(Сергей Боровиков. В русском жанре: из жизни читателя)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2004
Здесь русский жанр, здесь Русью пахнет
Сергей Б о р о в и к о в. В РУССКОМ ЖАНРЕ: ИЗ ЖИЗНИ ЧИТАТЕЛЯ. М., “Вагриус”, 2003.
Иные книги строятся, как здания — по продуманным чертежам, из заранее отобранных материалов. Другие — как ласточкины гнезда, из подвернувшихся комочков того, что вне культурного контекста вполне могло быть сочтено и грязью. Но есть и такие книги, которые складываются подобно сокровищнице Тома Сойера: бумажный змей, дохлая крыса на веревочке, россыпь алебастровых шариков, обломок зубной «гуделки», осколок синего стекла, пушка из катушки для ниток, ключ от несуществующего замка, стеклянная пробка от утраченного графина, пара головастиков, шесть хлопушек, одноглазый котенок, медная дверная ручка, рукоятка ножа… Здесь трудно углядеть систему, но если автор (собиратель) такой книги умен, наблюдателен, лиричен (а обладатели даже одного из этих свойств — большая редкость), то из его книги выносишь поэтичнейшее ощущение, что в мире, кажется, вообще нет пустяков — в руках умельца всякая мелочь драгоценна.
Как драгоценна она для Сергея Боровикова. Основные черты его книги «В русском жанре» прекрасно определены в предисловии Андрея Немзера «Роман о русской прозе». «Роман» Немзера начинается со стихов.
«Полюбил я лес прекрасный,
Смешанный, где козырь — дуб,
В листьях клена перец красный,
В иглах — еж-черноголуб.
Хотя в книге Сергея Боровикова Мандельштам упоминается куда реже, чем Островский, Чехов или Есенин, лучшего эпиграфа для опытов “В русском жанре”, по-моему, не подберешь».
«Боровиков перебирает словесные вкусности и курьезы, поверяя их рифмующимися с литературой житейскими впечатлениями, а они, притягивая новые поэтические ассоциации, ширят пространство дружеской беседы автора и читателя».
«Боровиков увлечен не авторефлексией, а плотью открывающихся ему “явлений” — их фактурой, запахом, цветом, вкусом, звуком».
«Боровиков так мечтает о сочинении, вмещающем всю полноту жизни, что готов, с одной стороны, “придраться” к шедеврам, а с другой — защищать все, в чем ощущает живое дыхание».
«В его книге есть поэзия детства-отрочества-юности, есть любовь к уходящей литературе, есть ироническая симпатия к иным феноменам литбыта семидесятых, но нет и крупинки подлой и модной ныне ностальгии по советчине».
И вот вам сразу и магия уходящей натуры, и, так сказать, разоблачение этой магии.
«Архитектура и песни, кинофильмы и поваренные книги, иллюстрированные журналы и полотна 30–50-х годов с каждым годом будут приобретать манящую видимость золотого века.
…Песни Дунаевского слушают и будут слушать так же, как видеть уродливо-прекрасное в своих масштабах здание Театра Советской Армии, смотреть “Волгу-Волгу”, но вот пресса тех лет попадает на глаза лишь тому, кто нарочно спросит ее в библиотеке, притом научной. Редок такой читатель, страшно далек он от народа. Развязал старые узлы на бечевке принесенной пачки и погрузился в чтение саратовской газеты “Молодой сталинец” за второе полугодие 1949 года.
Шумит золотое раздолье,
Идет пионерский отряд,
И алые галстуки в поле,
Как светлые зори горят».
Стихи молодых поэтов, обзоры стихов молодых поэтов, поступивших в редакцию, и стихи двух саратовских поэтов Т.
Все пути открыты настежь
На родной твоей земле.
О твоем, мальчишка, счастье
Сталин думает в Кремле.
Не одно, не два, целые страницы стихов: «Полощет крылатое знамя, которым наш путь озарен, и ярко сияет над нами немеркнущий мудрый Закон», «Люди отстоят свои права, не бывать ни горю, ни печали, потому что в мире есть Москва, потому что есть на свете Сталин».
Вот каким языком начинал говорить золотой век, когда он обретал язык — орган души, между прочим. А вот кто был его языком, «органом органа», кто «кормился» этими стихами, — ужасно жаль, что недостаток места не позволяет привести колоритнейшую историю поэтов-алкашей, двух Т., пропивших редакционные настольные лампы вплоть до лошади, проданной татарам на мясо, одного С., обладателя билета куда более серьезного, нежели писательский, и оттого в светлые периоды назначаемого иной раз даже главным редактором художественного вещания местного TV…
Какая уж тут ностальгия…
В этой книге с необыкновенным увлечением прочитываются и «материальные приметы нематериальных наслаждений»: этикетки, меню, счета — до крайности интересно вспомнить, что в 82-м году эскалоп стоил 0-71 коп, салат 0-33, горбуша 0-29, а масло — 0-08 (см. счет из ресторана т/х «Советская конституция»). А уж меню «воистину исторической XIX партконференции, где Ельцин просил политической реабилитации, а Лигачев сказал: “Борис, ты не прав”, — уж это-то меню непременно когда-нибудь обретет ценность исторического документа! Жаль, привести его здесь тоже невозможно, а то, ручаюсь, вы проглотили бы его единым духом! А какими сверхбуржуйскими сигарами с острова Свободы располагал когда-то самый занюханный киоск «Союзпечати»! А как решительно школа боролась с нашей внешностью! «Самое смешное и жалкое, что никаких таких рубашек, кроме как поплиновых или сатиновых со стандартными воротничком, кармашком и манжетами, не было и быть не могло. Разным был лишь цвет — с ним-то и боролись». Да, в жизни всегда есть место подвигам…
Но автор все-таки прежде всего критик, филолог — любящий слово.
«Желтый — с детства я боялся и этого цвета, и этого слова. Желтый, желтый, желтый, произнося доходишь до блоковского — жолтый, что еще страшнее. Короткое слово кажется длинным, проделывая путь от самой громоздкой буквы нашего алфавита, через разевающее рот “о” к скользящему “лт”…»
Неужто, рождается еретическая мысль, и критики способны понять, что у слов, кроме смысла, есть еще звучание и начертание?..
Когда проникаешься доверием к автору, можно с особым удовольствием прогуляться с ним и по страницам «Войны и мира». И обнаружить, что ты не все там заметил.
Можно и грустно вздохнуть, принимая недружественные замечания по адресу былых кумиров, Твардовского или Паустовского. Или Окуджавы.
Впрочем, автор никакой хулы на Окуджаву не возводит — он лишь не желает, чтобы Окуджава остался единственным классиком в мире поэзии, повенчавшейся с музыкой.
«То, что сейчас я скажу, вероятно, зажжет негодованием пламенное сердце “шестидесятника”. Булат Окуджава на бумаге никогда не получил бы и тысячной доли того признания, какое обрел с гитарой. И что в том дурного? Если я уподоблю его Алексею Фатьянову, С. Рассадин, вероятно, оскорбится, хотя согласимся — Фатьянов был “тоже” автором прекрасных песен, пусть и в ином роде. Или вот — приготовились! — Николай Доризо, отличный романсовый поэт, многие из текстов которого, как, например, из кинофильма “Разные судьбы”, ну никак не уступают текстам Окуджавы».
Доризо я, признаться, почти совсем не помню, но если Боровикову так кажется, пусть его, он заслужил право на собственное мнение. А с отлитого в бронзе Окуджавы от этого не слетит ни единый атом — слишком уж мы его любим, в этом я надеюсь не уступить Рассадину. Который, однако, все-таки оскорбился.
«— Господи, — подумалось мне с тоской. — И что они от него не отвяжутся?..» («Новая газета», 24—26.11.2003).
Не знаю как кто, а Боровиков «привязался» к Окуджаве, скорее всего, от обиды за своих стремительно забытых любимцев. Эта вечная несправедливость искусства: первому достается не две трети, не девять десятых славы, а — всё. Естественно, что те, кому дороги обойденные (а их тоже есть за что любить!), пытаются бунтовать. И эта безнадежная верность требует скорее сочувствия, чем отпора, особенно, когда бунтующий — такой симпатичный человек, как тот автор, с которым мы прожили столько страниц его отличной книги. В русском жанре, как он называет жанр заметок — русский жанр, ленивый жанр, нетщеславный жанр.
Вот только почему «ленивый»? Чтобы написать триста страниц столь плотного текста, нужно изрядно потрудиться.
Александр МЕЛИХОВ