дирижерская палочка. Чем-то дирижирует. Волшебная палочка очищения. Изменения лица. Личности: вроде и та же, да не совсем. Танец цирюльника вокруг кресла. Проба выражения лица перед зеркалом, неизбежный переход к откровенному гримасничанью. Лезвие рядом с глазом. Угрожающее носу. Все ближе и ближе к горлу, на самом горле, на кадыке. Бритье – пучок интриг, переплетающихся, торчащих концами в разные стороны. Мужчины без женщин. Одни мужчины. Таинственная невероятная утопия. Осуществленная. Заговор свыше… Бритье в армии, на флоте. На борту качающегося судна. Бреются шикарно летчики, смеясь перед полетом. Бритье в тюрьме. Допотопными заводными механическими бритвами. Электрическими – рвущими волос. Лезвия запрещены. Бритье в больнице. Бритье больного лица. Бритье юного. Старого. Совсем старого. Похожего больше всего… (не сравнивать же с корой дерева – пусть и неменяющейся, окончательно выразительной)… на землю накануне первого весеннего дня. На зимнюю воду, заледеневшую в метаньях между прибрежными камнями. На огонь в догорающей печке под замахом кочерги. Бритье лица мертвого. Точнее, передней части мертвой головы. Освобождение ее от поросли мха. Тупой, уже не жалящей бритвой “Жиллетт”…
Ровные буквы, аккуратные блистающие слова, строчки без единой помарки, стройные колонки текста. Соблазнительное – или повергающее в панику, потому что не в ту клавишу попал, но и в этом случае все-таки соблазнительное – сбривание написанного простым упором пальца в “дилит” или “бэкспейс”. De, BkSp. И что? Что нового по сравнению с письмом рукой? Иллюзия зависимости от ящика. Это из него появляются слова, он склад их. Иллюзия – на грани зависимости реальной. Как будто то, то другое слово шепчет: напечатай меня. Вроде бы сам их выбираешь, а вроде бы и они тебя. Потому что любое чуть-чуть чужее такого же, которое выводишь пером. Что-то от компьютерных игр. А стар уже для игр, стар ты, Николай Сергеевич Каблуков… И тут в той же последовательности: Крейцер, Аверроес, Канарис – ставь себе почту, и-мейл, емелю. И звонок Гурия из Иерусалима: ставь. И Феликс из Нью-Йорка: даже я поставил, а грамоте хуже твоего знаю. И Тоня: пора-пора, давно пора, Некрасов во-он уже сколько по Николаевской железной дороге ездит, а ты все еще на ямщиках, как Радищев.
В очередную командировку Канарис опять заехал, поколдовал: пароль-логин-провайдер – машина заверещала и ни из чего принесла письмецо от g.bulgak-a, читай: Гурия. Оказывается, Юра, зарегистрировав n.kabluk-a в интернетной конторе, успел по мобильному кинуть тому в Израиль адресок. “Пришли-ка мне твою кардиограмму. Которую снимают на бегущей дорожке. Называется протокол стресс-теста. Просто перепиши, что врач написал. Букву за буквой. Как говорит чичиковский Петрушка – из них вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что значит. Он знает, и я тоже знаю. Мы с ним посмотрим, что можно сделать. Гарик”. И под наблюдением Юры Канавина Каблуков нажал Ctrl-R и в открывшемся окошке написал: “Гурик! А ты мне пришли свою. С чего ты взял, что что-то нужно делать? Коля”. Нажал Alt-S, нажал Enter, нажал Send, и, пока они с Юрой еще болтали, Юра снова чего-то коснулся, снова заверещало, Каблуков ткнул самостоятельно Ctrl-M и прочел: “Присылай давай, умник. Г.”. И Каблуков переписал, чувствуя подъем, “суправентрикулярные экстрасистолы не зарегистрированы”, “зубец Т положительный” и все прочее, включая латинские и, как ему казалось, даже греческие формулы. Прибавил, дурак: “А Тошин рентген тебе и-мейлом не прислать?” – никакого рентгена не было, о болезни никто еще не думал; прибавил: “Поклон от Юры, который здесь, вы ведь с ним заодно действуете?” – и тоже подписался кратко “К.”. Пижонство: экономить на нескольких буквах – в тексте, строящемся на разговорной необязательности.
И вот это его втянуло. Сказать так про сценарий телесериала, первый написанный им на компьютере, все двадцать серий, он не мог: сочиняя, чувствовал себя более деловым – и только. Ни про наброски для “сценария великого”: тут компьютер показывал себя идеальным архивом. Правда, находящимся постоянно под угрозой уничтожения – если попасть пальцем куда не следует. Но этим распоряжался уже фатум – ранга Александрийской библиотеки: ну сгорела, ойкумена не перевернулась. И тем более не мог он сказать так про Паутину, в которую категорически не хотел лезть и ни разу не влез. Что-то претило почти физиологически, походило на “если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг”, последние слова Евангелия. А сюда – вмещалось, это, стало быть, оказывалось больше мира и походило на юмор шизофрении, когда сумасшедший утверждает, что внутри земного шара расположен другой, большего диаметра. Да и старомодность брала свое: Каблуков испытывал род идиосинкразии к публичным библиотекам, и, когда все-таки заходил в них, привлекательным было не “какое счастье открыть нужную книгу”, а “какое счастье не открывать весь миллион остальных”.
Так что стало утреннее открывание мессажей (мессиджей, посланий из эфира, ниоткуда) таким же ожидаемым, приятным, привычным занятием, как приснопоминаемое бритье. С тем перед бритьем преимуществом, что вызывало – и тотчас удовлетворяло накопившееся за сутки – любопытство. Потихоньку-полегоньку круг переписки расширялся, попросили адрес на телестудии, оказалось, сценарий можно отправлять кусками, прямо из-за стола, получать, не вставая со стула, поправки, переписывать абзац и опять отправлять. Отклики телезрителей – хотите? – перешлем, Николай Сергеич! Мы даем некоторым ваши координаты, вы не против? Электронные – это же не почтовые, никто к вам телесно не явится, дверь ломать не станет. Не хотите – не отвечайте, о’кей? “О’кей это по-электронному аминь? – сказал Каблуков. – Пусть будет о’кей”.
Что все это отдает тем светом и что, возможно, тот свет происходящее на этом принимает всерьез, он почувствовал, когда пришли одно за другим послания от Крейцера и от Аверроеса. С Крейцером они виделись регулярно, раз-два в месяц приезжал “урвать от семейного тепла”, как когда-то не без ехидства проблеял. Жил холостяком, какие-то таинственные дамы навещали, но, кажется, больше было таинственного, чем дам. Съедал с Каблуковыми ужин, ложился на диван брюшком вверх, горбиком вниз, закуривал и, дымя, замечательно говорил. Обо всем. О последнем концерте, о том, зачем этот полноватый, ухоженный пианист выбрал Шумана, что думал передать своего и что передалось помимо желания, какой тип музыкантов вообще выбирает Шумана и как это всегда, всегда нечестно по отношению к нему, к его сломанной в поисках артистического совершенства руке, к тому, как он бросился в Рейн, чтобы утопиться, к двухлетним перед смертью мучениям в психушке. О новой выставке, о том, как счастлив бывал несчастный художник, когда писал такой-то и такой-то холст, а несчастный потому, что получал за них копейки и даже самые преданные женщины уходили от его изнурительной нищеты и ставили ему в пример других, чьи картины висели в роскошных залах – наподобие тех, в которых висит сейчас его выставка, а он ярился и орал: и убирайся к этому ряженому в бубенчиках, к его золотым рамам с золотым обрезом по самые золотые ятра. В орденах, пояснял Крейцер. Молодая, сама себя разжигавшая язвительность заместилась в нем ровной колкостью. Едко говорил о людях – знакомых и малознакомых, а если совсем незнакомых, то кратко и ярко их описывал. И не снижал едкости тем, что такой же кислотой и на свои язвы капал, – прием, к которому прибегают все, чтобы снять упрек в осуждении. А как-то удавалось ему сохранить у тех, кого выставил в смешном виде, все, что в них есть достойного и просто положительного. Не отменяющего, однако, того, над чем можно посмеяться, и тем даже едче, чем они достойнее и положительнее.
“Отвечаю на вопрос, – начиналась крейцерова депеша, – который, помнится, вы мне не задавали. Да, я женюсь. Акт, равный самоубийственному совокуплению скорпиона. Моя избранница – или, не пойму, чуть ли не я ее избранник – молода, крепка, пышна, упруга, очень, очень соблазнительна. Русская женщина, выбегающая из бани на снег. Очень мне хочется каждый вечер, ночь и утро валяться с ней в одной постели. При этом не глупа, тонка, знает, что почем. Не остра – тоже достоинство, когда муж змея. Очень мне хочется, чтобы она сидела у окна над шитьем, а я под торшером с книгой.
Однако самое во всем этом влекущее – именно самоубийственность. Ей тридцать, и понятно, что суета под одеялом и вожделение при рассматривании ее вышивающей – ибо вышивать она будет, не только наклоняя к игле шелковые русые локоны, но и держа пяльцы на крутых бедрах, прижимая к кругу живота, свешивая чаши грудей, – продлятся хорошо, если от недели до двух. Сосуды, сосуды, забитые никотином, холестеролом и вообще миазмами безвыездно городской жизни, не позволят протянуть дольше. Инсульт – вот мой выбор. В конце концов нужно же когда-то совершить Поступок. Инсульт с большой и достаточно основательной надеждой на мгновенный летальный исход. Если же нет, ну что, поживу для разнообразия орхидеей. Анчаром.
Не без гордости скажу, что, кажется, в ее склонности ко мне присутствует то, что проще всего назвать на букву “л”, – а то с чего бы это такую красотулю на такого меня потянуло? Может, поухаживает умеренно. Впрочем, исхожу из того, что я как раз тот мудрец, на которого довольно простоты, и мой конец будет исключительно жалок и бесславен. Хотя бы что-то! А не съезжание на дряблых ягодицах туда, где нас кое-что, зевая, ждет. Плюс, в общем, тошно. И вам глядеть на меня тоже должно быть тошно. Если нет, то вы извращенцы. Или святые – выбирайте.
Засим имеем честь: я, Крейцер Лев, иерусалимского дворянского рода, и Кустодиева (да-да, представьте себе) Людмила (скажите спасибо, что не Глафира), духовного корня, пригласить – пожалуй что и призвать – вас на торжество гражданского бракосочетания в качестве каких-никаких свидетелей”.
Людмила оказалась вполне-вполне. Но не такая, чтобы на нее хотелось бросаться. Кровь с молоком – больше все-таки молочного. Волоокая, с медленными глазами, выражающими прежде всего и почти постоянно спокойствие. В макси-юбке – именно не в длинной, как у тех, что ходят в церковь, а в элегантной, фасонистой, может, и французской. Всего на голову выше Крейцера. “Дездемона, – шепнула Тоня Каблукову. – За муки полюбила. И он ее понятно за что”. “На глаз – за вместительность”, – пробормотал Каблуков. “Какой ты иногда бываешь противный”. Специально свадебного у Крейцера оказались усы, пухлая щеточка, отчего верхняя губа нависала над нижней, как у верблюдика, сообщая лицу откровенную надменность. Процедура происходила в обыкновенном загсе – правда, подражавшем в торжественности и церемониальности Дворцу бракосочетания. Невнятная музыка, кисловатое шампанское, высокопарная речь регистраторши. Это с новобрачными даже не обсуждалось, таков был протокол. Пары немолодые и некрасивые: браки с, так сказать, подмоченной, негодной для Дворца репутацией. Крейцеры и на их фоне выглядели вопиюще неприлично. Группки сопровождающих у всех были малочисленны, но ни одна так, как у них. Минимальная бармицва, сказал Крейцер, оглядев их четверку. Ко всему они ввалились в зал еще и с чемоданами: прямо оттуда на такси поехали в “Шереметьево” – для медового месяца по желанию невесты при скептическом согласии жениха был выбран Израиль.
“Ничего не мешает мне лишний раз вам позвонить, – гласило электронное письмо Аверроеса, пришедшее на следующий день, – и, возможно, вечерком и позвоню, но есть четыре причины, по которым сегодняшнюю болтовню желательно из нашей общей сорока-с-чем-то-летней выделить. Во-первых, обновить девственный твой модем. Во-вторых, каждый день я покрываю словами до тридцати страниц: одной больше, одной меньше, разницы нет. С этим связано и то, в-третьих, что с годами оптимальной скоростью выражения мыслей стала для меня именно скорость письма. И наконец, в-четвертых, вчерашняя свадьба нашего эксцентричного друга – на которую я был зван и заранее освободил время, а все-таки не приехал.
Я не завидую ему. Чему тут завидовать? И не жалею его. Жалеть еще как-то можно себя. И свое: жену, детей, папу-маму. И то с натяжкой, огромной, и в самом первом приближении. Сколько раз уже горевал, когда следовало радоваться, и наоборот. Это всё общие места. Да у меня и энергии на чувства не осталось от чрезмерного умствования. (Если была когда-нибудь.) Но какая-то последняя струйка гуморального сока – нет-нет, и прожурчит в мозгу, в крови, в тонком кишечнике. И в такую минуту я могу чувствовать даже восторг. Я восхищен крейцеровой БЕСШАБАШНОСТЬЮ.
Жизнь – ловушка. Мысль – ловушка, страсть – ловушка. Привычка, мятежность, надежда – ловушки. Время, гуморальная жидкость, всё. Мы попались – это всем общим местам общее место, всем экклезиастам сигнал гасить свет и отключать сознание. Бесшабашность – это не обсуждаемое, возможно, легкомысленное, возможно, нет, принятие шести дней творения, всего, что они принесли, и отказ от седьмого. От субботы. Без-шабашность: нет субботы. Никакого почтения к назидательности шестидневных усилий и свершений. Принимать принимаю, никакого заключения для себя из этого не вывожу. Конечно, с Крейцером случится что-нибудь, с общей точки зрения ужасное: жила лопнет, в приюте для беспамятных заживо сгниет. Но никак про это не скажешь “вся жизнь псу под хвост”. Она уже до этого – там. Крейцер ее взял и под другой хвост перебросил, и эти несколько мгновений полета в полноте вкусил. Бесшабашного не поймаешь Экклезиастом: дескать, и бесшабашность твоя – суета сует, и за нее приведут тебя на Божий суд. Он к этому относится бес-ша-баш-но. Я не поехал в загс, чтобы не разочаровываться. Бесшабашность в нашем сознании мешается с молодечеством, а Крейцер – удаль, да, бесспорно, но на вид такой не мо2лодец!
Самое стыдное, что случилось со мной в жизни, произошло, когда мне было уже сорок. Я попал в ГДР с группой Академии наук. ГДР, Франкфурт-на-Одере, можно представить себе убожество – но как-никак заграница. Мы вышли на тесную площадь с собором, на котором было написано – мне и сейчас хочется это дать по латыни, но в том-то стыд и заключается “живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится”. Девяностый псалом, расхожий стих. Я в каком-то школьническом вдохновении прочел это вслух для всех. Просветил. Девяностый, объясняю, псалом “живый в помощи”. Но славянский перевод неточный, в синодальном русском правильнее: живущий под сенью Всевышнего покоится под сенью Всемогущего. А еще точнее у Юнгерова: живущий помощью Вышнего под кровом Бога небесного водворится. По-гречески это звучит – и говорю по-гречески. А на еврейском – и по-еврейски. И не могу остановиться: следующий стих, объявляю, “речет Господеви”. И опять: по-латыни, по-славянски, по-гречески, по-еврейски. И все заапплодировали – наша группа, представители немцев, переводчица, несколько прохожих, которым она рассказала, какой многоученый муж из Советского Союза посетил их неглавный Франкфурт. И муж начал раскланиваться, от похвал порозовев…
Ничего особенно стыдного, да? Но вспомню, и уже не щечки румянятся, а кровь в лицо бросается. Ты понимаешь, о чем я? Мелочное честолюбие, невыносимое – конечно. Это раз. Чем гордился, чем угощал – это два. Прочитанным – какая дешевка! Но главное, что какую же я жизнь жил и прожил, если ничего стыднее в ней не было! Никто не водил меня на веревке, как раба, никто никогда не давал пощечины. Не ловили на воровстве, не прятался, как застуканный любовник, под кроватью. Продемонстрировал на публике знания: среднего студента-классика из университета нормальных времен. Даже меньше: Рабле требует для человека, считающего себя ученым, знать еще халдейский. Так что скорее выпускник московской классической гимназии на рубеже столетий.
Но пусть бы я сказал что-то более выдающееся. И пусть бы сделал это автоматически, не желая снискать одобрения, не замечая вообще содержащегося тут тщеславия. Вот оно, мое поприще! Читать, читать, читать и сопоставлять прочитанное. Наука избегает удивления, предпочитает объяснение. Нет больше открывателей, есть интерпретаторы. Коперник и Ньютон, да тот же Эйнштейн, прошли мыслью в опасной близости от ядра космоса – ядра, в котором спрятан Бог. Храбрецы. Их отчаянность – та же, что Магеллана, бросающего свои корабли в неведомую бесформенную пучину… И я. Мы. Каблуков, где герои?! Где Робин Гуд?! Ты герой?
Непохоже. Ты действующее лицо. Допускаю, что ты – главное действующее лицо истории, которая называется “Каблуков”. Все равно это подмена понятий. Лермонтов – для единократного употребления – имел право пародировать героя “героем-нашего-времени”. Любое повторение, любое применение его формулы не к Печорину, любая расширительность – пошлы, отвратительно пошлы, ничего больше. Оглянемся: есть жертвенные натуры, считанные, но есть. Есть честные люди, есть совестливые. Есть прыгающие выше головы, берущие, как твердил нам Бродский, нотой выше – какой бы реальный смысл в этой нелепости ни содержался. Есть головорезы, ворье, уголовники – иногда крупномасштабные. Тянет кто-нибудь из них на героя? На Ахилла? На Гомера, взявшегося говорить об Ахилле? Думаешь, у Ахматовой “Поэма без героя” потому, что нет героя поэмы? Потому что нет героев, чтобы быть воспетыми, – вот почему! Последний был Солженицын. До 1974 года. И Буковский. До обмена на Корвалана. И Амальрик. До подстроенной автокатастрофы – иначе говоря, пожизненный. Но ты замечаешь: все одного толка – перед амбразурой, на которую надо бросаться грудью?
Собственно говоря, что2 мне хотелось сказать, я сказал. Письмо кончено. Но для печати – а как знать, может, ты станешь исторической фигурой и твоя переписка окажется драгоценной для потомков, – для печати давай завершим композицию Крейцером. Он – ирой. На сегодня (точнее, на вчера) настоящий.
А я всего лишь
д. ч. А. Н.
Ушаков Паша,
известный в узком кругу как Аверроес”.
“Черт знает, что такое, – сказал Каблуков вслух. – Он никогда в такие откровенности не пускался. И вообще ни в какие”. Тоня прочла, проговорила неуверенно: “Пожалуй, он прежде не сомневался. Не было времени”. “Да нет, он на эту тему заговаривал, но уж так отвлеченно, так отвлеченно, полированными формулировками. Как будто мы с ним две мумии в соседних пирамидах. Я думаю, его так электроника разобрала. В живом письме нужно решиться: почерк, нажим пера хранят непосредственное психо-физическое усилие. Даже на машинке удар по клавише – это твой удар. А здесь мгновенно отчуждаемый от пишущего текст. Написал – ты, но читаешь, как чью-то книгу. Потому и Крейцер – “не глупа”, “не остра”, “соблазнительна”, “чаши грудей”. Про жену”.
VIII
Вечером того дня, когда Крейцер с Людмилой расписались и улетели в Тель-Авив, позвонил Гурий, из Москвы. Съезд кардиологов, российский, – он почетный гость. Не давал знать заранее, потому что до самого конца сомневался, ехать ли. И сейчас, три часа после прилета, после проезда по городу, устройства в гостинице, сплошного и каждую секунду неожиданного русского языка, сомневается еще больше, правильно ли, что согласился. “Сильная встряска. – Он говорил медленнее, чем прежде, чем даже по телефону, когда звонил из Израиля. – С этим было покончено. Я полуумер, вы полуумерли. Так или не так, в сумме выходила одна полноценная смерть. Одной и достаточно, так ведь? Я смущаюсь говорить. Как будто употребляю слова, на которые уже не вполне имею право. Привыкну, конечно. Но всё вместе – как будто идет переливание крови, у меня в операционной, обычное, из безымянного, только с гематологическими данными, мешочка, и вдруг я опознаю, от кого конкретно эта кровь. И начинаю бояться, что у меня задрожат руки. Потому что, может быть, это и моя. Которую я сдал еще в школе, или в институте, или в ленинградской клинике, где работал. Сдал, отдал, ее не могло больше быть. Как спермы моего отца, пролившейся для моего зачатия. С этим не может быть встречи. Покончено – значит покончено: было, когда было, а когда нет, то этого нет, пусто, ноль. Я, как сел в самолет, все время взвинчен. А прилетел, мне все время кажется. Все люди в двух видах: они, и они же – субстанции спиритического сеанса. Администратор в отеле, горничная. Проходил с самолета в “Шереметьеве” – на ожидающих рейса за стеклом смотрел с изумлением: как они могут выглядеть так похожими на ожидающих рейса в Стокгольме, во Франкфурте, где угодно?”
Назавтра пришел, обнялись, расцеловались, обрадовались. Выглядел молодо, загар. Не сезонный, а понятно, что всегдашний, многолетний. В хорошей форме, оценила довольно Тоня, в хорошей. Вид благополучного человека, сказал Каблуков, а на самом деле? Гурию понравилось: да? по каким признакам? Ну вообще: плечи, голова, манжеты. Кожа лица. Руки шикарные. Костюм? – спросил он. Они согласились: костюм. “Английский, сшит на заказ. На Бонд-стрит. Сказать, сколько стоил?” “Какой-то он стал восточный, да? – сказала Тоня, обращаясь к Каблукову. – И костюм, как у египтянина”. Стали болтать, но Гурий говорил не совсем уверенно, осторожно, как будто извиняясь. И так же двигался – словно боясь задеть мебель, предметы. Время от времени повторял: ну да, не свой я здесь, не свой, отвык. Нигде не свой, только дома. Ни в Штатах, ни в Европе. Замкнутый круг: быть евреем – наверное, и значит жить в Израиле, а живя в Израиле, кто ты еще, если не еврей? Другой еврей: не вообще, а как земля. Отличается же эта земля от всей прочей. Обетованная, святая – неважно: другая. Кровь уже потом, сперва земля. Не подумайте, не дай Бог, что патриотизм. Патриотизм тут – седьмая вода на киселе. А в том смысле, что, как бы это сказать, все люди евреи. Лев Толстой в первую очередь. Достоевский этот. Антей – еврей. Жить на земле – конечно, хорошо, правильно. Но в идеале всем надо жить на этой земле. Не обязательно в Эрец – пусть в Ясной Поляне. Но чтобы земля там была эта. Обетованная. Тогда за нее можно и воевать, и кровь проливать. Как мы. Или просто мучиться – как вы.
Каблуков сказал: воевать, похоже, лучше. Воевать обязательно. Мучиться тоже обязательно. Но разница – как голодать: потому, что никого на охоте не подстрелил, или потому, что в магазинах полки пустые. Я тебе завидую. Ты сколько раз воевал?.. Три. Не завидуй. Антураж позабористей, а так – то же мученье. Мука – ощущение жизни. Самое точное. Самое подлинное. Чем чище, тем подлиннее. На войне всё замутненнее, и мука тоже. По “Шереметьеву” шел, аэропорт как аэропорт. А казалось, что война – не то вот-вот кончится, не то вот-вот начнется. Может, потому, что все-таки свет потемнее, чем в других аэропортах. Да просто мерещилось – встряска. “Случайно Крейцер тебе там не померещился?” – сказала Тоня. “Слу-ушай. Не хотел говорить. – Речь Гурия оживилась, ускорилась. – Именно! Это был он? А я решил, что всё, привет, ку-ку”. “Что-то это значит, – проговорил он через три часа, уходя, уже в дверях. – Что я сюда, а он туда. Вместо меня. Забавно”.
А в последний день рано утром перед самым выездом на аэродром позвонил: “Тут из посольства человек говорит, что вчера Крейцер погиб. Фамилии не знает, но вроде он, описание совпадает”. И в середине дня Людмила, из Тель-Авива: Крейцера заколол ножом арабский мальчишка. В Вифлееме. Он отправился туда от израильского КПП в такси, набитом арабами. Это рассказал солдат, который по инструкции предупредил его – на иврите и по-английски, – что он предпринимает путешествие под свою ответственность. Осмотрел храм, постоял у яслей – там его видел армянский священник. Вышел, с центральной улицы свернул в боковую. О факте смерти сообщил палестинский полицейский. По показаниям очевидцев, подрались два подростка. Крейцер стал разнимать и получил ножом в живот. Все единогласно утверждали, что Крейцер нападал, мальчишка не превысил мер самозащиты. Понятно, все было вранье – кроме убийства. Кроме смерти Крейцера. Невероятной в предположении.
Людмила вернулась в Москву, звонила, несколько раз договаривались встретиться, но нетвердо. Наконец пригласила придти в квартиру Крейцера. Перед тем успели порознь позвонить три его приятельницы, Каблуковы были с ними мельком знакомы. Все говорили о Людмиле дурно: циничная баба, хищница. Когда Каблуковы пришли, она с этого прямо и начала. Я знаю, что обо мне так думают. А и не знала бы, нельзя не догадаться, что будут так думать. Мне все равно. Я была прежде замужем, у меня были романы. За него – она неопределенно повела рукой, обозначая Крейцера, – выходить не собиралась, он хотел. Ни на квартиру, ни на имущество не целилась – если не верите, то и не надо. А вот на него – очень даже.
Вы его знаете всю жизнь, привыкли. Неприличная женитьба, нелепая смерть. Так вы думаете. А для меня он был одним из тех ста сорока четырех тысяч из Апокалипсиса. Выбранных из человечества. Я учительница истории. История древнего мира, средних веков. Пятый-шестой класс. Для учеников чепуха, как предмет чепуха, интерес представляет, наверное, только для меня. Он (опять рукой) откуда-то оттуда. Живешь, живешь и начинаешь верить, что кроме той, которая по телевизору, другой жизни нет. Других людей, других мотивов жить. Древние – все в хитонах, средневековые – косматые и в железе, мы – в прозрачных трусиках. А Лев – и там, и там, и там – и везде сам по себе. Как его на небе спроектировали и на Земле отформовали. И на мне женили – большой, хорошо темперированной молодой девице, вроде как на теплой мягкой пашне. И умереть выбрали – где! Не от инсульта, с которым он, как маленький, носился, не от слабости, а способом единственно достойным, извечно благородным – от клинка. И когда умереть! Вот именно когда? Вы можете сказать? Я его хоронила – я и представитель нашего посольства. Это было при Титусе, или при султане, или при Арафате – когда? Посольство, кряхтя, предложило гроб везти в Москву. Позвонили из газеты, я сказала, что он хотел лежать в Иерусалиме. Он мне уши прожужжал. “Вот моя мечта: умереть на тебе и чтобы меня сразу здесь закопали. Потому что, когда седьмая труба протрубит, все, кто тут похоронен, встанут из гробов – а которые в других местах, им еще под землей переть и переть досюда”. Этого я, само собой, журналисту не говорила – как и про первую половину мечты. О чем мне сейчас сказать вам, кстати, ничуть не стыдно. Газета дала деньги: по крайней мере,вторая половина сбылась.
“Вы возьмите себе отсюда, что хотите. Хоть все. Вам это дороже. И этому Аверроесу скажите, академику Ушакову. Он над ним, когда рассказывал, подсмеивался, но уважал. И вообще кому хотите. Он говорил: пусть Каблуковы распоряжаются”. Тоня спросила – улыбнувшись: “А как он над нами подсмеивался?” “Никак. Напевал: голубок и горлица никогда не ссорятся. Конечно, в том смысле, что, мол, ах-ах-ах. Не без этого. Ехидство подпускал, но, как сказать? – номинально: мол, я же Крейцер, от меня ждут. Но самому-то нравилось. Вы ему нравились. Он вас любил”.
IX
Первое письмо с аттачментом вызвало легкое возбуждение: приложено нечто, существующее само по себе. Документ. Нечто более официальное, чем само письмо. На экране была приписка Гурия: “Тебе это пришло?” И – клик, клик – открылось, по-английски: “Г-ну Николаю С. Каблукову. Международный фонд поддержки сценаристов, Голливуд (адрес). Дорогой Коллега, IFSSH получил данные вашего кардиологического исследования и передал их на рассмотрение медицинской комиссии, состоящей из трех авторитетных специалистов (фамилии, третья – Gary Bulgak). Ознакомившись с ними, комиссия пришла к единодушному выводу о необходимости неотложной операции на сердце. Имеем честь и удовольствие сообщить, что на счету, открытом IFSSH на Ваше имя, в наcтоящее время находится $ 75,000.00 целевого назначения. Мы надеемся, этой суммы достаточно, чтобы покрыть расходы по операции, послеоперационному уходу и содержанию в близлежащей гостинице под наблюдением – ежедневным – медсестры и – регулярным – врачей в течение периода, необходимого для выздоровления. Без колебаний обращайтесь к нам со всеми вопросами, которые у вас возникнут. Искренне ваш (подпись), секретарь”.
“Что за номера? – в манере, принятой в студенческие времена, написал он немедленно Гурию. – Чьи деньги? Кому я буду должен? Как ты себе представляешь, смогу я эти пять нулей отдать? Что значит “неотложной”? У меня стенокардия, но организм с ней знает, как справляться: десять-двадцать секунд постоять – и боль уходит. Ну полминуты, ну даже минуту. Фонду отвечу, естественно, нет – но после того, как получу от тебя объяснение”. Отправил и тут же накатал вдогонку: “Вы там с вашими долларами, видать, совсем потеряли уважение к людям. Дескать, деньгам все рады, бедные – особенно. Правильно в школе учили: буржуазный Запад думает, что за деньги все покупается и продается. Мы отвечаем этим господам: нельзя ли для своих прогулок подальше выбрать закоулок? Правда, дорогой: ты что, не чувствуешь, что это оскорбительно – за моей спиной записать меня в нуждающиеся, в попрошайки, в бери-и-будь-доволен?” И через минуту еще мессаж: “Но также и, само собой, спасибо. Напиши, кого благодарить. А лучше сделай это сам от моего имени. В том смысле, что с благодарностью отказывается, имеет возможность и средства лечиться в России”.
Ответ был: “Знаешь ли ты, что в иврите нет мата и мы взяли русский per se? Так что слово, которое я сейчас напишу, прочти как иностранное, а иностранное не может быть обидным, правда? Все три твои ответа – mudatskie (не знаю, как перевести). Откуда у тебя средства – откуда?! И какие в России возможности, – какие?!” Потом сообщил, что наводил справки о фонде: по желанию вкладчиков их имена держатся в секрете. В Москве, конечно, о каблуковской стенокардии заговаривал, но только один раз. Сказал: не в том дело, какое состояние сейчас, а в том, что оно ведет к фатальному исходу. Фатальный – не обязательно летальный. Но обязательно – к немощи. Наступит день, ты руку не сможешь поднять без стона. Калека тебя устраивает? Или ее? Они с Тоней, когда он ушел, обсудили. Решили, что сделать надо, как скажет здешний кардиолог. У них там, может, и пора, а у нас здесь другие мерки. Кардиолог признал, что пора, но не наседал. Год-два еще вот так прохо2дите. Однако лучше не затягивать. Кардиографию лучше пройти уже сейчас. Можно у меня, я делаю два раза в неделю. (Гурий: “А надо четыре в день”.) Операция у нас на западном уровне в четырех клиниках. Перечислил. (Гурий: “Это легкомысленно. На западном уровне оперируют на Западе. В Америке – или у нас”.) Вы о чем думаете: какую выбрать?.. Я думаю, выбрать мне вас – или моих деда-прадеда, которым операций не предлагали… Как хотите. Их время другое было. Без нашей живости.
Тут наступило лето, поехали в деревню. Сердце ныло редко, сразу проходило, грех было жаловаться. А к осени заболела Тоня. И вот теперь пришло напоминание от IFSSH – как будто дожидались, чтобы все это закончилось. В настоящее время на вашем счету вместе с банковскими процентами семьдесят девять… и еще пять цифр – с точностью до цента. И уже нельзя делать вид, что ну и что такого. А через неделю звонок от Любы Шверник, из Лос-Анджелеса. Мы с Лялькой в курсе, у Ляльки сын хирург, кливлендское светило, байпассы ставит играючи, как песню поет… Лялька, Лялька?.. Вересаева Лялька, помнишь: отец – кремлевский врач, внучка писателя… А назавтра она сама: здравствуй, Николай (что-то новенькое “Николай”, в то время только в военкомате его так звали). Я говорила с сыном, объяснила, кто ты и что ты, он думает, можно будет попробовать провести через картези-оф-коллигс. Фо фри… А кто я и что я?.. Не пи-эйч-ди, о’кэй? Это огромное сэйв-мани. Фонд взаимной любезности коллег, ты не платишь ни цента. А после госпиталя переедешь ко мне, я живу в сабербе. Считай, парк… Ляля… Николай, донт мэйк трабл, о’кэй? Не делай волну, о’кэй? Си ю… Гудки.
Ксения спросила: “Можно я поеду с вами?” “В качестве?” “Сиделки. Дочки вашего близкого друга. Внучки ваших близких друзей”. “Я еще никуда не еду”. Со смертью Тони отпал главный довод: не стать обузой, инвалидом у нее на руках. Но не стать инвалидом оставалось. Неанализируемый инстинкт самосохранения. И потом, уже ясно было, что слишком все ловко и необратимо сошлось, эскалатор на середине, сойти некуда. Ляля позвонила: билеты Нью-Йорк – Кливленд лучше пораньше заказать: на когда? Один или два?.. В каком смысле?.. В смысле, Николай, с сопровождающим ты поедешь или без?.. Он ответил: без, прекрасно доберусь сам. И Ксении: “Я еду без тебя. И вообще устраивай свою жизнь. Как знаешь”. Резче, чем хотел бы. Потому что все-таки операция, может, со стола и не сойдешь, так что выражайся с последней прямотой. Так или иначе, ты уже немножко там, немножко тот, кливлендский – когда речь идет о датах и билетах. Она сказала холодно: “Я устраиваю”.
Вышла на кухню, тут же вернулась, села твердо в кресло. “А вы на диван, напротив, – тоном повелительным. – Чего вы от меня хотите, Каблуков?” “Каблуков? Я?! От тебя?! Чего ты от меня ждешь?” “Сейчас скажу. Никакой вы не дядя Коля и не Николай Сергеич. Вы – Каблуков. Такое существо из человеческой ткани, но из такой, что она одновременно и дерево какое-то сандаловое, камушки, ценные и простые, смола и воск, кусочки до рога додубленной кожи, бронзовые и свинцовые какие-то пластинки. Существо – и его изваяние, сам человек – и его идол. Короче – Каблуков. Если понятно, то понятно, а нет, и не надо. Но и я – не нежная, не барышня и никому не родственница. Протравленная, полированная, продубленная и мятая. Подписывавшая контракты, как стальной магнат. Читавшая книги, как сканер. Собственная статуя. Однако при этом и натурщица для нее. Я, Ксения Булгакова. Все еще нежная, барышня и кисейная бабушкина внучка. И что-то еще – про что знаю, что на это гожусь, но не знаю, на что. Это не муж, не возлюбленный муж и не возлюбленный не муж. На это не надо годиться, не надо быть такой, какая я. Это выходит само, и это так реально, как будто уже вышло.
Изольда сходилась со всеми, кто просил, Алина выходила замуж за тех, кто не думал жениться. Мы – одна кровь, они это сделали и за меня, я могу не повторять за ними. Могу и хочу. Могу и хочу быть боярышней, только этого. У меня это сейчас получается. С тех пор, как я вам позвонила и стала приходить. Я вам не мешаю, вы сказали, вам со мной нескучно. И не сказали бы, я сама вижу, что так. А и не было бы так, ничего страшного, можно попробовать привыкнуть. Тут мешаю, зато рядом и украшаю. Я говорила: мне с вами спокойно и свободно. И вам со мной, признайтесь. Мне еще интересно, вам, вы говорите, не неинтересно. Я вам ничего не предлагаю: ни дружить, ни любить меня, ни заботиться. Ни на что не покушаюсь. Вы муж Антонины Петровны и всегда будете, до смерти. А я – неважно, кто я вам есть или буду. Кем бы ни была, я всегда буду этим, этой – вам, Каблукову, мужу Антонины Петровны. Не обязательно быть друг другу кем-то, кем люди бывают друг другу. Посмотрите на меня: зачем я вам? Я ведь и не женщина, женщины другие. Моя мать. Эти Люба и Ляля из Америки. Ваша мать. Все. Миллиарды. А я только модель женщины. Кем я могу вам быть? Продолжательницей вашего рода? Не смешно? Постельной, как это пишут в книгах, утехой? Вам, такому, какой вы есть, не смешно? Посмотрите на меня”.
Он и смотрел на нее. Хотел было однажды перевести взгляд, начать глядеть мимо – просто чтобы не глазеть истуканно. Но тогда это что-то значило бы, придало бы моменту ненужный драматизм, частично превратило бы в сцену, чуть-чуть даже в кино. Он сидел, не откидываясь на спинку, как и она, прямой, смотрел. И еще до того, как она заговорила об отсутствии у них друг для друга принятых между людьми ролей (если же точно, то в тот миг, когда она произнесла “кровь”: “мы одна кровь”), ему в голову ни с того, ни сего пришло, что ни весь вынашивающий зародыша, а лучше сказать, “плод”, женский аппарат, ни любая его часть не имеют, не могут иметь никакого отношения к ее телу, по-видимому, задуманному природой как “совершенная” красота. То есть не животная и тем самым не человеческая как часть животной. То есть такая, которая не имеет развития и тем самым продолжения. В эту самую секунду она сказала: “Продолжательницей вашего рода?” Отчего и следующие три вопроса он выслушал лишь как фиксацию их согласного понимания тех же вещей, которое она просто взялась проговорить своим голосом.
“Во-первых, операция, – стал он отвечать. – Я не боюсь, но дело нешуточное. Чего загадывать на будущее?” “Какое будущее? Я про сейчас”. “А это как раз во-вторых. Делаешь сейчас – не вынужденно, по желанию, – а завтра уже должен делать что-то навязанное вчерашним поступком, помимо желания и против”. “Каблуков, – сказала она, лицом выразив иронию почти высокомерную, – это вы?! Мне с вами скучно. Вас время от времени тянет на прописи – я заметила”. Он рассмеялся. Не без натужности. Она продолжала: “Мол, каждое действие есть причина следствий, вы это хотите сказать? Солнце тащится с востока на запад, да? Волга впадает в Каспий, и женщина в результате совокупления с мужчиной может забеременеть. Я как раз мечтаю сесть на пароход в Твери и приплыть в Астрахань”. “Ну да – принял он ее тон добродушно. – Разница в том, что я в нее уже приплыл и называется она “за-шестьдесят”. Из Астрахани подбивает отправиться в Баку, но стоит ли, когда ты уже там, где за шестьдесят? Потому что из Баку есть поезд до Батуми, а от Батуми морской рейс до Стамбула. Следствий много – времени нет. Я не хочу вызывать следствия, когда заведомо нет времени с ними справиться”. “Почему?”
“Почему не хочу? Потому что не имею права. Ой, Зина-Ксения. Это, действительно, тоска. Я человек долга, узнал не так давно. Есть люди воли, есть безудержности, раскрепощенности, беспринципности, есть грез, есть властвования. А есть долга: нужно, можно, нельзя”. “Вы непьющий – вот что”. “Представь себе, приходило в голову. Люди долга, в общем, непьющие. Но не наоборот: не то чтобы непьющий – человек долга”. “Может, выпить – и отпустит?” “Да мне не надо, чтобы отпустило… У меня страха не сделать, что необходимо, или сделать, что не следует, нет. Но я знаю, что после этого только подкатит еще более необходимое и еще более запрещаемое, на что неизвестно, есть ли у меня силы. Поэтому я не делаю одного и делаю другое – упреждая худшее. Например, сейчас должен отписать твоему отцу – как он смотрит на вариант с Кливлендом, почему я на нем остановился, когда решил ехать. И если, скажем, ты со мной… Ты можешь ему объяснить, как это так? Я не могу”. “А себе?” “Мне объяснять не надо. Мне и тебе. Но любому третьему надо. И на какую откровенность ни пойди или, наоборот, что ни придумай, никого, кроме нас двоих, не удовлетворит. Ни одного человека из всех, кому мы попадемся на глаза, – кого мы знаем и кого не знаем. А не объясняя – тем более. Не объясняя – это значит отсылая им всем по письмецу: что вы про нас думаете, так оно и есть”. “А разве не плевать?” “Мне нет. Во-первых, потому, что то, что они думают, неправда – а с какой стати я буду убеждать кого-то в неправде? А во-вторых, с какой стати мне у тебя на лбу татуировать “Ксения + Каблуков”? На всю твою жизнь вперед”.
Он замолчал. И она на это никак не откликнулась. Потом время, нужное на обдумывание – если предположить, что она обдумывала сказанное, – прошло и пошло время того молчания, которое, как считают, взводит и спускает некие скрытые в нем пружины, чтобы в определенный момент вынудить молчащих что-то предпринять. Они его немедленно прервали – он, пробормотав: “Или про операцию Гурию сообщать, или про это, а то двойная бухгалтерия”, а она, не слушая, начала говорить как будто то, что говорила себе, пока молчала: “Я первый раз к модельеру попала, мне было шестнадцать. К настоящему. Здесь, у нас. Он мне позже сказал, что все понимали, что я манекенщица для заграницы. Как футбольная звезда или балетная. Все, кроме меня. Мне просто было приятно выходить и идти по дорожке над публикой. Греция, амфитеатр, хитоны. И не приятно, когда помогали переодеваться. А модельер стал приставать. Мне по плечо, крепенький, пестрые волосики дикобразиком. Как к любой другой. Для порядка. Для порядка, по привычке – потому что ведь “естественно”. Я на него посмотрела, он говорит: слушай, это же естественно. Я стою и продолжаю смотреть, так что до него доходит, что абсурд. Он говорит: ну давай хоть скажем, что мы переспали. Я опять молчу, смотрю. Долго – пока он сам не начинает слышать и жалкоту предложения, и ничтожество слов, и низменность. И когда вижу, что глазки поменялись с ясных на неопределенные, что и это дошло, говорю, так спокойно, будто я его мама: нет, и не скажем…
Так что я вас понимаю. Конечно, не наплевать. Но ведь мы-то знаем, что между нами и как. И себе ради других будем фальшивить? Не может быть, что нет выхода”. “Понятно, что есть. Где – непонятно. Узнаем, когда выйдем. Уже прооперированные”. “А я боялась, вы скажете: когда нет выхода, надо найти видимость. Нарисованный. Как декоративное окно. Как в “Великом инквизиторе” – Христос молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние губы”. Каблуков непроизвольно пожевал губами: “Рискованно. Я имею в виду сопоставление. И вообще, при палевой твоей тихости рисковая ты девица… Скорее в деда, чем в отца”. “Хотели-то ляпнуть: в бабку, чем в мать, но удержались, да?”
X
Он позвонил своему кардиологу сказать, что едет, – тот ободрил: “Артерии коронарные у вас малость забиты, но на сердечную мышцу у меня нет нареканий. И общее состояние – вполне. Может, обойдетесь ангиопластикой: продуют, поставят парочку стентов – увеселительная прогулка”. Заехал без звонка Шахов. С другом, оба в подрясниках. Оба в хорошем настроении. “Сам бы не выбрался, занят страшно, Шура заставил. – Он показал на того. – Как так, говорит, друган играет по-крупному – и без небесного напутствия. Значит, открываешь людям сердце? Как Данко? – (То же ободрение, другой стиль, отметил благодарно Каблуков.) – Голубиная почта донесла. Голубиная почта Высших сценарных курсов. Я сейчас духовник союза русских предпринимателей сталелитейной промышленности. Это помимо храма, помимо треб, помимо чад и домочадцев. Там у нас есть такой, – Шахов назвал фамилию, ничего Каблукову не сказавшую, – он с нами на курсах начинал, потом бросил. Не прогадал: сейчас ворочает серьезным делом. Вот он откуда-то про тебя знал. Ну что, поисповедоваться – нет? Перед игрой по-крупному, а? Ты хоть крещен?” “Мать говорит, тайком крестила”.
“Отцу Симеону трудно с вами разговаривать, – сказал Шура. – Он для вас Сеня. – (Уже никто не помнит, что он Франсуа, отметил Каблуков отчего-то удовлетворенно.) – Потому и тон такой, не в кассу, легкомысленный. Но намерение, согласитесь…” “Все прекрасно понимаю, отец… Александр”. Шахов вставил: “Давайте подпишем договор о намерениях – как в союзе русских предпринимателей”. (Ни вам, ни нам: и тема не снята, и тон оправдан.) “Давайте вернусь из Америки – и тогда”. “Можно и так, – одобрил Александр. – На самом деле, Николай Сергеич, все очень просто: наркоз-засыпаете-просыпаетесь – или здесь, или там”. “Всё, поехали!” – воскликнул Шахов, и оба расцеловались с Каблуковым. “Я вашу “Ласточку” смотрел, – сказал Александр, – и “Отелло” читал в “Искусстве кино”. Еще когда был от мира сего. А именно рок-гитаристом”.
От Гурия пришло: “Не удивляйся, если увидишь меня в Кливленде, лечу на пару недель в Чикаго. По обмену – как, помнишь, в Казань. Экзотические, если вдуматься, оба названия для городов, тоже можно бы их между собой по обмену”. И от Феликса: “У тебя эта история, мне сказали, в конце ноября, а у меня день рождения в конце декабря. Успеваешь”. Позвонила Людмила – крейцерова: все у вас будет хорошо – я знаю. Потому что я и про Льва знала: что все у него будет плохо. Тогда, в Израиле… И через пятнадцать минут после нее Калита: напиши для меня сценарий. Последний, больше снимать не буду. Русский человек, Иван Иваныч Иванов, летит по турвизе в Нью-Йорк. И остается. Не потому, что в России плохо, а потому, что надоело. Не потому, что в Америке хорошо, а потому, что непонятно. Спит в Порт-Оторити, с неграми. Бомжит, доходит до края. Его берет в шоферы новый русский в прикиде от Версаче – темные дела, безукоризненная вывеска. За еду и тюфяк в чулане. Фуражка, униформа. Делает ему гринкарту. Попадает за решетку. ИИИ в бегах. Наконец устраивается уборщиком в Уорлд Трейд Центр, первый день выходить на работу одиннадцатого сентября. Погибает. Выживает. Без разницы. Россия, Штаты – без разницы. Жить – негде! Жить – человеку – на земле – негде. Единственное приемлемое место – Порт-Оторити. Люди в безостановочном движении. Автобусы – не успел прибыть, отъезжает в новый рейс. “Ты откуда звонишь?” – спросил Каблуков. “Из Найроби. Через неделю кончаю съемки. Между прочим, ты в титрах, я взял одну тему из “Ковчега”. Безымянность женщин. И тебе тысяч пять, не то десять полагается. Если не возражаешь. А я: месяц отдыха – и последний фильм. Напишешь? Как раз оклемаешься после операции, а?” “Ты не из фонда ли поддержки сценаристов? Меня режут за счет фонда хирургов и анестезиологов. Можешь требовать свой вклад назад”. “Нье поньимаю, о чьем вьи говорьите”, – с удовольствием кривляясь, сказал Калита.
Всё. Теперь и захоти Каблуков повернуть вспять – получи бесспорные доказательства нормальной работы сердца и сосудов, безукоризненную кардиограмму, отсутствие намека на стенокардию, – отменить он ни поездку, ни операцию уже не мог. Виза – по вызову все того же IFSSH, – авиабилеты до JFK, стыковочные в Кливленд на руках. Вступать в разговор с кем бы то ни было после того, как с ним простились, отдавало бессмыслицей и отчасти бестактностью. После операции, после операции! Его проводили – сколько можно?! Отдавало немного прощанием более не отменяемым: нельзя переносить, а то и откладывать на неизвестное время похороны, все пришли, с цветами и выражением искренней скорби. Наконец настал день отлета, подкатило такси, Каблуков снес вниз чемодан – чувствуя себя легко, собранно, приподнято, даже спортивно. Ксения села на заднее сидение, и он к ней. Машина стала разворачиваться. Кто-то сзади подбежал, стукнул по багажнику, раз, еще несколько. Шофер затормозил, за стеклом появилось лицо Элика. Каблуков узнал не сразу – в дутой куртке с капюшоном на голове. Но через секунду – он самый, Элик Соколов, Шива. Каблуков вышел, объяснил – прекрасно, поеду провожу. Увидел Ксению: здравствуйте – автоматически осклабился да и залез к ней; Каблуков к шоферу.
Скинул капюшон, мгновенно заболтал. Приехал в Москву на неопределенное время, пригласили поставить сцену в дансинг-клубе. Для сериала. Для сериала и с прицелом оставить при клубе. Как наблюдателя, организатора текущих программ и вести мастер-класс для других инструкторов… Даже в неярком свете кабины видна была мелкая сеть морщинок по всей поверхности лица. Волосы – ни единого седого, плотно уложенные, прижатые к голове, возможно, напомаженные, а возможно, и крашеные. Длинные, почти до желваков, широкие виски – что-то креольское и что-то от мачо. Но худенький, маленькие руки. И тонюсенькие, ровно между носом и губой, усы. Точнее, изящный… Вот как угадал, еще бы полминуты, и вы – посмотрел продолжительней, чем требовалось, на Ксению, – тю-тю. Честно сказать, знал, что улетаешь сегодня, не помню, кто сказал. В Питере ты главная новость, все про тебя говорят… На “ты” – первый раз.
“Кто говорит?” – спросил Каблуков. “Да кого ни встретишь. Каблуков-то, слыхали? – как бы не спел кукареку”. Приходилось оборачиваться – чтобы не выглядело, будто он воспринимает эти слова слишком серьезно и они угнетают. В основном, ради Ксении, немножко и для шофера. Шиве, пожалуй, под семьдесят, держится прямо, веселый, но возраст, который укорачивает рост и сушит мышцы, индивидуальный для каждого, уже настиг его. Изящный-то изящный – но старичок. “Каблуков, чего ты такого сделал, что о тебе все говорят? И чего наделал, что все – плохо?” “Не все. – Он решил, что это момент показать, что видит неприкрытую неприязнь и дерзость, и одновременно смягчить их. – Некоторые, гляди, устраивают операцию на сердце. Некоторые приезжают проводить. Некоторые даже издалека и за машиной бегут, только бы успеть”.
“Да конечно! Ты не забирай в голову, – обрадовался Элик, что задел-таки. – Кто говорит-то! Сообщество “Петербургские друзья”. Это, знаешь, жена Ларичева сказала: “Петербургские друзья не простят мне”. Она в жюри премии “Невская лента”, хотели тебе дать – за былые заслуги, – она и выгрузила: петербургские друзья ей не простят. Пафосно. Люди они сами по себе все хорошие, без исключения. Только редко-редко и дальше – реже и реже они – сами по себе. А чего ты хочешь? Знания ну повыше средних, одаренность вроде явная, но умеренная, а ум – уверенный. Стало быть, постоянное наблюдение за собой: как я в данную минуту другим? Нет ли вот в этом Каблукове, в этом Элике Соколове – в их манере рот открывать – угрозы мне? Не наносит ли ущерба? В нормальных обстоятельствах любой внимателен, любой добр, помочь готов. Но опять-таки: обстоятельства редко когда нормальные.
Я встречаю Мишу Климова – живой был мальчик, смешной, какой есть. Сейчас советник губернатора по пропаганде – место такое. Завоеванное, предоставленное – неважно: представитель места. А место не может быть смешным и каким есть. И главное – живым. Объявляем, говорит, победителем конкурса на гимн городу Чуркина, на музыку Глиера – ты, Шива, не против? Лажает меня. Я говорю: а Крейцер думал, Чуркин – это ты”. “А зачем вы так сказали?” – произнесла Ксения. “Напомнить. Он Крейцера боялся. Он вздохнул и так печально, всех прощая, молвит: за что вы все так меня не любите? А я ему: а ты подумай! Подумай. Бывают красивые, сильные, талантливые. Поэты. Скажем, Блок. И ведут себя – ярко, крупно, празднично. И тут ты – ну сочинил три повести, полромана. Лучше бы стишки – даже не домашние, было бы слишком честно, – а под домашние. А то занимаешь должность и говоришь и поступаешь, как она велит, а считать себя всячески заставляешь красивым, сильным, талантливым. Поэтом. Это же разрушение мировой гармонии. Мы тебя не не любим, мы все помним, как любили тебя. Мы просто, как умеем, восстанавливаем гармонию, обыдённую… Он спрашивает: это ты так говоришь или кто? Я ему: это Каблуков так говорит, а я уже за ним”.
“Но это же не так” – опять сказала Ксения, спокойно. “Откуда вы знаете? Вам про него не все известно. Да шучу: Мише ответил, что это Розанов так говорит. Но что не шучу, это: правда, чем ты им так насолил? С женой Шурьева у тебя ничего не было? Просто взъелась: Каблуков – стукач, Каблуков – импотент. Не знаю уж, что она имеет в виду. Знаешь, такое впечатление, что ты как-то всех разочаровал. Я тоже помню: гуру, гуру. От тебя ждали. Я от тебя ждал. Ты давал обещания. Может, слишком большие? Не переживай – как сейчас говорят. Главное – лечи сердце. Хотя в наши годы, – он повернулся к Ксении, – вы извините, что я нас вместе объединяю, – в наши годы выздоравливать немножко смешно. Это, – ткнул Каблукова в плечо, – Тоша так сказала, когда один раз из больницы мне позвонила. Ничего, что напомнил?” Каблуков сделал несколько раз вдох на счет пять, выдох на два, как при спазме, хотя никакого спазма не было, и проговорил: “А черт с тобой, Соколов Илья. Я-то предпочел бы слышать “Антонина Петровна”, но черт с тобой. Видно, тоже несладко”.
“Несладко, ой не сладко. Два раза хотел сласти вкусить, но не отскочило. Даже три. Тоже через аэродром “Шереметьево”, у нас ведь весь рахат-лукум отсюда начинается. На парижанке женился. Русских княжеских кровей. Девятнадцать суток как в кондитерской. Но выпил. Каблуков, ты знаешь, какой я питок: три стопки – уже загул. Нашли несовместимым. Плюс, сказали, ты во сне храпел. Второй рейс, считай, от отчаяния. Полетел к девушке лет пятидесяти, в Штаты. Из наших, училась у меня быстрым танцам. А там ближайшая подруга, тоже танцорка. И я нечетко объявил преференции. А то бы жил в Калифорнии. Почти кругосветное путешествие: бросок через Тихий океан – и я в Шанхае. Откуда начинался мой жизненный путь”. Он перестал болтать, уставился в окно. “А третий?” “Третий – вспышка творческой активности. Изобрел новый танец. Две недели вся Европа плясала. И как рукой сняло. Не поддержала Шиву ешива, не признал еврейский шоу-бизнес”.
Подъехали к “Шереметьеву”. “Я вас подожду”, – сказал он Ксении. “Не надо”, – ответила она жестко. “Как это они всегда знают, что надо, что не надо? Ладно, где тут городской автобус? Судьба моя горемычная. Каблуков, ты не про меня думай: мол, это он так, потому что у разбитого корыта. Можно в этом роде – но все-таки про себя”. Машина вкатилась под козырек, остановилась, он вышел первый и, не оглядываясь, пошел вперед.
“Что, тошно?” – спросила Ксения, когда до таможенника уже оставалось несколько человек. “Тошновато. Если не притворяться. Все вместе”. “Хуже, что я была, или лучше, что я была?” “Все равно”. Она вдруг подмигнула, сделала кислую, но и умильную, но и подначивающую гримасу: “Хуже, что я здесь, или лучше, что я здесь?” Он ответил: “Молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние уста”, – и поцеловал ее в щеку возле угла рта.
Глядя из накопителя на летное поле, был почти уверен, что Ксения дожидается, пока самолет взлетит. Пьет кофе на пятом этаже и тоже смотрит на поле. Подошел к самому стеклу и стал бормотать – видимо, ей – больше некому: ““Тоша” ужалило. Остальное ничего. Корыто, правильно, разбитое. Разбитее некуда. Но когда разбитее некуда, остальное – совершенная чепуха. Все равно: ничего оно – или чего. Это не Шивины выдумки, нет. И разочаровал, и насолил. Может, и напакостил. Но кто любит, кто не любит, кто что сказал, кто забыл сказать – это он лишнее. Какая жена Шурьева? Какая жена Ларичева? Какая “Невская лента”? Былые заслуги – это он по злобе, хотя тоже правильно. Не что заслуги, а что былые. Зато “Сообщество “Петербургские друзья”” – забавно. Всё. Теперь полетели, пообнимали Любу и Лялю, полегли под нож”.
XI
В Кливленде встречали обе – не узнал бы никогда. Две чужие дамы в мехах – немолодые, но, честное слово, более или менее того же возраста, с которого не виделись (шепотом – себе: старшекурсницы). Дом двухэтажный на улице двухэтажных равноценных домов. Между деревьями, большими, голыми, и невысокими вечнозелеными, в ярких ягодах, кустами. Действительно: аллея, аллеи, парк. Комнат непонятно сколько, буржуазно, чисто. Ты, Ляля, состоятельная чувиха… Есть немножко. Точнее, велл-офф… Чего-то они от него ждали – да и он от себя тоже. Большей близости, радушия? Восхищения тем, чего они здесь добились? Вдруг сердце упало, без причины: зря согласился, надо было дома. А, глупости! Все шло, как в игре в подкидного, когда прет: бьешь десяткой – подкидывают десятку, бьешь вальтом – подкидывают вальта, и все в масть. Не ломать же фарт, не притворяться же, что нечем крыть, не “принимать” же то, что само ложится под карту. Не сдаваться же ради того, чтобы начать новый кон в надежде на лучший расклад. И все равно от ощущения, что сделана непоправимая ошибка, хорошего не будет, будет плохо, и с операцией, и с ее последствиями, и с будущим в целом, с ближайшим и всем, какое предстоит, было не избавиться.
Пришел Лялин сын. Джеф, Джеф Верес. Лицо банкира, внушающее клиенту, что банк исключительно надежен. Ляля чуть-чуть занервничала: он был главней. Она главней Любы, а он – ее. Говорил по-русски, но немного деревянно. Сказал, что ангиография завтра в полдень и, если можно обойтись ангиопластикой, то сделают тут же, а если нет, если операция, то на следующий день. Удалось договориться и с доктором Делормом, и с доктором О’Кифом… Ляля, до сих пор высказывавшаяся сдержанно, заговорила с энтузиазмом, Люба с еще бо2льшим… Это такая пара! Делорм – кардиолог, О’Киф – хирург, это лучшая пара! Может быть, в мире. Канадский француз и здешний ирландец – в Кливленде всю медицину поделили французы и ирландцы. О’Киф играл в баскетбол за Кливленд Юнивесити, ты ведь тоже во что-то играл… В баскетбол, сказал Каблуков… Ничего французы и ирландцы не поделили, отрезал Джеф. Мы тут все вместе и заодно, и индусы, и венгры. Моя операция стоит столько же, сколько О’Кифа. И обратился к Каблукову: “Вы моего отца знали?”
Ляля напряглась и произнесла звонко, как будто диктуя: “Его никто из знакомых не знал. Он был космонавт и не мог ни с кем общаться”. “Я тебя не спрашиваю, – сказал Джеф. – Что ты говоришь, я знаю: погиб на тренировке, еще до полета. Потому у меня твоя фамилия… Так вы его не видели?” “Нет, – ответил Каблуков и прибавил: – слышал”. “Что?” “Ну вот что вы сказали”. И опять подумал: не надо было сюда ехать. Одно к одному. Еще когда Люба сказала, что у Ляльки отец был кремлевский врач, а дед писатель. Какой в Ленинграде Кремль и какой дед, если Вересаев – псевдоним? Можно было догадаться, что и все остальное – того же сорта. “А Джеф – это, не соображу, от какого русского имени?” – спросил он. “От Ефима,” – отчеканила Ляля ледяным тоном. “Фима”, – объяснил Джеф. Когда он ушел, она и Люба с каменными лицами, не произнося ни слова, стали собирать посуду. “Я что-нибудь не то сказал?” – спросил Каблуков.
“Наверное, Каблуков, – заговорила Люба, – ты и мы прожили последние почти три десятилетия в слишком разных культурах. – (Почему всем удобно обращаться к нему – Каблуков?) – У меня тоже сын от человека, имени которого я не хочу называть. От очень известного диссидента”. “Ты хочешь сказать, не от мужа?” Любин муж был очень толковый химик, и в России, и здесь: устраивая свои многочисленные постельные аффэры, Люба не упускала случая на публике одновременно и упомянуть о них, объясняя это своей любвеобильностью, раскрепощенностью и бунтарским духом, и противопоставить этому нерушимость своего брачного союза. Я, как Блок, кокетничала она, у него в жизни было лишь две женщины: жена – и все остальные. “Что я хочу сказать, то я и говорю. Мы обе не прюд, у нас были связи, и с очень заметными мужчинами…”. “Да с другими у нас и не было”, – вставила Ляля. “… фигурами крупномасштабными. Мы знали, что рано или поздно они получат мировое признание, и все они рано или поздно его получили. Но мы не делаем это достоянием кого ни попадя. Мы сами такие – и мы принимаем остальных людей такими и настолько, какими и насколько они считают нужным себя показать. Если человек представляется “Джеф”, мы не спрашиваем, как его звали раньше и из России он или из Африки. Если его отец астронавт – или как у вас коверкают, космонавт, – значит, он астронавт: точка, период. Если погиб на тренировке, не следует говорить, что вы этого не видели, только слышали. Выказывать недоверие и подкреплять чьи-то сомнения. Особенно когда дело касается людей, оказавших вам громадную услугу и ждущих за это элементарной благодарности. Я имею в виду: тебе”. “Ладно, – сказала Ляля, – расценим как неловкость и забудем. Человеку завтра катетер запускают через паховую артерию, пусть ляжет пораньше спать”.
В спальне он включил свет, вытащил из чемодана пижаму – и на завтра: чистую футболку, трусы, носки. Всё самим стиранное и глаженное. Ксения сказала: я бы вас собрала, я это хорошо умею, но понимаю, что и предлагать нельзя. Что такое может быть, возможно – это ее фантом, а кажется бедняжке, что естественно. Да и сама она – фантом. Ниоткуда от верблюда взявшийся номинальный потомок трех-четырех людей, обладавших когда-то несомненной подлинностью. (А лучше сказать, вся на свете подлинность и есть только та, которую они, наравне с остальной дюжиной участников уникальной антрепризы “Жизнь”, с Тоней как примой, собой представляли.) Телесность, облекшая голос, который произнес возле Дома Пашкова тусклое “здрасьте, дядя Коля”. (Действительно: ни дяди, ни Коли, о здоровье справьтесь у кардиограммы.) Дом Пашкова, обреченный на снос. Оболочка телесности, отменяющая плоть, форма прежде материи. А сейчас, отсюда, фантом уже полноценный. Каблуков глядел в окно на дома, деревья, кусты, на покрытую поблескивающим снегом землю, на сумерки, от минуты к минуте сгущающие синьку, и не мог вспомнить, какая она. Не только лицо, а всё.
Отсюда – ее не было. Почти так же неопровержимо, как Тони. Не было ее, не было Тони, вообще никого. За окном стояло безлюдье такое полное, что невозможно было допустить, что оно может где-то кончиться. Только его лицо глядело с той стороны, акварельное с акварельной спальней позади. Только ему он мог что-то сказать – наподобие того, как сутки назад говорил, глядя на аэродром, призрачной Ксении. А если так, то зачем он здесь? Ради кого он будет заменять плохие артерии на хорошие? В старости выздоравливать немножко смешно, правильно – но у Тони еще был он. А у него? – Ляля и Люба. Главное, что Элик говорил, было не “я тебя не люблю; мщу за то, что любил; да еще и преувеличенно; и не я один не люблю и мщу, но вместе со всеми. Которые тебя терпеть не могут – не обязательно, как я, за бывшую к тебе любовь, – а за твою позицию, установки, верность жене, за твою, допустим, вообще порядочность”.
Главное было: “Пойми ты, люди так к тебе относятся. Может быть, не как те, кого я называю, не именно и выделено “петербургские друзья”, а как – раскрой же наконец глаза – Ляля и Люба, никем не подговоренные, чувств к тебе не питавшие никаких. Если они за что и мстят, то за то, что ты считаешь, что твоя позиция и установки важнее ихних. Не в лоб говоришь, но всем, начиная от словаря и кончая выражением лица, даешь понять. Верностью же Тоне и допустим-порядочностью ни больше, ни меньше, как объявляешь их неверными и непорядочными. А зря. Они ни да, ни не, они – Ляля и Люба. Им это не нужно, а ты их туда заталкиваешь. Вот ради них, получается, ты и рвешься еще пожить”.
XII
Доктор Делорм, в противоположность Джефу, не заботился произвести впечатление значительности и благополучия, в противоположность Ляле и Любе не понуждал с собой считаться. Заглянул в операционную пожать руку, когда Каблукова еще готовили: переодевали, подбривали, делали укол, шутили. Потом, когда над ним уже натянули полог, засунул голову, расхохотался: вы в анкете ответили – второй язык русский. А первый? Показал на экран, объяснил, что он, Каблуков, может следить за зондом. Провод стал елозить, безболезненно, впрочем, все части изображения, как казалось, все время сдвигаются, может быть, потому, что он был в приятном дурмане. Наконец голова Делорма появилась опять: никаких ангиопластик, завтра в шесть утра операция. За что я люблю человеческое существо: одна артерия у него блокирована на девяносто процентов, другая на девяносто пять, третья на девяносто девять, а он хоть бы что. Дазн’т тёрн а хэа. Каблукова отвезли в палату, он заснул. Разбудили, на часах было четыре, темнело, дали таблеток, он заснул опять, кажется, будили еще, кололи и что-то мерили. В пять приехали с каталкой – стало быть, утра. Стали снимать обручальное кольцо, никак не слезало, он сказал: кат зе фингер офф, отрежьте палец – сестры довольно натурально посмеялись.
Очнулся куда-то, откуда, ясно было, надо очнуться куда-то дальше. Он лежал посередине помещения на кровати, от него тянулись провода и шланги: их, помещение и кровать он увидел. Кто-то наклонился и выдернул у него из груди через горло трубку, ее он тоже увидел!.. И закричал от невыносимого удушья, невыносимой боли, закашлялся лаем, отчего удушье не прошло, а боль стала еще ужасней, понял, что конец… Да ничего не понял, а выл, вырывался, старался ухватить пузырек воздуха. Мелькнуло: если это я не умираю, то что?.. Да ничего не мелькнуло, а приспособился, оттянул удавку, раздвинул обруч, можно сказать, полегчало. И опять отключился (вот когда отключался, может, и мелькнуло).
В следующий раз очнувшись, почувствовал… во всяком случае, когда потом вспоминал, то проще было объяснить себе как то, что почувствовал… что то, что внутри него, – включая боль, огонь, но также и кости, ткани, жидкости, – больше его самого, никакая это не шутка безумия. Или шутка – какая разница, раз можно вытерпеть? Тем более что вытерпеть это легче, если держать кого-то за руку. Так ему казалось. Ему казалось, что ему не кажется, а так и есть. Но он понимал, что когда настенные часы, на которые он взглядывал, переезжают вслед за его взглядом на окно и на добрую минуту, или две, или пять там остаются, с неподвижными стрелками, с неподвижным временем, это соскок реле в мозгу. Часы не в интенсивной терапии, где они показывали неизвестно что и висели просто как еще один предмет мучить его, а уже в палате. Как его перевозили, не помнил, а открыл глаза: окно, светло, слева медсестра с измерителем кислорода крови. Справа сидит на стуле Ксения, и он держит ее за руку.
А назавтра уже спускай ноги, стой, а на послезавтра уже завтракай не в постели, а за раздвижным столиком, и в коридор, в коридор, до угла и обратно. Выдали алую подушечку, в форме сердца: приспичит кашлянуть, жми изо всех сил к разрубленной своей груди. В форме сердца и с накатанным на ткань анатомическим рисунком сердца – мягкий казенный юмор, успокаивающая символика: вот какое у тебя симпатичное сердце, и вот как все просто, типа регулировка, типа замена смесителя. А хочешь – Пурпурное Сердце, медаль за ранение. А доктор О’Киф, ирландская штучка, выводит на то, что госпиталь бывший католический: подражание Сердцу Христову. Доктор О’Киф явился в палату в первый же день, здоровенный, под два метра. Прошелся пальцами по всем заклейкам: через грудь, вдоль обеих рук, вдоль ноги. Каждую похвалил: супер. Слышал, вы тоже кидали по кольцу? Форвард, гард?.. Куда поставят. Давно было… Дочь?.. Ответила Ксения – племянница… Племянница целибата – подмигнул и поднял большой палец. Сестра извинилась: доктор О’Киф шутит, – а когда вышел: ирландец, к тому же врач, у них одно в голове.
Зашел Джеф – в основном, посмотреть на племянницу. В отеле остановились? Я скажу матери, пусть заберет к себе… Пришли Ляля и Люба, в шубах. Вы манекенщица, да? Мы звонили друзьям в Москву: вы дочка Гурия Булгакова. С каких это, Каблуков, пор Гурий твой брат?.. Да-да, спросите его, спросите, сказала Ксения… Переезжай ко мне, дерзкая девочка, махнула улыбкой, точнее, смайлом, Ляля, доставь старухе радость. Мы с твоим отцом близко дружили… Это значит, вставил Каблуков, что твой отец знаменитость и крупномасштабная фигура. (Прооперированному позволено. Если им подчиниться, будут только глубже опускать, примешь, не что они не они, а что ты не ты.) Обе благожелательно осклабились, вроде как сдали назад: мирись-мирись, больше не дерись. Охотно, сказала Ксения, я бы перебралась. Когда Николая Сергеевича отпустят, с ним вместе.
Выписали на шестой день. Как саудовского принца, сказал Джеф. Шел бы по страховке, на третий койку освободил, чтобы своих не платить. Что значит блат. Набранную из полосок пластыря, похожую на рыбий скелет “елочку”, сняли, наклеили единичные ленточки на еще не зажившие места. О’Киф взял подушку, фломастером прочертил поверх желудочков и предсердий линии сделанных байпасов и расписался. Каблуков распрямился, насколько мог, – тот был выше, но не намного. О’Киф чуть присел, расставил опущенные руки, Каблуков показал, что дриблингом переводит мяч из одной руки в другую и вот-вот “пройдет” его. О’Киф показал, что выставляет плечо, Каблуков мягко в него уперся и немедленно объявил: штрафной, ай клейм а фаул. О’Киф с деланым возмущением крикнул: хи фосд ту ран фаул оф хим! он вынудил меня сфолить! Наблюдавшие – а сказать русскому “дозвидань” подошли дежурная медсестра, и старшая, и личная доктора О’Кифа, две нянечки и уборщица-филиппинка – загудели гууу, замахали кулаком над головой.
Возвращение к жизни, сказал Каблуков Ксении. Не к моей прежней, а к жизни вообще. Они так живут, так шутят. “Они” не американцы, а “все”. Без рефлексий, оглядок, наблюдений, выводов из наблюдений. Без самообучения жизни. И я, наконец, как они. Даже не помню, было ли у меня когда так… Делорм вручил сумочку на молнии с лекарствами и списком инструкций: принимать таблетки по одной, открывать ячейки контейнера по одной, закрывать по одной… Ляля-Люба ждали в коридоре. Каблуков двинулся – не быстро, но и не как больной. Как хрупкий. Ксения сзади на полшага. Немедленно все загалдели, от диспетчерского пульта уже спешила санитарка с креслом-каталкой, заставили сесть. Все равно праздничного настроения это не испортило.
XIII
А дома – как обломилось. Каблуков, лежа поверх одеяла на кровати, совершая получасовой моцион от одного конца квартиры до другого и обратно, сидя в кресле в гостиной один, или вместе с Лялей, или Любой, или Лялей и Любой, крутил в мозгу одну фразу, почти маниакально: “по совокупности причин и обстоятельств”. Только когда оставался с Ксенией, формула отпускала, просто потому, что с нее он начинал разговор. Как мог – а мог неубедительно, – придавал лицу ироническое выражение и произносил. И затем выкладывал причины и обстоятельства, в существе своем не меняющиеся, но успевающие выказать себя по-новому со времени предыдущего разговора. Их было пять или шесть, зависело от того, что выделялось в самостоятельную единицу.
Больничная неделя бесспорного, стремительного, внушительного прогресса, заживания, восстановления, преодоления крайних положений враз перешла в период сдвигов неопределенных, попеременно в лучшую и в худшую сторону, и непонятно было, на месяц это, на год или навсегда.
Ляля и Люба дали ему с Ксенией по спальне, холодильник был полон. Обострений, вроде того, что произошло при встрече, больше не повторялось. Тон разговоров поддерживался ровный, темы поверхностные. Как в отеле: благожелательно, но отчужденно. Не было, однако, той независимости, что дает отель.
Единственный сюжет, когда в голосах появлялись металлические нотки, касался еды. Ксения сказала, что в супермаркет в следующий раз хотела бы съездить она… Чего-нибудь не хватает именно тебе или и ему тоже?.. Естественное желание, разве не так?.. Не очень естественное желание показывать хозяйке недовольство ее гостеприимством… Я чувствую себя несвободно… Ничем не могу помочь, голубушка…
В том физическом состоянии, в котором был Каблуков, Кливленд, район его, где они жили, казался абсолютно безвыходной западней, чеченским зинданом с цепью. Выкупа не будет. Среди ночи он вставал помочиться – в градуированную пластмассовую бутыль с широким горлом, привезенную из госпиталя. В окне – фонарь на Олд Роуд, случайное пробегание фар по перпендикулярной Лейк Авеню, отделенной от него двумя-тремя домами и дюжиной деревьев. И он: его выпрямившаяся фигура в пижаме, с бутылкой в руке – между стволами, баскетбольными щитами во двориках и домами под белыми крышами. И его неподвижная тень на фоне белой двери спальни. Монументально. И этот монумент нельзя передвинуть. Забрать отсюда, поставить где-то не здесь. В Москве. В том, что там есть от прежней жизни.
К этому прибавлялись немощность, беспомощность, зависимость от Ксении. Всех его обязанностей было – раз в день медленная прогулка. Если ветер, на балкончике, два на два метра. (“Как гиена в клетке” – почему гиена, не мог объяснить). Если тихо, по улице, в первый раз двадцать минут, через неделю до сорока. Это не считая минимум дважды в день мотания, до усталости, но тоже не больше сорока минут, по коридору. И – душ. Мыльная пена очищала швы, вода промывала. Он должен был держаться за скобу на стене в ванной – одной рукой не намылить мочалку, ни как следует потереть себя. В первый раз остался в трусах, Ксения обмыла его. Он вынужден был крепко схватиться за ее руку, переступая через борт на коврик. Сел на подставленный табурет, она вытерла всего полотенцем. Но теперь требовалось снять мокрые трусы, а он ослабел так, что не мог пошевелиться. Обхватив рукой за спину, чтобы хоть чуть-чуть его приподнять, она стала их стаскивать, опоясала полотенцем, принесла сухие, натянула. “Попробуйте встать, возьмите-ка меня за шею”. Он проскрежетал: “Прочь!” Вцепился в край раковины, поднялся. Увидел в зеркале оскаленные зубы на сером лице. Дотащился до спальни, повалился на кровать. Она хотела накрыть одеялом – он опять с ненавистью: “Одеться!” Она натянула шерстяную футболку, рубашку, джинсы, носки, он сказал: “Свитер”. Потом: “Плед”. И заснул. Проснувшись, постучал к ней в дверь, комнаты были напротив. Она читала за столом под лампой. Он объяснил: “Это не злоба. Не злоба и не хамство. Мгновенный полный упадок сил. Хватало на один звук. “Прочь” самый подходящий. “Одеться” уже подвиг”.
Так-то так, но что притворяться? Когда сходились и налегали разом все причины и обстоятельства или любая из них разрасталась так, что не давала видеть ничего, кроме себя, когда пик отчаяния попадал на пик бессилия, он готов был сказать “прочь!” с яростным желанием в самом деле избавиться – от Ксении, от Ляли, Любы, от заехавшего навестить не то его, не то мать, не то Ксению Джефа. И говорил. Не “прочь”, конечно, но то, что говорят, лишь бы не произнести “убирайтесь”. И так же часто, а пожалуй, что чаще, охватывало его умиление: он выжил, и выжил с огромной прибылью против того, что имел прежде. У него новое сердце, самое новое из всех, включая здесь присутствующих и всех, кого он может вспомнить. И он хочет – с такой нежностью к ним, что вот-вот заплачет, – чтобы они тоже сделали эту операцию, каждый должен сделать, это, в общем, пустяк, немножко плохо, немножко тяжело и больно, когда вынимают из горла трубку искусственного дыхания, но все справляются, это отработано, ей-Богу, как аппендицит, зато новое сердце, необходимо иметь новое сердце.
Была еще одна сторона существования, тоже часто занимавшая мысли: его психическое состояние. С Ксенией он этого не обсуждал. Минула неделя, то есть уже две после операции, а стопроцентного разграничения между явями явной, вероятной и померещившейся так и не наступило. Себе он это объяснял, привлекая мистику, абсолютно бездоказательную, зато абсолютно уверенно. Что, в свою очередь, когда отступало, наводило на сомнение в четкости наблюдаемой им картины мира. Последствия наркоза, будь это обычная полостная операция, давно бы прошли. Но наркотический яд вступил в реакцию с ядом потусторонних магий. Когда распахнули грудь, его сердце в течение минимум двух часов было открыто доступу неизвестных сил! Демонических, первобытных, выпущенных высокими технологиями, ангелических, не знающих своей природы.
Началось с разговора с отцом Александром, он служил молебен, Каблуков стоял сбоку. Тот вдруг прервал себя, подошел и сказал: “Не смотрите на меня, у вас взгляд стал сугубо пронзительный, заставляет поворачивать к вам голову, я не могу сосредоточиться”. Каблуков ответил: “Вы говорили, что после наркоза просыпаешься или здесь, или там. Нет, просыпаешься и здесь, и там”. Тот отошел. Каблуков уставился в пол: квадраты керамических плиток, серые и белые. Две точки, в которые уперся его взгляд, задымились и вспыхнули легкими огоньками. Он поднял глаза. Впереди, у самой солеи, стояла Люба Шверник, высокая и с очень тонкой шеей. Он подумал: надо потом проверить, такая ли тонкая на самом деле. А то цыплячья, толщиной с горло. Она подошла, стала напротив, улыбаясь. Он подумал: ну с какой высшей целью может быть такая шея? И сказал вслух, не просто беззлобно, а чтобы она поняла, что он готов пожертвовать собой, лишь бы сделать для нее самое лучшее: давай вот так возьму тебя в пальчики и задушу.
Сон сном, но сон повторял эпизод, который Каблуков помнил. Это было в церкви на Воробьевых горах. Он туда зашел, гуляя. Гулять приехал специально, на автобусе от метро “Университет”. Священник после обедни давал крест, другой пересекал храм. Первый его окликнул: отец Александр. Каблуков на него посмотрел и узнал того, Шуру. Просто он тогда еще не знал, что это он, не был еще знаком. Тот начал молебен: благословен Бог наш – повернулся к Каблукову, сказал добродушно: больно пристально вглядываетесь, не надо так. Впереди стояла женщина с очень тонкой шеей. Когда вернулся на улицу, она вышла за ним, окликнула: Каблуков, ты что старых друзей не признаешь? Оказалось, Люба Шверник… Когда же это было? Было, точно. Ну, может, не в том порядке. Прожигание плитки, слова про пальчики вокруг горла – тоже было, просто тогда не заметил.
Ночью к обычным просыпаниям прибавилась обязательная бессонница на час, на два. Книга и тут наготове лежала на стуле. Но сперва надо было справиться со жжением шва на груди – с этого все и начиналось. Как будто он вдруг воспаляется, краснеет, наливается. Жжение расходится сантиметра на два влево и вправо от него, но, кажется, настолько же и вглубь. Боль проникает в грудину – срастающуюся после хирургического разруба. Каблуков начинал рефлекторно метаться по постели: это как-то должно было освободить от огня. Однако каждый раз ставил и какой-то предел, после которого сдерживал себя. Брал книгу, начинал читать. Про Лютера, Кальвина, Паскаля. Про крестьян в Провансе и что они готовят в деревенских харчевнях. Про Варшавское гетто, про Довида Кнута, Скрябину и Боклевского, про стихи Бродского, про обращение с сумасшедшими в Средние века, про Тутанкамона на Крите. То, что осело на эмигрантской книжной полке.
Снаружи мало-помалу синело, светлело, новый день, первая таблетка в семь, в восемь завтрак, от любого слова о еде мутит, ать-два по коридору, на стене как нарочно “Тюремная прогулка” Ван Гога, кресло со скамеечкой для ног, радио с джингл-беллс каждые пять минут, а до Рождества еще… Ну как вы? Ну как ты, Каблуков, сегодня? Пора под душ. Неприятная мысль. И то, что после первого дня Ксения стала мыть его голого, и то, что привык. Может, сегодня попробовать самому? Ляля или Люба скажут, как обычно: пора вам под душ – их куртуазное подшучивание. Нет, я сегодня сам. В метро хоть от кого-нибудь обязательно будет остро пахнуть путом – как от грядки тубероз. Входишь в вагон метро и не можешь понять, что в нем не так. Тебе объясняют: это сюрприз. Хочешь спросить, но язык не слушается. Таблетка. Ксения проверила, что он не проснулся, вложила в губы таблетку, поднесла поильничек, он глотнул. Значит, семь.
Это они с Гурием ехали. Вошли в вагон, в котором что-то было не так. Все, кто друг с другом разговаривали, выглядели глухонемыми. Жестикуляция, движение губ, как будто сопровождающее беззвучную речь, гримасы. Вагон остановился, шум исчез, включился звук. Вот оно что. Девица, из тех двух, на которых он первых обратил внимание, проговорила, выходя на перрон, подруге: сказал, позвоню. Он спросил: “Что она сказала?” Гурий ответил: “Это начало и конец ее истории, вся ее история”. Каблуков объяснил: “А я подумал, они глухонемые”. “Так это и есть – речь глухонемых”.
Еще, пл, эта зарядка, пл. Как раздавалось у матери на кухне из радиоточки “круговые движения руками”. Ксения – выходила из ванной, у них с ней была одна: “Сюрприз: сегодня моюсь сам”. Она, мгновенно: “Я тоже”… Когда-то можно дать роже и расплыться беззаботно. Завтрак, кресло, джингл-беллс. Ляля: “Пора вам под душ, сегодня не задерживайтесь, Каблукова ждет сюрприз”. И тут он небрежно: “Гурий, что ли?” Ляля и Люба смеются. Ксения: “Я по паспорту Булгакова”. Он: “Иду под душ”. Легко встает с кресла, легкой походкой пересекает гостиную. Потому что – в настроении. И получается. Справился – сам оделся. Вообще, явный сдвиг. Прилег, но не заснул. На шум поднялся, вышел. В прихожей целовал дамам ручки Дрягин.
От себя телевизионного отличался предлагаемой зрителям ролью. Там был важный, знающий больше, чем говорит, тут – запростецкий, радостный и вообще весельчак. Повернулся к Каблукову, облапил по-медвежьи (всё – кино): “Дай-ка, дай-ка – и за те годы, когда не обнимались, и за сегодня. Как бы тебя не смять”. (Кино; русское.) “От одного отвык – ну напрочь. От “вы”. Ну не могу. Тут “ю”, и когда юкаю, они думают, что я “вы”, а я – только “ты”. Всем. Чтоб не путаться. И о тебе – как подумаю – а я о тебе всё думаю, думаю – только “ты”. Годится?” Ляля и Люба исходили неподдельным восхищением: большой человек – такой свой! “Мне сказали, ты физкультурник, гуляешь. Пошли, я как-никак тоже бывший. Ксюш, уступишь мне его сегодня? Какая, а! Не верю глазам: Зина Росс, и в невиртуальных, как говорится, формах. Каблуков, ты такое сокровище береги, не налегай на нее во время прогулки”.
На улице он сказал: “Вон видишь лимо с шофером? А как тетеньки наседали меня встретить и обиходить! Значит, первое. Никаких бесплатных хирургий и бесплатных пансионов. Немедленно переведи деньги с IFSSH на госпиталь и Ляльке. Я сам все выясню и скажу, сколько куда”. “А фонд любезности коллег?” “Не надо любезности. Здешнее высшее достижение: заводишь дружбу, только с кем хочешь. Остальным платишь. Что тебе Лялька – сестра, жена? С какого счастья ты к ней вселился, чай с ними пьешь? Ты бы в Москве с ними водился, здесь водился бы? Сам по себе?” “Вдруг взять и съехать? Куда?” “Взять и съехать. Изобразить лопуха: явился Дрягин, объяснил мою бестактность, за меня, не спросясь, решил, не знаю как благодарить, до свиданья. Со мной она залупаться не станет, на тебя взъестся. И что? Номер я тебе и Ксении уже снял, приходящую сестру нанял. Ты лопух и есть. Простейшая вещь, выписать чек – нет, обязательно дождаться, чтоб Михайла Иваныч пришел заревел: кто ел моей ложкой, спал на моей постели?” “Чек не мой”. “И не мой”.
“У меня сейчас миллионов немного, но есть. Больше десяти, меньше ста. Точно не говорю, потому что все в деле. Началось с “Конюшни” – был такой сценарий. Ты получил пятнадцать штук. Взяли с потолка, оказалось много больше. Вексель можешь не предъявлять, все держу в голове. Есть сферы, где мы короли, есть – где дебилы. Ты, что такое деньги, не знаешь, требуешь расписок, сумму гонорара прописью. Гонорар не бухгалтерия, а сколько я и ты друг другу скажем. В IFSSH я не благотворительностью занимался, а долг отдавал. И не влезай ты в то, чего все равно не поймешь: с чего я плачу налоги, с чего не плачу? – запутаешься. Денег этих уже нет, ни у меня, ни у кого, кто, кроме меня, давал. Они у тебя одного – если подпись поставишь. Давай, оприходуй”. “Я напомню тогдашний разговор…” “Значит так, – сказал Дрягин повелительно и неприязненно. – У меня времени нет. Через сорок пять минут кончается, через полтора часа обратный рейс. Я не цацкаться сюда прилетел, а распорядиться. И кое-что разузнать”.
Как когда-то, его взгляд опять мгновенно поменялся, дважды – с нейтрального на волчий, пустой, и тут же на ласковый, обаятельный. “Хочу понять, чего лишился, что получил эксклюзивного. Некого спросить. Не те приезжают. Всё больше комсомольцы. Нагрянывают, велят делиться. Хорошо и тут есть комсомольцы, оберегают, как могут… Я здесь жил – ну год. Пусть три. Пять. Вонзался. Пахал: день и ночь – как говорится, при свете фар. А честно – все-таки год. Потом вижу: так это то же самое, я этому научился, то-се просек и валяю. При свете дня, при свете фар режу джинсу по выкройке, строчу шов. Уже после трех понимаю: финиш. После пяти – уже не себя повторяю, а таких, как я. Смешно сказать: “Пищевик” приютский тренировал – был живой. Шурую, вхожу в совет директоров, плюсую баксы – мертвый. Вопрос к знатоку тонких материй: а останься – что было бы?” “Шуровал бы, входил в совет директоров, плюсовал баксы”. “Правильно”. “Ну не в вольере, а в заказнике. Где можно по путевке охотиться”. “Правильно”. “Объективный закон, – сказал Каблуков, давая знать складками лица, что насмешливо. – Живешь – живешь; хочешь с того, что живешь, что-то иметь – мертвеешь”. “Правильно”.
“А имею я здесь что-нибудь, что не имел бы там?” “Этого не знаю. Я про здесь не знаю. Там – толкаются, на панель харкают, изо рта пахнет, от подмышек, колесами из луж окатывают. Пьют коктейль джин-с-тоником из банок. Пьют пиво из горла, в бумажный пакет не прячут. Правда, все это душевно. На траве лежат, в речке плещутся, по лесу мотаются с корзиной. Пакетики после йогурта, жестянки после шпрот, бутыли после фанты, не глядя, бросают. Что еще? В морду лезут. В душу лезут. Здесь вроде не так. Чисто-светло, аккуратно-удобно. Там этого иметь нельзя”. Остановился, предлагая ответить, но тот молчал. “Уважительно. Уединительно. Недушевно. Там про это забудь”. “Не подначивай. Я за душевностью не скучаю. Я скучаю за покупкой в лавке, за заправкой бензином. Там это приключение. Подсунут тебе мятый помидор или успеешь заметить? Начнет счетчик считать с нуля или с единицы? За “за” скучаю: надо “по” говорить, а могу “за””.
Повернули обратно к дому. “Я часы ненавижу, понимаешь? – сказал Дрягин. – Маятник, анкер, баланс. Тик-так, миг, миг. Я люблю ноту. Тиннь! – и твой миг перекосило. Пусть все бежит к цели, но не по прямой, как коренник, а как пристяжная: вперед – а еще и вбок, а еще и куда глаза глядят, а еще и шеей косит, кокетничает”. Не дошли до крыльца – дверь распахнулась. Гурий-таки. Каблуков, ты гигант!.. А вы сговорились?.. Мы сговорились… А вы знакомы?.. Каблуков, ты гигант!.. “Каблуков, ты шлимазл! – объявил Дрягин. – Всю жизнь был и остался. Я тебя буду учить. – Он подхватил за талии Лялю и Любу и закружил. – Цыпочки мои! (Кино: Майкл Кейн.) Вы почему его распустили? С какой стати он тут закисает? Лялька, почему ты с этого ничего не имеешь? У него бешеные деньги в Голливуде, я же тебе объяснял. Каблуков, ты что жмешь свои бешеные деньги? Всё должен устраивать дядя Сережа Дрягин, да? Гурий, я тебе даю на клинику. Сколько просил. Ксения, складывайся: вы с папашей – сорри, Гарри, имею в виду не тебя, а Каблукова – переезжаете в “Эксельсиор”. Пять минут от госпиталя. Я вас и перевезу, сейчас еду на аэродром. Каблуков, садись пиши: плиз запятая трансфер ту Ляля Вересаев – оставь место, сама проставишь, себя не обижай – фром май ISSFH эккаунт. Расписывайся, ты любишь расписываться. Я тоже распишусь, под тобой. Всё. Дядя Сережа поехал. Дядя Сережа – волшебник. Он миллионер. Гурий – ты с нами!” Ляля обескураженно заговорила, внушительно и сбивчиво, даже чуть-чуть напрягла ноздри. Дрягин прикрыл глаза, сказал бесцветным голосом: “Вересаева, не серди… Поехали”.
Номер был двухкомнатный. Дрягин огляделся, сказал Гурию: “По-моему”, – имея в виду “по-моему, ничего”. Гурий подтвердил: “По-моему, тоже”. “Каблуков, ты только не думай, я не благодетель, – сказал Дрягин серьезно, так что вышло почти неприязненно. – Вечером сижу, мозг считать перестает, и мечтаю: надо Каблукова кирнуть. Приедет, и я его кирну. В лучшем ресторане. Не за дружескую услугу, плюс качественно оказанную. Это оплачено. А за то, какой ты тогда был целомудренный. И независимый. И честь блюл. Как белогвардеец. Честь – это что такое: честь? Это же ископаемое, дворянско-усадебная культура, это оттуда, где лен и вено”. Каблуков хмыкнул: “А я, наоборот, запомнил, как поначалу купился. С деловыми людьми в одной струе. Лакейская гордость всплеснула”. “Так и я про то же. Подумал: “Вот еще, значит, что в людях осталось. Не все такие, как Дрягин позорный: и не заметит, что купился, что лакей. “Овода” незабвенного читает не понимает: тайна исповеди, ай-яй-яй! Че тут такого? – самому надо быть осторожней, варежку налево-направо не разевать. А вот, оказывается, чего. Ай, думаю, Каблуков! Скажи – в щечку поцеловать, поцелую”. И ты мне сейчас настроение не порти. Это я себя ублажаю. Что тоже так могу, не хуже – хоть и по-купечески.
За сим гуд-бай форевер и покедова. С мужиками не обжимаюсь, принципиально. А с лебедем уж позвольте. Дай я тебя, кашмирская коза, оглажу и почувствую. – Он притянул Ксению за плечи и элементарно поцеловал. И она его. – Не было у меня таких гимнасток в Вологде. Самое обидное, что и не знал тогда, что бывают”. “Дядь Сережа Дрягин, – сказала она мило, – можно я вас провожу? И попрошу”. Они вышли, Каблуков спросил у Гурия: мило? Гурий: мило. “Прилягу”, – сказал Каблуков. “А я послушаю”. Вынул стетоскоп, поприкладывал, потом пальцами мягко-мягко подавил: на грудину, на ключицы, на живот. Ритм, пассы. “Ты настоящий доктор, – проворковал Каблуков, млея. – Гурий, ты мне за жизнь столько приятного сделал. И никогда неприятного”. “Ксению включаешь?”
Минуту оба молчали, Гурий еще где-то мял легонько, поворачивал ему голову, сжимал-разжимал кисти рук. “Нет, – ответил наконец Каблуков. – Она приятная, только я ее с тобой не связываю”. “Я тоже”. Согнул ему руки в локтях, ноги в коленях. “Мочеиспускание нормальное?” “Не жалуюсь… Что-то не так? – Он неопределенно вздернул подбородок, показать, что вопрос – о Ксении. – Если думаешь, что-то не так, посоветуй”. “Да нет. Самому непонятно. Какой я отец? А ведь отец. Должен сказать твердо: так-то, так-то. Как?! Как “так-то”? Ты мне Коля Каблуков, никого такого же у меня нет. И не было. Ты мне за жизнь столько приятного сделал. И всего. Чего такого я знаю, что ты не знаешь? Кроме анатомии и патологии высшего из приматов. Если честно, то я о тебе думаю больше, чем о ней. Но о ней тоже. Родилась, мое семя, извод. Тепло младенца, ребеночья ясность; девочка – тоже не забывай”.
“Ладно. – Рассмеялся. – Мы с тобой теперь еще вроде как гомосеки: моя плоть”. “Этого не было”, – сказал Каблуков серьезно и устало.
Гурий как ждал: “Должно быть. Это обязательно. Без этого ничего не будет. Ты собираешься… вы собираетесь жениться? Или… так?” “Мы попробуем, чтобы без этого. Так мне кажется. Ей, мне кажется, тоже”. И на этом она вошла: “Обо мне говорили?” “О чем говорили, – сказал Гурий, – как раз кончили. А вы о чем?” “С миллионером? Я ему свои деньги хочу отдать. Чтобы пустил, куда и свои. Мани-маркет, стоки, сам решит. Десять процентов годовых мне вот так хватит. Согласился”.
XIV
Часовой механизм – большой, занимающий просторное помещение целиком, где-то, по-видимому, в старинной каменной башне. Охватить одним взглядом его размеры и общую конструкцию, также как размеры комнаты, не удается: он почти упирается в стены. Можно пройти рядом, но некуда отойти. Дрягин протискивается, он за ним. Образ структурированности Запада. В первый раз, он точно это помнит, пришло на ум после Франции. А не после ФРГ – чего было бы ожидать логичнее. Потому, во-первых, что немцы, что пунктуальны, что сам изобретатель часов Гюйгенс, в общем, ихней расы. А во-вторых, что в Германию, в настоящую, “фашистскую”, а именно в Западный Берлин, его выпустили на десять лет раньше, чем во Францию, а именно в Канн, с заездом на трое суток в Париж на конференцию ЮНЕСКО. Механизм, сотни лет совершенствуемый, отборными специалистами наблюдаемый и ремонтируемый, почти идеально отбалансированный. Детали из самых прочных на данный момент материалов выточены по тщательно проверенным технологиям. Их количество превышает надобность, они насажены на уси в дополнение к работающим. На всякий случай, чтобы при старении или внезапной поломке немедленно заменить… Метафора была напрашивающейся, рядом лежащей, плоской, банальной, непродуктивной, соседствовала с еще двумя-тремя такими же. Например, о газоне и асфальте. Газон, возделываемый и удобряемый под одни и те же сорта травы. Появись стебелек крепче постоянно сеемых, нежней, ярче, он будет автоматически принят за сорняк и сразу же выполот. А вокруг ровный асфальт, без трещинки, выбоинки, слабинки, сквозь него тем более не пробиться… Соображение предсказуемое, вялая мысль.
А сейчас он в Америке, он это знает. Он в Америке где-то работает. Потому что образ механизма стал навязчивым: прибавилась наглядность заклинания “время – деньги”. А он зарабатывает деньги. На вид механизм занимается немудреной монотонной регистрацией секунд. То, что Дрягин ненавидит: маятник, анкер, баланс. При этом, однако, впечатление, что он их не отсчитывает, а поглощает. В глухо запаянных каморах, куда нет доступа ни глазу, ни пальцам, перерабатывает, в результате чего производит доллары. Который час? Двенадцать тысяч пятьсот три бакса… Это сон. Начался, едва Ксения пошла провожать Гурия. Но вот она возвращается, он открыл глаза, видит, как она входит, слышит: “Спали?” Потом: “Он сказал, что все замечательно. Вы замечательный, я замечательная, и он не совсем уж незамечательный. Но, что мы хотим, у нас не получится. А я ему: не получится, как у тебя с матерью. А как у нас – очень даже получится”.
Каблуков на это (не то отвечал, не то думал, что отвечает): “Дядья моложе племянников, и бабки внуков. Библейский расклад, и блажен, кто не соблазнится.
Сиф жил сто пять лет и родил Еноса. Енос жил девяносто лет, и родил Каинана. Но Сиф, по рождении Еноса, жил еще восемьсот семь лет и продолжал родить сынов и дочерей. И блажен, кто не соблазнится.
Старшей родни, на которую так ли, сяк ли приходится ориентироваться, нет только у Адама – родился не по-людски. Происходить от Давида куда почетнее, не говоря уже, основательнее, чем от Адама. И всегда было. Кто имеет уши слышать да слышит.
Цену мужчины определяли богатство, имение. Пожилой с молодой означал не то, что он ее “купил”, а то, что он ее “удовлетворяет” суммарно. Обеспечением образа жизни и малыми ласками. Тем, что в сумме давало бы “молодую любовь” – то есть естественную. И блажен, кто не соблазнялся.
Чем больше занимается прошлым дворянское собрание, тем очевиднее деланность и театр. Сейчас не может быть романа эпохи, как у Тургенева. Нет времен. Сейчас “Чапаев и пустота”. И возрасты. Возрасты потеряли свою принадлежность: статусу, манере поведения. Так же как исторические “возрасты”: времена, периоды.
Они что мне внушали, Гурий и Дрягин, Ляля-Люба, все? Нынешний брак между сверстниками – если он не из деловых или семейственных соображений, – отдан простолюдинам. К счастью! – а то бы мы остались без населения. Удовлетворение телесных желаний или бытовых амбиций – ну сколько можно их удовлетворять? Простолюдинство – свойство врожденное, что у плебеев, что у аристократов: как радость или скука. Почему и распространяется на все слои общества, включая вполне интеллектуальные, – если они отдают предпочтение именно этой стороне отношений. Если в самом заштатном городке, да в любой деревне, девка, сравнивая себя с телеобразцом, поймет, что “годится”, она безусловно попадет в “круг”. А поумнее, к мужчине, которого до нынешнего века называли старым. Сапиенти сат.
Как ни разметывало семьи и ни истребляло, казалось, поголовно, сейчас всё опять в координатах родственных – или близких – связей. А прошло с террора всего пятьдесят лет. Была такая Мила Адамович. Рыжая с зелеными глазами. Мне десять, ей двадцать. Видел один раз, в гостях у материной тетки. Такая красивая! Почему я о ней ни разу в жизни не вспомнил? Почему сейчас вспомнил? Ума не приложу. Она была художница, ее выгнали из института за формализм, она повесилась. Адамович – кто знает, из каких?”
“У вас хорошее настроение?” – спросила Ксения. “У меня отличное настроение”, – сказал Каблуков и поперхнулся. Закашлял, рукой сделал: где? – она подала подушечку, алое сердце. Прижал к груди, успокоился. “Терпимо”, – проговорила она: с едва заметной интонацией вопроса ему, утвердительно себе. “Как сказать? Каждый момент ждешь, клетка грудная выпадет на пол и разобьется. В общем, терпимо”.
XV
В аэропорту, на улице у дверей, его ждали с инвалидным креслом. В аэропорт отвезли Ляля и Люба. Закажи он такси, обида была бы непрощаемая, а главное, невыдуманная… Хайвей был полон, но ехали ходко. Несменяемый кадр: домики один в один, поселки один в один. И хайвей монотонный. Что-то живое, постоянно, хоть и помалу, сдвигающееся – пожалуй, только “компания” машин: складывающаяся, распадающаяся. Почему американцы, наверное, и ездят чуть что. Играет – с каким-никаким, а подвижным пейзажем. Особенно когда уезжаешь. “Есть такая книга, – сказал он, – “Укрывающее небо”, – и Ксения кивнула. – Вот Ксения читала, а я нет, однако знаю. Про то, как никак не уехать из Африки. Попадаешь – и пропал. В Америке тоже что-то такое есть. Там песок, здесь гипс. Краны не протекают, пыли нет, проказы нет. Пища не несъедобная. Африка наоборот”. “Неохота, Каблуков, под конец собачиться, – отозвалась Ляля. – Мелешь что-то, как на третьем курсе. Как будто жизнь не прожил”. “Это он радуется свободе, – включилась Люба. – Тогда тоже радовался”.
Чем ближе подъезжали, тем сильнее хотелось спросить, почему они больше месяца живут вместе. Или всегда так? Или у Любы что-то с мужем? Скажем, завел кого-то? Помоложе? Но разговор завертелся вокруг чисел и названий, пустой и нескончаемый: время отлета, прилета, на какой аэродром в Нью-Йорке (“Ла Гвардия”), отель (опять “Эксельсиор” – потому что опять Дрягин взял на себя, и что-то его к “Эксельсиорам” влекло). Тут Каблуков произнес: “Все-таки я ему ни разу “ты” не сказал”. “Кому?” “Дрягину”. “А как?” “А вот так, безличными формами”. “Со смыслом?” “Нет. Было бы неорганично”. Люба сказала: “Ты, Каблуков, какой-то неродной. Честно. Какой-то ты шалый. И в молодости был”. “Все такие. Ты, думаешь, нет? А чего, например, тогда дома не живешь?” Люба и Ляля, ошеломленные, на несколько секунд уставились друг на друга и захохотали. “Потому что у меня в квартире ремонт. А тебе что?” “Не знаю. Спросить подмывало. Не знаю почему”. “Мол, не лесбы ли? Так бы и сказал”. И опять расхохотались. “Они все-таки ничего, – обратился он к Ксении, как бы их тут не было. – В начале посмотрел, какие-то неродные. Нет, та же ла гвардия”.
“Каблуков! – вдруг воскликнула, выкатывая глаза, Ксения, когда, уже расцеловавшись, с ними расстались и двинулись к металлоискателю. – Этот Соколов ваш танцующий – он же к ним летал!” Он несколько секунд соображал. “А что? Не исключено”.
В Нью-Йорке тоже встречали с креслом. В отеле им сказали, что кто-то уже звонил – не назвался, не оставил телефон. Входя в номер, услышали звонок: Феликс. “Хотел первым. Ну?” Он и в Кливленд звонил через день. Каждый разговор кончали: загадывать не будем, но кто знает? Про его день рождения. Перед госпиталем Каблукова это воодушевляло: операция, четыре недели, и почему бы нет? После операции выбросил из головы, и “кто его знает” отвечал формально. И Феликс спрашивал скорее формально: понимал, в каком состоянии, и ободрял, как будто никакого специального состояния нет. А тут приступил всерьез: “Завтра придешь?” Каблуков не подгадывал, само вышло, но, когда вышло, внутренне нацелился. Букет причин: обняться с Феликсом, купить подарок, явиться в костюме и с цветами, увидеть известно кого и неизвестно кого. Проверить, что он может. Сделать вид, что все позади. Немножко тщеславия, немножко преодоления, немножко удовольствия. Всего полчаса. На автопилоте: Каблуков, не может быть, ты же только что из-под ножа! – да, месяц назад – обалдеть! и сколько шунтов? – пять – мама родная! нельзя поверить.
Так и получилось. День рожи праздновался, понятно, в “заведении”. “Russian Khleb-n-Soul”, one block from Columbus Circle, Felix’ Felicity. Рашн Хлеб-н-Соул. В квартале от Коламбус: блаженство у Феликса, попадание в точку у Феликса, счастливый дар – у Феликса. Или, как сам он говорил, встречая и провожая гостей: mes felicitations! – ан-франсэ. Французский, да – но из России… К Каблукову, что называется, валили. Половина была знакомых, другая – слышавших или только здесь услышавших об его операции. Феликс усадил его в дальний угол, и на добрую четверть часа он сделался центром, перешиб именинника. Севшая рядом Ксения увеличивала возбуждение и интерес. Каблуков улыбался “спокойно и свободно”, как она ему потом сказала, – спокойно и свободно отвечал на вопросы, сам задавал. Отчетливее, чем участвовал, он видел все это со стороны и отчетливее, чем видел, оценивал свое состояние. В минуту, когда поймал себя на том, что силы все-таки уходят, поглядел через головы, и тут же возле оказался Феликс, произнес: пойдем ко мне, на пять минут, а то и поговорить не удастся – и увел в конторку.
Каблуков полулег на диван, Феликс сел в ногах, сказал: “Ну?” “Ну?” “Только то, что ты видишь. – Выставил указательный палец, круговым движением обвел свое лицо. – Ничего другого нет. Довольное?” Каблуков кивнул. “Но не самодовольное?”. Тот кивнул опять, дополнил: “Лет на пятнадцать-двадцать моложе даты”. “Я и задуман из расчета на молодость. Джовенс, куртуазная Юность – это я. Не возраст, а добродетель. Как Щедрость, как Радость. Моя картинка мира – одна на все времена: бульвар, и по нему, вслед и навстречу девушкам, вдоль травы и скамеек, иду я, а на скамейках тоже сижу я, старый, и смотрю на то, как у меня это получается”. “Посидим завтра?” “Утром лечу на Багамы. Холодно. Там посижу. И пофланирую”. “Как правильно: бизнес ин про2гресс? про2гресс ин бизнес?” “Бизнес – холера. Черная кровь, бессонные ночи. Подрядчики, полиция, пожарные, город, повар, мои халдеи. Теперь и не закури. Каждую неделю жду, что закроюсь”. “Багамы?” “Ну не без прибыли, конечно”. “Сегодня?” “Икстеншн оф май хауз, пристройка к дому. Для того и заводил, чтобы каждый милый сердцу, миуый чуовек, посидел со мной, побазарил. Дал на себя поглядеть, почокался”. “Значит, концы с концами?” “Мезура. Мезура е Джовенс. Секрет жизненного успеха: Соразмерность и Юность”. “Галерею бросил?” “Галерею продал. Тоже было славно. Была Джой. Веселое настроение. Черная кровь – тоже. Но не так заводно. А потом вдруг: ке-с-ке-се? Сплошной аржан! Башли, башли, башли. И где-то на заднем плане – пентюр-а-л’юиль в рамах. Феликс, спросил себя, где радость жизни, паскуда?! А у тебя, стало быть, преданность и влюбленность?! Что скажу? Супер. Но лучше Тоши я баб не встречал”. “Ни при чем”, – сказал Каблуков и встал. Обнял Феликса – чтоб не подумал чего, и вообще.
Продвигались к выходу, опять в облаке приязни, общей обрадованности, веселого подбадривания. Улыбка как приклеилась к Каблукову, и какие-то слова признательности, в которых он не отдавал себе полного отчета, легко произносились им. Ответ на излучающееся отовсюду расположение. Согласие на то, чтобы его так любили, и обхаживали, и обихаживали. Странный малый, вроде и его лет, а стриженый и крашеный, как панк, стоял не прямо на пути, но так, что пройти мимо, не обратив внимания, не выходило. Смотрел нейтрально. Каблуков и ему что-то ласковое пробормотал. Тот сказал: “Вы меня не узнаете?” “Напомните”. “Гай. Ничего вам не говорит?” “Это фамилия?” “Это фамилия, – как будто примеряясь, как бы дать понять оскорбительность вопроса. – Это моя фамилия. А ваша Каблуков”. Тюбетейка, – внезапно выплыло неизвестно откуда. “Вы были в тюбетейке. На проводах Феликса. Эссеист. Лито “Вглядывание”. Обличали меня. Гай, вы говорите?” “Вы написали сценарий “Бинокль”…” “А-а, да-да-да. “В бинокль”. А вы друг Калиты?” “Я враг Калиты. А идею “Бинокля” вы украли у меня. За такие вещи я бью морду. Но мне сказали, вы после операции. Выздоравливайте”. Его уже оттаскивали, Феликс говорил: “Мудила. А ты просто сразу забудь. Он так ко всем. Старый разгвиздяй. Выведите этого мудилу”. ““Я за такие вещи морду бью” – это тоже юность, – сказал Каблуков. – Хотя и тогда не канало. Эй! – крикнул он вслед Гаю, который не мог услышать: галдеж, да и крикнул слабо. – Я сценарии, в которых за такие вещи морду бьют, не краду. Передайте ему”. “Я сказал “забудь”? Сразу!”
Шагов через пять – невидный полноватый мужичок, в камуфляжной рубахе, с бейсбольной кепкой NY. Показывал, что ждет. Попросил трогательно: “Узнайте”. “Жорес?” Благодарно улыбнулся и сказал настойчиво: “Присядем”. “Мне сегодня мать позвонила, велела искать вас. Надо же, чтобы вы оказались здесь. Мария Германовна скончалась”. Что-то опять неприятное, но прежде того непонятное. “Кто это?” “Ваша матушка”. Страшный шум со всех сторон, смех, рояль. Он правильно расслышал? Ее никогда не звали Германовна. Хотя да, двадцать раз писал в анкетах: Мария Германовна. Это уж совсем невероятно. Это он мог умереть. Заботились, чтобы он не умер. А ей девяносто сколько-то. Почему сегодня? “Мать спрашивает, как вы распорядитесь насчет похорон”. “А как я распоряжусь насчет похорон? – поднял он глаза на Ксению. – Пусть хоронят. Мне сказали лететь только через неделю. Это медицина. Или как ты думаешь?” “Вы сами говорите: хоронить обязательно”. “Когда я говорил?” “Не помню. Может, в кино у вас кто-то говорит”.
XVI
Утром он сказал: “Я с поездкой в Ленинград все равно не справлюсь. Даже если вылететь сегодня. Можем мы сегодня вылететь?” “Жорес туда позвонит. Мы с ним договорились, тело полежит в холодильнике. Полетим, когда будете готовы”. “Лучше готов не буду”.
Еще трое суток провели в Нью-Йорке. Ксения взяла напрокат машину, в первый день поехали на Гудзон. Остановились за Таппен Зи Бридж, пошли медленно под отвесной скалой вдоль реки. Канадские гуси, чайки, утки. Поездук, как игрушечный, на той стороне: бежит на север. Серый день, теплый, снег на дорожке то расквашен, то ледяная корка. Добрели до стола, сколоченного для пикника, сели на лавку, лицом к воде. “Дурацки я ему вслед задирался”. “Мне понравилось. Что дурацки. А то вы бог, я с вами, как с профессором. Все знаете без меня, все правильно: что бы ни сказали – безупречно. Я только слушай”. “В общем, естественно. Что ты можешь знать, чего бы я не знал?” “Например, что знать – еще не всё”. “Знать – еще не всё. Это я знаю”. “Например, что вон тот мыс – Вест Пойнт, военная база. А то красное с окошками – тюрьма, Синг Синг”. “Откуда ты это знаешь?” “Меня сюда привозили. Тот электронный магнат с ядовитыми цветами”. “Не хочешь рассказать?” “Я вам про модельера рассказала. Схема та же. Всегда”.
Назавтра съездили в Ван Кортленд Парк. Сперва в Ботанический сад, но старый негр у закрытых ворот сказал: монди. Старый негр, похожий на Пятницу, с акцентом говорит понедельник. Это их развеселило, как туристов, считающих, что все, что происходит, предпринято специально для них. Как туристскую пару, путешествующую по индивидуальному туру. Ксения сказала: понедельник, сады служат мессу своим богам… У Фордэма толпа черных ребят переходила на красный свет, в огромных штанах, нарочито выбрасывая вперед ноги. Это тоже приняли на свой счет. Ксения однажды играла в Ван Кортленд в гольф… С электронным магнатом?.. С воротилами Уолл-стрита… Каблуков часто вытирал глаза, было солнечно и ветрено. Выбрали дорожку – которая вдруг оказалась за сеткой, отделившей ее от собственно парка. Ниоткуда стали возникать сомнительные личности: трое свернули вбок, в кусты, один, что-то писавший, сидя на каменном мостике, глотая при этом из бутылки, проводил их пристальным взглядом. Наконец пролезли сквозь дыру в сетке, вышли на Course, дистанцию гольфа. Сразу стали подъезжать машинки и коляски для перевозки игроков и клюшек, все предлагали отвезти ко входу… Нам к выходу… Это в одном месте… Спасибо, мы джаст гуляем… Но шариком по голове – болезненно… Спасибо… Вокруг лунок были выбриты лужайки – посреди подстриженной травы. Ветер вдруг задувал резко, холодный. Доктор Делорм говорил: вам вредно для сосудов… Я не прочь закатиться в лунку… Все не прочь…
А на третий день поставили машину в подземный гараж у Сити Холл и пошли к Башням. Зиро Плейс это называлось теперь: Ноль. Фундамент, все еще могучий. Крест из балок, слишком идейный, чтобы соответствовать Нулю. Пар, вырывающийся из невидимого окна на черной стене здания, оставшегося целым. Прицепившиеся строчки: “Кто знает, как пусто небо на месте упавшей башни?”. И самолеты, продолжающие с промежутком не больше минуты пролетать над этой пустотой: трасса – похоже, с ДжейЭфКей, и никто ее не отменял. “Слушай, это не при тебе, – сказал Каблуков, – кто-то в госпитале произнес: “Лежит в отдельной палате, как саудовский принц”?” Ксения покачала головой. “И, стало быть, не ты. По-русски. Вдруг в голову пришло. Кто же это?”
Ночь в самолете далась нелегко. По одной инструкции он должен был обязательно спать, не меньше восьми часов, хоть со снотворным. По другой – в течение полета раз в полчаса вставать и ходить. Когда начиналась турбулентность, не находил себе места: сердце испускало немощность, которая ощущалась как энергия. Всеподавляющей гибели. Яко вода излияхся, и рассыпашася вся кости моя, бысть сердце мое яко воск, таяй посреде чрева моего. Откуда он это знает? Мама бормотала, не иначе. Могла бормотать, больше неоткуда. Когда? Когда-то. Когда не знал, что это слышит. Ну и что, если бы сейчас упасть? Часть, которая в груди, от горла до живота, и весь живот до мошонки, и мошонка – уже оборвались, уже в падении. Что места в первом классе, только раздражало. Ксения настояла. Он так и говорил: не за что платить в три раза больше, не будет в три раза лучше. Выкладки – чушь, согласен, недостойные. (Она: если хоть вот настолечко лучше, стоит заплатить насколько угодно больше.) Какой-то тип ее знакомый летел – пока не спал, все клеился. Я такой, я сякой, у меня дом в Пало-Альто, давайте сделаем совместный проект – Зина Росс в соло-шоу. Каблукова называл “ваш спутник”: ваш спутник не против, если я дам вам мой телефон, я живу на Николиной горе? Посередине ночи Каблуков не заметил, как все-таки задремал. Заметил, когда проснулся, – как в госпитале, держа руку Ксении в своей.
В Ленинград поехали через два дня, дневным, сидячим. То есть на третий – время совсем смешалось. Каждый раз надо было вспоминать, который час в Америке. А Ленинград надо было называть Петербург. Что впереди похороны, перешло на второй план. К моргу собралось народу на два автобуса. Старушки – все много младше матери, соседи возрастов от каблуковского по нисходящей и опять военные, маленькой группой. Оказывается, отец был зачислен в часть навечно, фотография впрессована в Доску славы, уважение распространялось на мать. Чуть отдельно стоял священник, в подряснике из-под пальто, молодой, замерзший. И был – совсем неожиданно – Жорес. На кладбище, когда могилу уже засы2пали, Каблуков спросил его: “А где Раиса?” “Мать? А вот, – он мотнул головой в сторону свежего, метрах в десяти, припорошенного снегом холмика с увядшими цветами. – Позавчера хоронили. Почему я и здесь. Не задерживаясь, за вашей отправилась”.
Ксения на ухо сказала, чтобы Каблуков пригласил на поминки. Все эти дни она и Жорес перезванивались по телефону и здесь вели себя как распорядители, знающие свой маневр и не нуждающиеся что-то еще обсуждать и уточнять. Кафе называлось “Барышня-крестьянка”, столы уже были накрыты. После нескольких рюмок стал завязываться разговор. Батюшка сказал, что покойница дала пример христианской жизни, чистой, молитвенной, сосредоточенной. Безгрешной. Такое нечасто встречается. Сейчас люди оборачиваются не на церковь, а друг на друга и не замечают, как начинают жить в грехе… Воцарилась тишина, заинтересованная. Смотрели на Каблукова и Ксению. Те сидели, поглядывая доброжелательно и спокойно на окружающих. Майор предложил помянуть отца – уже не как мужа Марии и отца Каблукова, а как образец верности клятве и служения родине. Майор был здесь старший по званию, лет сорока, крепкий, подтянутый, со скульптурным лицом выпивающего человека. Погомонили одобрительно об отце, батюшка вернулся к теме. Кражи, разбой, убийства сейчас стали обыденным делом. Упал на улице человек, ему никто не поможет. “И блуд!” – сказал он гневно, громко. Повернулся к Ксении, и глаза у него сверкнули: “Вы согласны, что жить во грехе – грех?!” Она повторила: “Жить во грехе – грех. Кто сомневается?”. “А вы?!” – перевел он взгляд на Каблукова. “Наверно, действительно неприятно”, – ответил Каблуков.
Он наклонился к Жоресу, тихо заговорил – показывая, что всё, беседу обрывает, углубился в другую. “Вашей матери фамилия была Минаева. А слышали вы что-нибудь про такую Раису Михееву? И еще про одну, фамилии я не знаю, но тоже Раиса? Отложилось в памяти, что всех троих связывали с…” – он не знал, как сказать: отцом? Марком? “Ильиным, – подсказал Жорес тоже приглушенно: ему. – Слышать не слышал, но почему бы нет? Вообще-то лучше бы этого не слышать. Лучше бы вы поделикатней, Николай Сергеич”. “Я на тот случай спрашивал, что если они вам известны, то живы ли две другие”. “Нет, не живы, – сказал Жорес с легким вызовом. – Переспать можно с тремя, но когда умирает та, с которой переспал так, что родился ребенок, – все равно какая, – то умирают все. Все три и умерли”. “А…?” – Каблуков опять запнулся. “Ильин? Как всегда, как всегда. Даже видом. В Германии. Жена-молодка. Не такая, как… – мотнул головой на Ксению, как давеча на могилу, – а… – Он огляделся. – Как я. Воспроизведение. Дас вандерн ист дес мюллерс люст, дас вандерн. И идеи те же. И порыв. А ведь к восьмидесяти. Представления не имею, с какого он года…” “А про Михееву, – сказал он уже полным застольным голосом, как будто та история, все равно, происшедшая или выдуманная, в любом случае привязана именно к этому месту и интересна здесь всем, – я знаю. От матери. Ни с кем она не заигрывала. Это ее муж-капитан хотел так представить. Чтобы наконец пострелять, повольничать, пожить”.
“А армия? – обратился к Каблукову через стол майор. – Армейский уклад – я думаю, тоже мог показаться вам неприятен?” Цеплялся, по примеру духовного лица. И “капитан” непонятный подстегнул. “Я не служил”. “Интересно, почему?” Каблуков рассмеялся, умеренно. “Закупорка коронарных сосудов. Правда, обнаруженная после срока годности”. “Майор, – встрял Жорес, глядя на него наивно открытыми глазами, – скажу резко: она не для тебя”. Тот сощурился, долго смотрел, процедил: “Вы пистолет в руках держали? Если нет, научу, и пойдем постреляемся”. (Пушкин, бывшее Царское Село. Майор N: “К барьеру!”. Маiоръ. Подражает, но куда ему деваться? Кино.) Жорес опроверг: “Нонсенс! Если бы драться на дуэли с военными, неужели вы думаете, я бы сидел за колючкой четыре года? Не хипешись, командир! За вас!” (Ты – вы – ты – вы. Правильно: сбивает с толку.) Налил, поднял, выдвинул по направлению к майору, выпил. “Не забудем, – проговорил батюшка, что Мария Германовна, в эту минуту отдаляясь от земли, видит нас – и много больше, чем нас”.
(Мама, отдаляясь от земли, видит отлет вновь умерших. Новопреставленных. Поток отсохших, подхватываемых ветром лепестков или семян. Осыпавшихся насекомых. Птиц – когда взлет первой втягивает вторую и третью, те четвертую-восьмую, и этот поток выстраивается, как волна длиной во все побережье и насколько хватает глаз. То, как видит людскую смерть космос. Кого-то мама узнаёт. Раю Минаеву и двух других. Среди живых – меня. Остальных – как мы видим уличную толпу. Чужих, но не неожиданных, а о которых словно бы догадывались. И про всех начинает знать – новым, неизвестным на земле способом знания – то, чего не знала. Как ее отец и мать любили друг друга и как не любили. Что знакомые ей люди скрывали. И душа исполняется горя. Непомерного. Но еще не такого, какого уже исполнилась Тонина.)
XVII
И теперь надо было приходить в себя. Не от наркоза, не от потрясения операцией, даже не от Тониной смерти и совокупности событий и происшествий, посыпавшихся после этого, а ниоткуда – никуда. В себя. Абсолютно неизвестно, какого теперь. Может быть, похожего на прежнего, может быть, совсем другого.
Надо было приходить в себя после пятнадцати лет отвыкания от рухнувшего режима, регламентированных возможностей и действий, от тотального диктата, от внедряемых ими тупости, мерзости и унижений. Оно кончилось, уперлось в увал нового порядка вещей, намытый за это время под обвалившейся трухой старой власти и успевший затвердеть. Надо было приноровиться не столько к его новизне, сколько к тому, что на ее вещество пошел тот же цемент, на конструкцию – механизмы, на проект – образ мысли, все made in USSR.
Надо было приходить в себя в статусе доживания жизни. При этом в условиях, которым смена на счетчике цифр 1999 на 2000, то есть всех четырех, не оставила другого выбора, кроме как принять и постоянно подтверждать, что они поменялись так же полно и необратимо. По сравнению не с прошлым годом, 1999-м, а с прошлым веком, “новеченто”, начинающимся с неуклюжих “19”.
Надо было приходить в себя без Тони.
И физическая поправка поправкой, телесное выздоровление выздоровлением, и душевное укрепление укреплением, но надо было решать, как быть с Ксенией, какое ей найти место, какие возможные границы положить как край отношений – пусть и приятных ему, но ненужных, безнадежных и обреченных.
Доктор О’Киф в последнюю встречу, отпуская, сказал: “Весной начинайте понемногу ездить на велосипеде. Не так, чтобы покрывать большие расстояния, а так, чтобы он, когда вы до него дотрагиваетесь, вырывался из рук. Понимаете, о чем я?” И Каблуков кивнул молча, потому что подумал, что это он так про половое и одинаково противно услышать, что совершенно верно, именно, именно – и что вовсе нет, с чего вы взяли, я про общий настрой, душевный подъем. Кардиолог же в Москве на первом осмотре прямо спросил, тем же тоном, которым выяснял прочие подробности: “Эрекция за это время была? Аккуратнее с этим, пока аккуратнее”.
Когда он отвернулся, Каблуков бессознательно прошелся подушечками пальцев по грудному шву и чуть более сознательно отметил: не шрамы, а новая ткань. Грамм пятьдесят новой ткани что-то понявшего за жизнь, изменившегося к ее концу, насколько возможно избавившегося от всяческой ее искусственности человека. Зарубцевавшаяся, твердая, лиловая, гребешком, единственно отвечающая его новому состоянию. Дождевые черви. Видимо, про это сказал поэт: к кольчецам спущусь и усоногим, прошуршав средь ящериц и змей. Ну была, кардиолог, эрекция, была. Сокращение-распрямление кожно-мускульного мешка колючеголовых при задевании подглоточной ганглии. Спущусь – вот что главное. От горячей крови откажусь – вот что неотменимо. И от нас природа отступила – так, как будто мы ей не нужны. Вот с чем нужно жить. И подъемный мост она забыла, опоздала опустить для тех, у кого зеленая могила, красное дыханье, гибкий смех… Ксения ждала, сидела в коридоре на клеенчатом красным стуле, продранном. Сукин сын кардиолог, небось, не отвлеченно спрашивал. Как и О’Киф: она и там была при нем, рассматривала елку в приемной, и та меркла, меркла. Повсюду его теперь возила.
Наконец можно было проспаться, заодно и вспаться в московские сутки. Прибавить к неуверенности послебольничной развинченность из-за рыскающего кровяного давления, ощущение неполного присутствия, безразличие к тому, утренние сумерки на дворе или вечерние. Все это – не вызывающее беспокойства, скорее, наоборот, уютное, отвлекающее от чего-то, что нависает, но о чем думать хочется не сейчас. Первый звонок был Людмилы. Кажется, и последний перед Америкой тоже. “Это Кустодиева. Ну, в общем, Крейцера… Я в поисках замужества. Вы как? В этом смысле”. Не нагло, но и не в шутку – ясно, что заготовила текст. Каблуков представил себе, как она это говорит, не вкладывая душу, не улыбаясь, охватывая медленным взглядом свое отражение в зеркале. (Вот на чей похож взгляд Ксении, тоже медленный, но не ленивый и чуть-чуть сонный, как ее, а весь участвующий в происходящем – равно вовне и внутри). “Вы, правда, не подходите. Я предназначена жить с мужчиной гуляющим, пьющим, неотразимым, с мужиком, выносить все его шляния, неизлечимую болезнь и хоронить. Но ведь и Лев был не такой”. Она как будто и не ждала ответа. “Это я так. Звоните, если что”.
Надо бы ее расспросить когда-нибудь, что у нее на самом-то деле в голове. В душе. Выяснение, беседа, обдумывание действия, кем-то произведенного, захватывает несравнимо сильнее, чем произвести подобное самому. Выслушивать какую-нибудь Зину из “Первой любви” про то, как это было, куда привлекательнее, чем попасть в похожую ситуацию с ней нынешней. С той же, к примеру, Зиной Росс. Да с любым: слушать – не горбатиться. Потому что каждый раз не до конца. Потому что с любым, а не единственным. Потому что пустое любопытство: все выгоды осведомленности при всех выгодах дарового ее получения. Нет участия – нет затрат, нет затрат – ничего не получаешь. Потому что… Потому что Тони нет – которую ни о чем можно было не расспрашивать. Которой, кстати, надо бы рассказать про Феликса: какой он стал. Какой он стал какой? Не приставайте, гармоничный. Да-да, гармоничный, как кувшин на складе солдатских сапог. А лучше сам расскажет, когда придет время.
Из кухонного шкафа с крупами вырывался, как откроешь, изысканный, пленительный, дорогой дух сушеных грибов. Заднюю стенку морозильника закрывали полиэтиленовые мешочки с наскоро проваренными. Собирали вдвоем, сушила и варила она. Помнила, где некоторые росли. В негрибной год на боровиковых полянках вылезали свинухи: дескать, не можете сами, дайте другим. Ее тогдашние слова. Боровики тогда перемещались под старые еловые пни. В несколько мешочков были вложены бумажки “супер”. Одному до лета не съесть. И напев, без слов, с закрытым ртом. Негромким помыкиванием: эм, эм-э2м, эм-э2эм-эм. Когда готовила. Резала, жарила, чистила картошку. Эм, эм-эм, эм-ээм-эм. Эй, Каблуков! Всю ведь жизнь – вввсссююю! Он даже не спрашивал, что2 это, – настолько знакомо было. Мать сказала: романс Булахова – когда они у нее были и Тоня вышла на кухню, задвигала кастрюлями, и сразу: эм, эм-эм, эм-ээм-эм. Когда вошла позвать к столу: “Вы романс Булахова мурлыкали, “Свиданье”, я его люблю, а Сергей Николаич знал слова наизусть”. Вытащила из стопки тяжелую пластинку, поставила на тяжелый проигрыватель, который Каблуков помнил, как купили, тогда последнее слово техники. “Борис Гмыря поет”. Гмыря. Отец говорил: ровня Шаляпину, ровня – иногда! В ча-ас когда мерца-анье…
В час когда мерцанье. Звезды разольют. И на мир в молчанье. Сонный мрак сойдет. С горькою истомой. На душе моей. Я иду из дома на свида-нье с ней.
И свиданье это. В тишине ночной. Видят до рассвета. Звезды лишь с лу-ной. Нет в них ни лобзанья. Ни пожатья рук. Лишь хранит молчанье мой люби-мый друг.
Не пылают очи. У нее огнем. В них разлит мрак ночи с непробуд-ным сном. И когда приду я. Тихо к ней склонюсь. Все ее бужу я. И не до-бу-жусь.
XVIII
Сердце было новое, остальное тело – старое. Сосуды – старые. Век, режим, нравы, вещи – новые, кровоснабжение старое. Режиссеры, новенькие как… Кино – старинка. Пленка, оптика, саунд-трек, караоке, долби – новейшие. Сценарии – старинка. Стало быть: или римейк-ремикс, или что-то напролом, в лоб, отчетливо и примитивно, как газета. Но газета для изощренных и больше не желающих изощренности – хотя и продолжающих держать ее в уме и тайно дорожащих ею. Для вкуса, изверившегося в гурманстве, возвращающегося к харчевне, и чем харч грубей, тем вожделенней, – но помнящего клетками языка устриц. Простое положение вещей. Видимое из окна – и из телевизора. Снятое не в газету, а после того, как уже было в газете напечатано. Не избегающее эмоциональной, а если понадобится, и нравственной окраски. Картинка. В мирозданье, построенном Богом, может быть эн-плюс-один элементов. В книге – сто, ну тысяча, больше не потянет даже Толстой. В картинке – десять, для самых остроглазых – двенадцать… Выключенность его, каблуковского, нынешнего времени из времени общего давала ему шанс сделать то, что он хотел, без оглядки на практическое осуществление. Без прикидки, кто может этим заинтересоваться и как этим заинтересовать. Такой, ни на кого, сценарий, не угодно ли?
Положение вещей
1. Скучные события.
Пожар. В школе, в детском приюте, в приюте для глухонемых детей. В общежитии для иностранцев. Для африканцев, для китайцев. В гостинице “Россия”. В районной прокуратуре, в райвоенкомате, в почтовом отделении. На продуктовом складе. Зияющие окна на черной закоптившейся стене. Этаж выгоревший, еще три задетых: один снизу, два сверху. Пожарные машины, разворачивающийся шланг, пожарные в уродливых костюмах. Бегут трусцой, идут неторопливо, стоят, уходят, возвращаются. Брандмайор: “Пожару присвоена категория высшей сложности”. Пожар на заводе. Пожар на химическом заводе: то же, но в противогазах. Лестница, двое пожарных со шлангом направляют струю в окно четвертого этажа. Несколько пожарных враскорячку на крыше. Дым, деревья на фоне дыма. Пожар в речном порту: мощная струя воды с пожарного буксира. Вода, сбрасываемая с пожарного вертолета. Лес горит, крупным планом. Общий план: горящие леса. Тяжелый пожарный самолет сбрасывает воду. Торф горит. Жилой дом: погорельцы – тюки, одеяла, дети, слезы. Зеваки, общее возбуждение. Майор милиции: “По факту пожара возбуждено уголовное дело”.
Наводнение. Вместо огня вода, остальное то же самое.
Землетрясение. Поисковые собаки, люди в куртках с надписью “МЧС” на спине. Больше отчаяния, рыданий, ужас на лицах. Остальное то же самое.
Политическое убийство. Толстый генпрокурор, лицо без эмоций. Худой министр внутренних дел, лицо вуду, точнее, жертвы вуду. (Рядом с таким коммунистический идеолог с внешностью ссохшегося Фантомаса, бабочки “мертвая голова” – комик и душа общества.) “Дело взято под личное наблюдение генерального прокурора… Министра внутренних дел… Это девятое, двадцать девятое, сто двадцать девятое убийство. Ни одно из прежних не раскрыто, но на этот раз у нас есть очень существенные улики, есть след, надеемся найти исполнителей и заказчиков в самое ближайшее время”.
Криминальное убийство. На асфальте крупное тело в хорошем пальто возле хорошего автомобиля. Бу-бу-бу, в результате разборок. Комментариев никаких, никого не колышет – кроме застреливших и еще не застреленных. Просто: мужик, галстук, колесо автомобиля.
Обвинение губернатора в воровстве. Да пошел ты! Счетная палата, упитанный человек, бу-бу-бу, в результате расследования. Да пошли вы! Губернатор, кабинет, упитанный человек, бу-бу-бу, грязная клевета, черный пиар. Да пошел он!
Сейшельские острова, океан, пляж, Мадагаскар, океан, пляж, океан, пляж, океан, пляж, Гавайи. Некто, прямым рейсом из Москвы, уже в плавках, с аквалангом, с ружьем для подводной охоты. Ныряет, плывет над водорослями. Крупная рыба, стая маленьких. Плывет. Семьсот миллионов людей в это время плывет, плывет под водой, я сам плыву. Интерес собачий.
Плывший. О, да это звезда экрана! В кресле. На веранде. Говорит и улыбается, говорит и улыбается. Вбегает дорогая собака, вертит хвостом. Звезда смеется и продолжает говорить. Это этот? Ну да, этот. А че происходит-то? Ничего не происходит – просто звезда.
Государственная дума, ну это ваще! Сейчас подерутся. Нет, ничего такого. Встают, садятся, бу-бу-бу, законопроект, тзаконопроек, ктзаконопрое. Кто-то на рысях, другой ему машет, объясняет всем – знакомый пробег. Триста – за, два – против – звонкувохребет принят. А где этот лысый-то? Не каждый раз.
Вышли на демонстрацию протеста.
Выжгли свое имя на двери дома Джульетты. Двояковыпуклой линзой. В Вероне.
Сошли с дистанции за двадцать метров до финиша.
Выжили на льдине, унесенной к Шпицбергену.
Вошли в правительство с ценным предложением.
Нашли сто безымянных могил в Хасавьюрте. В деревне Ма-джонг. Пном-чир. Фа-хван. На берегу Амазонки. В центральном сквере Багдада. В саду Семирамиды. В ста километрах от Челябинска. В тундре. В Турции. В Антарктиде.
У Фатимы Кабировой родилось в один присест четверо младенцев. У Пиалы Абу-Самад пятеро. У Анны Хуанны шесть. У Индиры Рамашпрачендры семь. Все живые. Двое сразу умерли. Сама жива. Умерла. Чувствует себя хорошо. Великолепно. Удовлетворительно.
Запуск космического снаряда. Как в воде, только без воздуха. Ну это ваще! Погоди, может, разобьются. Разобьются, и что? Погоди, может, при посадке. При посадке, и что?
Вышла замуж. Подала на развод – потому что вышла замуж, а с него сошла кожа. Стала сходить. Восемнадцать миллионов. Ну и что такого. Сто восемнадцать. Ну и что такого. Как “что такого”? Вышла же замуж. Разводится же. Требует отступного… Вот именно, нич-чего такого: замужество, развод, дележ холодильника.
И так далее… Далее – все то же. Первые дни работы Би-би-си как широковещательного радио. Час новостей, диктор объявляет: сегодня новостей нет. Ничего не случилось. Не было событий, не о чем говорить. Как в деревне. Коршун утащил цыпленка. И только через месяц Колька по пьяни избил Нинку. И только через год полез чинить трансформатор, и его убило током. И даже не скажешь, какое из событий сильнее захватывает. Коршун с распластанными крыльями в небе висит, висит, вдруг их складывает, камнем вниз, кво-ко-ко, и на этих же крыльях, черных, огромных, шорх-шорх, мимо ольхи, над забором, над березой и к лесу. А у тебя у самого пять кур, десять цыплят. И у Кольки с Нинкой. Ты с ним начинаешь при ружьеце по очереди дежурить. По очереди промахиваетесь. Но после третьего-четвертого выстрела перестает злодей висеть, улетает на распластанных крыльях в Старки. А Нинка в рваной рубахе с распущенными волосьями по снегу мотается – очень даже завлекательно. И Колька – почерневший, оскаленный, скрюченный, так что в гроб еле-еле затолкали, и поминки нон-стоп до девятого дня и на сороковой трое суток.
Что этому равно? Карибский кризис – безусловно. Корабли плывут, бомбардировщики летят, ракеты торчат, Фидель – свое, Никита свое, Кеннеди снимает кольт с предохранителя, детишки в Нью-Йорке лезут под парты, Европа ломает руки, сейчас жахнет. Нам, правда, до фени, от нас ничего не зависит: так – так, эдак – эдак, как в Кремле решат. Но по величине, энергии, градусу, действию – событие! Смерть Виссарионыча – безусловно. Конец Никиты – самое настоящее. Чернобыль – в общем, да, хотя и невнятно как-то. Путч, Елец на танке, стрельба по Белому дому – оно! А уже смерть Брежнева, уже Беловежская пуща, уже подлодка “Курск”… Да и те же взрывы домов… Не говоря – выборы-перевыборы, Березовский, Путин, МММ, женитьба Киркорова на Пугачевой… Не тянет это на пикирующие когти, на пышную бабу, вылезающую из сугроба: ой, не буду! На синий разряд, треск, запах жареного – посреди деревеньки в пятнадцать дворов. В которой весна, копка грядок, поливка, урожай, черника, грибы, гроза, буран, тридцать градусов мороза, оттепель, взлом соседской избы событием не считаются. НЛО в небе – не считается.
Событие – не содержание, событие – выразительность. В экономике не может быть событий, принципиально. Только ограбление банка, да и то изобретательное либо кровавое. В Думе, в Совете Федерации, в администрации Президента – ни единого, даже мордобой. Проходная махаловка на вокзале в сто раз интереснее. Жилищно-коммунальная реформа, реформа РАО ЕЭС, госбюджет, рост-спад валового продукта – никакие не события. Так, новые декорации над прессом, жмущим из нас сок. В науке – нет: потому что надо верить на слово. В промышленности могло бы быть разве что одновременное закрытие ВАЗа и ГАЗа. В армии – разве что побег из части, причем только удачный, неудачные надоели. Перестрелка между соседними блок-постами одного батальона. Угон фургона с контейнером обогащенного урана. Чтобы было, за что болеть. Событие всегда больше представления о нем. Футбол “Реал – Манчестер Юнайтед” в 2003 году – вот событие! Футбол сборной России – отнюдь: как мы себе представляем, так она и играет.
2. Скучные люди.
“Меня зовут Бонд. Джеймс Бонд”.
А вот это премьер-министр. Улавливаете разницу? Впрочем, премьеру и не положено быть таким увлекательным и элегантно крутым, как агент 007. Правда, в число требований, которым должен отвечать премьер, не входит и быть таким стертым. Хрущев не был. Уинстон Черчилль, мало сказать, был не стертый, а очень, исключительно яркий тип. Шарль Морис Талейран, граф Перигор, князь Беневенто, по бессчетным свидетельствам очевидцев и его собственной книге нехвастливых мемуаров, притягивал к себе всех, от королей и Наполеона до последнего лакея. Иосиф Прекрасный, премьер-министр фараона, отличался привлекательностью и умом фантастическими. Теперь представляем себе, что нам надо ехать поездом из Москвы во Владивосток и перед нами выбор: провести все эти сутки вдвоем в купе с нашим премьером – или в одиночестве? Да в тамбуре поеду, чтоб от скуки не околеть.
Политтехнолог в очках и свитере – знак недавних хипповости и диссидентства. Но временами уже и в шелковом салопе – знак нынешнего преуспеяния. Запросто может любого провести в президенты. Этого, дескать, уже провел. Вся политтехнология – в единственной концепции: что избиратели – быдло. По-латински электорат. Всех дел – перекрыть поступление крови в один участок мозга и наладить прилив в другой. Работает безошибочно. Проголосуют, никуда не денутся. Что да, то да: проголосуем. А не проголосуем, задействуют другую технологию. Толково. Толково, но тоскливо. Тоска: убедительные речи, выражение глаз, уверенность в себе – тоска.
Поэт – и видно, что поэт. Астеничный, надмирный. Но и громкий, но и лохматый. Его несет – и он. Что-то на тему, но главное – всё и разом. Интересно. Интересно, как в передачах советского времени “Встреча с интересными людьми”. О вдохновении свыше – об участии в международном фестивале. О поэзии – о своей профсоюзно-административной премии. Ну-ка скажи о премии нескучно. Положим, Гомер, или Шекспир, или Лермонтов: я лауреат думской премии. Или Мандельштам. Премия за поэзию… Списочно премируемая Думой поэзия. Верится, но не до конца. Поэт этой поэзии: все в порядке, сомнений, что поэт, не возникает. Такая профессия и должность. Искрометная скука.
Люди искусства. Ах! Им уже не надо никому ничего доказывать, уже на них не рубашки, платья, а кафтаны, сари, не в горошек, в клеточку, а набранные мозаикой, уже волосы жемчужны, пальца унизаны больной бирюзой с раскопок, ноги окунуты в замшевые чуни на платиновых шпильках. Уже со своей интонации раз навсегда съехано, другой не найдено, смеяться забыто как. Уже трубят: хоботы, обернутые в золотую фольгу. Мамонты, восстановленные по ДНК. Говорить – нет; делиться мыслями – да. Тяжелее всего – шутить. Возникает путаница: юмор? наезд? А наезд и есть самый юмор, врубись! Не Оскар Уайльд, нет-нет, не Обри Бердслей, не-не-не. Проще.
…Что это вы, господин Каблуков, такой язвительный и высокомерный? Все не по вам. Сами-то вы… Сам-то я тоже не по мне, но людей увлекательных, забористых, даже в унынии не скучных встречал. Одного, например, такого брюнета выше меня на полголовы, на два пуда толще. Целый день можно было провести – и весь день не буднично. Авантюрно. Весело. Одного рыжего, картавого, на полголовы меня ниже. С ним говорить!.. С ним говорить – каждую минуту узнавать, что ты, выходит, можешь не только ля-ля и бу-бу, и кто чего, и как оно вообще. Чего-то он фыр-фыр, тум-тум – и распахивает в тебе закупоренные, в затхлости и пыли слежавшиеся углы сердца и разума. Встряхивает, проветривает – и ты легко и свободно выговариваешь, про что как будто и сам не знал, что знаешь, не думал, что думаешь. Одну седую, грузную – у которой, как в школе учили, и лицо, и одежда, и душа, и, не помню, то ли мысли, то ли руки, и, прибавлю, всякий жест, и смех, и знаменитое молчание – все великолепно. А главное, абсолютно подлинно. Еще несколько человек – по сю пору живых. И, уверен, еще несколько – с которыми не встретился.
Это нормально – что они или знакомы немногим, или если всем, то уже умерли. Если бы из них сделать публичные фигуры, затаскать по интервью и презентациям, сохранилась бы ихняя эта индивидуальность, а? В полноте, я имею в виду? Тем более, развивалась бы? Кто попал в экспонаты, хочешь не хочешь, смазывается кисточкой, обмокнутой в лак. Немножко здесь, немножко там, пока всего не покроет и кожа не дышит. Это в случае драматическом. А в водевильном – когда не публика тебя тянет, а тебя тянет на публику – сам стоишь, наносишь на себя ровный лаковый слой. И блестишь, отражая. С самого начала – еще когда только ездишь по парижским и лондонским банкам и просишь отсрочить выплату государственного долга.
И новейшая олеография: олигархи! О, лигархи! Тоска и скука – что от добрых, что от злых. А как иначе? Налаживают, организуют, считают. Смотрят в компьютеры, в бумаги, в сводки. Держат в поле зрения других таких же. Тех, кто способствует, тех, кто мешает. Угрюмы. Досуг – та же работа: отвлечься разрешено на яхты, бутики, игорные дома. Кто шахматных гроссмейстеров видел, знает это выражение лиц: вроде бы и к тебе обращено, а занято позициями, позициями, позициями – отложенных партий, сыгранных, предстоящих. И о! ликурги-законодатели, и о! ликторы-исполнители, желающие стать олигархами путем отъема у тех.
Так ведь от олигархов, от менеджеров, от имиджмейкеров, пиарщиков и аудиторов, от малого, среднего и полусреднего бизнеса чего другого и ждать? Но вот – настоящий флибустьер, рейнджер, ковбой, отечественный Генри Миллер и Чарльз Мэнсон, подполье, эмиграция, репатриация, скандал, арест, тюрьма. И – письмо из тюрьмы. Несломленного зека, идейного одиночки – единомышленникам. И подпись: “Вождь”… Ну не удержался.
Не скучно? Господа? На этом свете? Руку подать?
3. Скучная страна.
Просторы. Дали. Нет конца и краю. Это для песен. “Степь да степь”. “Пыль да туман”. “Ой, нога, нога”. Или для школьных задачек. Из пункта А в пункт Б отправился поезд, расстояние между пунктами 100 км. Или 1000. Или 10000. Для практической жизни хочется, чтобы Б был ближе. Потому что тот, который через 1000, точно такой же – по величине, по расположению, по рисунку улиц и даже их названиям – как и который через 100. И тот, который через 10000, – один к одному. Если как на духу, то все три ничем, ни товарами, ни погодой, ни физиями, не отличаются от А. Так что в Б отправляться решительно незачем.
Поездки на субботу-воскресенье в деревню. У вас есть дом в деревне? Ну домик? Далеко? У меня, например, в трех часах езды. На машине отечественного производства. Пейзаж замечательный: вот так лес, и вот так лес, а так вот луг, и тут пологий холм, а за ним речка. Вот точно, как мы сейчас проезжаем. Красиво, да? Безлюдно, простор, какой простор! Сколько уже проехали, полтора часа? Типичный среднерусский пейзаж. И дальше такой же. Лес, лес, луг, пологий холм, речка. И через полтора – ровно такой же будет: безлюдно, лес, лес, простор, речка. И через еще час, до самого Владимира. Потом до Нижнего. И до Казани. А там уж Урал, за ним простор вообще немеряный. Бескрайний. Надо было мне домишко прямо здесь строить – где мы сейчас едем. Полтора часа – и был бы на месте. Вот проехали, деревня Дворики – и моя Дворики. А пилить еще полтора часа.
Времена года. Ничего общего с Вивальди. Казалось бы: с середины октября до середины марта – холод, холод, ветер, стужа, темнота, темнота, метель. Пять месяцев, вроде бы можно и кончать. За рубежом уже какие-то крокусы цветут, чуть ли не гиацинты. Нет – дай еще полмарта и весь апрель. Чтобы было шесть с половиной. Чтобы за оставшиеся пять с половиной еле-еле успеть разогнуться – и опять: согнись, ссутулься, сожмись. Да и с середины октября отсчет тоже ведь – от прекраснодушия. Первые “местами осадки, возможен дождь со снегом”, не говоря уж “ночью на почве заморозки”, вполне и на Дмитрия Ростовского могут свалиться, а то и на Крестовоздвижение. Так что для порядка октябрь считай весь ихним – темным, пронзительным, знобным. Так что семь на пять, особенно не развеселишься. Ну да, лыжи, “всероссийская лыжня”, “скорей коньки под мышку, и марш на каток”, “мороз и солнце, чудный день”. Жаль, на лыжню то оттепель свалится, то пурга. Коньки – сегодня под мышку и через полгода под мышку. А хотелось бы уже купнуться, в рубашке одной походить. Разогнуться. Мышцы лица чуть-чуть отпустить. Глаза чуть что не сощуривать.
На все на это, на дистанции и на сезоны, накладывается тяжелый роман. Запутанный, запущенный роман – с властью. Огрубленно – любовь-ненависть. С одной стороны – богатства у нас много, порядку нет, идите нами володеть. С другой – даешь анархию, мать порядка. С одной – вы грамотные, вы начальство, вы администрируйте, а мы будем Богу молиться. С другой – свобода, свобода, эх, эх, без креста, пальнем-ка пулей в Святую Русь, а вы кровососы, душегубы, грязнохваты. То – будя, поиздевались, то – покрепче жимани, пожестче нас. Последнее почаще, периодами попродолжительней. Историческая привычка: шестьсот лет Рюриковичей, триста – Романовых, семьдесят пять – большевиков. Без крепостного права ни полвека. Так что – власть! Это мы любим, это нам понятно.
Как власть, с такой же самоотверженностью мы любим только безвластие. Но оно изготовляется кустарно, подручными средствами. А власть – как таковая, как власть надо всем властвующая, неволя, владение – самая лучшая какая? Со-вет-ская – это бесспорно. ГУЛАГ, красный флаг, продразверстка, коллективизация, чистки, секретные машинистки, маленько голодом, маленько облить водой и на мороз, заградотряды, штрафбаты – это власть! Одно слово – СМЕРШ. Нет власти, кроме как советской, и Виссарионыч – пророк ее! Иван Васильевич неплох, Петр Алексеевич шороху дал немалого, Николай Павлович свое дело знал туго, народу положили сколько надо, но – доморощенно. Отсебятина, самодеятельность. Положим, и Советы полного совершенства не добились, но, как писали тогда в газетах, с вершин социализма виднеется свет.
Казалось бы: кровь и слезы, пытки и горы трупов, вдовы, сироты. Трагедия, Шекспир, потрясающе! Ни в малой степени. Ну горы, ну трупов, время было такое. А что сироты, так были прекрасные детские дома, не в пример нынешним. И беспризорников не было, и бомжей… Но ведь ваш брат, ваша жена, ваш отец, безвинно… Что да, то да, наша семья пострадала, но время было такое, иначе нельзя было. С нами иначе нельзя. Зато… “Артек”, порядок, держава, два-двадцать кило, первое место на олимпийских. В неофициальном зачете. И не все сидели, далеко не все, мои родители, например, в те годы под патефон танцевали. И новые, “партия власти”, больше всего на свете хотят быть, как Святая КПСС. Вот решит, “Единая” она или “Россия”, – и туда. Да честно говоря, кроме как туда, и некуда. Но как посмотришь на физии, особенно когда они всей верхушкой выстраиваются давать пресс-конференцию, так – Высоцкий: нам вождя недоставало – настоящих буйных мало. Песня, слова не выкинешь. Не хватает им на первое время Троцкого или того же Ильича.
Тем более что бронепоезд никуда не девался, стоит на запасном пути. Он же самосвал. Которым на Михоэлса в сорок восьмом наехали. А через пятьдесят пять лет на Ходорковского. Спустили масло АС-8, залили “Мобил-1”, и покатился, урча. Да-да, несть власти окромя ея самой, и капитан КГБ – исполнительный ангел ея. На первых, на робких шагах пришлось законности – неправильно, неправильно, увы, понимаемой! – наркотики подкладывать. Бывало, что неизящно. Теперь, по налоговой линии-одноколейке, – глаже. Прокурор – суд. Как суд решит. Тот самый, который решил, что квартира размером со средний приусадебный участок прокурору досталась без нарушений законности.
Скучная страна. Стала. Может, когда-то была веселей. Когда патриарх Никон – так, а протопоп Аввакум – категорически не так… Кнутом его, живым в землю, на виселице удавить!.. Да хоть персты у меня отгрызи от руки, блядин сын, а кукишем креститься не стану!.. А сейчас священник Чаплин с лицом тяжелым и тусклым бормочет, что несвоевременно Папу католического, тоже не вполне уже живого человека, впускать на православную землю. Чаплин – это надо же, чтобы так быть непохожим на Чаплина! А еще двое, не священники, но тоже с бородами и, в отличие от этого, с пламенем из очей, запевают лазаря насчет склонения России к Европе. Тогда как надо к Азии. И какие те сволочи, а эти несчастные. И все радио– и теле– за ними. И более или менее вся страна… А Одиннадцатое сентября?.. А поделом… А если нам?.. А нам не за что… А если за то, что не мусульмане?.. Да ла-адно… И тоненький в этом звук: “Подумаешь, мусульмане – испугали”. Жили же под татаро-монголами – те же мусульмане. Не все ль равно, в церковь не ходить аль в мечеть.
Нет, раньше, может, было все-таки веселей. Папа не визит доброй воли наносил, а Батория с войском посылал. Священник не в микрофон бумкал, а кипящую смолу со стены кремля лил. Александр Невский не города-побратимы с Ливонским орденом учреждал, а месился с ним на льду Чудского озера. И на берег Калки и на Куликово поле люди приходили, которым не все равно было, под татаро-монголами жить или без татаро-монголов.
4. Скучная заграница.
Лес, а не войти. В нормальный лес, который тянется вдоль хайвея. Во-первых, не твой, не тебе принадлежит – другому. “Не нарушай право владения. Частная собственность”. Или государственная – отчего не легче. Во-вторых, кто-то же должен будет отвечать, если ты, например, ногу подвернешь. Или владелец – так он и обезопасился табличкой, или ты сам – если не обзавелся страховкой. Подписываешь страховой полис – проверь, что именно оплатят, что нет. Ушиб колена, перелом голеностопа, шейки бедра – прекрасно. А ахиллово сухожилие, а связки потянул, а сумахом ядоносным обжегся и весь сыпью пошел – с кого спрашивать?
Озеро – не подойти. Вот оно, блестит, синеет, а не нарушай право владения. Только по специальной дорожке, дощатому настилу, вдоль перил. К будке, в которой купи за пять долларов билетик. Или за пять евро, если с другой стороны океана. И выходи на площадку тридцать на десять. Удочку закинуть – можешь закинуть. Есть лицензия – уди. Или удь. Вот тут и тут, специальные мостки, навес, перила. Рыба меньше или больше каких-то фунтов – немедленно отпускай. Картину Перова – костерок, бутылочка, три мужика, ушица в котелке – помните? Забудьте. Дежурный “Мерседес” с мигалкой. А вот с мигалкой, наоборот, мотороллер, широкие шины, чтобы гнаться по песку.
Евро. Только и славы, что название. Как бы древнегреческое. А так – обыкновенный доллар. Типичная уе. Всё для удобства разруливания “финансовых потоков”. Финансовый Рейн впадает в финансовую Сену, финансовая Темза в финансовые Альпы. Теперь понять, где находишься, уже совершенно невозможно. Супермаркет, бистро-метро, аптека, олимпийский стадион. Все говорят по-английски. Вон Кельнский собор. А где он должен быть, Кельнский собор? В Кельне-то в Кельне, но ведь могли же выставить где-нибудь и в Милане – если в Милане, положим, проходит “год Германии”.
Земли давно нет. Есть зона. Инвестиционная, промышленная, правительственная. Сити. Закрытая зона. Зона парковки. Зона отдыха. Отдыха, например: Турция, Кипр, Хорватия. Канары, Багамы. Самолет с функциями лифта: поднялся – спустился. Поднялся в Лондоне, спустился в Риме. Отель “Шератон” там, отель “Шератон” здесь, однояйцовые близнецы. Про путешествия ни-ни. Круизы. Туры. Поизысканней – Тунис – Сицилия. Покруче – по Амазонке. Дикари, отравленные стрелы, голые титьки, аллигаторы. Все честь честью. Поскромнее – платформа Икша с Савеловского вокзала, платформа Левобережная с Ленинградского, платформа Мичуринец с Киевского, далее туристскими тропами. Занятым в зоне промышленной предписание любить промышленность, в банковской – банки. В зоне офисов – свой офис. В зоне России – Россию, в зоне Соединенных Штатов Америки – Соединенные Штаты Америки. Если сказать у себя на кафедре в юниверсити про американо-иракскую войну “связался черт с младенцем”, то, вернувшись вечером в свой саберб, можно обнаружить распятого на двери дома кролика. Истинный факт.
Девяносто лет назад Гийом Аполлинер написал “Зону”. Стихотворение. Париж и – шире – Европа. Отчуждение, одиночество. Программки, афишки – лирические запевалы: снабжают утро поэзией; прозой – журналы. Через двадцать лет зона лагерей. По всей России, по Европе, по Азии – технический термин. Сейчас Аполлинера читать – как гимн безвозвратно ушедшему уюту:
За цинковой стойкой, средь падших, держи на весу
Рассветную чашечку кофе ценою в два су.
Су – что за монета такая, что за валюта? Какой-то экзотический средневековый “сол”, какое-то итальянское “сольдо”. Римский сестерций, которым цезари платили своим легендарным когортам, равен двум с половиной асам, а ас и есть су. Двум с половиной! Даже расплачиваться было интересно – искать половину, полушку. Кто с кем сейчас расплачивается? Вообще – расплачивается. Монетой, купюрой. Разве с чистильщиком башмаков. Или за жетон в метро платишь. Или штраф за проезд зайцем в автобусе. А так – тебе счет, ты карточку из пластмассы. Торг без смысла: ну выторгуешь скидку в десять этих евро – и что? Пойдешь, купишь на них носки? Носки ты купишь на любые десять. Такие же абстрактные, как эти. Лежащие на твоем счету в банке. Счет в прямом смысле слова арифметический: цифры. Экономия времени. На что ты его экономишь? На замену цифр другими? Чтобы тебя на эту разницу в цифрах как-нибудь эдак развлекли? Список эдаких развлечений печатается во всех ежедневных газетах – самое большое разочарование.
Но к чему весь этот запал, разоблачительный азарт? Слыхали же мы и про taedium vitae – что жизнь скучна до отвращения. “Пустая и глупая шутка”. Читали у Экклезиаста: “Не говори: отчего это прежние дни были лучше нынешних? потому что не от мудрости ты спрашиваешь”. Скучные, скучные события, скучные ссученные люди, скучная скученная страна, скучный вспученный мир. Всегда были. Правда, так и назывались – скучные. От этой скуки, заложенной в условия выживания, наша отличается тем, что подает себя как увлекательный аттракцион. Вроде бы: идиотство, чего тут говорить, а угнетает много больше ее самой. Ладно, когда в таком виде лезет на афишные тумбы и журнальные обложки, – не ослепнем. Но ведь вшептывает себя в звук из приемника на туалетном столике, наклеивает себя на экран телевизора в изножье кровати. Навязывает себя как приз.
Тяжела скука. Надо наесться ею, истомиться, измаяться, чтобы узнать, что такое не она. Что такое событие, человек, страна, глобус. Настоящее, стоящий, интересная, нескучный.
5. Нескучный сад.
Москва, территория между Ленинским проспектом, площадью Гагарина, Москва-рекой и Садовым кольцом: Нескучный сад. Больше двух с половиной веков: имение Трубецких так с самого начала и называлось – Нескучное. Так было задумано – парк, дворец, иллюминация, музыка, оранжереи. Открытое для публики – по понедельникам и четвергам. Публика приезжает в экипажах, приплывает в лодках, платит рубль за вход и оттягивается. Можно заказать самовар, выпить свежего молока. Можно поглазеть, как запускают воздушный шар с летуном-одиночкой. Можно принять минеральные ванны (не пошло, быстро захирело). Одно время устроили Воздушный театр – открытую сценическую площадку между деревьями. Зрителям нравилось, актерам не очень.
Новые и новые наследники. Наконец его продают, попадает в руки царя. Советские приспосабливают под Президиум Академии наук. А северо-западную часть – под ЦПКиО. Центральный Парк Культуры и Отдыха имени Горького. Поэт Бродский: “Пролетариату нечего терять кроме своих цепекаио” (каламбур). Во время войны на наиболее пригодных участках сада наиболее сообразительные москвичи сажают картошку. Сейчас за сад взялась московская мэрия: понемногу отгрызает, чтобы строить дома повышенной комфортности.
То есть нескучно, ну согласитесь. Деревья, заросли, лужайки, тень, солнце, огороды, оранжереи. Река, пруды, рыбная ловля, катанье на лодках. То, что не надоедает. Архитектура, театр, скульптура (над воротами два льва, один, правда, был разбит и неправильно восстановлен; у дверей две собаки). Живопись (рисуют помаленьку на пленэре). Поэзия (сочиняют, сочиняли, будут сочинять: названия стихотворений и целых антологий “Нескучный сад” или фамильярно “В Нескучном”), музыка (рупоры ЦПКиО). Бывает, надоедает – ну что ж, зато смена впечатлений. Причем от простых вещей: простые вещи медленнее надоедают. Наука – полный букет (академики, на худой конец члены-корреспонденты). Спорт, экономика, политика, приключения (см. мировой бестселлер “Горки Парк”). На любой вкус.
В общем, относительно окружающих улиц, страны и мира – Аркадия. Эдем. Нормальное место, нормальные люди, нормально себя ведут.
(Музыка, затемнение.)
XIX
Пришло приглашение на Венецианский фестиваль, ретроспектива кино шестидесятых годов, от России из сценаристов Каблуков. Позвонил доктору Делорму – такой здесь не работает. А это какой госпиталь? А вам какой нужен? Да в том-то и дело, что точного названия не знаю. Бывший католический. Вы куда звоните, сэр? Я звоню в Кливленд… Сказал Ксении: клянусь, с самой операции сомневался. Кливленд ли, этот ли госпиталь, те ли врачи, та ли операция. “Эксельсиор” – да: но где? Всех документов – бумажонка: прошел сердечную хирургию, нуждается в ассистанс. Кардиолог послал официальный запрос – ни полслова. Заменили артерии, не заменили – ничего не известно. Определенно, что грудь распилили, – а где, кто, зачем? Есть швы, есть то, что они с Тоней, не ходя к врачу, называли артритом: боль в плече – утром, когда потягиваешься, острая, но радость, что потягиваешься, сильнее. Есть углубления на ногтях – результат сильной болезни. Перемещаются от лунок к краю. Как раз выползли на край – ровно через полгода после… скажем так, встряски.
Написал Гурию: можно ехать?.. Можно с сопровождающим лицом… “Ты в Венеции бывала?” “Ой, бывала”. “И я был. Но надо лететь”. “Я возьму с собой книгу”. Получалось, он имел в виду: Венеция! – ради Венеции нельзя не полететь, а она: ничего страшного, я там почитаю. “Я там запомнила: узенький канал, открытая кафешка, сидит одинокая женщина, красавица, печальная, и читает. Подумала: и я так когда-нибудь”. Ах, вот что… Его поселили на Лидо, там ничего снять для нее было невозможно, еле удалось найти пансион за Сан Заккариа. Огорчилась: в чем тогда состоит сопровождение?.. А-а, боишься, “Смерть в Венеции” приходит на ум?.. В первый же день, как он катерком приплыл в город, пансионная старуха с вязанием передала ему записку: подробное описание, как к той кафешке пробраться. Народ шел густо, у людей был вид готовых заговорить друг с другом, будто они не толпа, а одна компания. Ксения отставила свой стул за деревянную колонну. Читала, не отрываясь. Потом его рассматривание, видимо, стало мешать ей, она подняла голову, стала искать глазами: было понятно, что его. Он повернул книгу к себе обложкой: “Золотой Храм” Мисимы. Обвел рукой место: канал, решетку, ближний мостик, маленькую площадь с деревом на другом берегу, арку ворот (Казанова под аркой ворот, книжная иллюстрация, Сомов), тент в зеленую полоску над черными лакированными стульями – показал на книгу, сказал: “Слишком эстетски, нет?”. “Не портите мне настроения”.
Она повторила круговой жест Каблукова, легонько покачала, зажав между большим и указательным, книжкой. Проговорила – не сразу и как будто выдыхая то, что задерживала в груди, пока читала, пока тут просто сидела: “Про это он и пишет. Красота – то, чего не может быть”. Что она не упомянула себя, не пожелала учесть своей красоты, своей тишины, в которую ее в этом шумном месте поместила и держит, было доводом самым пронзительным, хотя и не самым убедительным. “То, чего не может быть таким. Золотой Храм. Это есть и у нас – где грязь, незавершенные формы, уродуемый спейс. Н-но – пейзаж, церкви, лес, осень, снег и так далее без конца”. Они пошли, инстинктивно сворачивая туда, где толпа была реже. Через несколько минут она забеспокоилась, сказала, что ей нужно в туалет, зашла в уличный бар. Он поднялся на ближайший мостик, напротив была некрасивая кирпичная стена, чересчур большая для места, вроде нью-йоркских складских. И все дома вокруг, углы, размеры выглядели неприятно: надо же – в Венеции. Он уставился в воду, в ней они тут же похорошели, но и реальные никуда из поля зрения не девались. Вдруг он увидел – в канале, – что Ксения приближается, отражением разбитым и потому мерцающе-прекрасным.
Она сказала, что ее тошнит и хорошо бы поскорей добраться до пансиона. В комнате ее несколько раз вырвало, сперва в раковину, потом он принес от старухи таз. Туалет был в коридоре, Каблуков ждал, пока она выйдет, и, подхватывая под мышки, провожал в комнату. Она кое-как отталкивалась: вам запрещено. Попросила принести кока-колу. Это я ихние фрутти-ди-маре съела, не надо было… Когда он вернулся с бутылками, сказала: противно… Не противнее, чем я в Кливленде под душем… Противнее. Туалетная бумага, плотный рулон, чуть ли не изящный, когда доходит до диаметра, в аккурат равного длине, мягкая в одних сортах, наподобие рисовой в других, – а вообще-то: подтирка. У меня температура – я чувствую… Закрыла глаза, похоже, заснула.
Он сел у окна, открыл пошире: другой дом в пяти метрах, маленькие окошки по диагонали, вдоль внутренней лестницы. За одним детское лицо – глядящее прямо на Каблукова. Он подмигнул – ребенок подмигнул ему. “Все разрушает красоту, – заговорила Ксения. – Красота – это то, что всем и каждую минуту разрушается. Бумага, стульчак… Я не обличаю “низость”, допускаемую до “высоты”, а, наоборот, утверждаю – их совмещение. Они не должны не совмещаться. Суть в том, чтобы совмещаться. Мне получше. Но я бы полежала”. “Надо тебя взять в деревню. У нас там по дороге в сторону Каширы есть церковь, прямо на проселке, деревня Быки. Не больше, не меньше, как в равеннском стиле шестого века”.
Он замолчал, наблюдая, как уже три лица расположились в трех последовательных окошках. “Ну?” “Надо вспомнить. Колокольня в виде столпа. Цветная черепица. Царские врата – семнадцатый век, серебряно-вызолоченные, в басменных окладах. То же южные и северные двери алтаря. Потолок – лепнина, геометрическая. Архитектор – некий Устин Верде. Как молиться, непонятно: чистое эстетство. Теперь внимание! От нее не осталось даже фундамента: ушел в землю. Или засыпан экскаватором, когда ломали: стены не поддавались, крепчайший раствор. Кусок мраморной плиты с барельефными лилиями привесили на каркасик автобусной остановки. Покрыт словом хэ и другими”. “Откуда же вы знаете?” “Вот именно. Не могу понять. Прочел? Рассказали? Самое вероятное все-таки: видел! Не в воображении, отнюдь. А скажем, так: проезжаю мимо, притормаживаю, глаза приклеиваются к месту – пустому, но ведь линии-то хранящему. Кирпич растащили, чертеж истлел, но архитектура-то никуда не девается. И тут место выпускает звук – расклеивающимися губами, лопающимся пузыриком: “красота”. Отвлеченное слово – как в детской игре: “птица”, “овощ”. Ребенок: “ворона”, “редиска”, – а я: “равеннский стиль”, “басменные оклады”. Контур фундамента, травой заросший, – принимает, мрамор подтверждает: безошибочно!”
Стало смеркаться, Каблуков шепотом проговорил: “Хоть в Венеции скажу “смеркалось”, дома язык уже не произнесет”. “Что вы сказали?” “Думал, ты спишь. Я говорю: мне пора. Вечером банкет. Как ты?” “Пересядьте поближе. Теперь давайте я вас за руку буду держать. Поедете через пятнадцать минут. Мне лучше. А смерть в Венеции, глядите-ка, универсальный сюжет. Тухнет быстро. Лучше бы меня так мутило от беременности. Если бы можно было без того, что предшествует, я не прочь. Как вы говорите – не прочь закатиться в эту лунку”. В окошках против окна стал зажигаться свет: погорит – и гаснет, и опять. “Я этого не знаю, – сказала она тихо. – И не хочу знать. Все говорят: это так, это так!.. Ну пусть сладкий-сладкий сон, а это в сто раз слаще. Или вино. Или лето. Или счастье. А это всегда в сто раз слаще. Мне даже в миллион неинтересно. Конфета в миллион раз слаще себя – и что? Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром. Вы же не знаете, как я люблю спать, когда спится сладко. Или понимать, что счастлива, – как я это люблю. Не… – Она выдержала паузку, разжала руку, слабо оттолкнула его ладонь и докончила: – … грышнее. Да, не грышнее”. И рассмеялась. “Я догадался, – сказал Каблуков. – Там лестница и дети, они на кнопку нажимают. Здесь же экономят”.
Она села на кровати в ночной рубашке. Осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: “Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная, не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась”.
В предпоследний день Каблуков читал лекцию в университете. По-русски без переводчика. Декан, который с ним договаривался, всячески подчеркивал, что отделение русское, понимают с полуслова. По сперва напряженным, а потом расслабившимся и отсутствующим лицам Каблуков понимал, что студенты улавливают в его речи островки итальянской фонетики, бессмысленной, чи-чи-чи, кози-кози-кози, аллора-пер’ора. Они его в упор не видели, терпели, как неизбежную бессмыслицу, которыми полно эдукационе. Если бы не декан и две-три преподавательницы, самое время было перейти на стишки Крученых, запустить дадаистский пассаж. Он сказал – без всякой связи с предыдущим, с кино, с шестидесятыми годами: “В последнее десятилетие в русском языке произошла замена слов-сорняков на бранные. Вместо “значит”, “это самое”, “бляц”, “иоп мадь” и так далее”. Приняли так же бесчувственно. Все преобразилось, когда в дверь заглянула Ксения, – вот кого они знали. Декан спросил: “Синьорина Зина не к вам? Она ведь русская”. “Моя племянница”. Он перевел на итальянский, ребята пришли в восторг, выбежали к ней, втянули в аудиторию. Декан немедленно стал уговаривать ее дать лекцию: “Мы заплатим, как премьер-министру”. Она гулила смиренно: “Как дядя Коля скажет”.
Назавтра аэропорт “Марко Поло” был забит, утром позвонили, что в одном из самолетов бомба. В зал первого класса, в гостиную VIP втискивался, кто хотел, – как во все общие помещения. Казалось, тела занимают больше места, чем требует их объем. Запах и грязь были харьковского вокзала времени летних отпусков. Стали подавать автобусы на Милан – чтобы отправлять с “Мальпенсы”. В воздухе пришло сообщение, что в Шереметьеве туман, посадка в Твери. В Москву везли тоже автобусами, но уже “Икарусами”, не “Вольво”. Все это Каблуков перенес великолепно, ни сердце, ни кости не давали о себе знать. Когда наконец вошли в дом, объявил: “Завтра рано утром в деревню”. Ксения сказала: “Вам, наверное, со мной будет все-таки неудобно приезжать. Там все знали Антонину Петровну”. Он помолчал, потом ответил: “Если честно – да. Хоть и плевать, что подумают, а давай, я поеду первый. Разберусь и позвоню, ладно? Почему-то кажется, так лучше”.
XX
Каблуков проснулся, скосил глаза на окно, увидел раннее утреннее небо, полное еще тяжелого света. Тяжесть его и была световой энергией, достаточной, чтобы зажечь и обеспечить сиянием день. Одновременно пришло ощущение приятной, тоже словно бы тяжеловатой, мышечной боли в ногах – от вчерашних полдня ходьбы и в плечах, груди, спине – от переноски дров в сарай. Он напряг тело и впервые за много, много лет захотел от пробуждения улыбнуться. Как когда-то: не вспомнить когда. И почувствовать себя, как тогда, непонятно, когда именно, и сделать что-то тогдашнее. Что? – то, что он тогда умел и любил делать. Смешно сказать – сценарий. Посочинять традиционный, сюжетный, из причин и следствий сценарий. И тут же вспомнил, что такой уже сочинен, уже около двух лет как, но не развернут в тот, каким был задуман. Получился синопсис – объем, который определяла тяга писать. Попросту говоря то, что писать было интересно. Он таскал эти пятнадцать страниц с собой повсюду, даже в Америку, и сюда захватил – с намерением разгладить написанное, как бумажный комок, потом сложить лист, как он, казалось ему, умел с детства, и наконец дунуть внутрь, чтобы выскочил чертик. И ни разу не прикоснулся. Понимал, что намерение это – опять-таки человека долга, при этом писать, вписывать, прописывать, переписывать – рука не поднимается физически.
…Зона, в ней человек, уже побывавший в зоне, в другой, более жестокой, беспощадной. А эта чуть ли не курортная, но – зона. И как таковая не может не формовать все, что внутри нее, под себя. Свою границу под стены с колючей проволокой, человека, оказавшегося за ними, под свое содержимое. Зона Каблукову мерещилась, проступая, мерцая из тех сосен и черничника, которые окружали рыбацкую деревушку в Латвии. Где он и Тоня познакомились с семьей, подавшей на выезд в Израиль. Амнон и Авива – так их звали? И трое детей, которым сейчас под сорок. Если живы. А человек в зоне намекал на связь, может быть, даже сходство с Гурием. А земля ее уж точно находилась в зависимости от того, что Гурий говорил про землю. Она ей противополагалась. Зона – прямая противоположность обетованной. Внешнее тождество, обезьяна той. “Достоевский этот…” – сказал Гурий и не кончил. “Этот” – который хотел, вся Россия пусть, мол, будет Израилем. Небесным, небесным, конечно, но уже здесь, на этом свете. Однако ведь если здесь, то он может быть только один – тот, который вокруг аэропорта Бен-Гурион: еврейский. Ах, так? – тогда Израиль, но без евреев! России с евреями не ужиться: как овце с волчицей. Или наоборот.
Потому что русский, доходящий до конца своей русскости: измученности и бесшабашности, покорности и крайности, – еврей. А, в общем, все, какой ты ни будь француз или лясотец, дошедшие до конца, – евреи. Как бы это сказать? Он встал, открыл Outlook Express, нашел свое тогдашнее письмо Гурию: “Впечатление, что “как-бы-это-сказать?” – перевод с иврита. Мade in Israel. Подтверди или опровергни”. Гурий ответил: “Эх-ани-яхоль-леагит. Но не идиома. Хотя понимаю, о чем ты. Кто еще скажет несказуемое, если не мы? За что – за такое самомнение – нас и не любят”.
Йоэль Вайнтрауб
Синопсис киносценария
Йоэль Вайнтрауб, 65 лет, высокий, крепкий, голубоглазый, приезжает удить рыбу на Генисаретское озеро. Под вечер неожиданно начинается сильный клев, рыбы садятся на крючок одна за другой, только успевай выдергивать изо рта и забрасывать удочку, даже не меняя червя. Азарт таков, что он пропускает последний автобус на Иерусалим. Голосует на дороге, его подхватывает туристский автобус с немцами. С заднего сидения он рассматривает пассажиров и натыкается взглядом на лицо человека его возраста, кажущееся ему знакомым. Когда подъезжают к отелю, выходит вместе со всеми, пропускает некоторое время и, когда вестибюль пустеет, входит и спрашивает, в каком номере остановился господин Вернер Штольц. Администратор называет. “Он только что поднялся к себе”. “Я позвоню позднее”.
Наутро ждет у отеля, дожидается выхода Штольца, подходит и объясняет, что он был заключенным концентрационного лагеря в Саласпилсе, где Штольц был охранником. “Да, это так. Я отсидел десять лет в тюрьме как военный преступник. Что я могу сейчас сделать, кроме как просить простить меня, причем зная, что это невозможно?” “Мне этого не нужно. Мне нужно было только перекинуться с вами несколькими словами. Как просто человек с просто человеком. Не как выкликающий на перекличке свое имя в ответ на выкрикнутый вами номер”. “Могу я узнать ваше имя?” “Номер двадцать четыре тысячи триста одиннадцать”. Уходит.
Через несколько дней в квартире раздается телефонный звонок. “Господин Йоэль Вайнтрауб?” “Слушаю”. “Это Вернер Штольц, я звоню из Гамбурга”. “Как вы нашли мой телефон?” “Списки Саласпилского лагеря, заключенный двадцать четыре тысячи триста одиннадцать. У меня возникла идея съездить в Саласпилс. Вдвоем с вами”.
Вайнтрауб удит рыбу. Не клюет. Невдалеке туристские автобусы. Обряд крещения в специально огороженной на Иордане купели. Поплавок тонет, он подсекает, на крючке приличный окунь. Он привычно захватывает его рукой и уже хочет выдернуть крючок, но останавливается и вынимает его из губы очень осторожно. Потом медленно всаживает крючок себе в нижнюю губу, некоторое время поводит в стороны головой, упирается в крючок языком, тащит крючок наружу, зажимает губу зубами, всасывает кровь и выбрасывает окуня в озеро.
Аэродром Румбула под Ригой. (Латвия только-только вышла из-под русско-советской зависимости, т.е. начало 1990-х.) Штольц уже прилетел, из окна ресторана смотрит на взлетно-посадочную полосу. Садится самолет “Эль-Аль”. Штольц встречает Вайнтрауба, они выходят наружу, оба медленно оглядывают панораму. Штольц: “Расстреливали, вероятно, у леса”. “Лес был здесь – где теперь летное поле. Всё под асфальтом”. “Шестое, седьмое, восьмое декабря”. “Да, три дня”. “Ваши были?” “Вы знаете, что значит Моисей? Взятый из воды. Иуда – поблагодарит Бога. А Сусанна? Белая лилия. Юдифь – еврейка. Давид – возлюбленный. Абрам – отец множества. Исак – смех. Соломон – цельный. Сарра – властвующая. Эсфирь – воинствующая. Хотите поговорить на иврите? Просто называйте имена. Моше, Ехуда, Шошана, Ехудит, Довид, Аврахам, Ицхак, Шломо, Сара, Эстер. Иврит – поминальный язык. Перечисляйте и не ошибетесь, все здесь. На мелодию Лакримозо. Самая красивая на свете мелодия, Вольфганг Амадей Моцарт, я его обожаю. Без намеков, не ищите намека”.
Вдвоем они идут в “Прокат автомобилей” и через некоторое время выезжают в “Фольксвагене”. Из разговора выясняется, что Штольц также в отставке: после выхода из тюрьмы он работал инспектором полиции. “По специальности”, – говорит он Вайнтраубу с усмешкой. Растерянность охватывает их в Саласпилсе: никаких следов бывшего концлагеря, вместо него – помпезный мемориал. Вайнтрауб предлагает поехать в деревню, где он прятался после побега. Но и деревня ничего не говорит ни ему, просидевшему все время в подвале одного из домов и сразу после освобождения уехавшему, ни, тем более, Штольцу. Дом, который Вайнтрауб не без сомнения готов принять за тот, в котором прятался, окружен построенными в самые последние годы, принадлежащими, как оказывается, купившим здесь землю немцам. Приехавших местные жители тоже принимают за потенциальных покупателей. На вопросы о семье женщины, укрывавшей Вайнтрауба, про которую он уже знает, что она умерла, ответы самые разноречивые: что переехала, куда – неизвестно, а дом продан кому-то, кто ни разу здесь не появлялся; что сын и дочь спились и пропали из вида; что дом был не здесь, а на другом конце деревни; что первый раз слышат обо всем этом деле. Вайнтрауб идет к расположенному сбоку от заросшей тропинки холмику ниже человеческого роста, начинает разгребать песок, ему дают лопату, вскоре обнаруживается дверка, а сам холмик оказывается заброшенным погребом. Сгибаясь, а потом и просто став на четвереньки, он исчезает внутри. Проходит около минуты, в течение которой жители начинают предлагать Штольцу свои участки, расхваливать их. Внезапно в окне дома, о котором шли расспросы, изнутри раскрываются ставни и в окне отдергивается занавеска – за ней стоит Вайнтрауб.
В конце концов оставшись ни с чем, Вайнтрауб и Штольц решают просто провести несколько дней где-нибудь на берегу моря и едут в ту сторону, о которой им сказали, как о малолюдной по причине ее закрытости при советской власти. Бывшая “пограничная полоса” начинается за поселком Мерсрагс и, действительно, выглядит почти нетронутой. Обычный эффект езды на автомобиле, обещающей по мере продвижения места лучшие, чем в данный момент проезжаемые, увлекает их все дальше, за Рою и Колку. Растительность, когда они минуют зону залива и попадают в зону открытого моря, меняется от более хвойной к более лиственной, дорога, хотя и той же ширины, переходит в грунтовую. Зная, что справа в одном-двух километрах от них береговая полоса, они едут и едут в сторону Вентспилса, и не могут решить, где остановиться. Неожиданно слева над лесом возникает огромная радиолокационная тарелка, а вскоре открывается и въезд на территорию, где она установлена. Дорога, сложенная из больших бетонных плит, частью провалившихся и темнеющих ямами, ведет к распахнутым, криво висящим на петлях железным воротам с вырезанными из жести, когда-то красными звездами на каждой половинке.
Машина медленно въезжает внутрь и попадает на брошенную военными базу. Точнее, военный городок: пятиэтажки, зияющие пустыми дверными проемами и сплошь выбитыми окнами. Проехав несколько улиц, заросших травой, а кое-где и подлеском, и небольшой домик КПП, единственный сохранивший стекла, они оказываются в невысоких дюнах, поросших сосновым лесом. Тарелка радиолокатора продолжает висеть над деревьями все в том же отдалении. Они выходят из машины, слева и справа вереница бетонных столбов с остатками колючей проволоки, проржавевшей, обрывающейся при легком усилии. Сразу начинают попадаться грибы: боровики, одинокие и кучками, желтые и красные подосиновики, некоторые чрезмерно разросшиеся, некоторые упавшие, некоторые подпираемые новыми – крепкими, небольшого диаметра. Лес просторный, между стволами широкие лужайки, покрытые сухим мхом, и, однако, присутствует ощущение кого-то или чего-то, прячущегося за дальним или даже ближним деревом, за кочками, за дюной.
Вечереет, Вайнтрауб и Штольц едут в ближайший поселок, покупают спальные мешки, ведро, другую утварь, какую-то еду, возвращаются. Останавливаются у КПП, обнаруживают, что дверь на замке. Размещаются в квартире на первом этаже ближайшей пятиэтажки. Находят водоподъемную колонку, разводят недалеко от дома костер. Ночью часто просыпаются, подходят к окнам, и тому и другому кажется, что кто-то бродит не то по дому, не то около. Утром выходят и, когда моются, поливая друг другу из ковша, видят приближающегося к ним со стороны КПП мужчину лет сорока. Это Айвар, при советских он обслуживал локатор, после их ухода стал доцентом университета по радиоэлектронике, но оказывался настолько привязан к месту, что приватизировал домик КПП и каждый свободный день приезжает. Приглашает обоих к завтраку.
Айвар признается, что и ему постоянно мерещится чье-то присутствие на территории базы. Иногда он даже видит – не столько чью-то мелькнувшую фигуру, сколько тень от нее, только что пропавшей из поля зрения. Он объясняет это тем, что реальная пустынность места взаимодействует с той, смененной ею, недавней насыщенностью его деятельной и агрессивной человеческой массой. Он дает понять, что антенна не мертва, что он подключил к ней свои собственные полусамодельные приемные устройства. Его ответы на вопрос: “И что же вы ловите?” уклончивы, но намеки, содержащиеся в словах: “Вы не представляете себе, как пространство забито”, указывают на связь с объяснением странности, чтобы не сказать таинственности, этой недавно еще огороженной местности.
Жизнь троих сразу начинает больше всего напоминать курортную: проход через лес к морю, пляжное безделье на солнце, купанье, рыбная ловля с неизвестно кем оставленной на берегу дырявой лодки, которую они чинят, многокилометровые прогулки вдоль моря. С первого же выхода к воде они замечают метрах в двухстах от себя одинокую мужскую фигурку. При их приближении она удаляется или исчезает – должно быть, в прибрежном лесу. В одну из ночей разражается гроза, они просыпаются, каждый подходит к своему окну, и при очередной вспышке молнии все отчетливо видят человека в плащ-палатке с автоматом наперевес. Айвар тоже накидывает плащ-палатку, выходит, идет в его сторону. Внезапно раздается по-русски: “Стой!”, – и слышится переключение затвора на боевой взвод. Голос из темноты произносит: “Имя, фамилия, кто такой?” Что-то Айвар улавливает в нем знакомое и отвечает с расстановкой: “Лиепиньш, я Лиепиньш, я здесь служил радиотехником…” После паузы голос: “Айвар Лиепиньш?” “А вы… не?..” Голос командует: “Возвращайтесь на КПП, подойдите к окну, направьте на лицо фонарь”. Айвар исполняет. Дверь в КПП открывается, человек с автоматом входит, сбрасывает плащ-палатку, остается в камуфляже. Выглядит немного старше Айвара. “Мне и по голосу показалось, – говорит Айвар, – что это вы”.
Тем временем Вайнтрауб и Штольц направляются к КПП и проходят под окном. “Туристы, – объясняет Айвар. – Обыкновенные случайные туристы”. Те входят, Айвар представляет их, затем незнакомца: “Молотков, бывший командир вертолетной части. Тогда был майором”.
Молотков берет на себя роль начальника брошенной базы и тем самым роль начальника по отношению к остальным. Он делает это настолько естественно, что все на это соглашаются, его уверенность передается им. В его тоне доминирует подозрительность: как Вайнтрауб и Штольц здесь оказались и что делают; те ли они, за кого себя выдают; а если те, то им придется как следует потрудиться, чтобы доказать, что они не израильский и немецкий шпионы – каковых он в том и другом видит, не сомневаясь. “Будущее покажет – говорит Вайнтрауб с улыбкой. “В других обстоятельствах и отвечать бы вам не стал, – говорит Штольц по-немецки, – но, чтобы не портить компанию, замечу, что шпион, не говорящий здесь ни по-русски, ни по-латышски, – нелепость”. Айвар переводит. “Немец всегда немец, – отвечает ему Молотков, – а евреям я вообще не доверяю”. “А латышам?” – спрашивает Вайнтрауб. “Латыши себя зарекомендовали хорошо, – говорит Молотков, – хотя я и им – не до конца”. “Евреям мало кто доверяет, – продолжает Вайнтрауб, – мы привыкли”, – и переводит Штольцу. “Доверять не обязательно, – отзывается тот. – И любить не обязательно. Главное – не не любить”. “А я из Даугавпилса, из Двинска, – вступает Айвар. – Мы там с евреями всю жизнь живем. Они нам свои. Мы не возражаем”. “Может, сменим тему? – говорит Вайнтрауб. – Или хотя бы национальность?” “На какую? – это Молотков. – На нас, что ли? Нас все доят – раз, и все боятся – два. Потому что все знают, что лучше русских народа нет, и завидуют – три”. Вайнтрауб переводит Штольцу. “Ну да, – говорит Штольц. – Русская вера – это что земля – противень, стоит на слоне, слон на ките, кит на вороне, а посередине человек, и человек этот русский”. Айвар переводит. “Да уж не латыш”, – заключает Молотков.
Чувство пребывания в “зоне” не покидает не только Вайнтрауба и Штольца, которые, во-первых, хранят неистребимую память о ней, а во-вторых, заведомо нацелились на конкретное освежение этой памяти, но также и Айвара с Молотковым. Хотя и по-другому – скорее в направлении к аполлинеровскому смыслу этого слова: мира, заключающего в себя всю жизнь, самодостаточного, пусть и безвыходного. Для Айвара она притягательна привычным уютом дикой, но досконально знакомой природной органичности, дополненного реальным ощущением бесконечности, которое он получает от радиолокатора. Какую-то бывшую в употреблении аппаратуру купив, какую-то брошенную отремонтировав, какую-то доморощенным способом собрав; в райцентре оплачивая электроэнергию и присоединяя к ней получаемую с самодельного ветряка, он на несколько часов в день уединяется в камеру зондирования пространства и растворяется в его двухсот-, трехсот-, а иногда и пятисоткилометровой полусфере. Прочитываемая им картинка неба погружает его в видимость, не менее убедительную, чем реальность. Он провожает редкие рейсовые самолеты, летящие над материком и над морем, следит за птичьими стаями и облаками, возникающими на экране как помехи.
Молотков, как выясняется из его обрывочных признаний и случайных проговорок, не в силах приспособиться к гражданскому образу жизни, расслабленному, как он это воспринимает, нецеленаправленному, а потому и бессмысленному, к семье, к жене, которые, когда он служил в армии, были лишь терпимым антуражем к ядру – к службе. Кроме этого, его смешанный из советского и русского патриотизм не может примириться с потерей столь драгоценной, как военный объект, и столь, как он доподлинно знает, дорого стоившей базы. Он уже согласен терпеть отсутствие рядового и младшего офицерского состава, которым ему надлежало бы командовать, равно как и ущерб материальной части: вооружения, боеприпасов, жилья, обеспечения – как кадровый военный терпит поражение в ходе боевых действий. Все возобновимо – но ведь никто не собирается возобновлять! Ответственность на нем одном. Это он предлагал поднять вертолетом шестидесятитонную тарелку локатора и перенести ее на корабль, который перевез бы ее в расположение военной части на территории России. Отказались – сославшись на невозможность закрепить ее на палубе, не подвергая судно угрозе перевернуться. И теперь с раннего утра, после оправки, физзарядки, пятикилометровой пробежки, он восстанавливает то, что можно восстановить, приводит в порядок здания и территорию, очищает ее от завалов мусора и искореженного металла.
Они встречаются – вдвоем, втроем, все четверо – когда за едой, когда, по выражению Молоткова, “в часы отдыха” или перед сном. Притираются друг к другу, понемногу привыкают. Что-то вместе предпринимают, что-то рассказывают о своей жизни, подшучивают друг над другом, все более доброжелательно – и все более чувствуют себя заединой группой…
(Предупреждение для лиц, которых эта история может профессионально заинтересовать в плане кино. Весь период начиная от появления Вайнтрауба и Штольца на базе “провисает”. Не следует забывать, что это синопсис: некоторые части его не “прописаны”, а только “обозначены”. Само собой разумеется, что действующие лица ведут себя не как персонажи сценария – тем более его сокращенной записи, – а как все живые люди. Так, например, Штольц, оказывается, захватил с собой из Германии дюжину оловянных солдатиков. Он их коллекционирует, занят этим, как выясняется, до одержимости, с детства. Собранных до войны лишился, но со времени выхода из тюрьмы взялся за дело заново, и сейчас их число перевалило за три тысячи. Как он говорит: “командую тремя дивизиями”. Нескольких новых успел купить, уже когда проезжали через Ригу по пути из аэропорта. Привезенные из дому – шесть в форме вермахта Третьего рейха, шесть красноармейцы. Штольц выставляет их на тумбочку у кровати, время от времени передвигает – в какой-то степени “играет” в них. Это вызывает недовольство Молоткова, приводит к еще одному резкому выяснению отношений между ними. Айвар, напротив, после очередной отлучки с базы привозит ему несколько советских, примитивного вида. Он нашел их у маленького сына своей знакомой, причем, когда рассказывает об этом, запутывается, так что у всех возникает мысль, что речь идет о его собственном – возможно, внебрачном – ребенке. Вайнтрауб же, в противовес “милитаризму” Штольца, выстраивает на подоконнике цепочку доминошек – которые нашел на полу в бывшем красном уголке. Он называет их “силы сдерживания” и два-три раза в день толкает крайнюю, с воодушевлением наблюдая, как ложится вся шеренга.
Подобные “личные проявления” свойственны каждому из них. Это ни в коем случае не черты или детали, призываемые “оживить” характеры и действие. В полномерный сценарий, естественно, попадут только такие, которые, переплетаясь, будут прямо или прикровенно вести участников к неотвратимо приближающемуся итогу, заложенному в их встречу с самого начала. На нынешней стадии слишком тщательное разглядывание общей картины не соответствовало бы самому жанру. Дело синопсиса – рассказать историю так, чтобы, когда по окончании ее оглянешься назад, итог выглядел постоянно нависающим, но ни из одного ее поворота не следующим.
Итак –)
…они все более чувствуют себя заединой группой. Но странное дело: присутствие Вайнтрауба постоянно наводит на разговор о евреях. Если в образовавшейся четверке – людей друг другу чужих, случайно сошедшихся – трое: Штольц, Айвар и Молотков, – уже после самых первых минут знакомства воспринимаются другими как индивидуальности, “представительствуя” прежде всего каждый за себя и лишь во вторую очередь за страну, нацию, социальный и политический строй, к которому принадлежат, то Вайнтрауб – прежде всего “иудей”, “из государства Израиль”, представитель не открываемой для посторонних до конца культуры, внушающей непонимание, тревогу и раздражение, внешне европеец, по сути же “не запад, не восток” и даже алфавитом пользующийся “нечитаемым”. Что бы и кем бы ни рассказывалось о семье, быте, занятиях, это неизбежно оборачивается на него, вызывая после формального вопроса “а у вас?” куда более пристрастный и заинтересованный “а у евреев? как это у евреев?”.
Молотков вспоминает самую первую после его призыва в армию политинформацию, которую старшина посвятил “сионистам” и из которой выходило, что это племя генетических злодеев, даже внешностью не похожих на остальное человечество. Поэтому когда военврач Поляков, к которому он попал с переломом и поделился предположением, что отделавшие его в драке городские были евреи, сказал, что и он, капитан медицинской службы, еврей, то Молотков испытал некое подобие ужаса и такой шок, что откачнулся и упал со стулом назад, добавив к гипсу на правой руке гипс на левой.
Впрочем, у Молоткова это часть – правда, самая главная, центральная, но часть – общего отношения ко всем: неважно, что Штольц немец, а Айвар латыш, важно, что они не русские. Но и эти двое, толерантные, дружественные, расположенные – подберите слово, какое хотите, – к Вайнтраубу, все равно имеют к нему “дополнительное” чувство: вины и ее изживания у немца, терпимости у латыша. Тем не менее чем дольше длится их общежитие, тем ближе и заинтересованнее друг в друге, в частности, в Вайнтраубе, они становятся, и тем заметнее эта близость и заинтересованность выходят на передний план их взаимоотношений. Постепенно вырисовываются натуры: деятельно ответственная у Молоткова; со склонностью к мистицизму у Айвара и, наоборот, только на реальность ориентирующаяся у Штольца; постоянно, с иронической печалью готовая к худшему, чем есть в данный момент, у Вайнтрауба; и характеры: вспыльчивый у Молоткова, уступчивый у Айвара, твердый у Штольца, скептический у Вайнтрауба.
Когда быт начинает выглядеть окончательно устоявшимся, события повторяющимися, поведение заведомо предсказуемым, покой отдающим скукой, в ворота медленно въезжает черный лакированный “Мерседес-джип”, проволакивается вдоль всего городка, вдоль леса и останавливается у последней из обозреваемых с КПП дюн. Из машины, как видят издали глядящие в ее сторону четверо, выходит молодой человек и девушка. Разбивают палатку, разводят костер. Через какое-то время – несколько часов, может быть, дней – происходит неизбежное знакомство: у водоколонки, на дороге, в лесу, на пляже. Это рижане, Максим и Лиза, между собой говорят по-русски, оба без акцента. У Максима собственный бизнес, компьютерный и, как прибавляет он, “вообще бизнес”. Пара загорает и купается, раздевшись догола, метрах в пятидесяти в стороне. Иногда за тем же отходит в противоположную сторону и Вайнтрауб. Однажды, поплавав, он дремлет, лежа на животе, лицом на полотенце. На хруст песка приподнимает голову: мимо неторопливо и глядя себе под ноги, иногда забредая в воду, проходит Лиза в купальнике: стройная, большеглазая, длинношеяя, сохраняющая прелесть как бы отроческой неуклюжести. Когда она отдаляется, Вайнтрауб надевает трусы. Она возвращается, сворачивает к нему, спрашивает, можно ли сесть рядом. Начинает разговор с расспросов о его жизни в Израиле, о жизни там вообще. Видит на руке номер, показывает на него пальцем, ничего не спрашивает. Вайнтрауб шутливо отмахивается: “Грехи молодости”. Вдвоем они присоединяются к Штольцу, Айвару и Молоткову, с другой стороны подходит Максим.
Вечером общий шашлык, с вином и водкой. Присутствие девушки делает четверых мужчин каждого в свою меру, острыми и куртуазными. Максим время от времени наблюдает за остальными с иронической улыбкой. Айвар включает радио, ловит музыкальную станцию, Лиза по очереди со всеми танцует. У каждого своя манера: видно, что Штольц опытный танцор, “ведет” уверенно, Айвар – по-школьному, но не без романтичности, Молотков – крепко держа, строго придерживаясь ритма. Вайнтрауб неловок, да и заметно, что ему вообще неловко, он делает вид, что отпускает партнершу выводить свою партию, пока он будет вести свою, но его движения примитивны, и, чтобы “исправить положение”, он делает несколько шагов словно бы ожидаемого от него фрейлахса. Молотков, уже перепивший, начинает отпускать скабрезности, сальные анекдоты, Штольц просит переводить и неожиданно вступает с ним в соревнование. Лиза делает знак Максиму, они уходят в темноту; когда влезают в палатку, он спрашивает: “И кто же был самый-самый?” “Конечно, еврей”. “Ну еще бы. А почему?” “Потому что не умеет”. “И что хорошего?” “То, что это уметь, – тоска и скука. Было бы что. И то, что не умеет единственный из всех”.
Назавтра Вайнтрауб уже от основной группы не откалывается, но Лиза, выйдя на пляж с Максимом, почти сразу подходит к ним и предлагает ему пройтись вдоль моря. Он отказывается, сперва мягко – что хотел бы побыть в компании, скоро ведь всем разъезжаться, потом жестче – что не в настроении, сегодня не расположен, но ее настойчивость, трудно объяснимая, превозмогает. Они удаляются, и с первых же шагов она берет в разговоре высокую – так что ее слова первоначально звучат наивно и смешно – ноту: “Ну, там у вас в Иерусалиме должны знать: в чем суть этого миропорядка?” “Нет, не знают”. “Не может быть! Кто-то точно знает. Но и каждый – хоть что-то, чего не знают ни в каком другом месте. Вы, например”. “Нет”. “Хорошо. А в Саласпилсе?” “Там меньше, чем где бы то ни было”. “А в погребе?” “В погребе главное – куда мочиться и испражняться и на какой день те, кто укрыл, откажутся это ведро выносить”. “Адам – животное”. “Адам – животное, Авраам – животное, Моисей-животное. Все”. “Для того, чтобы выжить, как Адам, Авраам и Моисей?” “Нет. Просто для того, чтобы выжить. Даже не инстинкт, а как мочиться и испражняться. Физиология”. “И Иисус?” “На кресте, наверно, да. Отчасти”. “И в этом суть миропорядка?” “Нет”. “Тогда в чем?” “Не знаю. В Иерусалиме. В Саласпилсе. В том месте, куда человек попадает”. “На брошенной военной базе? На пикнике с танцами?” “Если туда как следует попасть”. “Вы попали?” “Нет”. “А я?” “Откуда мне знать?” “Во мне четверть еврейской крови”. “Какое это имеет значение?” “Такое, что я узнала, что вы мне не чужой”. “Чепуха. Экзальтация. Почему бы не вообразить?” “От пресыщенности – да? “Мерседес”, испанские консервированные устрицы и “Дон Периньон” в переносном холодильнике, се-се-секс и со-со-солнце. Вы думаете, от этого?” “Что вам от меня нужно, барышня?” “Ничего. От вас – ничего. Но от кого-то нужно. Я подумала, что, может быть, от вас”. “Поворачиваем обратно. Мне все это не нравится”. “Боитесь. Евреи всегда боятся”. “Им есть чего”. “Я просто хочу кое-что от вас узнать”. “Вы же видите, не получается. Пошли назад, барышня”. “Елизавета”. “Пошли назад, Элишева”.
Еще несколько подобных бесед опять на пляже или при случайных встречах в лесу за сбором черники, грибов, на одинокой прогулке и необязательно наедине, иногда и на людях непроизвольно сокращают дистанцию между ними. Позиция Вайнтрауба, как и Лизы, не меняется, но в каждом следующем диалоге, как бы короток он ни был, сама собой содержится ссылка на предыдущий. От раза к разу оба высказываются более откровенно. Параллельно все более натянутыми становятся ее отношения с Максимом: чем свободнее тон разговора с Вайнтраубом, тем напряженнее с ним. “Что, хочешь с ним спать?” “Нет. Но могу. Если предложит”. “Объяснишь почему? Я, дурак, не ухватываю”. “Потому что еврей”. “У них что, на конце рожки?” “Я “спать” имела в виду, прежде всего, спать. Просто рядом”. “Как брат с сестрой”. “Как угодно”. “Именно с ним”. “Именно с ним, но потому что он еврей”. “Надындивидуально”. “Надындивидуально”. “Избранный народ”. “Ну да. Избранный на то, чтобы на нем опробовать все, что потом распространить на человечество. Бога. Деньги. Сына единственного под нож, Содом обустроить, брата продать в рабство, уйти по дну моря, схватиться с Голиафом, питаться из клюва ворона. Рассеяться, как пыль, растить пейсы, чтобы их вырывали, беременеть, чтобы вспарывали живот, ждать мессию, чтобы сгореть в печи, – сперва пусть евреи. Пройдет с ними, тогда дадим всем. Как проверка новых лекарств”. “Англичане, ты считаешь, на это не годятся. Французы?” “Понимаешь: не фирма. Джинсы должны быть американские. Только. Французские элегантнее, тайваньские дешевле, но настоящие – made in USA”. “А я, ты хочешь сказать, не USA”. “Ты нет. И я нет. Вместо тебя может быть другой. Немножко получше, немножко похуже. И вместо меня. Мы версии. Версия Максим, версия Елизавета. Ты же не будешь спорить, что где-то на Земле может быть тот твой тип или мой тип, которого мы версии”. “В Иерусалиме?” “Ну а где еще? В Канаде? В Казани? Люди знают только то, что знают евреи. Не индивидуально. Индивидуально Вагнер гениальнее Мендельсона, Аристотель умнее Спинозы. Индивидуально этот Йоэль Вайнтрауб мне нравится. Но тянет меня к нему не потому, что он – он, а потому, что он еврей. Как еврей он знает, кто такие люди, и как с ними жить, и как жить без них. Как кого-то из них любить – и как не любить. И что значит, когда тебя любят – и когда тебя не любят. Как конкретный Йоэль Вайнтрауб он может совершенно ошибаться, он может быть дураком, ничтожеством, но даже то, как он ошибается, как глуп и как надут, – образцово. Made in USA. Made in Jerusalem. Made in the Bible. “Сделано в Библии”. А этот к тому же не дурак и не ничтожество”.
Наконец, после очередного вшестером ужина у костра ситуация взрывается: когда Максим встает, чтобы идти в палатку, Лиза не двигается с места. “Ты что, придешь позднее?” “Нет”. “А где же собираешься ночевать?” “Где-нибудь”. Максим быстро уходит в темноту, оставшаяся компания некоторое время сидит в тишине. Первым ее нарушает Молотков: “Давай догоняй, пока есть время”. “Уже нет”. “Это тебе еврей голову заморочил”. “Не он мне, а я ему”. “Вот что, – вступает Вайнтрауб, – я быстренько вещички соберу, а ты, – обращается, перейдя на немецкий, к Штольцу, – подбрось меня до Вентспилса”. В это время мимо них с ревом, на предельной, какую позволяет дорога, скорости проезжает машина Максима. Секундная растерянность, озабоченность, сосредоточенность.
“Тогда и девку с собой забирай”, – говорит Молотков. “А что мне с ней делать? – отвечает Вайнтрауб и поворачивается к Лизе. – Что мне с вами делать? Я ближайшим автобусом в Ригу и первым же рейсом в Тель-Авив. Долга у меня перед вами нет, а вы мне обуза. Точно так же и сами можете отсюда уехать”. “Да и вернется за вами Максим, – включается Айвар, – тогда что нам ему говорить?” “Он не вернется”, – отвечает она уверенно. “Тем более, – говорит Вайнтрауб. – Нечего вам на ночь глядя ехать, утром уедете. – По-немецки Штольцу: – Отвезешь ее утром?” “Ни ее утром, – отвечает Штольц, – ни тебя сейчас. Не впутывайте меня. Это ваши дела, я здесь иностранный гражданин, и мне проблемы не нужны”. “Мне кажется, – вступает Айвар, – спешка сейчас ни к чему. Выспимся, утром на свежую голову все само решится”. “В таком случае я уйду пешком”, – это Вайнтрауб. “Куда?” – Молотков. “Если так, то и я с вами, – твердо заявляет Лиза. – Если Максим все-таки вернется, он меня убьет. Ну не убьет, покалечит”. “Это если мы ему позволим, – говорит Молотков с гонором. – Вайнтрауб, но с чего ты-то так затрясся? Нам все уши прожужжали, какая у вас армия победоносная, а тут пацан с пацанкой из-за тебя поссорились, и сразу дёру?” “Потому что победы хочется избегать, в общем, так же, как поражения. Крови примерно столько же. Кто побеждал, знает”. “Чересчур мудрено. Еврейская философия… Команда: по койкам. Ждем утра”.
Все, кроме Лизы, начинают расходиться. Около нее останавливается Айвар: “Хотите ночные облака над Псковом посмотреть? На осциллографе”. “Может быть. Дайте посидеть подумать”. Он уходит. Появляется Вайнтрауб. Лиза: “Вина – моя, от начала и до конца. Ну что теперь делать?” “По всем видимым признакам – так. А по сути – ничуть. Идет жизнь, нормальная, вдруг через нее проходит еврей, и вокруг него заваривается каша. Так устроено. Приезжает пара красавцев, благополучных, молодых, спортивных. А тут четыре шлимазла, старых, тронутых умишком. Ничего не может произойти, никакого контакта, кроме в лучшем случае здрасьте-до свиданья. Но один из них еврей, а где еврей, там “цорес”. Он их притягивает. Знаете, что такое “цорес”? Это нехватка денег, а если у какого-нибудь Ротшильда избыток, то это тоже цорес. Это египетский фараон, и телец из золота, и три с половиной года без дождя, и царь Шломо со своим гаремом, и Ешуа из Назарета – Ешуа больше всего. Цорес – крестовые походы, и 2 августа 1492 года в Испании, и Богдан Хмельницкий, и выстрел “Авроры”, и живописец Шикельгрубер. И пара спортивных красавцев, выбравших пустынное местечко позагорать безо всего. Вы приезжаете – а там Вайнтрауб. Один раз он ускользнул от “Мерседеса” с газом “циклон Б”, так вот ему другой “Мерседес”. Такой на его счет был замыслен высший проект. А интрига – с поездкой в Саласпилс, брошенной военной базой и девушкой Лизой – подогнана для правдоподобия”. “Пусть так, но мы же не куклы. В этой интриге моя роль может быть – только говорить с вами… – Она встает и подходит к Вайнтраубу. – … а может быть и обнимать вас”. Кладет руки ему на шею, наклоняется, но не целует.
Слышны шаги, из темноты возникает Айвар, он взволнован: “Я только что видел на экране падение мертвого ангела”. Лиза: “Как это выглядело?” “Именно так. Ангел, увеличиваясь на глазах, падал с неба, как подстреленная птица”. Вайнтрауб: “До утра нам всем надо выспаться”. Лиза уходит в сторону палатки, четверо мужчин еще долго, как тени, передвигаются по пустым помещениям, улаживая какие-то мелкие дела. Из угла, где Молотков, раздается стук падающих кусков стены, потом звяканье металла. Возвращается Лиза со спальным мешком, кладет его рядом с мешком Вайнтрауба: “Чтобы пошептаться, если захочется”. Наконец все укладываются.
Издалека раздается шум автомобиля, приближается. Когда ясно, что въезжают в ворота, все встают, подходят к окнам. Две машины останавливаются у дома, из них выходит десяток крепких парней, среди них Максим. Они вооружены и не скрывают оружия. Один, с автоматом, говорит: “Отдайте нам еврея, и мы уедем”. “А не бабу?” – спрашивает Молотков с издевкой. “Еврея”. Молотков светит фонариком в угол, там лежит несколько автоматов и гранат; тихо своим: “Разбирайте”. Все занимают позиции у окон. Пауза, потом одиночный выстрел с улицы. В ответ сдвоенный из дому, это Молотков, поставивший свой автомат на прерыватель очереди. Приехавшие распределяются вокруг дома, обкладывая его с разных сторон. “Отдайте нам еврея!” – снова звучит с улицы. Через некоторое время: “Отдайте нам еврея!” И еще раз, и еще, с отмеренной регулярностью. После очередного повторения к произносящему присоединяется второй голос, потом третий и так далее. Скандирование отчасти уже забавляет парней, начинает сопровождаться смехом. “Зачем он вам?” – спрашивает тот, кто начал. “А вам?” – отвечает из дому Айвар. “Точно еще не знаем”. В его голосе можно уловить легкий латышский акцент. “Я видел мертвого ангела, – говорит Айвар по-латышски. – Уходите отсюда”. “Выдай нам еврея, сумасшедший латыш, – отзывается голос. – И убирайся, мы тебя не тронем”. “Немец, – выкрикивает другой по-немецки, – ты-то что изображаешь? Выведи его к нам, сделай место чистым от евреев”. “Judenfrei”, – повторяет хор весело. “Майор! – кричит еще один. – Он же еврей! Неужели не тошно?” “Щас я тебе пипку отстрелю, – отвечает голос Молоткова. – Дурак Никита, что из Сибири вас вернул. У меня вы бы все в Биробиджане гнили”. “Вы есть наци, – громко и назидательно произносит Штольц по-русски, – я есть денацификация”. Смех и снаружи дома, и изнутри.
Постепенно положение словно бы приобретает устойчивость. Требование выдать Вайнтрауба звучит реже и ленивее. И это понемногу меняет атмосферу среди осажденных. Выжидательная политика нервирует и выглядит все более бесперспективной. Айвар первый заговаривает о том, что лучший выход – это попробовать Вайнтраубу тайком выйти наружу и скрыться. Тогда оставшиеся могут сказать, что не заметили, как это случилось, причина противостояния исчезнет, и те уедут ни с чем. Штольц подхватывает, что можно по лестнице выйти на крышу, пройти по ней до другого края дома и, спустившись по дальней лестнице, оказаться на свободе. Молотков возражает: люки, ведущие на крышу, на замке, и, хотя у него есть ключи, открыть люк на другом конце здания не удастся, так как отпереть его можно только изнутри. Да и вообще, с какой стати сдаваться всяким бандюкам и дерьму?
Однако чем дольше держится ситуация, тем настойчивее становятся предложения, призывы, чуть ли не требования к Вайнтраубу решиться на уход. Настойчивее и, увы, неприязненнее. От упреков в том, что это он поставил их в столь затруднительное и опасное положение, они переходят к обличениям его характера, натуры, личности, и все это заключается вариациями на тему “А чего от них ждать?”. Наконец открывает рот Вайнтрауб – с невеселым юмором он произносит что-то на иврите. “Молишься?” – спрашивает Молотков. “Нет, это Иона-пророк говорит: “Возьмите меня и бросьте меня в море – и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря”. “Он еще издевается!” – возмущенно реагирует Айвар и замахивается на него. Вайнтрауб опережает его и отбрасывает к стене. Штольц становится между ними. После некоторой общей заминки, невнятных утешений и самооправданий Молотков сообщает, что знает подземный лаз, выводящий в лес метрах в ста от дома. “Идеально”, – отзывается Вайнтрауб тем же двусмысленным тоном. “Автомат дать тебе? – спрашивает его Молотков. – Есть наган”. “Да вы что, – продолжает шутить тот в выбранном ключе, – так ведь можно и застрелить. Как в анекдоте: что вы палите? Тут же люди! А вот дайте-ка мне пару гранат, ладно?” Лиза, видя, к чему привел ее поступок, до сих пор не вмешивается, но, когда двое мужчин направляются к дверям, заявляет, что уйдет с Вайнтраубом, в противном же случае просто выпрыгнет из окна под пули. “Да, – говорит Штольц, – с ней мороки будет еще больше. Лучше отпустить”. Айвар пытается возразить, что берет всю мороку и ответственность на себя, но звучит неубедительно. Молотков, Вайнтрауб и Лиза выходят из помещения.
Вайнтрауб и Лиза почти ползком выбираются из замаскированного упавшими ветками, а сверху листвой отверстия. Осторожно ступая, углубляются в лес, вскоре достигают шоссе, но не выходят на него. Все еще темно, однако по просвету неба над ним можно ориентироваться, и они идут вдоль него по опушке. Темнота начинает бледнеть, сзади доносится шум моторов, они быстро уходят в темноту леса. Мимо с зажженными фарами медленно проезжают два автомобиля, через некоторое время возвращаются, проезжают в обратном направлении. Вайнтрауб предлагает, схоронившись, дожидаться дня. Находят ложбинку, натаскивают покрытых густой листвой веток, мягкого мха, Вайнтрауб расстилает сверху захваченный с собой плащ, они ложатся и, подрагивая от утреннего холода, прижимаются друг к другу.
Сквозь нервную дремоту Вайнтрауб слышит шум далекого мотора со стороны, противоположной оставленной ими базе. Мгновенно поднимает Лизу: “Автобус или трейлер. Быстро на дорогу”. Уже с опушки они видят фары, слабо посверкивающие в не разгоревшемся еще свете утра, и кубик движущегося автобуса. “Выйдешь одна. Если остановится, расскажешь, что на нас напали, забрали автомобиль. Если согласятся взять, крикнешь, я выйду”.
Лиза отчаянно голосует. Автобус – туристский – проезжает мимо, потом тормозит, возвращается задом. На стекле наклейки латвийского Интуриста и израильского агентства путешествий. Из двери выходит мужчина, спрашивает, в чем дело. Лиза рассказывает историю, делает упор на то, что ее спутник – гражданин Израиля. “Пусть выйдет с поднятыми руками”. Лиза зовет Вайнтрауба, тот не отвечает. Она бежит к месту, где оставила его: пусто. Несколько раз кричит. Мужчина, сложив рупором ладони, зовет ее, она растерянно оглядывается, всматривается в чащу, снова оглядывается. Мужчина машет ей рукой, потом влезает внутрь. Автобус трогается, неожиданная остановка уже разбудила всех пассажиров. Мужчина что-то рассказывает им. Во всех окнах лица, обращенные к Лизе. Автобус опять останавливается, опять сдает задом, пассажиры знаками показывают, чтобы она залезала к ним. Мужчина выскакивает, бежит через дорогу к Лизе, берет ее за руку, ведет к автобусу. В смятении, не зная, что предпринять, она подчиняется. Ее весело приветствуют, мужчина объясняет, что они израильские туристы, выходцы из Прибалтики, и сейчас едут в Вентспилс, где их ждет паром в Швецию.
Сквозь кусты Вайнтрауб смотрит на удаляющийся автобус, поворачивается и идет в прежнем направлении. Слышит сзади звук мотора, осторожно выглядывает на шоссе: это тяжелый грузовик. Выходит на дорогу, голосует, тот останавливается, он влезает в кабину и уезжает.
(Додумать: что случается с оставшимися. Кого-то в перестрелке убивают – вернее всего, Молоткова. Изгнание еврея ничего не решает: от него можно избавиться, но он уже успел поставить тех, кто с ним оказался связан, перед лицом реальности, из которой простого выхода не бывает. Это его функция. В общечеловеческом смысле – миссия. Молоткова жалко.)
Последний сценарий, решил Каблуков. Точка – конец не сценария, а сценариста. Не хочу больше таких. Почему и не пишется. Не хочу больше действующих лиц. С “лицами” этот – последний. Конец той части Каблукова, которая была сценаристом. Затемнение. Никакой музыки.
XXI
Тоня посадила под окном декоративный душистый горошек, а на лугу наломала прошлогодних сухих камышин и воткнула у стены в грядку, чтобы горошку было за что зацепиться усиками и вокруг чего виться. Сухие стебли торчали посреди новой травы, как фрагменты рыбьих скелетов. Наконец появились голубые в фиолетовость цветки, стали подниматься по тростинам. В окно их было не видно – так же как на следующий год пришедших им на смену флоксов, розовых в сиреневость: грядка лежала внизу, под стеной. В окне торчали только концы тростин, несколько сантиметров длиной, уродливые нищенством, ветер царапал ими стекло. От них исходила тоска безысходная. Тоску более выносимую испускали сами цветочки, точнее, вот эта их окраска – две главные дачно-деревенские разновидности цвета, вдруг обращавшиеся одна в другую, например, когда начинали вянуть.
Тоска тут клубилась – но и трогательная нежность, никакими примесями еще не порченная. Сохранившаяся в виде того сырья, про которое душа еще не знала, что оно для нежности. Три фасолины и пять горошин в блюдце с водой, выставленные на подоконник в марте как домашнее задание по ботанике. Хвостик корешка там, где у живого существа должен быть хвостик, и клювик стебля, где головка, – и разъезжание, скручивание, истощение семядолей, выполнивших свою роль. Ежедневно доливаемая вода, консервная банка с землицей, наколупанной во дворе, выдавливаемые в ней пальцем ямки, бережно опускаемый туда пророст. И неделю за неделей сопротивление стебля стать из водянисто-серого зеленым. При чем-то тут мать, и отец, и ты сам – не четверку с плюсом получающий за “опыт”, а в этом набухании, лопании, вылезании, в этой бобовой форме.
А через десять лет – фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? – как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник – Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были – больше года, – простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его – накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, – открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться.
Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю “пустое июля” – вместо “шестого”. Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться.
Это потом она говорила, что предпочитает умирать (“Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?”) в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе – вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе – и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз – так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет – веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы… Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в “сталинских”, “кирпичных”, “повышенной категории”. Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все – умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, – и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! (“Я не про себя – про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?”)
Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти – шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло “вид”, глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, – устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась.
Вот я тебе расскажу такую историю… Может, не надо?.. Нет, хочу, чтоб ты знала. Когда вдвоем, история забавная, а когда один – легкая паранойя… Мальчишка: предположим, с нашей улицы. С Железнодорожной в Пушкине. Или с Баскова в Ленинграде – чтобы в конце стало понятней. На десять лет меня моложе. Сталкиваемся в школе, он, первоклассник, в толкучке налетает, получает от меня “макаронину”. Потом еще несколько, в городе, увидим друг друга, я ему: “По шее дать?” – в шутку. Ни он, ни я не знаем, кто другой. Предположим, он идет в школу КГБ, в “разведчики”, становится младшим следователем. Потом “большим человеком”. И у меня в первый раз мелькает мысль: не пересечься бы. И с этого момента все его действия, от жилищной реформы до гимна, оцениваю как направленные лично против меня. Глупость, но такая реальная… Пастернак отсылал к природе – или к детскому укладу жизни, который у него та же природа. Казалось, должно быть вечно, вот уж что не меняется. А изменилось место – природы, детства, всей этой мутоты. Обращать на нее внимание, тем более вглядываться – ни желания, ни времени. Нынешние книги постоянно отсылают к советской власти. Как XIX века – к екатерининским временам…
Обещание позвонить Ксении все больше воспринималось отсюда как долг, тяготило. Когда он думал о ней здесь, она представлялась более красивой, чем в городе, но менее, что ли, прекрасной. Город смазывал то, как она красива. В том, что в ней было прекрасного, он вообще не участвовал. Смазанность и была для этого самым подходящим фоном. Деревня лучшим бы не стала, тут если что и требовалось, то, пожалуй, “сельская местность”. Что-то попавшее на холст художника. Не обязательно хорошего, талантливого – любого. Должны были быть линии избяной архитектуры, неопределенные формы природы, свет, облако или два-три, зелень, безлюдье, даже отстутствие собак и кур – чтобы это прекрасное проявилось. Допусти2м был, возможно, один петух – уже как символ, как символ целительства, или победительности, или хода времени. И кошка – как аллегория (знания, сладострастия, гордости) и декорация. Как горностай на картине Леонардо.
Нечего притворяться: Ксения не существовала вне связи с Тоней, а попадая в эту связь, вне сравнения с ней. Сравнение же было целиком в пользу Тони. Не потому, что он закрывал глаза на самоочевидные достоинства Ксении и на то, как она нравится ему, или хотел сохранить верность и благодарность Тоне за то, что так пролюбил ее всю жизнь напролет и что его жизнь и судьба таковы, какие есть, единственны и называются жизнь и судьба Каблукова, только из-за неразрывности с ней: жена тут и была жизнь, Ева – как у Адама. А потому, что Тоня – уже была, а Ксению требовалось вводить, начинать, устраивать, и все это на месте Тони. Все равно что пойти вырубать вон тот лес – ничего от тебя не требующий, а только привычно дающий, крепкий, густой, просторный, исхоженный, таинственный, – чтобы насадить новый, юный, веселый, который, по всей вероятности, тоже станет крепким, густым, просторным, не хуже этого.
Да, говорила Тоня уже больная, безмятежность из нас дрягинская “Конюшня” выдула. И хотя она была одним из самых вдохновляющих, награждающих, насыщающих условий той любви и влюбленности, которые я к тебе испытывала, но любовь и влюбленность не потерпели урона, когда безмятежность, да, истончилась, потом истощилась и наконец ушла. Любовь была главное, незыблемое и неотменяемое, безмятежность делала ее восхитительной, но она продолжала быть и без безмятежности. Став, скажем, печальней. Ну что ж, чуть-чуть печальная любовь. Потому что то, что я любила тебя и как, в очень значительной мере убивало печаль.
Нет, Каблуков, нет, нет: утешайся-ка женою юности своей, любезной ланью и прекрасной серной, груди ее да упоявают тебя во всякое время. (“Всякое” значит, что и когда ее уже нет, как нет юности.) Для чего тебе увлекаться другой и обнимать ее груди? Наслаждайся жизнью с женой, которую дал тебе Бог на все суетные дни твои, потому что это доля твоя в жизни и в трудах твоих. Царь Соломон.
Лет тридцать тому назад он по пути в лавку прочел объявление: “Сегодня в ЖЭКе встреча с уезжавшим на постоянное место жительства в Израиль и вернувшимся таким-то”. И, уже стоя в очереди – а прилавок был один, что за водкой, что за хлебом, – понял, что мужики перед ним как раз разговаривают, все, с этим самым вернувшимся. “Давай, давай, – говорили они, – расскажи нашим соломонам, как там и что”. Всей компанией они покупали две бутылки – по всему видно, очередные… Даже глупые, наши – и то были соломоны, и то тянули на мудрецов, хотя всего лишь мудрили. А с тем, Давидовым сыном, который не больше не меньше как Екклесиаст, умный, как все люди вместе, – кто же спорит? Книга его не о суете, а о неизбежности “возвращения на круги”, о совпадении “кругов” новых с уже бывшими. Жизнь, со временем все больше разгадываемая, все больше понятная, знакомая, предсказуемая, делается все плотнее, все труднее, а не легче. И она – одна. И когда она – уже свершившаяся, свершающаяся жизнь, кой толк вырубать, чтобы сажать? Вот почему суета сует, все – суета. Потому что не углубляется, а плюсуется.
Богиня любви и красоты, даже на диете, – суровая, безжалостная, слепая язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно – но самое наше нутро. Она вырывает его, как жрец внутренности птицы, и, гадая по нему, определяет судьбу. А вся эта прикипелость, эта преданность Тоне длиной в жизнь, преданность жизни, понимаемой как что выберешь, сделаешь, скажешь, чему послужишь, тем жизнь и будет – что же она, ни к чему? Ничего из нее не выжмешь, шубы не сошьешь, так что ли? Не нравственным же удовлетворением утешаться.
Сон приснился. Расстановка, а после обеда складывание столов по двум сторонам аллейки, на которую выходят дорожки от вилл. Невысокий сетчатый забор, крохотные куртины с обеих сторон. Вообще все миниатюрное – это главное. Участие в обеде означает принадлежность к избранным и сильным сего мира. Он бывал на таких. Банкеты после съездов и пленумов Союза кинематографистов, после кинофестивалей – не всем скопом, а списочные. Со своей иерархией, однако иерархией уже избранных. Стол покоем, и шампанское у сидевших за поперечиной могло быть французское, и омары из Парижа самолетом в садках, а у тех, кто по бокам, – массандровское и крабы из банок. Но пространство для зрения – общее и равное: что от Демичева смотреть на Каблукова, то и от Каблукова на Демичева. И то же самое, когда уже при Ельцине возили в Рузу вырабатывать национальную идею. За первым же обедом и сформулировавшуюся: икру ложками! И всегда у него, даже во времена признания, после премий и поздравлений – мысль: не по чину. Ими – преимущества заслужены, он здесь – дуриком. Должны разоблачить и выгнать.
Итак, твердо: позвонить Ксении, сказать, чтобы не приезжала.
XXII
Вот эти рассусоливания, они угрожающи. Есть молодая женщина, любящая, к тому же красавица по любым меркам и вожделенная на вкус всех, приятная и притягательная для тебя. И тебе, старику, проигравшему, в общем, жизнь, отказываться от нее по убеждениям, или соображениям, или пусть даже искренним чувствам, однако кажущимся, и небезосновательно, для других выдуманными, значит ставить себя – и с этим соглашался и он сам – в оппозицию самому миропорядку и добровольно осуждать на изгойство. Это и было причиной неприязни всех, кто хоть как-то слышал о нем или знал, за исключением считанных, доверявших ему и ценивших. Далекие жена Ларичева и жена Шурьева, и некие те, кого они именовали “петербургскими друзьями”, близкий Шива, Каэфы в лице Калерии Филипповны, отчасти и Нина Львовна, Марк Ильин, Шахов поры Сценарных курсов да, похоже, и нынче, да те же следователи Смирнов и Мухин, чью недоброжелательность отчетливо можно было разделить на служебную и личную, противостояли ему – в первую очередь, потому что он не скрывал, что противостоит им. Не лез, разумеется, с этим – оно само лезло. Для одних выглядело притворством – которому они предпочли бы, чтобы он путался с актрисами и директоршами картин на студии, хотя бы и распространяя заразу на их же супругов. Для других – высокомерием. А для третьих, немногих, – следованием, с души воротило даже произносить, идеалу, и с души воротило, чего: чистоты, справедливости, независимости. У этих враждебность доходила и до ненависти.
Неприязнь сводилась к тому, что живет, как и все мы, а строит из себя неизвестно кого. Обвинения, что спутался с КГБ, были хороши, чтобы заявить, что а я вот не спутался, но звучали все-таки неправдоподобно. Нетрудно было догадаться, что деньги, на которые куплена квартира и машина, получены за “негрский” сценарий, такая практика существовала, и требовалось чуть-чуть напрячь мозги, чтобы вычислить конкретно Дрягина. То есть он, в самом деле, жил, как все, и действовал, как все, и, пожалуй что, не упускал своего, но никого из себя он не строил. Разница с теми, кто говорил про себя “мы”, из чего справедливо следовало, что “он не с нами”, состояла в его нацеленности на “да должно означать да, и нет должно означать нет”, и все, что не так, – вранье. Применял это исключительно к себе, ни к кому не приставал. Но именно то, что все свои компромиссы, капитуляции, всё написанное “для заработка”, включая и дрягинскую “Конюшню”, не Бог весть какие с точки зрения “нас” проступки, он расценивал, как оно того заслуживало: в диапазоне от слабости до бессовестности, а то и подлости, “нами” воспринималось как вызов, как намеренное желание колоть “нам” глаза. Были объективные условия: что-то можно напечатать, а что-то нет. Это меняло норму порядочности, уступчивости, правдивости. Прямолинейные “да” и “нет” не работали, работали “да, но”, “нет, но”. Он не хотел с этим соглашаться. Объявлял: здесь проходит граница. Собственно, назначал ее. Почему здесь, а не в двух сантиметрах отсюда? Мы не просекаем, почему именно здесь. Что он, был честнее всех? Что, мы не понимали, что “все живем с выкрученными руками и кляпом во рту”?
Его это, видите ли, не занимало. Его интересовало не то, правее ли он другого или тот его, а какой смысл ищется каждым из них в правоте. Катулл не стал справляться по каталогу, на сколько баллов тянут добродетели кутил из таверны, на сколько пороки, а влепил им, не сумняся, “cукиных сынов”. Не великий Катулл академиков-античников, а Гоша Катулл, или как там его, Валя, которого, может, как Осю Мандельштама, тогда в Риме с насмешечкой принимали. Отдайте мою кралю, поганцы, хлыщи, голытьба! А ты, Талл позорный, верни плащ и платок. Может, вовсе и не голытьба, а благородней его самого. Может, ничуть не позорный, а плащ и платок он сам ему отдал в уплату за должок. “Да” не обязательно попадает на место действительного “да” и “нет” на место “нет”. Иногда совсем наоборот – у Катулла, как у всех на свете. Но главное, чтобы то и другое были отчетливо произнесены. Ты – поганец! А ты – позорник! Это значит, что я в бешенстве, а вам – хиханьки-хаханьки. Что мне больно, я страдаю выше сил, а вы развлекаетесь. Что я не дам себя в обиду и постою за себя в одиночку, а вы верите в свою безнаказанность потому, что вы в тусовке. Я сказал “да”, пусть несправедливо, но сказал. И “нет”, тоже несправедливо, но заявил вам в лицо. А от вас одно блеянье: ну да, но; ну нет, однако… Да и не несправедливо, потому что ведь сманили ее, украли, и плащ украли, улучили такой момент, что не придерешься. Вам в нем по Форуму ходить фикстулять, а мне – мерзнуть.
Что “Уленшпигеля” перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартусской школы, а “Ося” той же загнанности и задразненности, что котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац – его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: “Я к смерти готов”… Кто какую цену в доказательство своей правоты платит – вот фишка. Один – о плагиате, о гонораре, другой – о гибели. И гибнет. Как в симфонии: одна тема – вальс Штрауса, другая – судьбы из Пятой Бетховена. Ноты те же, высота, протяженность, громкость. Да вальс и симпатичней. Но спорить с Пятой – не тот масштаб.
Правда, что старик, что у разбитого корыта. Что Ксения – красавица, свежая, нежная, юная. И что вожделенна – правда. По-вашему, у меня глаз нет? Я бы хотел, чтобы она со мной жила, со мной спала. И никаких внешних препятствий этому нет. Всё правда. Так ведь я за отказ от нее ради цельности, единственности и, да-да, целомудренности своей жизни и плачу этим – отказом от Ксении. Обладанию которой я знаю цену.
XXIII
На краю деревни, за Каблуковым, жил старик восьмидесяти пяти лет, и фамилия его оказалась Клобуков. “Деревенские” – а их, здесь родившихся и проживших или уехавших, но приезжающих на весну-лето-осень, осталось около десятка – считали, что это одна фамилия, и даже нашли степень родства, разубедить было невозможно. Старик говорил о них пренебрежительно, обязательно поминал “деревенский идиотизм”, про который, по его словам, вычитал у Троцкого, хотя официально выражение приписывалось Ленину. В дядья Каблукову не навязывался, на вопрос, не из духовных ли по отцу-деду, ответил, а вы сами не из доглядающих ли. Но, когда встречались, миролюбиво подшучивал над каблуковским неумением делать простые вещи: косить как следует, ставить забор, поправить колодец – и над ростом. Уверял, что сам в молодости был двух метров, его возили в Москву, где такие, как Каблуков, были ему до плеча. Ты, говорил, с зубами, а я без, но орехи деснами колю. Прибавлял: как зек – а ведь не сидел. Жил один, раз в неделю приезжала на велосипеде из деревни за лесом, за семь километров, жена внука – постирать, поработать в огороде, прибраться. Со всем этим он справлялся без нее, соседям при ней объяснял, что единственная цель – посмотреть, не помер ли: зна-ает, что дом на нее записан. У него были коза, куры и петух, две кошки – и собака, в пращурах имевшая лайку: с чистыми, одновременно серого, синего и белого цвета глазами. Единственная, с кем он разговаривал серьезно – когда разговаривал; чаще же всего молчал, но тоже словно бы обмениваясь своим молчанием с ее. Во дворе стоял автомобиль “Победа” 1940-х годов выпуска, модель (содранная, как просвещали знатоки, с “Опель-кадета”). На фоне зарослей, сарая, живности ее линии поражали изысканностью: антикварная мебель. Шины спустили, каждый год на полсантиметра уходила в землю, что казалось как-то связано с состоянием хозяина: как будто ее крепость переходила в него.
На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал – вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу… И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала – а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил – и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем “Запорожце”, вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: “А я в двенадцать уезжаю”. И вслед крикнул: “У этого не погостишь”.
Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.
Ночью проснулся. Потому что был сильный ветер и деревья громко шумели. Казалось, толпа возбужденно разговаривает, все разом, даже выкрикивали что-то, плакали, стонали. В духе Рильке. Вдруг этот поток звуков, речи, взволнованности, горя обрел смысл, которого не понять, но нельзя не признать его бесспорную доказательность. Через короткое время из этого последовало, тоже вдруг, с абсолютной внезапностью, что ответ на какой-то запутанный до неразрешимости вопрос – кажется, об убийстве, – никак не связанный с тем, что захватило толпу, совершенно ясен: убийца – такой-то. Или: король – такой-то. Или: убийца – король. В самую секунду ответа было не восстановить, с чего бы ответ таков, чем он соединен с логикой того, центрального обсуждения, до сих пор столь же громкого и отчетливо слышимого. Но логики и не требовалось. Убедительность того была такой силы, что ее не только вполне хватало, чтобы с легкостью разрешить эту загадку, тайну, темный узел, но заодно и не потерпеть, разрешая, никакого убытка.
И тут в первый раз навалился ужас того, что на самом деле творилось, когда его прооперировали и оставили выздоравливать. Каждое мгновение пятичасового терзания той точки, где помещалась его жизнь, то есть он, так называемый Каблуков, держало его на капризно извивающейся, уходящей от зрения хирурга линийке, в микроне от которой уверенно и вальяжно разместилась смерть. Но тогда он этого хоть не знал. Потом, на три, пять, семь дней, она перебралась в палату, заполнила ее кубатуру, окутала его, заключила в свое нутро, как в матку матери. А он ее не замечал, потому что весь до последней клетки был захвачен звериным выживанием. Пропустил ее присутствие, объятие, власть. Когда же стал выздоравливать, и вовсе забыл. И про пять часов, и про семь дней (которые возвращались и позже, и на какой-нибудь девятый и на двадцать девятый). А теперь, через десять месяцев, уже достаточно крепкий, изволь отдать должок, пройди, пройди через отодвинутую тогда от себя черную ледяную жуть.
Назавтра отправился к стогу, и, действительно, валялось вокруг несколько окурков. Дошел до леса, повернул на просеку, а из нее – человек, вынырнул из ближних кустов. В руках топор, средний между полномерным и топориком. Каблуков остановился, сказал: не нравится мне, бросьте. Тот усмехнулся: что не нравится? – повертел перед собой, всадил в пенек. Сигаретки нет? Ну нет так нет. Ко мне не хотите? Рядом… Шалаш был покрыт толем, с боков подбит старыми одеялами. Сел на чурбан, Каблуков на перевернутое ведро. Картошечки?.. Стал колупать вареную картофелину, шкурки не снимая. Руки страшно грязные. Сказал: “Смотреть противно, да?” Каблуков подтвердил: “Что, не могли в пруду помыть? Да просто в луже”. “Тюрьма, – объяснил тот. – Не делай лишнего. Одно необходимое”. “Масло, спички, соль, сигареты, – показал он внутрь шалаша. – Женщина принесла. Из второй избы с вашего края”. Стало быть, Тамарка, косая и хроменькая, летом в телогрейке и сапогах. “Давала трогать”. Тамарке все шестьдесят. “Рубликов сколько-нибудь не дадите?” “У кого в лесу деньги?” “Всё боитесь, что убью? А и могу”. “Чтобы что?” “Чтобы рассмеяться”. “Говорят, трудно”. “Наилегчайше”. “Не жалко?” “Жалости нет. Отобрали. Ни грамма”. Помолчал. “Хотя, как жалеют, помню. Менты сюда приезжали. Две мокрухи на тебе. На железке и в Кашире. Я им: вы что же с человеком делаете? С человеком. Бью на жалость. И сразу подпускаю: в суде все равно сокочу. Дескать, не фан фаныч”.
“Пойду”, – сказал Каблуков. “Чего мыться, когда не сегодня-завтра бесплатно обмоют”. Ждал, что Каблуков спросит, но не спросил. “Тубер. Палочка Коха. Лечение санаторное”. Каблуков двинулся к просеке. Тот вслед: “Собачару вислоухую это я заколол”. Год назад пропал у соседей бладхаунд, потом нашли труп в березняке. “Рассмеялся?” – сказал Каблуков громко, не оборачиваясь. “Не, слюнявая была. И лаяла”. “Это правда”, – так же не обернувшись, подтвердил. “Эй, подожди. Послушай. Я одну вещь знаю. Важную. Когда кого режут, тот кряхтит, стонет, лицо перекошено, дышит, сбиваясь. И когда друг по другу елозят – все то же самое. Это потому что сперма – кровь. Все равно – что спрятанное внутри терять. Жизнь – это смерть, понял?.. Или до этого без меня дошли?” “Те, что дошли”, – ответил Каблуков через плечо.
Когда вошел в деревню, Клобуков через забор спросил: “Медведя переодетого не встретил?” “Знаете его?” “Были знакомы”. Тамарка на следующий день сказала: “Вам привет. От сына клобуковского”. “Как-как?” “Не обкакайтесь. От Колькиного отца”. А еще через день постучала утром в окно: “Сергеич, съездий в город, позови милицию, бомж в шалаше мертвый”. За телом приехал “уазик”. Провозили через деревню, все, кто был, – немного, те же десять, – вышли на улицу, женщины пробовали повыть. Клобуков тоже стоял со своей лайкой, двумя руками опирался на лесину, доходившую ему до груди: их, обтесанных, у него за сараем был целый склад. Внимательно смотрел, как машина приближалась, прищурился, когда проезжала мимо. Сказал, не усиливая голоса – но Каблукову: тот в двух десятках метров от него был и услышал: “Мне цыганка гадала в двенадцать лет. У нее вода закипала в стакане, концы ниток в мотке шевелились. И все сбылось, до самого мелкого. Сказала, что буду жить до восьмидесяти семи. Так что через год задергаюсь. А пока не беспокоюсь”. Собака вдруг завизжала, он ударил ее палкой и пошел в дом.
XXIV
Только “уазик” пропал под горкой в дальнем конце деревни, как оттуда выскочил черный джип, промчался, не снижая скорости, до каблуковского дома и, как в кино, затормозил, взвыв и подняв тучу пыли. Вышел мужчина, с туго забранными со лба волосами и хвостом на затылке, лет, пожалуй что, пятидесяти, в кожаной куртке, вельветовых брюках, шелковых с замшей кроссовках. Вы сколько на дорогу тратите? Два – два с половиной? А я час двадцать. “Гелендеваген”… Видя отсутствие реакции, пояснил: “Брабус”. “Я вижу, это “Мерседес””, сказал Каблуков. “Я и говорю, “Гелендеваген””. “Похож на…”. “… катафалк. Лакированный. Квадратный. Внук душегубок. Вы это хотели сказать?”. Действительно, Каблуков хотел сказать это, кивнул. Тот вынул из машины две авоськи с книгами: “От Калиты”. И понес в дом впереди Каблукова.
Еще было письмо. “Пока ты умирал и воскресал, Иван Иваныч Иванов трансформировался в Троцкого и Кафку. Что значит, что на земле негде жить, кроме как на автовокзале, где люди и не живут, а только приезжают-уезжают? Неплохо как максима, как реализованная абстракция, но это Скорцезе. Точные, безжалостные, внушительные детали картины раз навсегда свершившейся. Мы уже ни при чем. Наше дело в ней участвовать и погибать. За ней – как за киноэкраном: пустота, мировая кулиса. Наивысшее выражение такого похода – русский человек: судьба необсуждаема! Она – такая, а я – такой, у нее своя упряжь и своя цель, у меня – свои. Разобщенность полная: ни в коем случае не – моя судьба. А кто ее признает за свою собственную объясняют, так ли, сяк ли сопротивляются, так ли, сяк ли заставляют измениться – те евреи. Какой бы крови не были. Объясняют, входят через дыру в экране, видят мрак, набитый демонами, смотрят фильм с той стороны полотна, со стороны, в этот мрак погруженной, – Кафки. Рушат и из фанеры выстраивают новое – Троцкие (“Мурка”).
Каблуков, Коля, Коляша, сделай, а? Какой-нибудь 1915 год, какая-нибудь Вена, одному тридцать два, другому тридцать шесть. Какая-нибудь Магда, треугольник. Война, арт-нуво, захваченность демонами, жажда катастрофы. Один пишет “Метаморфозы”, другой – листовки, как эти метаморфозы вызвать. Спит с Магдой с ходу, конечно, Лейба, но весь фильм она от него уходит к Францу. Наверное, так и не приходит – неважно. Что я тебя, ученого, учу? Сочини главное, узлы, я все равно буду снимать что-то еще, может быть, вовсе другое. Но нужна привязь, твои веревки на обеих ногах, чтобы отвлекаться только, насколько они меня пустят.
Остальное расскажет мой крокодил.
Артем”.
“Здесь книги, – сказал крокодил, – про того и другого. И, понятно, того и другого. Русские и английские – вы ведь на ихнем читаете? Вам заплатят тридцать тысяч. По секрету скажу, и все сорок. Не отказывайтесь. Да вы, я думаю, и не собираетесь”. Каблуков почувствовал, что глядит на него мрачно. Сказал: утром отвечу… А переночевать у вас можно? А позвонить Калите в Лондон откуда здесь?.. Поехали в Каширу, хотя Каблуков сомневался, что удастся оттуда дозвониться. На “Гелендевагене”. “Брабусе”. Я вам покажу, как я дорогой ем… Вынул из бардачка бутерброд, пакет сока с соломинкой, зажал руль ногами. Стрелка на ста двадцати… Тут три крутых поворота и выбитый асфальт… Я увижу… Лондон дали. Поговорил, передал трубку Каблукову. “Ну?” “Думаю”. “Думай умнее. Но идея гениальная?” “Гениальная, когда не самому писать”.
“Нет”, – сказал утром Каблуков. “Как это? – воззрился на него тот. – Вы меня режете, Николай Сергеич. Артем Никитич без “да” не велел возвращаться”. “Вы у него кто?” “Связи”, – ответил тот без пояснений. “А такая у него была Лариса? Мелисса?” “Моя жена”. Каблуков вспомнил свой визит, сказал: “Никогда бы не догадался… Если я соглашаюсь, вы имеете комиссионные, да?” Тот неопределенно покрутил пальцами. “Нет, этого писать не буду. И читать не буду. Все взвесил, не буду. Конкретные люди, которых притом не знал, – не по моей части. Я ему дам другое, в том же роде. Он хочет про евреев, это про евреев”. И принес “Вайнтрауба”.
Когда тот завел машину – с автоматически включившимся внутри радио, – Каблуков спросил: “От кого вы узнали, где я живу?” “От этой вашей супер-топ. По своим каналам. Пришлось попотеть, пока до нее добрался. Сперва узнать, в какой больнице, потом, чтобы дали пройти в палату”. И двинулся мимо Каблукова, медленно: жестянка автомобиля с жестяным буханьем музыкального ритма внутри. Отъехал на несколько метров и так же, как вчера ворвался, взметнув всю деревенскую пыль, – умчался.
XXV
У дверей палаты сидел милиционер. Сопровождавший врач подал ему пропуск, Каблуков – паспорт и вошел. На левой и правой щеках были узкие полосы ткани, держащиеся на коже поперечными тонкими ленточками скотча, как у него после операции. “Страшно было только, когда это случилось, – немедленно заговорила она. – Когда стало ясно, что – случилось. Мгновение назад ничего – и сразу всё переменилось. Всё. Дверь подъезда еще закрывалась за спиной, и вдруг ниоткуда они ввалились в тамбур. В полушаге за мной. Двое – и двое остались по ту сторону. Набросились, захлопнули ладонью рот, выдернули сумочку, вволокли в лифт, бритву к лицу и поехали вверх. Стали открывать дверь моей квартиры, но тут из-за соседней – на шум, что ли? – женский голос сказал: что там такое? Не открывая. Они меня обратно в лифт, загнали на последний этаж, все уже было на мне разорвано. Соседка на своем этаже заколотила в дверь лифта, в шахте все отдавалось. Она била, не останавливаясь. Все-таки, наверное, минуту они не отвечали, занимались своим делом. Потом поехали вниз, где-то на середине махнули бритвой, крест-накрест с обеих сторон. И выбежали.
Не больше, чем просто избиение. Или ограбление. Что было в лифте… Что было в лифте, в сознании отложилось поразительно адекватно СПИДу. Которым оно меня заразило. Не он – оно. И лечению. Когда лечат от таких вещей, оно продолжается: вот тебе, вот тебе еще! Романтические времена – сифилис. Сальварсан. Не болезнь, а тайное обладание, совокупление с живым чертом. У Томаса Манна неплохо, мне понравилось. А вам?
Пластическую операцию делать не буду. Как заживет, с тем и стану ходить. Теперь уже, во всяком случае, незачем. Это была утопия: жить гомункулом под именем Зины Росс – и превратиться в гражданку Ксению Булгакову, ничего за это не заплатив. Гражданке идеальный овал лица не нужен, точнее, противопоказан. Все стало на свои места. Дамы высшего света, которые были верующие, благодарили революцию. У них одно платье стоило, как целая деревня, а перевернуть все, как хотели бы, решимости не хватало. Она за них перевернула. Как у меня. У меня одно платье стоило, как вся ваша деревня.
Почему вы меня туда не взяли? Из-под вас почва выдернута, моя вообще ходуном ходила. Две несчастных твари, абсолютно одиноких. Вброшенных в распад стихий в неизвестном месте. Взглядывали бы на небо, находили бы вдруг в разрывах между тучами Ковш, Полярную, Кассиопею, знакомые и те же, что всегда. Понимали бы, что физически оба там же и такие же – как Ковш, Полярная, Кассиопея.
В чем дело, почему мы не можем любить друг друга, как хотим, – целомудренно? Почему нас выгоняют? Если мы свободные, как Боженька каждый час возглашает по первой программе, то почему нам нельзя выбрать не только не попробовать яблока, но и попробовать? А то какая же это свобода? Вы не знаете, как любить так, без “этого”. И никто не знает. Если любовь – только состояние, зачем тогда чувство? Несправедливо. Несправедливость”.
XXVI
Слово произнесено, дитя получило имя. Несправедливость. Он был, как в трансе. Шел по улице, останавливался, топал в неистовстве ногой, помогая взмахами кулака. Не принадлежал себе. Себе бездеятельному. Благополучно мыслящему. Барану, которого не съели только потому, что не было настоящего голода, оставили доживать. Аверроес обличал себя, пропустившего жизнь ради чтения о ней. Но он в нее и не ввязывался. А Каблуков всю жизнь только и создавал действующих лиц. И все вокруг ими были! Валера Малышев, Гурий, Феликс. Дрягина не удержать было от распиравших душу предприятий. Учил девчонок каким-то прыжкам и бревну, гулял с ними и местными начальничками по партийным притонам, ушел в агенты и по ходу дела в кинематографию, приспособил по себе чужую вещь естественней, чем если бы была собственной, стал калифорнийским воротилой. И правильно, что гулял, и правильно, что с гадами! И правильно, что те – гады, а не благородные созерцатели вроде Каблукова!.. Да тот же доктор О’Киф – играл в баскет небось не лучше нас грешных, а может взять сердце в руку, встряхнуть и наладить, чтобы затикало… Двоюродный брат Клобукова, о котором в деревне только память осталась, что был такой, – дочитался “священных книг” до того, что бросил жену и десятерых детей, а сам на лошади перевез ригу к Оке, распахал землю под картошку и пшеницу и зажил хутором. И правильно, что бросил, и правильно, что десятерых!..
Два года назад в дневном поезде из Ленинграда, только отошедшем от перрона Бологого, когда Каблуков двигался по проходу к своему месту, мужик, главный в ухмыляющейся, сидевшей в отдельном отсеке компании, говорил в мобильный: “Вот только тронулись, браток. Из это, из Бологое. Глухомань”. Другие засмеялись “глухомань” что-то значило на их фене. Потом отрывочно: “Не, не, есть. Остальное. Общак”. Ничего не мешало им – если, положим, они и вправду бандиты – пройти по вагону, забрать у всех деньги. Что было бы тоже – абсолютно правильно, потому что несправедливость должна быть несправедливой! Потому что в том устройстве-дирижерстве-государстве, где несправедливость – царица, справедливость – скука, дрянь, не нужно справедливости… Все, кого он, Каблуков, встречал в жизни, ближние больше, дальние меньше, взяли на себя сделать его жизнь такой. И если “такой” означало такой хорошей, это говорило о том, что “плохую” ее составляющую они опять-таки приняли на себя. Сидели в тюрьмах, истрепывались по бабам, подличали, насильничали, унижались, кончали с собой. Вместо него. Он несправедливость заслужил.
Но чью?! Не помнил ни городка, где жили, ни как звали того мальчишку, с которым дружил, ни того взрослого парня, который сбил его с ног во дворе, десятилетнего. Просто так, подошел и сшиб. И Каблуков произнес: “Показал себя? Молодец!” От трусости и страха самому быть так же сшибленным постарался не разозлить, не разгневать, проговорил без вызова, умеренно, но все-таки дал знать. Сделать ничего не могу, но оцениваю вот так. Тот свалил его ударом в живот, тоже умеренным. Однако в случившееся внесена была ясность. И сейчас он шагал, топал ногой, махал кулаком и бормотал: “Таков твой проект. Относительно нее. И Тони. И относительно меня. И он доведен до конца. Потому что это ведь проект Провидения. Но кое-что в нем остается и на мою долю, не так ли? А именно, сказать – с максимальной, на какую способен, горечью: исполнил? довел до конца? показал себя? доказал? Молодец!”
(Не слухом, но явственно разобрал ответ: “Я создал Все…” На это еще нашлись силы еле различимо, трепетом губ повторить: “Молодец”. Затем опять беззвучное, как посланная мысль, рассекающее мозг и кишки, хотя откуда-то прежде знаемое: “Мне ли спрашивать у созданного оценку замысла и работы?..” И обессиленные скорбью губы Каблукова больше не раздвигаются, тишина… “Я отправил на смерть сына. Своими руками, его ногами, нашим общим согласием…” И тут в последний раз, как улетающий предсмертный выдох, уже не управляемый: “Молодец, молодец”.)
Сильно кружилась голова. Старушонка несколько раз подергала его за рукав. Кто-то поглядывал издали. Он собрался, как мог. Полез в карман, дал ей бумажку – сто? пятьсот? Пошел, в голове вертелось: сына, сына, сына – кто вас, богов, знает? А что сын? Что, с сыном – справедливо?.. Навстречу шли муж и жена лет сорока, между ними мальчик лет тринадцати. Кошмарная картина. Самое удручающее сочетание. Унылость лиц у взрослых – знак поражения, у подростка – полного нежелания разводить ту же комедию. Почему им не разрешено ничего с этим поделать? Ни этим – ни Тоне, ни Ксении. Ни ему, Каблукову. Почему старый человек идет к смерти в облаке душераздирающей боли за всех? За это тупо растущее, чтобы стать военнообязанным, существо, за его ни на что уже не рассчитывающих папу и маму. За своего собственного сына, за свою дочь, а еще больше за внуков, за вот эти их дорогие имена. Остающихся на свете. Которому предстоят еще неизвестные ужасы.
Сейчас-то, как в насмешку над светом надвигающимся, вокруг был свет нынешний, московский, все еще летний, полный благополучия и успеха. На которые никто не смей покуситься. На автомобили, на премированных прежними десятилетиями, на вкладчиков в новое, на архитектуру башенок с Георгием Победоносцем на острие. Церковь стояла, отступя от улицы, в глубине дворика. Он зашел внутрь – чересчур решительно, чересчур энергично, с шумом. Сторож бросился к нему, вгляделся, внюхался – не учуяв запаха, отошел. Литургия уже кончилась, ждали молебна. Человечек на столе у окна писал поминальную записку. Синие брюки, вдоль карманов и пониже – клинья темно-синего сукна, у обшлагов обшмыганные, грязные. Пыльные, растоптанные башмаки. Поредевшие, прядями, волосы. Вдруг поднял голову, разулыбался. Подошел: “Здрасьте, любимый преподаватель. Я у вас учился. В школе. Помните, вместе с Шашкиным и Овечкиным?” “Да-да”. Каблуков круто развернулся и вышел. Женщина стояла посреди дворика, почти такая же, как тот, с выражением лица, будто что-то жует всухомятку. Но у женщин словно так и надо. Словно они беременны или готовы к тому, что вот сейчас могут забеременеть.
Чей они оба образ, Господи, чье подобие?
XXVII
Остаток дня был ужасным. Каблуков мотался по городу в шквале обрывочных мыслей, а та единственная, что сидела внутри постоянно, была: я должен предпринять что-то важное и предприму. Но любой приступ к тому, что же может быть это “что-то”, мгновенно превращал сознание в ошметки. Он зашел домой, пил чай с бутербродами – с хлеба срезав позеленевшую корку, а покрывшуюся слизью колбасу из холодильника промыв под горячей водой. К вечеру ноги принесли его опять в больницу – якобы затем, чтобы сказать Ксении, что он хочет поехать с ней в Ленинград. В Петербург? Ну да, в Ленинград. В Ленинграде, объяснял он ей, только на вид – как в Венеции. По существу же прямо наоборот. В Ленинграде главное – не отразиться, а подсознательно помнить, что ты всегда отражаешься. В реках. Кто-то в любую минуту и откуда угодно – с другого берега – может тебя видеть. И ты никогда не знаешь, когда и как тебя видят. Понимаешь: всегда можно отразиться. И зеркал там в квартирах больше, чем в Москве и в Туле. Красоте это гораздо важнее, чем быть усиленной отражением, какое дает Венеция. И такой красавице, как ты, это будет одно удовольствие.
А Ленинград, который Петербург, – это другое дело. Там есть клубы танго, есть ликер амаретто, они выводят из привычного, на оглобле, хождения по кругу обязанностей и выбора. Однако уже какой-нибудь пустяшной прогулки по Летнему саду без предшествующего визита к Рае Минаевой, маминой товарке, и ста долларов ей и двухсот маме, без поездки на могилу к отцу – нет. Только если приехать, навестить маму, Раю и кладбище, уехать – и через неделю вернуться специально ради Летнего сада. Который – ну сколько времени занимает? – от десяти минут до сорока, до часу. Это с сидением на скамейке в боковой аллее так, чтобы разглядывать центральную. Когда в какую-то минуту вдруг видишь проходящих по ней женщин как племя. Ленинградки. Большие глаза; помимо выражения озабоченности, угрюмости и тоски, в них еще и маленький свет печали; темные круги, бо2льшие или меньшие, вокруг; уже в молодости намечающиеся мешочки – в молодости вызывающие интерес, притягательные. А потом выходишь к Неве и налево нельзя, не перейти у Троицкого моста; а направо – сворачиваешь на Фонтанку и попадаешь в колею, которая была воспринята таковой уже тридцать лет назад. То же – к Инженерному замку…
Но хотя бы это не спектакль, записанный в “трэвэл меню”, экзотика за деньги. Не какой-нибудь Мадрид, где подъемные краны поднимают святых на золотые балкончики. Давай, я лучше тебе смешную историю расскажу. У меня был знакомый англичанин, он потом от сверхдозы умер. Ему досталось наследство, и он первым делом купил дорогую машину с открытым верхом. И, в ней катаясь, увидел в витрине антикварное зеркало огромное, за восемнадцать тысяч фунтов. И решил, что ему такое нужно в спальню. А когда грузил его в машину, разбил левое зеркальце бокового вида. Полицейский останавливает, говорит: простите, сэр, ваше зеркало превышает допустимые размеры автомобильного, вам было бы удобнее купить такое же, как у вас справа… Каблуков погладил ее по волосам и, вытирая тыльной стороной ладони слезинки на висках, проговорил, как автомат: “А вот это уж совсем ни к чему”, – деревянным голосом.
Ночь тоже была ужасная. То, что приходило в голову, непонятно было, во сне это, или проснувшись, или в промежуточной дремоте. И наутро, когда встал, принял таблетку от давления, стал бриться, делать веленную кардиологом зарядку, ничего не изменилось.
Организм, он такой слабый, трубочки, ниточки, желе. К смерти, к смерти он становится железом, кастрюлей на огне, жижа выкипает, железо плавится. Как там оно плавится, никто не видел, обгорает, чернеет, трескается – это и значит “плавится”. Никого нет погасить огонь, валятся раскаленные куски, что-то горючее вспыхивает – пожар! Пожар – это то, во что превращается свет, когда кастрюля плавится. То, во что попадает организм, когда умирает. Брак, потом второй брак: супруга хотела ребенка, я пошел ей навстречу. Доброжелательная заинтересованность в соседях по лестнице, кудрявая собачка Джим, все более дряхлая, уже не лающая на звонки в дверь.
Не надо было “бить жидов” в черте оседлости. Калита прав: там жили не только покорные евреи, но и те, что действовали в “Мурке”. В революцию они разошлись. Та же история, что с рабовладением в Штатах. Вот что надо было приписать Калите, когда отправлял “Вайнтрауба”. “Тёма, Артем, Артемон Никитич, а что если так? Есть две большие нации: малочисленная – евреи плюс отдельные экземпляры других кровей, разделяющие еврейское понимание того, как устроен этот и тот свет, и способ этого понимания; и многочисленная – антиевреев”. И не надо было самому врать – уж теперь-то, когда бухгалтерию жизни больше никогда не будет времени пересчитать. Даже по мелочи: будто Кафка с Троцким – гениальная идея. Кафка с Троцким – шикарно, но есть в этом советская компонента. Что-то от того, что та власть вживила во всех на генном уровне. Вроде бы всего только поощряемые ею приемчики и шуточки. А на самом деле, краеугольный камень идеологии: давайте построим башню, чтобы всю Москву было видно. А заодно и голубей можно держать.
В общем, голубок, сколько ни тверди “несправедливость”, сам ты она и есть. Чем, голубок-каблубок, отмалчиваться, написал бы: так и так, и не вздумай сдуру рассердиться; ссориться в конце жизни – безвкусно. Твой К. Ты думал, наступит звездный час твоего признания, движением брови заставишь исправить всю неряшливость в фильмах, поставленных по твоим сценариям, всё, что приносило неудовольствие. А эти неряшливые фильмы и были твоим звездным часом… Да все, все, любой, сами – сплошная “несправедливость”.
И все это было мелко. Катастрофически мелко в сравнении даже не со случившимся, даже не с пережитым вчера, а хотя бы с его вчерашней реакцией. Необходимо было поломать такой ход. Он сел к столу и заставил себя записать – чтобы опять и опять не искать опять и опять ускользающее, не путаться в очередной раз в последовательности.
“1) Логические связи “зависли”. Из того, что определенно случилось, не следует, что определенно предпринять.
2) Поэтому надо не думать, а сообразить. Найти: какого сорта это может быть вещь, дело, затея, чтобы оказаться вровень со случившимся.
3) Самоубийство.
4) Отыскание сделавших это и убийство их.
5) Милиция.
6) Убийство милиционеров, потому что не могут и не хотят отыскать.
7) Убийство Ксении и самоубийство.
8) Убийство милиционеров, потом Ксении и самоубийство.
9) Поджог:
– отделения милиции,
– своей квартиры, лифта и подъезда,
– ее квартиры, лифта и подъезда.
10) Того же – взрыв.
11) Вообще поджог – чего придется.
12) Вообще взрыв”.
Что-то похожее на взаимосвязанность частей “общей теории поля” восстанавливалось. Например: аскеза и террор. В середине XIX века энергичные люди выбирали между сектантством и терроризмом. Между воздержанием, выражавшимся, положим, в задержке извержения семени при коитусе, и выпусканием крови при бросании бомбы. Он, не дотронувшийся до Ксении, хотя ведь много об этом думал и достаточно имел возможностей, – тем самым получил право на акт, не ограниченный ничем, кроме собственной воли. Из другой оперы: мир, который взрывом начался (биг бэнг), должен взрывом и кончиться. Разница между биг бэнгом смерти каждого в свой срок, включая скорой Каблукова, и биг бэнгом назначаемой им для себя и других, не принципиальна. Отсюда: нечего ужасаться, ах-ах, как можно? взрыв! взрыв! Просто “взрыв”: внеочередная гибель стольких-то десятков людей. В той или другой степени заслуживших. Не приводит же нас в экстаз “обрыв” или “нарыв”.
Что же до нравственной стороны… Уж не думаешь ли, Каблуков, что ты Иисус Христос, говорящий: вас мир не может ненавидеть, а меня ненавидит, потому что я свидетельствую, что дела его злы? А может, это ты мир ненавидишь, потому что он не отдал тебе должного признания? Может, ты завидуешь преуспевшим – и одновременно их презираешь?.. Отвечаю. Кто я такой, чтобы не прощать их? Но кто я такой, чтобы прощать! Ведь не Иисус же, ваша правда, Христос.
XXVIII
Или все-таки по минимуму? С собой покончить – и хватит? Тот же результат.
Взорвать бомбу… когда тебе шестьдесят пять… прилюдно вынуть и что-то там дернуть?..
Когда узнал, когда вышел из ее палаты, когда составлял список – да будь под рукой любое, что разрушает, сжигает, удушает, в ту же минуту подорвал бы. Не посмотрев по сторонам.
Но приладить петлю, или включить газ, или, еще лучше, наглотаться таблеток – это в нынешнем состоянии уж по такому минимуму!
Как ничего. Как просто умереть.
К тому же очень сильна компонента мести. Немного кинематографическая, голливудская. Вообще месть последствиями, поднятой волной энергии неадекватна причине: несправедливости, подлости. Даже заслужившим конкретно, каким-нибудь “петербургским друзьям”, за очевидную несправедливость, пусть даже за клевету, за подлость. Разгон волны слишком превосходит толчок ее зарождения. Волей-неволей намерение “взорвать мир” укладывается в подростковое ницшеанство, в “сверхчеловечество”. В чем еще, кроме как в разрушительности, может проявить себя “сверхчеловек”?
Он поехал на Рябиновую улицу, сел у метро в автобус, возле окна. Что видела Тоня перед смертью? Когда они попали сюда в первый раз, это был серый, тоскливый, бездарно проложенный проход между серых домов и голых зимой, пыльных летом “городских” тополей. Не сговариваясь, они сказали друг другу: неужели оно Жоресу на всю жизнь? Сейчас он жадно и с нежностью всматривался: неужели мне так мало времени осталось это видеть? Сзади женский голос говорил: полгода как случилось, а не проходит. Поехал в Крылатское, нашли в машине мертвым. У милиции в руках записная книжка оказалась – исчезла. Муж к ним приходит, смотрят как на пустое место, надоедливого придурка… Второй, более молодой, голос сказал: мне выходить. Девушка с яркими летними прыщами на щеках. С годами превратятся в площадки кожи сизого цвета, постоянно отмирающей. Месяцами чешущиеся, минутами нестерпимо, осенью на время пропадающие. К старости готовые переродиться в трофические язвы.
Он вышел на остановке по памяти: да, вон эстакада. А около нее уже церквушку поставили. Девчонка лет пятнадцати ругалась на паперти со сторожем: не пускал внутрь. Она обернулась, закричала компании таких же на другой стороне улицы: “Эй, народ! Идите сюда. Разговор есть”. Сторож, в камуфляже, здоровый качок, перехватил взгляд Каблукова, сказал ему через ее плечо: “Ну что, инвалидку из нее сделать?” Злой-то злой, но про зло ничего не знает. Чтобы знать, надо быть де Садом, Ницше, Селином, Жаном Жене. А не членом Пен-клуба Витькой из Марьиной рощи.
Алина, когда уже разошлась с Жоресом, рассказывала про их знакомство: “Я пожала ему руку, и в этот миг все стало черной бездной”. И что, когда она один раз заболела, он будто бы сказал: “Что ж ты так! Ты мне нужна здоровая, раскручивающая меня”. Было, не было – лучше бы не знать. В последний раз Жорес появился в телевизоре: передача о диссидентстве. Савва Раевский – главный, “генерал”. Как называл его Валера Малышев, “генерал-от-кавалерии”. Какой-то даже пост государственный. И – непонятно, с какого инакомыслия – Климов. Говорил: “Сахаров был человеком очень – прочным, очень – крепким”. Никак не мог съехать: “Очень такой, знаете, солидной конструкции, очень такой несокрушимый, такой – гранит; базальт; геологическая такая порода”. Еще был прибалт, отбывший при Брежневе в лагере пять годков, с голодовками, с карцерами, с запросами из Конгресса США, – после перемен ставший европейцем со светскими манерами. И еще муж и жена, тоже излучавшие благополучие, но его снимали средним планом, ее – крупным, выходило непристойно, обсосочек и бабища.
На эстакаде сделали пешеходную дорожку. С середины открылось Востряково: терема новейших застроек. Собчак наседал на Бродского: вы не можете не навестить свой город; мы дадим вам нашу лучшую виллу. Может, поэтому он и не мог приехать. Не мог открыть рот и сказать ему: я не имею с вами – не чувствующими, какие виллы на Крестовском острове ваши, а какие разбойно оприходованные, – ничего общего… Каблуков повернулся в сторону Рябиновой. В окне ближайшего девятиэтажного дома что-то висело. Видно нечетко – далековато и затемнено стеклом, от которого он был все-таки на порядочном расстоянии. Напряг зрение и на миг убедил себя, что там тело в петле. Точно как в сценарии “Конюшни”. Подождал приближающегося мужика, показал ему. Тот сказал, заурядно, без волнения: “Теперь когда за ним приедут! Да еще снять надо аккуратно. И чего он у окна повесился? Крюк, наверно, или карниз для гардин здоровый”.
Мимо медленно проехал американский автомобиль с тремя рядами сидений: за рулем молодая женщина, на втором она же лет пятидесяти, на последнем семидесяти: дочь, мать, бабка… Нет, ну немыслимо так, за здорово живешь всех взорвать. Этих троих. Жореса, Алину. Качка, девчонку. Петербургских, прибалта, Савву, членов Пен-клуба. Прибавь двоих из церкви: которая жевала и который учился с Овечкиным и Шашкиным. А тогда уж и Овечкина с Шашкиным… Слишком великим, не по каблуковским силам, вставало перед ним горе, которому он открывал дорогу: близких по погибшим. Возможно, оно превосходило несправедливость. Даже Ильин, любовник интеллигенток, своим пассиям сострадал – без иронии, без лицемерия, без самооправдания. Есть полнота несправедливости – как полнота целомудрия, которому она противостоит. Ни та, ни другое не могут быть неполными. Но еще больше собственной полноты – горе: всегда.
Вон по другой стороне идет молодая женщина с младенцем в сумке на груди: оба лицом вперед. Икона “Знамения”, вроде Курской-Куренной. Или кенгуру, неважно. Вышагивает, насмотревшись телевизора, подражает чему-то увиденному. Мужчины особенно подвержены: вдруг могут к ручке приложиться, могут каблуками щелкнуть – и не вполне всерьез, и не вполне шутейно. Огромный город на три дня ходьбы, в котором больше ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота. Трудно этого не заметить, трудно об этом забыть. Да и разобраться. В карнавальном самозабвении: благословен грядущий во имя Господне – а через сутки-другие ему же хамски: радуйся, царь иудейский. Не одно ли и то же? Двенадцать на часах – и полдень, и полночь. По циферблату не понять, все дело в освещении. И среди “осанну” кричащих могли быть издевающиеся, и среди “радуйся” – благоговеющие. Для одних ушей голос с неба, для других гром – а ведь все рядом, в общей толпе.
Не в личных интригах “петербургских друзей” твоя судьба, а в собственной ее интриге. Убожество режима и интригу сделало серой. Обличители, начиная с Нины Львовны, обличали правильно, звучали внушительно. Но исполнители были – не Блок, не Кузмин, не Вячеслав Великолепный. Первые же кадры, честные, живые, фильмов, снятых по честным, живым сценариям, удручают именно этой честностью и живостью. Как чертежи пятиэтажек, не допускающие даже возникновения мысли о каком-нибудь Бердслее. Как голос станционного радио – отменяющий Уайльда со всеми его потрохами. Кто хоть когда-нибудь брал из чужих рук, тот навсегда, при всей своей натуральности и даже с вызовом независимости, себе чужой. А кто, скажите, не брал? Потому мы и не портим игры, никогда, потому и становимся секретарями и лауреатами, при любых правительствах. Или их друзьями.
О-о-о, пошло нытье. Всё сантименты да слезы – немужественно как-то, невзросло. Бестактно и неуважительно по отношению к тем, кто ни от чего такого не нервничает и тем более не плачет. Короче: бросаешь ты гранату? или рассуждаешь, бросать ли? или объясняешь, почему не бросать? Не хватает еще подсунуть религиозности: дескать, живем в христианской цивилизации с возлюблением ближнего. Христианство – жестоковыйно, просто его тугошеесть более аморфная, чем кремниевость иудеев. Даже протестанты недостаточно прокалены. Жесткость необходима для цельности веры. Все равно во что. Сочувствие, ласка, помощь, если не врожденные, не качества души, не натура, приглашаются разве что сопутствовать вере – только чтобы сделать ее привлекательнее. Ларичев – наглядного сильного ума, однако как личность – с дефектом, вроде пивших или коловшихся в молодости. “Вы что, здесь живете? женитесь?? ищете систему??? Велик только писатель Строчков – у которого давным-давно уже едят экскременты, совокупляются с козами и трупами!” Строчков – велик в мире, который Ларичев создает под себя.
Религия как религия. Хотя мир – хилый, церковь – хилая. Один у них козырь – Шурьев, не крупный, между восьмеркой и девяткой, старый, ездит на спущенных шинах, но еще с остатками молодого, обаятельного таланта. “Духовный лидер пятидесятых”. Потому что шестидесятых были уже Евтушенко-Вознесенский-Рождественский. Не то что он презирает людей, а – все равно, презирает или кого-то любит – они для него лишь обладатели чего-то, что можно взять. Тоже вера. Книжку с полки, пятьсот рублей без отдачи, факт-другой для книги воспоминаний. Этим – и природной, видимой всем одаренностью он от них отличается. А энергией того, что общее, продвигается вместе с ними – куда там могли они продвинуться: в победители конкурса, в жюри, в политические эксперты. (Элик клялся, что видел его на Невском в День Победы увешанным орденами и медалями.)
Катастрофически не укладывается жизнь в сценарий. Все торчит, как из-под захлопнутой крышки запихнутое в спешке в чемодан. Ларичев, Шурьев. А где их жены? А лыжи в Кавголове, ровный бег, подъем-спуск, финские крепления “ротафеллы”? А каток ЦПКиО, коньки “Спорт” с длинными лезвиями и клеймом “ин-т Лесгафта”, купленные за десятку на трамвайной остановке? У вора: надвинутая на глаза кепка, поднятый воротник. (Кино.) А крокет, полный набор: проволочные воротца, деревянные шары и молотки с полосками красной и синей краской, одна, две, три, четыре?.. Твои сценарии – мемуары: это он услышал еще во времена “Отелло”. И десятилетиями что-то в этом роде доносилось. Каждый раз не ленился отвечать: нет, мемуаров я еще не писал. Как будто преудпреждая, что напишет. Тоже “сценарием”. Приготовление жизни к взрыву. В котором погибнут все персонажи мемуаров.
А рябина-то все-таки есть на этой улице: вон краснеет и вон, а под девятиэтажкой целая рощица. И вдруг наискось над головой – на Киев? на Тулу? если конкретно, так на “Спортмастер” на той стороне эстакады – клин журавлей. Поздновато в этом году, так ведь и тепло, как летом. Два года с половиной тому назад смотрели с Тоней, как они летят над лугом, от песчаных карьеров к заречному лесу. В обратную, стало быть, сторону. Девятого мая. Береза под окном была вся в сережках, длинных и на вид тяжелых, индийских. Листиков было чуть-чуть, только чтобы прокрасить прозрачный зеленый фон. Сережки, коричнево-оранжевые, сильно раскачивались под ветерком – одновременно как колокольчики и их языки. Каблуков сказал: “Эти – секунды, а эта, – показал на клин, – большая стрелка: часовая, годовая, стовековая”. Тоня отозвалась: “Помнишь? – И заговорила чужим, кого-то напоминающим, – а кого? – голосом: – Время – деньги. Вещи, пролежавшие некоторое время, приобретают в цене в десятки и сотни раз. Мебель, одежда, безделушки, монеты, даже сами денежные купюры”. Тети Нины собственная шутка. Обожала повторять, тысячу раз, наверное, повторила. И я каждый раз обожала тетю Нину”.
XXIX
Ксения как будто не сдвинулась со вчерашнего дня. Или уже с позавчерашнего? Так же лежала на плоской подушке, правая нога откинута в сторону, ступня приподнимает край одеяла. “Я еще одну смешную историю для тебя вспомнил, – сказал Каблуков. – Надо человеку давать лет сорок дополнительных. Только для рассказа историй. С подпиской, что ничем другим заниматься не будет. Жить не будет, только рассказывать. Так вот, был еврей – двойник Сталина. Его сажали в машину вместо оригинала, на случай теракта. И после смерти того он рехнулся: решил, что тот в Мавзолее протухнет и его положат в саркофаг”. Она усмехнулась, не весело, из вежливости. “Могу песенку, когда-то слышал, дети пели в электричке. “Как”… Это запевка “как”, она за ритмом: “кък”. “Кък вологодские ребята. Захотели молока. Им сказали под корову. Они сели под быка. Тянут быньку за пыпыньку…” И так далее. Тянут быньку – кульминация… Смешно же. Нет?”
Наконец спросил по-человечески: “Ты что-нибудь делаешь? Читаешь? Днями”. “Читать не могу. Музыку слушаю”. Показала на приемничек на тумбочке в изголовье. “Четвертый концерт Бетховена передавали. Там во второй части оркестр заявляет свое – ад, зверь, неопровержимо. Рояль не опровергает, сочувствия не просит. Просто говорит свое. Чисто. С полным отсутствием желания “что-нибудь с этого иметь”. Убедить, спастись, выжить – ничего. Из-за этого зверь рык хотя и повторяет, а задумывается. Оркестр и рояль действуют между собой напрямую, без посредников. Юдина и Зандерлинг. Юдина делает то самое, про что Бетховен сказал: если есть вечность, то что такое наше величие, признание, высокое мнение и прочее?”
Каблуков проговорил: “А я вчера думал: кому позвонить? Некому. Есть кому, но позвонить, набрать номер, “алё” произнести – неохота никому. Вдруг: маме! Ну и что, что туда, какая разница? Я про Вайнтрауба написал потому, что история непреложная. Как любая библейская. Универсальная история человека. Собственно говоря, только поэтому и еврея. Честно сказать, сил нет. Я как избитый, как ограбленный, в засаду попавший. Бьют слегка, покалечить или убить боятся. Подкарауливших знаю в лицо: кому-то насолил, в суде против свидетельствовал, про кого-то написал. Я не отвечаю. Потому, что сил нет, особенно в груди, вокруг сердца. Сердце мое яко воск, таяй посреде чрева моего. И потому, что десятилетиями готовил себя не отвечать… Чего ты плачешь? Ну прости же. Сколько я тебя прошу! Бывает же. Сошлись обстоятельства. Сколько же мне каяться? Ты плачешь, мне тошно. Тошней некуда. Зачем все это?” Она произнесла неторопливо: “Возможность плакать вы у меня не отнимете. Хоть это не в вашей власти”.
Он опять вытер ей слезы, салфеткой, поднес к носу, заставил высморкаться. Лицом показал, что, видишь, высморкалась, а это ведь смешно само по себе. “Все неправильно. Нельзя быть удрученными беспросветно. Женщина, вы что, не знаете: мужчины могут оступаться. Они слабцы. Что на вид гладиаторы, то тем их жальче. Как подраненных львов. Их надо прощать. Немного презирая”. Помолчал и прибавил, голосом уже сухим и бесцветным: “Надо давать им шанс. Ладно, взорву я все это. Обещаю. Никакой “безграничной свободы”, никаких “этранжеров”. Только потому, что обещаю, взорву”.
Она сказала: “Я вас понимаю. Я не против. Я не “за”, но и не “против”. Не потому, что раз они так, то мы вот этак. С вилами на несправедливость. А потому, что мы – мы. Каблуков. Ксения. Как в “Укрывающем небе”: сесть на пароход и уплыть в Африку. В Овраг. В Сахару. Туда, где обыденность еще в цене. Простой глоток воды стоит тифа. Нельзя же, чтобы не заболеть, принимать заранее таблетку. Если заболел, другую. Нельзя же требовать от жизни всегда выздоравливать. Мы выздоравливаем – и от этого погибаем. Не от ислама, не от бомбы, не от озоновой дыры. Мы погибаем оттого, что не рискуем ради жизни. Хотим жить, не живя. А? Я не права? Экзистенциализм – милый, талантливый, честный. Но лучше обходить стороной те места, где можно столкнуться с Сартром. Лучше сесть на пароход и уплыть туда, где его нет. Грубо, по-американски. Не рассуждая. Живя. Перебив пробирки. Разгерметизировав батискаф. Я не против”. “Я, если правду, давно за”, – сказал Каблуков.
XXX
Бутылки с зажигательной смесью. Ахтунг, панцирс. Это немцы: боятся наших танков. Наоборот, ихний “Тигр”, и на него замахивается бутылкой наш боец. Война, раннее, раннее детство. “Коктейль Молотова” уже потом, это они на Западе так прозвали. Убогая шутейность благополучных. Острутой для нас перестало быть в 1956-м, в Венгрии: против наших танков.
Пластиковая бомба. Что это в конце концов за чудо такое – пластиковая бомба? Ну ее к черту! Тротиловая шашка – туда-сюда, граната – неплохо. Надо было попросить того майора, когда хоронили мать. Принес бы как сувенир: на память о дружбе-вражде, в духе крутых офицеров гомосексуальной складки. Да солдат бы любой долларов за сто вежливо отцепил от пояса: нате развлекайтесь. Лимонку. Только ведь не шахиды же мы. Мы те самые, которые были в раннем детстве, и в Электротехническом институте, и так далее. И ни раннее, ни электротехнический, ни так далее никуда ни на миг не девались. Так что дайте нам остаться равными себе. Частными людьми, опирающимися на то, что знаем. На взрыв жестянки в кабинете химии: водород над дыркой, кислород под – грохот, и валяйся, искореженная, сплющенная. На старую добрую зажигательную смесь.
Бутылка бензина, в горлышке тугой комок ткани – фитиль. Бутылка – из-под, пускай, “Джонни Уокер”, Джонни-гуляки, а еще лучше Знаменитой-перепелки, “Зе Феймоз Грауз”, за горлышко держать удобнее. Бензин засосем из бака собственного “Жигулька”. Или у меня уже “Нива”? Да-да, двести тринадцатая модель, товарное название “Тайга”. Ткань возьмем хлопчатобумажную, пустим на нее старую пижаму, все равно на локтях проносилась. Главное: поджег – и сразу бросай. Можно еще серную кислоту и хлористый калий – безопаснее. Но иди смешивай его с сахаром, пропитывай тряпку, высушивай, приклеивай к бутылке, вливай концентрированную аш-два-эс-о-четыре в бензин, дрожи, чтобы не разбилась раньше времени.
Он выбрал подземный переход на Садово-Кудринской. Длинный, как коридор в тайные подвалы КГБ, если не Аида. В четыре утра поехал туда: за двадцать минут прошло три человека. Можно сделать дело и никого не то чтобы не кончить – даже не напугать.
Назавтра приехал уже готовый. Дошел до середины, оглянулся: пусто. Поставил на пол сумку, достал бутылку, зажигалку. Область сознания, всю жизнь что-то сочинявшая и сводившая воедино, работала без его участия. В бутылках полагается быть письму в будущее – где оно? Усмехнулся: я и есть письмо. Слово на листе бумаги “Каблуков”. Кидать решил в сторону Малой Дмитровки. Подумал, опять усмехнувшись: все-таки к центру. Поджег фитиль – и в этот момент сзади раздались голоса, появилась стайка проституток, ясно донеслось: “Девочки, обед!”. А он уже начал бросок. Занес смесь над плечом – и увидел, что с другой стороны в тоннель входят три скинхеда. Ему показалось, что он разобрал: черные рубашки, штаны, ботинки, один постарше, два помоложе.
Швырять было некуда, мгновенный ужас сдавил тело. Он скорее выпустил из руки, чем откинул бутылку от себя. Неловко, слабо, на два шага. Мигнула вспышкой предательская мысль: может, еще спасут. Затем очередью: постарше – не внук ли следователя Мухина? А “девочки, обед” – не внучка ли Артура из Театрального? Артур из Театрального – куда он навсегда исчез? Не Шурьев ли он?.. Вспыхнул, закричал, метнуло. Уже не инстинктом – судорогой вегетатики. Вбок, прочь. И рухнул. “Бля-а-адь”, – сказал старший парень изумленно и обеспокоенно. Они направлялись к рынку у Новослободской, разорять палатки черных: в сумках была арматура и – по такой же, как у Каблукова, бутылке. Развернулись, помчались прочь: по ступенькам, по кольцу в сторону Тверской. Патрульная машина медленно, бесцельно ехала навстречу. Менты лихо выскочили, похватали. По другой стороне разбегались, визжа, девицы.
“Ты представляешь, – рассказывал назавтра плейбой с хвостиком на затылке рослой женщине в черной коже с полосками металла, – этот мудрец, к которому меня Калита посылал, снимал путану в подземном переходе. И чеченцы в аккурат около него взорвали бомбу. Ты смотри: супермодели, девки – боец!” “Да? – сказала она с сомнением в голосе. – Вот бы не подумала”.
. О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” № 8 с.г.