Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2004
Часть I
СВОБОДА
I
Шагая по тротуару вдоль Дома Пашкова к метро, Каблуков вдруг заметил, что все идущие навстречу смотрят на что-то или кого-то у него за спиной с заинтересованностью на грани ажиотажа, и чуть ли не кичась, и чуть ли не наглея оттого, что так явно выбраны из всех это видеть. В конце концов он не выдержал, обернулся. В пяти метрах сзади шла двадцатилетняя красавица, и не просто, а словно бы имеющая исключительное право на красоту. (Представляющую, – отложилось в его мозгу непроизвольно, – кроме самое себя, еще и сертификат на себя.) Ясный взгляд, холодновато направленный мимо чего бы то ни было, в срединное ничто, натолкнувшись на Каблукова, зажегся, безмятежное лицо ожило, она сказала: “Здрасьте, дядя Коля”, – и, так как его, всем вместе несколько сбитого с толку, лицо выражало предельное недоумение, остановилась.
Каблуков был киносценарист, с молодости насмотрелся красоток, прелестных, равнодушных, отталкивающих, реагировал на них как на материал, натуру, идущую под съемки, ни больше того, ни меньше. Режиссеры в них влюблялись, директора картин говорили администраторам: “Ты бы с ней стал?”, актеры, игравшие их отцов, начальников, мужей и любовников, вкручивали, что не могут ухватить роль, не узнав их изнутри. Цель во всех случаях ставилась, понятно, одна, но не только из обыденной в этом кругу распущенности и похоти, а потому что эта красота выражала лишь индивидуальность, ничего другого. Ничего их личного – и, как первая брошенная на середину пустого стола карта, приглашала к партии. Красота была частью никому неизвестного целого и инстинктивно требовала дополнения, столь же неизвестного: под рукой было это, оно и шло в ход. С ранней юности и до седых волос Каблукову одинаково претило слово “совершенство”, но сейчас, стоя против девушки, он подумал, что, возможно, совершенная красота та, которая, не привлекая к себе ни одной в отдельности частностью, воздействует исключительно полнотой их сочетания.
Глаза, губы, нос, овал лица, высокая шея, маленькие уши входили в ее внешность как выбранные по реестру детали очень дорогой вещи, из тех, что дороже не бывает, – хотя таких и не одна. Секрет заключался в соразмерности, в расстояниях между сопряженными членами, тут роль играли микроны, в расцветке, в удельном весе плоти, в точках и черточках. На протяженном человеческом теле это лотерея, и не обязательно, что банк срывает кто-то единственный, но угадать именно такие длu ны и кривu зны, загар, белизну и румянец, мякоть и кость – ну сколько играющих может на всю планету? Ну три, ну пять. Одна стояла перед ним, а в нескольких шагах завивался дугой уличный поток, останавливался, глазел и склабился. В мокасинах на плоской подошве она почти не уступала ему в росте, а он был высокий мужчина, сто девяносто (“сто девяносто, включая голову” – как сказал о вратаре футбольный комментатор). Джинсы, просторная рубаха и жилетка (узкая) – в самый раз для этого майского дня, в руках темные очки. По тому, как она подходила к нему и как сейчас держалась, он понял, что она манекенщица. Как будто даже видел ее по телевизору. Но все они такие безындивидуальные, это смысл того, в чем их смысл: выпотрошить свое содержание, сделаться движущимся платьем, блузкой, юбкой, туфелькой – а эта, при воплощенной в ней стихии красоты, и вовсе безвнешностная.
– У вас был друг, – объясняла она, – Гарик Булгаков, хирург. Он женился на моей маме. Ему было сорок, ей двадцать, я их дочь. Он потом женился на еврейке, сказал маме – чтобы уехать в Израиль, разобраться, что к чему, и забрать нас. Но не забрал. Вы к маме приходили, мне было десять.
– Ксюша! – воскликнул он. – Ксения Гурьевна. Ты подумай, сразу сообразил, как тебя звать. Раз только видел, имел право позабыть.
– Гурьевна? – сказала она с сомнением. – Вы уверены? Он сейчас Гарри.
– Сейчас Гарри, а в Казани был Гурий. Как тебе мама-то сказала?
– Мама сказала, что вообще-то вы на нее западa ли, – ответила она, засмеявшись. – Ухаживали, я имею в виду. Были непрочь. Это так?
– Мама твоя – дура. – Он никак не мог вспомнить ее имени. – Фантазерка и дура. Потому и осталась на бобах. При незаурядной, я бы сказал, миловидности.
– Ничего она не осталась. У нее сейчас Иннокентий Саввич. Он вас знает.
– Да знаю я его. А еще лучше знаю Савву. Давно живу. А ты… – Он сделал рукой змеистый жест сверху вниз, будто бы обрисовывающий фигуру. – Ты вообще кто? Как вы говорите, по жизни.
– А вы не в курсе? – Она опять рассмеялась и мотнула головой в сторону толпившихся. – Я Зина, Зина Росс, топ-мo дел намба уан. Я, знаете, сколько получаю! Когда работаю. Я самая вожделенная невеста мира… Одна из.
– И так запросто ходишь?
– Если бы! – И она показала себе за спину, ему за спину и на мостовую. Там из второго ряда мигал габаритными огнями темно-синий “Ягуар”. На Волхонке, в виду Кремля, неплохо. В трех шагах за ее плечом стоял амбал, которого Каблуков до этой минуты принимал за протырившегося ближе всех зеваку, и, на шаг отстав от этого, еще один. Оглянулся: и в его затылок уставился такой же. Все они своим видом показывали одновременно, что идут каждый сам по себе. Что обладают независимостью, в результате которой они вот так хотят здесь, туда, на таком расстоянии от нее и с той же скоростью, что она, идти, а ухмылкой, одинаково, как короткая прическа, прилепленой к физиономии, что солидарны друг с другом.
– Живописная группа, да? – сказала Ксения. – Я имею в виду, мы все.
Он увидел сценку со стороны: она – нездешняя птица, несусветная красавица высшей категории недоступности; он – серая ковбойка с пропотевшим воротником, мешковатые молескиновые штаны, бобрик соль-с-перцем, солт-энд-пеппер, вышивка морщин по лбу и щекам, подвыцветшие голубые глаза. Почти Голливуд. И эти трое мейерхольдовских арапчат из лагерной постановки. И этот автомобиль как часть грубо решенной мизансцены: интерьер квартиры на Парк-авеню – ресторанный кабинет в Лас-Вегасе – “Звездные войны” глазами вторгшихся на Землю марсиан. И этот полукруг загипнотизированной ими массовки.
– Вы не представляете, что у меня за жизнь, – продолжала она. – Этих с шофером трое. Плюс менеджер. Вот и вся моя компания. Стилисты, визажисты – без имен, без лиц. Бесконечные ребята от такого кутюрье, от сякого кутюрье – на кого я работаю. Этих я только вижу и нюхаю: прически, пиджаки, майки, наманикюренные руки. У меня квартира, я не знаю, сколько метров, триста, четыреста, – и я в ней одна. Вот с ними.
– Пристают?
– Никто не пристает. Все гомосексуалисты. Это входит в договор. Я так обрадовалась, когда вас узнала.
– Подруги?
– Какие подруги? Вы знаете, кто они? Мы конюшня. Можно я к вам в гости приду? Я только у мамы бываю. Один стоит у дверей на лестнице, другой на балконе. Сколько я их так могу держать? Мама приезжает ко мне. Она – все мои подруги. Она и бабушка. Я вам все расскажу, если приду.
– Запиши мой номер. Хотя я сейчас редко дома сижу.
– А жена не будет против? Женщины меня не любят. Вы ведь с женой живете?
– Она не будет против.
Он протянул ей руку, она подала свою, просто выдвинула вперед и так оставила.
– Руку надо пожимать, – сказал он. – Еще раз.
Они повторили, она с изяществом, коротко и легко, – ответила ладонью на его пожатие, потянулась губами к щеке, чмокнула, рассмеялась еще раз и потопала к машине. Тут же обернулась: “Может, подвезти вас?” Он махнул рукой и зашагал к метро.
Он ехал с Юго-Западной, прямая линия до его Сокольников, но вышел на Кропоткинской, захотелось пройтись поверху. Не Адмиралтейская набережная, но все-таки – Пушкинский музей, Боровицкие ворота, Дом Пашкова. Разрушается – увы, разрушается. Метро растрясывает – как еще до сих пор не рухнул? Останется этот ровный крутой зеленый склон, и никакого белого фронтона наверху, никаких колонн. Остался же дом без Пашкова, теперь земля без дома.
Каблуков ехал из больницы, где его жена умирала от рака – теперь уже легких. Невозможно по несколько часов сидеть в палате, потом в метро – и сразу домой, захотелось пройтись. В ту минуту, когда Ксения обратилась к нему, в голове его вертелся и никакими силами не изгонялся осколок сегодняшнего разговора с женой: “Помнишь, как ты говорила, что из избы время от времени раздается грохот моей схватки с очередным притащенным из леса клещом?” “Мы же условились никогда не говорить друг другу “помнишь””.
II
Я, Николай Сергеевич Каблуков, шестидесяти трех лет от роду, место рождения – город Пушкин Ленинградской области, росту сто девяносто на момент прохождения призывной медкомиссии военкомата в 1957 году, а с тех пор ни разу не мерялся, не глядя откладываю книжку, которую читал, протягиваю руку за голову и выключаю настольную лампу. Все – точно в десятку, похоже на ковбойский фильм: книга – на стоящий впритык к дивану стул, ровно настолько правей его середины, насколько левей стоит будильник. Выключатель – в аккурат на длине вытянутой руки, в аккурат на той высоте, на какую выводит руку подъем подушки.
Еще бы мне не знать, где что и как что ляжет: я в этой комнате живу тридцать сколько-то лет – с тех пор, как переехал в Москву. Переехали. Называется “мой кабинет”. Одиннадцать метров – весьма любимых. Вполне хватает, в самый раз. Стол, диван, книжные полки, крутящаяся этажерка. Всякие картинки на стене: то, что дарили. Сперва комната как комната, квадратных метров одиннадцать, кубических двадцать девять. Потом обжилась и уменьшилась, до, так примерно, размеров микроавтобуса, а теперь уже ближе к одежде: тулуп такой. Напрашивается “деревянный бушлат”, но как на духу: ощущения такого нет ни вот столько. Формальная, а потому некорректная, метафора.
Восемь утра, восемь с минутами. Когда бы ни заснул, в восемь просыпаюсь. Иду, задевая за стены, в уборную – не потому, что нужно, а чтобы что-то уже утреннее сделать и лечь обратно в постель. Почитать и, если не доспал, по возможности заснуть, не получится – подремать. Вчера заснул в третьем часу. Я телевизор не смотрю – сосед заставил. Обязал. “Вы, конечно, профессионал, сами сценарист (обожаю это “сами”: раз “вы”, то на “сам” язык не решается, примямливает в конце “и”; да и как-то неуважительно – “сам”, “сами” – жантильней), я же только рядовой зритель, но вот клянусь: про бандитов, а гениально! Последняя серия – обещайте, что посмотрите. Посмo трите и скажете, что я прав”. Про бандюков, но сделано вполне прилично. Хорошее кино. В холодном свете, и вообще много вечера и зимы. Видно, что мороз, а они в элегантных пальто и без шапок. У героя шикарный темперамент, и у режиссера темперамент, и остальные играют почти без фальши. Ну есть, конечно, сопли, есть немного и сиропа, но минимально. Так сказать, бандиты, какими мы их любим, – чего еще надо! Я газет не читаю – телевизор не смотрю и газет не читаю, – но уверен, завтра выкатятся все моралисты: гимн криминалу! кому вы нас заставляете сочувствовать? Да вот не вам: не вам, а тем, в ком огонь. В ком талан, а не ваша едея.
Кончилось около часа, лег и стал читать. Неважно, какую книгу. Хорошую. Очень хорошую книгу. А рассказывать неохота, да и скучно – рассказывать, что читал. Найдите и прочтите. И, значит, утром ее открыл, но не захотел под нее засыпать. Не захотел ее читать в качестве текста, способствующего сну. Левая рука – ее на стул, правая – провод от лампы: точно в том месте, где на нем выключатель. Левая нога сама находит стремя, правая попадает в свое автоматически. Две-три минуты на спине с закрытыми глазами. Да-да, холодные краски – и холодный, студеный воздух, чистый, потому что особняк за городом. Подсвеченный искусственной краснотой-сиреневостью города за горизонтом. Энергичная речь, уверенные движения, внутренняя свобода. Как он артишок рукой выбирает из роскошного блюда, только артишок, тремя пальцами – и в рот. Красивые прически, чуть-чуть набриолиненные волосы. Без дешевки. Теперь на правый бок, левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу. Мама была бы довольна. Впрочем, она и так была довольна.
Скоро этому конец. Ничего конкретного, и “скоро” предельно расплывчатое. Хотя операция на сердце предстоит, предстоит. Делать нечего, жировые бляшки в сосудах, прихватывает. Чуть пойдешь ходом – как всю жизнь ходил, – стенокардийная клетка за ребрами загорается, наливается. Побаливает, побаливает. Правда, тормознешь – быстро проходит. Врач, как кот, облизывается: то-то и оно, пока так, самое время оперироваться. Лекарства: раз, два, три, четыре. Снизить давление, наладить ритм, разжижить кровь, тромбы распустить. “Тромб, старик, – это пуля, это пуля, которая бьет точно в сердце – которая убила Севку”. Севку, Сеньку, Евсейку. Тромбо АСС, ацетилсалициловая кислота, сто миллиграмм таблетка, раз в день. Не помогает. Бродский жаловался: меня американская медицина загнала в капкан, раз шунты, два шунты – и дошунтились. Дома бы (это он про Россию) не резали чуть что, продержали бы на медикаментах. Ошибка, дорогой. Давление снизилось – головка заболела. С юности не болела, одно другим компенсировалось – организм! Медикаменты его разбалансировали.
Не про то речь, не потому “скоро”, что бляшки или что снизу простата подпирает. По чуть-чуть, но подпирает. Не бронхиты, не простаты, не сосуды – а время. Сердце мое бедное, колотится уже так давно, что, простите за банальность, устало. А как оно колотилось, когда любовь. Когда беда, когда тревога. В три раза быстрей, в пять. Умножьте эти минуты, эти дни на три, на пять – что получилось, прикиньте к возрасту. Колос набряк, нива побелела, выходи, жнец, пора. Вот именно – и вот именно против этого я и собираюсь самым решительным образом возражать. Потому что я отнюдь не колос, а Каблуков Николай Сергеевич, рост, вес, возраст и так далее. Даже не собираюсь, а уже: возражаю. Тем, как безукоризненно точно, не глядя, я все делаю, попадаю книгой в назначенное ей гнездо, пальцем в выключатель, мячом из трехочковой зоны, не задевая кольца, в корзину, плечом, когда на вялых ногах поворачиваю по коридору к уборной, в угол стены. Чтоб, легонько оттолкнувшись, экономнее вписаться в поворот. Кто знает: может, это и есть современная версия Поединка Рыцаря со Смертью. Я на этом не настаиваю: честно говоря, мне дюреровская гравюра нравится, но концепция – Поединок, Рыцарь, Смерть на коне… Слишком красиво. Глаза, наполняющиеся ужасом и гноем, мокрo та, вонь, хрип, удушье – вот с этим попробуй так ли, сяк ли совладать, вот с этим не дай себе сразу умереть. Не умирай, не капитулируй, даже не разреши себе отчаяться, а этак абсолютно спокойно и как бы небрежно – две-три минуты на спине с закрытыми глазами, потом на правый бок.
Как будто и не шестьдесят три, и коронарное кровообращение в полном порядке, и кашляешь потому, что всего лишь мило, уютно откашливаешься, как все на свете. И просто в данную минуту хочешь понежиться в постели, не прочь и подремать. Не просыпался, толкнутый завернувшейся неловко кишочкой, желёзкой, нервиком; не томился, проснувшись; не вставал через силу и плелся к двери, за дверь, к другой, за нее и обратно. Нет, вдохнул, выдохнул, распустил мышцы лица, в первый момент, чтобы только отдохнули, а во второй – чтобы сгруппировались, не в улыбку еще – в эскиз улыбки. И вдруг испытал радость, чуть не блаженство – что проснулся, не сплю, опять живу. Левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу – и давай приманивать сон. На отчетливом вдохе: “Господи”. Паузка. “Иисусе” – на отчетливом выдохе. “Господи” как повелительное наклонение: “выпусти”, “выбуди”, “выступи”, “высвободи” – сон. Откуда-то. Господи Иисусе. “Иисусе” – “из сути”, оттуда. “Иисусе” как магическое еврейское слово: ихису-ешуа – с переходом, через “е”, в русский, эх-хе-хе, це-це-це.
А сверх того еще: признаю своим единственным господином спасителя и спасителем своего единственного господина. Теперь, если хочет, он даст мне уснуть, а не хочет, так и бром с валерьянкой глотай, и таблетку – только весь извертишься и так ни с чем и плюхнешься в день, как лягушка. Струйка медового аромата вдруг залетает в ноздри: это сквознячок из приоткрытого окна обогнул тяжелые занавески, задел полку, где перед лопухинской Толковой Библией лежит свернутая из натурального листового воска свеча, и вe домым ему маршрутом протягивается к моей подушке. Наконец, струйка сна начинает пробегать через мозг, тоненько-тоненько, – и пропадает. То ли потому, что засыпаю, то ли потому, что не могу. Последнее наблюдение и в том, и в другом случае: что скрипит кишечник. Нет, еще хлопок двери с лестницы, сосед, девять часов, на работу. Дом панельный, самый конец шестидесятых, звукопроницаемость.
А дальше я уже лежу на груди, приминая первую траву и заглядывая вниз за край лужайки: там, в метре от моих глаз, плещется родничок, и подпрыгивание, и пошатывание, и журчание его слабой воды баюкает, убаюкало, всегда готово баюкать. И вот я понимаю – откуда-то сверхъестественно узнал, что все слова значат не то. “Господи” – не “господин” и так далее. Я стал говорить на древнееврейском, перечислять имена пророков: Моисей, Илия, Самуил – Моше, Элияху, Шмуэль, это могло бы значить: вытащили из воды в крепость Божью, есть такой Божий слух. Машуху мин ха маим вэ лакуху эль мивцар и так далее. Потом греческие – Анастасия, Георгий: анастасеос усэс тэн гэн георгумета, хоть день и воскресный, а пашем землю. Так мы с Тоней хотели назвать своих детей, когда поженились. Но вот, не родились.
Так сопротивляюсь я тому, что все это скоро кончится. Будильник, который я никогда не включаю, а на стуле держу, чтобы, открыв со сна глаза, знать, который час; лампа, чтобы я видел в любое время суток; книга, чтобы ложилась симметрично будильнику. Они никуда не денутся и так же успешно станут нести свою службу, но оператор будет другой. Если будет. И я не согласен. Я против. Я никогда не соглашусь. На физиотерапии, куда меня отправил участковый врач делать ингаляции, но у поликлиники на них уже не было денег, и меня грели каким-то магнитом, никто из тех, с кем я сидел в очереди, не хотел себе смерти. Себе. А я – вообще смерти, понимаете разницу? Никто им – и мне – не собирался помогать, а и собрались бы, не могли, ни ингаляциями, ни магнитами. Чтобы выжить, нужно страшно сосредоточиться, все силы собрать вместе и ничем не заниматься, кроме как выживать. Ни о ком не думать, никому не сочувствовать. Умирают, и пусть умирают. Мероприятие социальной гигиены. Но именно потому, что оно охватывает всех, без единого исключения, как весна, как ночь, я не согласен участвовать в мероприятии.
Уж не бунт ли это, Николай Сергеевич, против Творца?.. А Он один и знает, бунт это или нет. Он все знает. Бог – это То, что знает все. И потому все может. Всеведущий – поэтому и всемогущий.
III
Из того, что кто-то, вот хотя бы Николай Каблуков, родился в Пушкине, никаких выводов о царскосельском духе, усвоенном с молоком матери, просим не делать. Отец окончил летное училище, сюда попал по распределению и, что казарма в пяти кэмэ от Лицея, на краю прудов и парков, равно как и что в двадцати от Зимнего дворца и Петропавловской крепости, не интересовался. Сын тоже – ни, понятно, в младенческом возрасте, ни когда отца после войны вернули на прежнее место поднимать аэродром из нефигуральных, не выделанных архитектурно по заказу царской семьи руин. Пушкин был улицей Железнодорожной, на которой они жили, Комсомольской, на которой стояла школа, и еще несколькими соединяющими эти две. Был, конечно, и парками, включая Павловские, но не в качестве места прогулок, где смуглый отрок бродил по аллеям, а опять-таки коммуникативным пространством. Короче говоря, место жительства не хуже и не лучше последовавших за ним Ферганы УзССР, Клайпеды ЛитССР и Вологды РСФСР. Так что ленинградцем Каблуков стал, только когда поступил в Электротехнический, ЛЭТИ, только тут он этого специального воздуха в себя вдохнул и в его болотных флюидах кое-чего величественно-декадентского учуял.
В ЛЭТИ попал, потому что к концу школы играл в баскетбол за вологодский “Пищевик”. Тогда еще ценились больше всего меткость, резкость, пас. Гиганты только-только начинали превращать игру в давку под кольцом, были, как правило, осмеиваемы, и он со своими ста девяносто оказывался из самых высоких на площадке. ЛЭТИ в те годы вылезал даже в первенство республики. Мамонтов, который, если был в ударе, и Кутузов, который, если у него открывался кладo с, могли в одиночку сделать игру. “Олег” и “Юра” затмевали имена миллионщика Саввы и фельдмаршала Михаила, как электрическая люстра сальную свечку. Одновременно мюзикл “Весна в ЛЭТИ”, про который еще никто не знал, что это мюзикл, слова такого никто не знал, а называли музыкально-лирической комедией, почти профессионально гастролировал по городам. Заниматься в секции спортивной или в секции театральной выглядело куда естественнее, чем на кафедре линий электропередачи. Было еще лито, с давних времен, до всякой “Весны”, литературное объединение, но, когда Каблуков туда пришел, оно было простым привеском к спектаклю: юмор, куплеты, эстрадные скетчи – все студенческое, “самодеятельное”. Главная шутка, неумирающая, даже не теряющая от года к году блеска, – каламбур “Лито ЛЭТИ”.
Каблуков с этой публикой обнюхался, двумя словами перекинулся, потерся, но сродства не почувствовал. Сунулся еще в одну компанию, подобие кружка, который собирал у себя в подвальной, за копейки снимаемой комнате Артур из Театрального. Там читали стихи, пели под гитару, говорили о синтетическом искусстве. Артур привлекал к себе всех, отчасти – занимался привлечением. Ни на улице, ни дома его было не застать одного: всегда кто-то рядом стоял, болтал, гулял, постоянно с кем-то новым он тут же знакомился, вступал в разговор, заинтересовывал. Про себя говорил: я публичная фигура, хочу сыграть в обществе эту роль и тем самым ввести в оборот как социальное понятие. Это было ново и отвечало общему настроению: не присуще жизни, настоянной на подозрительности и опаске только что отошедших времен, в миазмы которых не хотелось внюхиваться. В компании царил живой, боевой дух, но и в ней Каблуков никого своей породы не обнаружил. Честно говоря, он, что такая порода есть, и не был уверен. Допускал скорее, что он один – ни в коем случае не потому что редкостный. Не дюгонь, оставшийся без пары, а, наоборот потому что дворняжка единственного намеса кровей. Годится к дальнейшему размножению, но с кем угодно, что значит: не с тем, кто только ему предназначен в пару.
Он нашел туда дорогу и толкнулся – чутьем, опять как дворняжка. Было желание что-то записать, и невозможно было отдать себе отчет, что именно. Наблюдения и какую-то связь между ними. Или выдумываемое, приходящее в голову, то, что можно навязать наблюдениям, сдвинув, но не повредив их реальность. Он знал, что для кино пишутся сценарии, и то, на что его тянуло, было ближе всего к этому. Но без всякого намерения, не говоря уж желания, увидеть написанное отснятым. Напротив, он находил в себе прямое нежелание – настолько грубо и примитивно выглядело снятое во всех профессиональных фильмах, которые он видел. Не устраивало его не то, что дело надо иметь с сюжетом – который в музыке и живописи не притворялся ничем, как только чуждой заморочкой и накладным изображением. Да и в литературе-то редко когда выглядел органичным, не пристегнутым из-за границ книги. А в кино так просто перекатывался, как сопровождение тапера сбоку припека, сбоку от того, что представлял честный кадр. Не сюжет, не замысел, не идея, а фотографии не удовлетворяли его: они показывали только то, что на них было. И лишь в исключительных случаях – то, чего, он знал как всякий обладатель живого зрения, не могло в них не быть: и вот же оно, вот наконец!
Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, – сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, не видимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать – но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют.
Вот это ему было интересно – попробовать передать, научиться способу достоверной записи таких наблюдений. И отдельно – страшно интересно было узнавать все новое, иначе говоря, вообще всё. От количества узнанного количество нового ни на грамм не уменьшалось. Ни на йоту. Та же йота – он докопался, шо це за крокодил. Ни одна иота и ни одна черта не прейдет из закона. Матфей, глава пятая – так надо говорить, когда из Евангелия. Дo ндеже прe йдет небо и земля, иота едина, или едина черта не прe йдет от закона. Дондеже – покуда. One jot or one tittle shall in no wise pass from the law. Tittle, титтл – тютелька. In no wise – никоим образом: wise, вайс все равно что весть – Бог весть, Бог его знает. Йота – греческая буква, фигулька такая, запятушка наоборот. Флейты греческой мята и йота – это потом, это Мандельштам, это когда Каблуков уже знал, что такое йота. Это он от горбуна Крейцера впервые услышал – и сразу стал с ним спорить: дескать, правильно – тэта и йота. Потому что если мята, тогда уж – и рута. Горе вам, фарисеям, что даете десятину с мяты, руты и овощей и нерадите о суде и любви. Лука, глава одиннадцатая. Никаких греков, сплошные евреи, никаких, стало быть, флейт – что означает: никаких в стихотворении мят. А тэта – фита, фитюлька, тот же tittle. Тэта и йота – отверстие и клапан флейты. Он к тому времени греческий алфавит мог, не сбиваясь, продекламировать, что называется от альфы до омеги: двадцать четыре прописные и строчные буквы – вселенские, так же как двадцать шесть жалкой газетной латиницы, входили в зачет по черчению. И с альфа-бетосом он худо-бедно разобрался. Но, как мы видим, количество незнаемого не уменьшилось ни на тэту. Которую, кстати, выводили судейские на табличках при смертном приговоре: “танатос”. Тэта – и все дела, привет.
IV
Он и на Тоне женился, в общем, из-за своего ненормального интереса узнавать и узнавать любое новое, в чем бы оно ни заключалось. Встречали первое в студенческом статусе Седьмое ноября, красный день календаря, потому что в этот день все девчонки и мальчишки городов и деревень… и так далее, звонким голосом. Первый праздник с поступления в институт. Все уже друг с другом запросто, но в рамках группного и факультетского обихода. А тут перемена регистра на застольный и какой-никакой торжественный. Много бутылок водки, оттенками цвета и беспощадностью состава наводящей на мысль о ее химическом составе и вообще напоминающей лабораторную обстановку кафедры общей химии. Салатики из капусты, винегретики, рыбные консервы. Сразу, чуть ли не после первой рюмки, множество пьяных, ор, апогей дружелюбия и таковой же враждебности, потускнение электрического света при неизменном напряжении и силе тока. Квартира была девочки, чьи родители уехали на дачу, шикарная, отдельная, – в чем, в ее некоммунальности, и заключался главный шик. Но тоже и мебель, и паркет, и люстра: родители были отец – адвокат, а мать – портниха. Каблуков в первый раз находился в такой. К нему наклонился Кузнецов, староста группы, и сказал, обводя рукой стены: “Шахер-махеры”, а он подумал, что непохоже. Чтобы шахер-махеры отдавали квартиру под вечеринку неизвестной им студенческой шпане – непохоже. Подумал, вслух ничего не сказал.
Когда за столом уже не сидели, а бродили по коридорам и комнатам, Кузнецов подошел к нему и встал близко-близко, лицо в лицо, в нескольких сантиметрах. Если бы он не мог открыть рта и упал, всеми было бы понято и принято: допился до крайней степени. Но он еще продолжал владеть речью и телом, это казалось сверхъестественным, немыслимым и значило, что он за краем. “А я говорю – шахер-махеры! – выговорил он, уставившись Каблукову в глаза и опять делая круг рукой, но словно бы ему не принадлежащей. – А если я говорю, то так и есть”. Тридцатилетний бугаек, пришел с флота, на полголовы ниже Каблукова, на пуд тяжелее, готовый и явно хотящий его ударить, но во власти того же инстинкта, который ворочал его языком и держал на ногах, запрещающий себе. Он полез как будто во внутренний карман пиджака, но выяснилось, что в нагрудный рубашки, отстегнул пуговицу и достал удостоверение сотрудника МГБ. Открыл, сунул под нос, потом прямо в нос и надавил, так что Каблуков отвернул лицо. Убрал обратно, тщательно, с трудом застегнул, поправил в плечах пиджак и губами в ухо: “Ты – знай! А если еще кто узнает – к ногам привязали ему колосник”. Подошла девица, гимнастка, со старшего курса, оба жили в общежитии, она на женском этаже, он на мужском, но, что друг с другом спят, не скрывали. Она была в пальто, в руках держала его бушлат, накинула и увела.
К часу ночи кто ушел, кто спал, кто-то тискался по углам и в ванной, в гостиной танцевали. Каблуков встал в дверях, наблюдая, Тоня подошла, повела, ни звука не произнеся, на середину. “Ты что, – сказала через минуту, – не умеешь? Совсем? Тогда лучше не двигайся, просто стой. Все будет ближе к танцу, чем так, как ты”. Они отошли к стене, она показала ему: вот так и так, раз-два вперед, а назад только раз, зато теперь вперед раз, а назад раз-два-три. А это что, спросил он. А это – вообще, танец… Фокстрот?.. Фокстрот! Фокстрот надо уметь. А это – просто танец… Быстрый танец?.. Какой есть, ни быстрый, ни медленный. Он сказал: самый простой – танго… Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум – тогда, конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов – не тустеп, попотеешь. А уж тa нжере, ласкать-и-трогать – на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня… Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне. Падеспань, падеграс, вальс уже как крайнее свободомыслие. Все спали-видели, как бы протащить румбу-фокс, а мне менуэт был прямо по делу. Уж если учиться, так тому, чему учат. Наш Шива – хореограф наш – стал давать мне уроки танго, одной, после занятий.
Она порылась в пластинках, поставила. Начиналось с “Осень, прозрачное утро” (как если бы “очень”, но певица пришепетывающая), потом “Брызги шампанского” и под конец “Кумпарсита”. Вскоре они остались одни, время от времени кто-то входил, присоединялся на танец, на два, уходил. Пластинка кончалась, она переносила адаптер в начало и, держа Каблукова крепко за левое плечо и ухватив за рубашку под правой лопаткой, двигала, и вертела, и приговаривала под мелодию: “Там, там, там, там, там, там, та-рa -ра, рa м-там, там, там. Вверх, вниз, влев, вправ, прям, прям. Ногу – в колене – параллельно полу – держать – и раз-два, раз-два, раз-два, всю дорожку, не менять направления – ногу – другую – в колене – параллельно – полу! И – опрокинуть – держать на руке – держать – выпрямить! Ну кое-что, кое-что. Прорезается”. “Позиционирование, – спросил он, – или заострение фигур? Откуда ты такое слово знаешь – позиционирование?” “Я дочь профессора, – произнесла она, как будто это был прямой ответ на его вопрос. – А ты?” – “А я дочь полковника. Точнее подполковника”.
Еще в пять они танцевали, и всё танго и танго. Остановки были только на курение: она доставала сигарету из пачки “БТ”, подносила спичку, держа за середину, и потом, отведя в сторону, долго махала уже потухшей. Выглядело неожиданно профессионально, но не менее неожиданно, особенно по контрасту с видом замкнутости и брутальности, свойственным курильщикам, было выражение беззащитности, появлявшееся на ее лице с первой затяжкой и не сходившее до последней. Она становилась похожа сразу и на растерянного ребенка, не понимающего, как так вышло, и на завсегдатая какой-нибудь опиумной, полностью отдающегося вдыханию дурманного дыма. Когда Каблуков увидел ее тетку, бывшую ей вместо матери, прокуренную, с почти никогда не исчезающей изо рта беломориной, этакую кисти передвижников нигилистку с поправкой на эпоху НКВД и ГУЛага, все объяснилось. Живя с такой, не начать курить было как, живя под водой, не дышать через жабры. Но в ту ночь шаги танго и дымок сигареты выводили в другую реальность: двадцатых годов, Европы, тесных платьев и узких пиджаков, призрака кабаре, зрачков, расширенных от атропина.
Уже, и правда, что-то получалось, движение шло автоматически, Тоня редко вступала, чтобы направить, и нельзя сказать, что он вел, но и она уже больше не вела. На “Танго соловья”, медленном, он посмотрел на нее: крутой лоб, яркие черные глаза, яркие приоткрытые губы, прямая посадка головы, стать. И тотчас, одновременно со словом, стать особенно почувствовалась под рукой. Подумал, что, наверное, она считается высокого роста: макушка была на уровне его носа, легкие волосы постоянно касались его щек. Спросил: “В тебе сколько сантиметров?” “Сто семьдесят три”. “Это много или мало?” Она промолчала, по лицу бродила улыбка, как у слушающих музыку. Он прибавил: “Или в самый раз?” Все улыбаясь, она кивнула утвердительно. Он увидел ее грудь, прежде не замечал, – и понял, что и грудь в самый раз. Легкая, высокая, твердая, мягкая, весомая, чуть-чуть обвисающая. Вдохнул ее запах – свежий, хотя и испарины, нежной испарины и чистых волос. Пробора. Вдруг подумал: а почему бы?.. Немножко, самую малость был скошен подбородок. Подумал: еще и лучше – мне мило, а специалисты пусть фыркают. Только бы без специалистов. Подумал: не пойму, стройная ли. Хотя мне-то зачем стройность? Как таковая – мне-то зачем? И все-таки ужасно захотел ее спросить: как она себя считает? В ту же секунду она, четко развернутая им на полкруга влево и сразу на полный вправо и обратно на сто восемьдесят градусов влево, сказала: “Для танго главное – все время быть симметричным относительно вертикали. Всегда стройным”.
V
“Никогда, ни по какому случаю, ни одного мига мне от нее не надо было большего, чем было”. Это моя мантра. Я ею помолился первый раз через год после женитьбы. Ко мне тогда Люба Шверник подъехала – об этом отдельный разговор, – и я не то чтобы этими словами от нее защитился, ни, тем более, искушению жалкому противостал, а просто их, вот так сложившимися, услышал в своей голове. И с тех пор повторил их три тыщи триста тридцать три раза.
А в ту ночь обучения танго я понял главную вещь про себя. Про свой интеллект, натуру и ментальную конституцию. Я хотел знать все, но не до конца. Главное – совокупность. Наилучшим образом меня устраивали бы сведения из энциклопедий. Настоящее знание древнегреческого, умение читать и писать на нем увело бы меня слишком далеко от суммарного знания жизни, от умения ее понимать и обрабатывать. От пупа земли – относительно которого я хотел быть сориентированным и органично ориентировался. Постичь танго, его замысел и воплощение досконально, от какого-нибудь заезжего тангомана-специалиста, я бы не согласился из ощущения исходящей от этого угрозы: я бы потратил время, необходимое, чтобы не пропустить ту грань мира, без которой он не будет цельным. Как набранный из зеркалец шар над танцевальной площадкой, в котором не хватает двух-трех фацеток, отчего он кажется дырявым, гнилым, похожим на раззявленный рот с недостающими зубами. Мне требовалось именно такое соотношение знания и невежества, какое передала мне тогда Тоня. Я был уверен, что, чтобы осуществить то, что определил как цель жизни, а именно: соединить передачу моих наблюдений с пониманием того места и роли, которые отведены им в картине мироздания, я должен быть изо всех моих сил наблюдательным и, на какое способен напряжение, проницательным и знать столько всего, сколько возможно. Но выбирать между тем, нырнуть ли на лишний метр или на лишний метр дальше проплыть, я должен, не задумываясь, второе. Много раз я даже ограничивал себя волевым решением, не позволял себе слишком углубляться.
Иногда мне кажется, я, пойдя в киносценаристы, единственный на свете попал не просто в десятку, а в самое ее ядрышко, в самый центральный ее атом. Во всей полноте и беспримесности это занятие было замыслено именно и только для меня. Первым и несравненным и ни для какого сравнения недоступным Сценаристом был, понятно, Он – приоткрывший, однако, достойному Его кинематографии зрителю по имени Иов суть и тонкости профессии. “Знаешь ли ты уставы неба, можешь ли установить господство его на земле? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они и скажут ли тебе: “вот мы!” Когда пыль обращается в грязь и глыбы слипаются? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей своих? Твоею ли мудростью летает ястреб? Вот бегемот, которого я создал, как и тебя – возьмет ли кто его на глазах его и проколет ли ему нос багром?” Короче говоря – словами двух поэтов, действовавших солидарно: кто взошедшее солнце, как бомбу, на рассвете огнем набивал? Что ты скажешь похожего, в чем бы не сказался болтун-самохвал? Еще короче – кто ты такой?
Я – Николай-угодник Сергиевич-радонеж Каблуков. Знающий-умеющий всё – хотя и во столько раз меньше Господа Саваофа, во сколько видимое только в микроскоп меньше необмерного Его космоса. То есть всё, но на глубину одного молекулярного слоя. (Все-таки – на глубину: не вовсе уж по поверхности.) Если мне на этом, с вашего позволения, можно кончить распинаться в своем ничтожестве и перейти к более продуктивной исповеди, то сообщаю, что таков и должен быть идеальный сценарист. Не случайно сопоставил я с космосом нечто видимое. Зрение, зрение, зрение! Оно дает нам получить ощущения осязательные, не прикасаясь, вкусовые, не облизывая, слуховые, не слыша, и плюс – или минус – ароматические, не внюхиваясь. И вот я, Николай-никто Сергеич-сермяга-лапоть, сочиняя сценарий фильма про кривенькую почтальоншу или компанию деловитых бездельников, постоянно имею в виду сценарий, включающий в себя все события и положения жизни моей собственной, и звездного неба, и грозового, и глыб и грязи, и единорога и ястреба и бегемота, и багра и овечьего закута. И лишь тогда – почтальонши и делашей. Почтальонши, летом развозящей почту на велосипеде и зимой на финских санках. Так я это вижу – через тусклое стекло, через тусклое, каюсь. И так я приспосабливаю то, что сделал Саваоф, к своему разумению. И Он это, возможно, краем глаза замечает и, возможно, скажет когда-нибудь кому-нибудь: “Обратите внимание на раба моего Колю, вот какое у него разумение! Можете ли вы веревкой ухватить его за язык?”
Собственно, цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и наконец то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу – только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и всё, что приходит в голову по поводу этих ощущений, – к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня и вроде ни разу не обмишулился.
Могла ли Тоня в действительности сказать так про мечтаемый Сталиным светский, он же народный, танец на гулаговской трассе? До речи Хрущева на ХХ съезде. Едва ли. Но могла или не могла, так это во мне отложилось, так я это – не поручусь, что запомнил, но – рассказывал. Точнее, готов был рассказывать, рассказывал себе, и столько раз был готов другим, что получил право хоть и никогда об этом не упоминать. И одновременно получил отпущение греха этого рассказа – как лжи, намеренной и мне выгодной для того, чтобы выглядеть убедительно. Когда наш курс собрали в большой физической аудитории, чтобы публично, а вместе с тем секретно, прочесть эту речь, партийные устроители некоторое время были в замешательстве, даже смятении. Из-за солнца. День выдался такой ясный, что оно почти буквально затопило помещение, прорвавшись огнем и жаром сквозь немытые стекла, словно не заметив их ровной серости и мутных сгустков. Лица же в президиуме – декана и секретаря парткома – были траурнее, чем, наверное, могли бы быть, если бы их любимый Иосиф Виссарионович, явно любимый, явно, умер второй раз. Требовалось соединить сияние, за окном и внутри, и их нечеловеческую мрачность. Они покрутили головами, ища решение, и наткнулись взглядом на Тоню. Нежный румянец на щеках, влажный, яркий, чуть приоткрытый, будто в желании начать разговор, рот и спокойно, серьезно, сосредоточенно глядящие разом на обоих глаза что-то донесли до них облегчающее. Парторг обратился к ней: “Широка страна моя родная – повторите”. Она ответила: “Зачем?” “Нужна дикция”. Она проговорила четко: “Раз, два, три, четыре, пять”. Они переглянулись и пригласили к столу читать. Называлось “Письмо ЦК”.
“Идиоты, – сказала она, когда мы вышли на Карповку. – Ты видел, кто решает, как нам жить! Чертовы идиоты, сволочь чертова. Только так они и могут тянуть – под этим гаденышем. Прокуренным, как… как… сволочь. Я десять раз собиралась остановиться и сказать: почтим память всех, кого он удушил, вставаньем. Не сказала, потому что хотела сказать “он и вы” и показать на этих двоих, – но не могла духу набраться, трусила”… Теперь понимаете, почему я ей дал просветить меня насчет котильона? Вернее, насчет Колымы-Воркуты. До всякого съезда и доклада, в самом первом ее обращении ко мне, едва знакомому однокурснику, во самых во первых ее словах. Колыма-то, Воркута-то ни в съездах, ни в докладах не нуждаются, чтобы быть. А чтобы мой сценарий оказался правильным, ему требуется не правдоподобие, а достоверность, чувствуете разницу?
VI
Люба Шверник носила очки и была дочерью известного в Москве гинеколога Ильи Борисыча. То, что у него было только имя-отчество и отсутствовала фамилия, объяснялось высоким положением Шверника-главного, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, на которого даже подозрение в родстве с гинекологом бросало бы тень. Стоять на фотографиях рядом со Сталиным и всем Политбюро – и, простите, воспаление яичников или опущение матки и непристойная по самому замыслу конструкция рабочего места. Кресла. Кресла под чресла. Узкому кругу друзей фамилия была, конечно, известна, и знающие не сомневались в родстве. Илья Борисыч и внешне был похож, и похоже одевался – и выразительно помалкивал, если разговор переходил на очередной Указ Президиума. Люба, существо тщательно и строго инструктированное в том, что можно говорить и чего нельзя, однако с разрешения и дозированно и под привычным самоконтролем демонстрирующее молодой фрондерский характер и чуть ли не бесшабашность, могла, например, сказать при гостях, что недавно каталась на лыжах с Нателлой Георгадзе. Никто ничего не спрашивал, и она никак не комментировала, но Георгадзе была фамилия Секретаря Президиума Верховного Совета СССР. “Председатель Шверник, секретарь Георгадзе” – как прочитывало регулярно в газетах население страны. Его ли это дочь – Нателла, никого не интересовало, потому что окажись она случайной Любиной подружкой, это не принесло бы ничего, кроме разочарования. А так принадлежность Ильи Борисыча высоким кругам косвенно лишний раз подтверждалась – как и их, сидящих с ним за столом, причастность этой принадлежности.
После падения советской власти Люба о том, что отец и Председатель кузены, иногда что родные братья, и что Нателла – дочка Секретаря, говорила не только открыто, но и настойчиво. В доказательство рассказывала, как их возил кататься на лыжах на правительственную дачу правительственный ЗИМ и как она обедала с семьей Георгадзе и во время обеда вошел некто с папкой, в которой были самые свежие указы, судьбоносные, и хозяин спросил: “Подписаны?”. Тот кивнул утвердительно и был отпущен легким грузинским движением руки. То есть, объясняла она разоблачительно, вот тебе и Секретарь – который даже элементарной подписи под бумагами не ставит, а имеет на этот случай секретаря. Но очень быстро, очень, обе фамилии как начальнические потеряли всякий смысл, и теперь уже то, что ты водилась с этим тухлым фуфлом, бросало тень на тебя. Осталась быстрая и смышленая, как белка, просто Любка Шверник – как какая-нибудь вообще Любка с никакой фамилией вроде Шварцман.
Можно было бы сказать: и умная, как белка. Потому что ум у нее был – не обширный, но наблюдательный и практичный, однако смышленость опережала. Ее стиль был держать себя и всех, кто рядом, в состоянии легкой спешки. Раз – юркала она к кому-то в постель и, не успевал он сообразить, с чего вдруг и как это было выполнено технически, уже выкатывалась с другой стороны, что-то перед зеркалом взбивала, что-то одергивала и продолжала прерванный на пятиминутную вспышку свободной любви разговор. Однажды это был двухметровый брюнет, талант, остроумец, кладезь захватывающих историй: она приехала в Ленинград на зимние каникулы, их познакомили, она проделала свой номер – а может, проделали, по желанию и умению обоюдным, кто знает? По всему выходило, что Довлатов, но на прямой вопрос, он ли, не отвечала, а явно намеренно напускала тумана.
Каблуков считал, что вранье. Приблизительно в это время он оказался в одной с ним компании, исключительно мужской, где, выпивая, мельком касались темы девиц, и на фоне специального тона, джентльменство которого должно было выдавать подлинное к ним отношение, поверхностное и чуть-чуть пренебрежительное, Довлатов сказал, что как пол и как класс они ему нравятся, и единственное, что в их ласках, выразился он, претит и с самого начала претило, это легкость и поспешность напоказ. Прозвучало неожиданно серьезно и как будто конкретно о Шверник. Ей же, по ее откровенным признаниям, он – если это был он, – наоборот, очень понравился, очень (такой у нее был фирменный прием речи: умножение слова “очень” под театральным ударением). Не что писатель, черствого хлеба кусатель, а что говорит – в голос смеешься, и такого обаяния психофизического, и, конечно, величины и красоты. Звонила в Москву с переговорного пункта на Герцена и кому-то клялась, что влюбилась, и вытирала под очками слезы. Каблуков свидетель. Может, впрочем, под Каблукова все и предпринималось.
Поскольку еще до Довлатова – не Довлатова была та же самая атака на него. Люба остановилась у Ляли Вересаевой, его однокурсницы. Выходило несколько чересчур: Ляля была дочерью врача-венеролога (не путать с Вересаевым, чьи “Записки врача” – и множество менее захватывающих книг). Ситуация выглядела исключительно смешной, потому что для того их возраста – скабрезной, похабной, сального анекдота. Возраст еще не оторвался от просвещения, полученного в школьном мальчиковом, не случайно носившем имя мужского, туалете. Тусклый желтый свет голой электрической лампочки под потолком, возбужденно вытаскиваемые наружу писающие загогулины, возбуждающий запах мочи и тупой, низкий, животный – фекалий, пленка жидкости, сползающая по трубам и стенам. Все, что пряталось, что держалось организмом в секрете, – моча, экскременты и где-то у самого края останавливаемая, а нет-нет и прорывающаяся сперма, во всяком случае, готовые выстрелить ею припухшие пипки, – являло вопиющую неполноту без четвертого элемента, замененного мятыми зачитанными листками с его описанием. Какие-то не то извилистые, не то сочащиеся, не то горячие, не то гибкие, не то распрямленные канальцы, набитые всякой всячиной, зарывшиеся в сатиновые трусики, в теплые байковые штанишки, в подолы платьев, под юбки, под полы пальто. Пазухи, пузыри, лабиринты черной утробы – в анатомических терминах, приводящих к дрожи и сбою дыхания. Непонятных – всех, кроме одного, но этот один за всех за них представительствует, все их объясняет и ясно называет: срамные. Какие-то, черт их знает, есть чуть ли не трубы – срамные, чуть ли не губы. То есть дальше некуда. Какое-то семя как-то в них вносится, и одновременно враг-человек вбрасывает в него плевелы под названием каких-то спирохет. И вот гинеколог и венеролог этим самым занимаются в максимально невозможной форме, а именно: постоянно, всю жизнь, причем не принимая в “этом” личного участия, а только рассматривая и перебирая в пальцах, и только у других. То есть максимум бесстыдства. Попирая запрет, положенный словом “срам”. И вот Лялин отец был венеролог, а Любин – гинеколог. Дочь венеролога и дочь гинеколога.
Хотя доктору Вересаеву было всего пятьдесят, про него говорили – “старой школы”, имея в виду, что у него чепе, зарегистрированная частная практика, и что на свидетельствующей об этом медной дощечке у парадной двери темнела гравировка не “Венерические болезни”, как у новых, а “Врач-венеролог”, как якобы было принято еще при царе. Ляля, однако, была из продвинутой боевой организации – из той же сексуальной боевой, что и Люба. Такая же бомбистка-террористка, обе одинаково безоглядно бросались под мужские половые аппараты, авторитеты и пулеметы. Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет. Неизбежно накатывала мысль, что это они такие отважные под покровительством отцов-специалистов, которые в паре обеспечивают им самую надежную защищенность от всех возможных последствий их отдающей фатализмом отваги. Для тех, кому они отводили в этой всегда скоротечной махаловке роль вторых номеров – хотя бы и первых по видимости, – призрак школьного туалета, как правило, сопровождал развлечение. Сведенные в единую грязцу мокротa , смрад, сумрак, обязательный зимний день за зарешеченным, поднятым под потолок мутным окошком и, наконец, естественные потребности, отправляемые толпой, ни с того ни с сего приходили на память – кому в первые секунды, кому в самый разгар действия, кому немедленно по окончании. Грязца, лезло в голову, не та питательная, которая синоним жизни, а которая, наоборот, чуть что зашевелится ожить, его обволакивает, забивает и травит.
Ляля пригласила Каблукова к себе – познакомить с “интересной подругой” из Москвы. Пригласила вместе с Тоней, но на тот час, когда у Тони как раз была группа танцев. Через некоторое время оставила его с Любой одних, и та тотчас искусно нырнула на тахту, откуда Каблуков с ней, полуразвалясь и ничего не подозревая, беседовал. Он, не отдавая себе отчета, почему и правильно ли поступает, в ту же секунду сделал известный в баскетболе прием “показал-развернулся-ушел”, отчего Люба врезалась в спинку тахты. Похоже было, что он отрабатывал это на площадке не меньше раз, чем она в спальне свой подкат. Каблуков тем временем опустился в кресло, которое она только что занимала. Сделали вид, что ничего не произошло, просто поменялись местами, а задравшаяся до просвета между чулками и поясом с резинками юбка не в счет. Они друзья и эпизодом дружба интимно скреплена.
Так что когда она с Довлатовым таки реальным стояла на углу Невского и Литейного, убеждая зайти к Вересаевым выпить с морозу чашку чаю, у нее есть ключи, а он не соглашался и с каждым ее доводом “за” выставлял свой “против” все грубей, и тут появился Каблуков и они с Довлатовым поздоровались и заговорили, то Люба вдруг сказала: “Николай, на два слова”, – и оттащила его в сторону. “Я тебя умоляю, – заговорила тихо и жарко, – Сергей перед тобой преклоняется, твоим мнением дорожит, как, не знаю, писаной торбой, скажи ему, какие мы с тобой близкие друзья, какой я интересный и яркий человек с глубоким внутренним миром, а? Скажи, я тебя умоляю”. Они вернулись к Довлатову, он Каблукову и Каблуков ему наскоро сказали, что надо как-нибудь встретиться, и единственное, что Каблуков, уже сделав шаг уходить, мог из себя выдавить для Любы, это: “И ты приходи”, с неловким в ее сторону кивком головы. Они еще раз столкнулись все на том же Невском, опять она была с Довлатовым, но он сразу, только увидел Каблукова, бросил “привет” и решительно, подчеркнуто резко ушел. А она потащила его к арке Генштаба на переговорный, где заставила слушать о своей мучительной влюбленности и смотреть на смахиваемые слезинки.
VII
Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю “неудобопостигаемую”, в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, – на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к “начальству”. Оно, узурпируя само наименование “история”, попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором – как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку – после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились… Что значит “где-то” – через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое – принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно “культура”, без прилагательных.
Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже “Иосиф Бродский” – не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе – и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, – мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, – а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. “Главное – величие замысла”. Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим – и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и – что совсем ни в какие ворота не лезло – к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
После очередного повторения я даже сказал ему: “Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно”. Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что “бомбить корзину”, и хорошо, если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того – чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора – отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина – говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура – также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него – по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, – именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
Призрак отца говорит Гамлету: “Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе”. Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая “даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль”. Про раствор белены, как он “створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали”. “Прощай, прощай и помни обо мне” – призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель – поразить и без того расстроенное воображение сына… Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры – совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества – телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало – во мне и вокруг – до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, – будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил – свободно, совершенно органично, не замечая – к его телу. К телесности и ядру.
VIII
Гурий учился в Медицинском – через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, – даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.
Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку – дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это – “постольку поскольку, тоже не настоящее”. “А бицепсы-трицепсы?” “А бицепсы-трицепсы – двуручная пила и топор”. Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая – тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая – волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.
Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью – вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура – из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.
Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга – и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые “безвыходные” положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется – не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться – уже понимая гибельность обоих шагов – с новой. Все это – борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: “Я должен вам сказать, что люблю…” А тот: “Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?” “Искренность и откровенность”. “Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем”. Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.
Через пару месяцев ход вещей – а главное, речей – привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив, что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал – хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.
По расписанию весa чередовались: наилегчайший – тяжелый – легчайший – полутяж, – и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся – полулегкий – был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил – но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила – обескураженного и несопротивляющегося – на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.
Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни – что тоже вроде бы слышали, другие – что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи – что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече “кто-то свистнул” и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил – тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: “Да я и свистнул”. Ровно в эту секунду – так, всем известно, бывает – шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.
Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело – тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом – и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. “Не свистел никто, – проговорил он. – Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я”. Стояли и не двигались – пять секунд, десять, двадцать, – как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: “Кости, похоже, целы, сотрясение само собой”. Потрогал поясницу другого – и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить – и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему – он уже водил по сторонам мутными глазами, – осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.
IX
И тем кончилось. Можете вы себе представить – неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога – шесть пять в пользу медиков, вот так: раз – и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп – как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир – навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза… А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты – как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига – Магадан будет одноколейная или двухколейная? – Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство… – Одно– или двух-? – Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один – одноколейная… Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное – не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас – “сраженного”?
Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый – штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России – нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный – пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц – это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.
Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей – раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель – машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет – и наконец я разбираю: “Он тебя под ноги провод толкнул”. Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: “Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения”. Я линии не меняю: “Ничего страшного”. Он с напором: “Ты что, не панимаешь?” Я серьезнею: “Чего так кипеть, он просто не заметил”. Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: “Послушай, ты что, не мужчина?” И отпускает.
Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов – как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати – пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет – всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я – так он меня слышал – сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу – тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по – не хочу в себе копаться почему – по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.
В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал “ты не мужчина”. Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов “ты должен был” до “бесчестья”, весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется “мужчиной”. И чего новое, наше, мое – и никакое вообще – время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов – председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр – провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов – человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная – правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.
На таком-то фоне моя позиция перед пылким горцем была если не безупречной, то совершенно нормальной, о’кей. Но на фоне реальных гор, ущелий, ледников, кипящих рек, да даже на фоне нежных долин, гранатовых рощ, виноградников, давилен, мирных стад, застолий под открытым солнечным небом я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит. “Время” было моим хозяином, оно и послало меня в двухсветный ангар вокзала, почти один и тот же в двух совершенно не похожих друг на друга городах. Оно и приставило безликую марионетку к бесформенному механическому полотеру, и подтащило мне под ноги толстый шнур, и хлестнуло – очень мягко, раба можно бы и побольней; а что не обратив внимания, так ведь раб, – по щиколотке. А на хозяина не обижаются. А нет обиды, так и прощать нечего. Вот в чем фокус, а я, видите ли, прощаю. “Время” – еще одно, может быть, важнейшее слово нового времени. Из того словаря, что как устне ни отверзи, не возвестят уста хвалу твою, Господи.
X
Что Тоня дочь профессора, было правдой, и то, что она как тип – “из профессорской семьи” – еще большей правдой. Отец был профессор, доктор биологии, мать – доцент, лингвист. Диссертации защитили – она во время войны, он через год после окончания, вернувшись из армии в звании капитана медицинской службы. И сразу стал всеми признанной звездой в гистологии – начав заниматься тканями еще в университете, а на фронте нарезав, нарессекав их – пусть только человеческие – и в них наковырявшись в таком количестве, что опыта, знаний и понимания набрался, о которых не мечтал. Но к тому времени, как Каблуков с ней познакомился, ни профессора не было, ни семьи. Его арестовали в сорок восьмом году, выпустили в пятьдесят пятом, а мать забрали в сорок девятом, вместе с космополитами, и там она через год умерла. Тоню взяла к себе тетка, сестра отца, одинокая женщина, по профессии географ. Отец, когда вернулся, первое время заходил, не дольше, чем на полчаса, всегда где-то его ждали – не то люди, не то дела. Но вскоре как пропал, как сгинул куда-то, и тетка Нина Львовна подчеркнуто перестала о нем говорить. Она вообще все делала подчеркнуто определенно и так же разговаривала, одевалась, сидела с книжкой и в сочетании с папиросами “Беломор” производила впечатление человека резкого. Каковым не была, аберрация же происходила из-за внешности и, вероятно, манеры, унаследованных от бабушки-народоволки, которая для нее оставалась просто реальной, нормальной бабушкой ее детства и юности, а для тех, кто бабушку знать не мог, литературной фигурой девятнадцатого века, вместе с ним исчезнувшей.
Оказалось, отец жил в Москве. В Ленинграде ему возвратили докторскую степень и место на факультете, дали квартиру в хрущевской пятиэтажке. Он походил-походил в лабораторию, почитал лекции полсеместра – и пропал и там. В Москве на него наткнулся Валера Малышев. Валера был другом Гурия, Гурий в разговорах с Каблуковым часто его поминал и наконец познакомил. Пожимая руки, и тот и другой сказали, что уже встречались… – “… на вечеринке, когда вы с Тошей двигали танго”. “… когда она меня учила”. “Научила?” Валера сказал это с ухмылкой, которая могла сойти за скабрезную. “Как скрипка?” – спросил Каблуков. Валера учился в Горном, там всех повально тянуло к искусству, минимум к гитаре: пение у костра и где придется. Валера принес на вечеринку скрипку – нелепая вещь в студенческой компании. Играл кое-как, один и тот же чардаш, но изредка смычок вдруг срывал густой цыганский звук, мгновенно приводивший в трепет. В таких местах его серьезное, как у всех скрипачей, лицо разбивалось идиотической обаятельной мощной улыбкой, которую, накатывая, сметал прочь очередной приступ опьянения. “А что, плохо я вот это делал? – Он похоже изобразил голосом. – Я же и уроки стал брать ради низкого этого визга”. “Кто вас пригласил-то тогда?” “Если бы помнил! Могла и Тоша”. Не могла. Он, действительно, оказался в ее квартире, но почти через год: тетка Нина руководила тем летом экспедицией, он записался и, когда вернулись, приволок ей на дом рюкзак с образцами. Был приглашен к чаю, и в тот вечер там был Тонин отец.
В Москве на улице он Валеру не признал, но отнесся дружелюбно и привел в пивную. По слову, по полслова в течение дня и двух следующих выяснилось, что он обосновался в трех-четырех таких заведениях между Никитскими воротами и Столешниковым. Вошел в круг сорока-пятидесяти-шестидесятилетних людей, по большей части так же, как он, принадлежавших и выпавших из какого-никакого истеблишмента и интересующихся не пивом, а подкрашенной пивом водкой. Зарабатывал на нее репетиторством у поступающих на биофак. У него и здесь было звание “профессор”, хотя в компании более тесной, состоявшей из двух писателей, скульптора, искусствоведа, нескольких артистов, двух мастеров спорта, сына министра, инструктора райкома партии, депутата райсовета, нескольких бойлерщиков, слесарей, шоферов и озеленителей, женщины-крановщицы и женщины – народной учительницы республики. К нему вместо “Карманов” обращались с высокопарностью, но и не без насмешливости: Карманинов – как Рахманинов. (Когда Каблуков женился на Тоне, мусолили остроту, что она теперь подкаблучница, а он у нее в кармане.) Он отпустил усы-бороду, стал отдаленно похож на Ноздрева с иллюстрации Боклевского, так же громко и красноречиво говорил на публику, высказывался по актуальным проблемам, в том числе и политическим, и хотя явно вразрез с линией партии, но всегда настолько непредсказуемо, дико, криво и косо, что никак было не ущучить в антисоветскости. “К примеру, овес. К примеру, маис. Да даже театр Таирова, – говорил он. – Или пусть крейсер “Варяг”. Да хоть и Крым в целом. Ведь одно другого проблемней. У нас там специалисты были по нефтепроводам, по газопроводам, по наведению мостов в условиях трудового подъема. Двумя руками голосовали за новостройки, за какую-нибудь ГЭС колхозную говенненькую, ТЭЦ, МТС, ВДНХ. А сейчас тьфу: одни разговоры”. Или: “Первое мая знает каждый. Седьмое ноября помнит любой мудак. А вот тридцатое августа – это что: день гибели Помпеи или всеобщей коллективизации? Или отпора левацким загибам в Италии? Нет уже специалистов, никто ни в чем не петрит”. Или: “Мы не менделисты-морганисты какие-нибудь. Нам – чтобы с верхом и без отрубей и вакуолей”. И повторял, с изумлением и как будто восторгом: “Вакуолей. Найдут же слово, жрецы лженауки”. Но за столом со своими, спиной к залу, говорил редко и коротко, как и все прочие, и все прочие в эту минуту немного в его сторону наклонялись, чтобы лучше слышать. А слушал ли он, когда говорил кто-то другой, было непонятно: взгляда не переводил, выражения лица не менял.
XI
Что же получается? Тоня из семьи репрессированных, Гурий из семьи репрессированных, Валерий из семьи погибших. “Я рос без папи, без мами”, – сказал он в своей манере провокационной дурашливости, когда я спросил про родителей. Позднее упомянул без подробностей, что отец убит под Ленинградом в самом начале войны (все-таки не удержался, прибавил “не пулей, не снарядом, а, как извещала похоронка, смертью храбрых”), мать умерла от голода в блокаду – где, как, никто не знает. И дальше, сколькими я ни обрастал знакомыми, редко-редко было, чтобы в наличии имелись оба родителя. Моя семья оказалась исключением. А из того, что отец при этом был военный, так сказать, человек вооруженный, возникала метафизическая связь между их гибелью и его оружием, гибель несущим. Он убивал – они убиты. Объективно такая связь подтверждалась тем, что сам он, как и следует истребителю, противопоставленному жертве, остался невредим. А субъективно – его позицией, которую условно можно назвать философской. Потому что отец жил не философствуя, а непосредственно, с убеждением-аксиомой, до которой дошел независимо от Лейбница, что все, что на свете ни делается, делается путем единственно возможным, стало быть, единственно правильным, стало быть, наилучшим. Что без неподготовленности и хаоса первых месяцев, без вымирания осажденного города, без того, чтобы положить гору рядовых и младшего комсостава, прежде чем сдать очередной населенный пункт, и такую же гору, чтобы не раньше и не позже, а точно к Дню революции отбить, войну нельзя было не то что выиграть, а хоть как-то, на самом примитивном уровне, вести. Аресты же, лагеря и расстрел кого следует не просто принимал, а с благодарностью: “И мало! И за мной бы пришли, отправился бы без звука. Такой мы народ вредительский, без подсказки собраться и взять себя в руки не можем”.
Когда стали печатать Осипа Мандельштама, мне звонили, найдя номер по телефонной книге, или являлись, получив адрес в киоске Ленсправки, молодые люди и тоном, необъяснимо неприязненным, спрашивали, не родственник ли я Сергея Платоновича. Вообще на протяжении советских семи десятилетий фамилии людей не вызывали и не представляли никакого интереса, если не по ходу цепной реакции террора. Никто не имел истории и происхождения, все выскакивали ниоткуда, все были “новые”, “выдвиженцы”, оказывались бесчисленными Петровыми и Александровыми. Если же происходили не от имен, а претендовали на нарицательную значимость, то выныривали в виде Зюзикиных и Елкиных. Едва режим кончился, быстро-быстро, но подобно скорее развитию трещины, чем разветвлению побегов, пошли прорисовываться связи с прямыми и непрямыми предками. Облаком стала конденсироваться и превращаться в реальное, хотя и клочками, окружение родня. Фамилия же – ассоциироваться с кем-то откуда-то известным. Если не самостоятельно вписанным в узкую или местную — не говоря уже, всероссийскую – систему координат, то пусть с внучатым племянником, пусть всего лишь предполагаемым, кого-то, кто переписывался с великим поэтом. (Возможно, генеалогия призвана компенсировать пробел в знании о том, как было в материнской утробе и в младенчестве до первых воспоминаний.)
Мы однажды гуляли с Валерием и зашли к нам – вскоре после того, как мы с Тоней поженились и я вселился в ее комнату, к Нине Львовне. Ее подруга из Публички, узнав мою фамилию, переписала несколько страниц из дневника и писем Сергея Платоновича и принесла мне показать. До того я о нем не знал. Я сказал Валере, что был бы не против, чтобы мой дед, хотя бы двоюродный, оказался таким. Чтобы он носил стоячие воротнички с отвернутыми наружу уголками и чтобы от него в Государственной Публичной библиотеке остались дневники и письма, а в них – я достал странички – такие обороты. После долгих странствований достигший отечества в середине октября… Его истерика оказалась упрямой… Мы стали безудержно и вполне невежливо смеяться в лицо милому старику… У него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями… N элементарен, плосок, добросовестен и бездарен…
“А это хоть декламируй. “В изящном, стилистически изощренном и вполне безукоризненном изложении с совершенной отчетливостью и прекрасно размеренной краткостью рисуется образ совершенно свободного русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ и свою родину””. “Это кто?” “Чаадаев. Статья Мандельштама”. “Не хуже, чем Гурий”. “Думаешь, Гурий бы мог?” “А чем тебя Гурий не устраивает? Он меня – не скажу: научил говорить, но – как бы по-евонному выразиться? – откупорил мои источники речи”. Гурий тогда нас троих, себя, меня и Валерия, называл “Гурий, Самон и Авив”. Были такие святые монахи – “усеченные мечем”. “Каратели за неисполнение взаимных условий”. Одну девицу ее жених хотел обмануть, а эти заступились. По-еврейски: Львенок, Тучный, Колос. Сам Гурий и дал перевод. Я такие вещи уже тогда обожал: самон авив – тучный колос, а во множественном, может, как-нибудь авивим – как херувим, – и за ними прячется гурий. Потом я узнал, что он так же называл себя, Феликса и Аверроеса. Я уже хотел сказать Валерию: “И мои тоже” – про отворенные Гурием источники речи, но решил сперва обдумать. Что-то он в них, безусловно, сковырнул, однако еще не изливалась из меня речь, как, я предчувствовал, могла бы.
Но нет, не состояли мы в родстве с Сергеем Платоновичем. Отцовы предки были деревенские (материны, как известно, не при чем, а будь и при чем – рабочие ткацкой мануфактуры в Великих Луках, – вряд ли кто из них сочинял для “Русской молвы” статьи под псевдонимом “Musicista”). Когда мы с Тоней расписались, Нина Львовна пригласила на обед моих родителей. Плюс кого хотим. Мы решили: родители и она – понятно, а как это будет в смеси с инородными – не разобраться, так что никого на первый раз не прибавляем. Из Тониного прошлого я знал только одну одноклассницу, Веронику Коневу. Она перед окончанием школы не больше не меньше как вступила в партию. Подбородок, прямые волосы до шеи, широкие плечи. Пошла в Академию художеств на прикладное – производственные плакаты: рекламирующие продукцию, по технике безопасности, учебные. И сразу обросла поклонниками: ее внешности, одаренности, но, главное, позиции. Несусветно честной при том, что несусветно советской. Первое, что она меня спросила, – как я отношусь к революции. Я сказал: в диапазоне от понимания до отвращения. Она повернулась к Тоне и произнесла как приказ: немедленно от него уходи. Потом ко мне: или ты немедленно опомнись… И со своим окружением, писавшим не укладывающиеся в соцреализм картины, сочинявшим обэриутские стихи и абсурдистские рассказы, разговаривала так же. Невпопад была бы товарищ Конева за семейным у Нины Львовны столом. Как и остальные – каждый по-своему – из нашей с Тошей шатии-братии.
Мои перед встречей нервничали: мать, не стесняясь, а отец, подбадривая себя солдафонством напоказ. Говорил, что были бы люди, а то интеллигенция, и с усмешкой декламировал: я в три шеренги их построю, а пикнут, мигом успокою. Я стоял на том, что ни мы не лучше их, ни они нас, и не с чего задираться (это отцу), и если будем (формой первого лица множественного числа подчеркивая, что мы трое – вместе) какие есть, какие мы у себя дома (матери), то и нам будет уютнее, и им. “Им” подразумевало одну только тетку, поскольку с Тоней оба были знакомы, и обоим она нравилась, а больше никого мы решили не звать, потому что ничего особо приятного от встречи не ждали. Но, когда пришли, там оказались Тонин отец и Валерий, который специально за ним в Москву ездил. Отец был в синей тройке, аккуратно причесан, коротко подстриг усы и бороду: крепкий, ладный, сильный мужичок. Сразу сели за стол, он открыл графин, сказал моему отцу: “Вы позволите?” – и налил ему не в рюмку, а в фужер, немного не до края. Потом так же себе, показал пустой графин сестре и, изображая растерянность и одновременно извинение за неловкость, вопросил: “Мадмуазель?” Она ответила, фыркнув смешком: “Петя, не прикидывайся”. Он отправился на кухню, вернулся, торжественно неся вновь наполненный графин в правой руке и зажимая горлышки еще двух бутылок водки между пальцами левой. “Чтоб не дергаться”.
“Сергей, – обратился он вдруг к моему отцу, – попрошу вас тост”. “Петр, товар-то ваш, мы – никто, кроме как купцы”. “Вы, Сергей, насколько мне известно, полковник, я всего лишь капитан”. “Под. Под-полковник”. “Это по табели. А обращения такого в армии нет: только полковник”. “Вы, Петр, профессор, я – зам по учебе”. “Тогда что ж? Ценя время. – Тонин отец встал. – Без церемоний, титулов, чинов и тем самым без отчеств. Мария, – повернулся он к моей матери. – Ниночка. Сергей дорогой. Тонюша. Никола-зятек. Ты, Валера. Ну что, ура?” “Перекатами, и не меньше минуты”, – сказал мой отец и стал нами дирижировать, так чтобы “ура” соседа подхватывалось следующим.
“Специальность у них, Петя, неплохая, согласись”, – говорил отец через десять минут. “Не плохая, Сережа, но и не хорошая. Электроплитки, проводка – это все, конечно, требуется, но выжить, сам знаешь, можно только медработнику”. “То есть где, конкретно?” “Где люди выживают? В зоне, естественно”. “При чем тут? Мы вроде не сидим еще”. “А надо, надо, непременно, родной”. “Зачем же, к примеру, мне?” “Чтобы стать свободным. Чтобы выйти на свободу – сперва внутри спецучреждения, а потом и за ворота. С чистой совестью”. “Мы с тобой, Петя, русские люди, а вокруг – это наша страна. С какой же стати нам…” “Не русские, Сережа. Мы с тобой татары. Это раз. Мы, Кармановы, тюрки: “карман” – по-ихнему “кошелек”, так? А вы, Каблуковы, хорошо если не арабы, “каблук” на ихнем не что другое, как “подпяток”. Это мне ее мать, – он показал на Тоню, – открыла. Они ее на стажировку на Северный Урал послали, там языки финно-угорской группы, на практику. Жаль, не вернулась, а то бы сейчас нам объяснила. А два… Вы разрешите, дамы – Мари, Нинон, Антуанетта – снять пиджак, а также и жилетку?.. А два: будь мы с тобой самые разрусские, и уласкай нас наша страна, как мамкина титька, обязательно мы один из другого сделаем череп, чтобы было из чего выпить. Обязательно мы построим Суздаль, чтобы пожечь Владимир, позолотим Владимир, чтобы разорить Суздаль, и сядем годов на семь, на восемь, сперва я, потом ты, чтобы друг на друга посмотреть и сказать: а он чего не сидит – давай на него напишем”.
Я этого: как мы сидим вокруг стола, он снимает пиджак, расстегивает пуговка за пуговкой жилет, развязывает галстук, вешает все с тщательностью пьяного на спинку стула и выговаривает одно за другим, – не забывал всю жизнь. И когда случилось с “Норд-Остом” и донеслось из провинции: “Ничего, пусть и сытая Москва на своей шкуре почувствует, как стране живется”, – и демагогически уже: “нам то есть”, – то не встало это в Большой Сценарий. Потому что было уже там с нашего свадебного обеда: хочешь – Ярополк, не хочешь – Святополк, Окаянный, Покаянный, не хочешь Владимир-Суздаль, есть Тверь-Кашин, да, в общем, все Золотое Кольцо и сто пятьдесят миллионов “давай напишем”. И такое отсутствие чего-нибудь особенного в одном против другого, такое однообразие, что выбор того, на чем в конце концов остановиться, – скорее ритмический и эстетический, чем содержательный и выразительный. Любой из бесконечного ряда этих эпизодов годится на тему “русские русским”, любой – модель, любой представительствует за все, и ради экономии труда надо только понять принцип. Наподобие того, как ради этой же самой экономии можно не заучивать на память все числа, делящиеся на три, а усвоить, что таково любое число, которого сумма цифр делится на три без остатка.
“Ты, Петр, не военный человек, в этом все дело, – сказал отец. – Ты в армии не служил. Фронт не считается: война, согласно марксистко-ленинскому учению, есть экстремальная ситуация. А армия как организация жизни – нормальная. Фаланстер – слышал? Марксистско-ленинская критика утопии справедлива, не будем обсуждать, но общая оценка Фурье, заметь, высокая. Фаланги, заметь, и слово-то армейское. Над казармой издеваться все умеют, а лучше придумать оказались слабы нутром. Двенадцать страстей человеческих дают восемьсот десять характеров, читал про это? Армия каждый примет, притрет к другим, даст реализоваться – не в ущерб, само собой, остальным. Посередине боевой базы – культурная часть и технический центр: библиотека, котельная, актовый зал, парники, телефон-телеграф. Семь поповских заповедей – все пересмотрены, в разумных пределах, понятно. Стреляй, гуляй, бери не стесняйся – что там у них еще?” Мать, которая всю жизнь тайком читала оставшуюся от семьи четью-минею за январь, сидела, потупив глаза. Я взял на себя поправить его: “Десять”. “Чего десять?” “Заповедей”. “А семь?” “Смертных грехов”. “А не то же ли и оно же? Не гордись, не груби, чтобы и тебе не сгрубили… Опровергнуты. В разумных, само собой, пределах. Капитан, гордись, что не лейтенант; майор – что уже не капитан. Не хами – но командуй резко. И главная – ты, мол, рожден свободным, ты свободный человек. Так, да не совсем. Ты свободный дисциплинированный человек. И тогда, Петя, никого сажать не придется. Потому что это у штатских, у вашего брата, у, как раньше говорили, штафирок – тут воля, а тут тюрьма. А армия, она и то и то в одном. Она и марш-броски по пересеченной местности, и сегодня служба на Таймыре, завтра в Самарканде, не говоря, как по моей части, учебные полеты сверхзвуковой авиации в бескрайнем небе. Но она и бетонный забор, вход в расположение части строго по пропускам, вышки, КПП, выход за ворота строго по увольнительным, а за самоволку губа”.
“Есть, кум, несовершенства”, – сказал Петр Львович. “А как же! Признаю. Но ты признай, что и с несовершенствами совершенней армии никакой формы жить не придумано”. “Пивные, кум. Точнее, сеть благотворительных бытовок для тех, кто обезвреживает фугасы с огнем, расфасованным в виде влаги. Прости за витиеватость. В просторечии, пивные и рюмочные”. “Военнообязанные до этого не опускаются”. “Поправлю. Среди нас там и генерал имеет место, и капитаны всех трех рангов”. “Гибель русской нации”. “Почему? У нас и эвенк есть. У нас, не поверишь, каждый третий – еврей. Я тебе так скажу: командируют тебя в Москву – инспекционная поездка или обмен летным опытом, – приходи на Пушку, это значит площадь Пушкина…” “То же название, что у моей деревни…” “Тем более, земляк. Оглянись вокруг себя, засеки на местности кафе “Поляна”, зайди спроси Профессора. Тебе укажут, где я в данный момент веду, так сказать, семинар. И я открою тебе альтернативу армии”. “А вы уже женаты?” – тихо спросила Валерия моя мать, наклонив к нему худое длинное туловище, – особенно тихо на фоне их громкости. “Был”. Она совсем растерялась: “И дети были?” “Одна. Зовут Алина”. “А жену?” “А жену – сука”. “Из финок?” Не по наивности брякнула, а хотела спасти положение. Но Валера навстречу не пошел: “Из перочинных ножичков со штопором”.
XII
В 196… году Каблуков был зачислен на Высшие сценарные курсы. Для поступления требовалась рекомендация известного кинодеятеля, потом приехать в Москву, придти в назначенный день в Дом кино на Воровского, просмотреть новый фильм, написать на него рецензию, назавтра – короткий рассказ, очерк, историю на вольную тему, что-то, что обнаружило бы, есть ли в тебе киношная жилка, подождать недельку, пока комиссия все это прочтет, и в случае попадания в тридцатку выбранных из двух-трех сотен явиться на заключительное собеседование, более или менее уже формальное. Тонина тетка сказала, что рекомендацию лучше бы всего получить у “Бэ-А” – как по инициалам называл за глаза знаменитого кинорежиссера не только круг приближенных, но и вся художественная интеллигенция в Ленинграде. По цепочке знакомых можно было устроить встречу. Он нравился и Каблукову: в молодости сделал несколько экспрессионистских фильмов, и, хотя замечалась в них умеренность и острожность, но кадр был точный и ритм выверенный. Графика и композиция сохранились и в поздних картинах, и ритм никуда не девался, но в новый период он производил впечатление слишком размеренного, и тут уже напрашивался вывод, что дело не в темпе, который можно поменять, а в темпераменте, с которым родился. Все равно, Б.А. был лучший из старых, а поскольку находился в списке легендарных первопроходцев, к тому времени по большей части вымерших, то и самый недоступный. Если уж просить рекомендацию, то интереснее у такого, а если уж у такого, то не через знакомых, а с улицы. Никому, кроме Тони, не сказав, Каблуков поехал на электричке в Комарово, в привокзальном магазине узнал примерный адрес, ближе к месту, у мальчишек, опознавших того, о ком он спрашивал, как “овцу”, – дом, позвонил в звонок у калитки и домработницей был допущен в прихожую.
Самого не было, приняла жена – про которую он краем уха слышал, что в советском, но слегка фрондирующем варианте того общества, которое раньше называлось светским, она фигура более значительная, чем муж. Только они сели в кресла в гостиной, он тотчас встал, чтобы рассмотреть фотографии на каминной полке. На них Б.А. был снят – из узнаваемых – с Эйзенштейном, Шостаковичем, Эренбургом, артистом Бабочкиным, игравшим Чапаева у братьев Васильевых, Юрием Олешей, Ивом Монтаном. И на всех, со своими вьющимися волосами, свисавшими на уши, в молодости белокурыми, сейчас седыми, и носом, одинаково толстым у основания и на конце, действительно, походил на овцу. “Наверху, – сказала жена, – есть еще несколько интересных. С Мейерхольдом, Дзигой Вертовым. Есть с Ренуаром – Жаном, если вы слышали: “Большие иллюзии”, “Правила игры”. Недавняя с Пикассо, мы в прошлом году были в Париже… Так чтo у вас?”
Каблуков объяснил, она предложила рассказать ей, почему он хочет на курсы и какие есть у него конкретные сценарные замыслы. “Все равно, – улыбнулась она, – муж предпочитает сообщаться с внешним миром через меня, так что вы не потратите время впустую”. Он как можно более кратко описал, чтo так привлекает его именно в сценарном, а не вообще киноискусстве, привел два примера сюжетов – незавершенные, но убедительно демонстрирующие, что он имел в виду. Потом, разохотившись, третий – которого краткое изложение на полутора страницах, заготовленное дома вместе с адресом и телефоном, выложил на стол, сразу как вошел. Она слушала доброжелательно, под конец с явным интересом, сказала, что думает, что о рекомендации можно не волноваться и чтобы он позвонил им через несколько дней, когда муж вернется. Но Б.А. позвонил сам и голосом, тоже напоминающим бэ-е-е, попросил пересказать ему оставленную, как он назвал, “заявку” подробнее: “Так, как вы говорили жене. Я сейчас вплотную занимаюсь Шекспиром, собираюсь ставить одну вещь (не сказал, какую, – Каблуков про себя усмехнулся), и мне это очень интересно”. “А рекомендация?” “Рекомендация уже отправлена”.
Близко к этому пересказу тот же сюжет Каблуков изложил на вступительном экзамене в качестве сочинения на свободную тему. Озаглавил его “В роли Отелло замполит Хромов”. Впоследствии дважды переписывал – как сценарий детально проработанный, готовый, чтобы по нему снимать, а затем вместе с режиссером уже как монтажные листы. И еще несколько мест переделывал под давлением сверху, с боков и снизу. Начальства – не приказывающего, а предлагающего исправить то, что может быть понято зрителем двусмысленно. Режиссера – которому очень хотелось снять что-то, что хотелось снять все равно в каком фильме: пикник, аиста в гнезде, перегонную установку со змеевиком. Актеров – просивших сделать фразы короче или, наоборот, длиннее, а их появление в кадре более удобным или, наоборот, более эффектным. Но этот первый набросок (то, что позднее стало называться синопсис) ему нравился больше всего. Все, что нужно, было в нем сказано, а что недосказано, давало свободу выбирать из нескольких напрашивающихся развитий действия наиболее привлекательное.
В роли Отелло замполит Хромов
Всесезонное настроение майора Хромова – ровное, летом – деятельное, конкретно этим – приподнятое. После двадцати лет службы в одной и той же части за Уралом он получает назначение в область на европейской стороне Союза, в почти такую же часть и почти такой же городок. Однако сама перемена производит сильнейшее впечатление. Ему сорок, через пять лет он мог бы выходить в отставку. Но сдвиг в том, что казалось не подлежащим изменению, вселяет в него простую мысль: что он может изменить все, по крайней мере то, что до сих пор казалось ему судьбой. Например, не ждать этих пяти лет, а уволиться сейчас же и начать какую-то другую жизнь. На пустом месте, без профессии, без связей. И то, и другое, и третье чревато не только очевидными трудностями и неприятностями, но и возможностями, которых нельзя угадать заранее. Так же, как то, что у него нет семьи.
Переводят его на должность замполита, потому что в звании капитана он был командиром роты и в нагрузку завклубом. На этом месте добился подъема художественной самодеятельности: его часть заняла первое место среди театральных коллективов округа. С новой звездочкой так продолжаться не может: майор – и завклуба в занюханном строительном полку. Свой же замполит там уже есть, был от века и, как все понимают, навеки. На новом месте, чем загрузить Хромова, не знают и потому рады, когда он предлагает заняться тем, что у него получалось, все той же самодеятельностью. Но на этот раз он просто от сознания, что ключ от свободы у него в кармане, воодушевленный так, будто в самом деле уже освободился, начинает с того, что соблазняет командира полка идеей спектакля, который принес бы им не местную войсковую известность, а общесоюзную внеармейскую. Присущая ему обаятельность, уже набравшаяся артистизма в увлечении театром, пусть доморощенным, в сочетании с открытостью характера вызывает к нему доверие. Тоска в части царит беспросветная, пьянка, чифирь и мордобой. Кино в городе показывают то же самое, что в казарме на следующий день, иногда в обратном порядке. Постель интересует мало кого: кто обзавелся бабой на стороне, скрипит зубами так же, как живущий с законной женой, даже измены не развлекают. Именно так и хочет замполит ставить пьесу из гарнизонной жизни итальянской военной части XVI века – “Отелло” Шекспира. Такая хрестоматийная классика, объясняет он, отведет всякое подозрение в намеке на современность. Полковник без энтузиазма, но соглашается.
Майор велит выводить роту за ротой, сегодня одну, назавтра другую, на плац и после команды “вольно, разойтись” всему составу проходить мимо него. Смысл в том, чтобы заметить лицо, чем-то выделяющееся из общей массы. Однако военная форма делает всех неразличимо похожими друг на друга. В следующий раз прибавляется команда снять гимнастерки и пилотки. Но в белых нижних рубахах люди выглядят еще более безликими, особенно остриженные наголо. Хромов собирает сержантов и старшин, просит их предложить солдатам надеть то, в чем они, пряча от глаз начальства, ходят в самоволку. Гарантия того, что это ни сейчас, ни впоследствии не будет против них использовано, – его честное офицерское слово, подкрепленное официальным приказом с объяснением необходимости такого переоблачения в целях культурной работы в части. Большинство рядовых отказывается, они видят в этом подвох и стоят на том, что без разрешения никогда расположения части не покидают. Но есть в каждой роте десяток-другой таких, которые соглашаются. Они-то и нужны замполиту – те, в ком игроцкий элемент побеждает косное благоразумие.
В общей сложности набирается около ста человек. Еще и еще раз они, как обычные уличные пешеходы, дефилируют мимо майора, стоящего в тени подъезда штаба, чтобы быть как можно менее заметным. Он меняет задания: идти, глядя в землю; рассматривая друг друга; оборачиваясь; бросая внезапный взгляд в его сторону. В отличие от первых, массовых проходов, когда одно лицо разнилось от другого в лучшем случае чертами, по большей же части и черты не очень-то различались, на этот раз одно из нескольких лиц словно бы на миг освещается и выделяется. Вместо “снимка”, представляющего собой в принципе не что иное, как “полицейский портрет”, возникает “фотография”, но и к фотографии прибавляется что-то, что хочет ускользнуть от оптики. Собственно говоря, это и есть самое существо кино – когда экран увлекает не сюжетом, а изображением, заставляющим разглядывать себя. Другое дело, что изображение нуждается в том, чтобы быть насаженным на сюжет. Парадоксальная необходимость: сюжет должен отвлекать от чистого разглядывания, перевести его, насколько возможно, в автоматический режим – чтобы оно не наскучило слишком быстро.
Наконец мужская часть труппы выбрана, два состава, двадцать человек плюс массовка. Иначе подбираются исполнительницы на три женских роли, здесь выбор невелик. Бьянка предлагается буфетчице Тасе, хотя и не столь соблазнительной, как шекспировская “шлюха по призванью”, но достаточно опытной, чтобы разделить мотивы ее поведения. Точно так же Эмилия достается фельдшерице Кате – жене капитана, начальника мастерских, распущенной на язык, но весьма строгой в обращении со всеми, кто подкатывался к ней с ухаживанием. Напрашивающимся и вместе с тем самым трудным оказывается заполучить на роль Дездемоны жену командира полка Виолетту. Когда-то она училась в театральном училище и даже немного играла на сцене, пока не вышла замуж и уехала в глушь, куда назначили служить мужа. Уговаривать приходится главным образом его: отпустить полковничиху скоморошествовать наравне с незнамо кем, к тому же подчиненными, к тому же в роли женщины влюбленной и убиваемой, требует от него отказа от устоявшегося за много лет и вполне устраивающего положения вещей. Хромов преодолевает его сопротивление тем, что параллельно с обработкой самой Виолетты старается глубже вовлечь командира в свое предприятие. Под давлением замполита тот принимает участие в просмотре, устроенном на плацу. Затем, когда дело доходит до заключительной проверки правильности отбора и переносится в помещение, командир уже от себя предлагает всех снова запускать пятерками, как – он видел в заграничных фильмах – это делается при опознании преступников. Словом, кое-какую заинтересованность Хромов в нем поселил.
Кто будет играть Отелло, решается по-военному просто: сам замполит и будет. К каждой очередной пятерке, прежде чем она по команде “свободны” покидает помещение, полковник присоединяет Хромова. И каждый раз произносит – хотя тоном и подтрунивающим, но убежденно: “Ну как думаешь, чья физиономия больше всех запоминается? В смысле – затемняет. Твоя. Тебе черного и изображать”.
Начинаются репетиции. Хромов объясняет исполнителям замысел своей постановки: все, что в пьесе происходит, все интриги, ловушки, козни, любовь Отелло к Дездемоне и Дездемоны к Отелло, злоба Яго и преданность Кассио, страсть Родриго и негодование Брабанцио – не что иное, как результат беспросветности и убийственной монотонности въевшегося в мозг и сердце наперед известного гарнизонного быта. Десятилетиями одни и те же фигуры обречены на общежитие в закупоренном пространстве. Так что все шаги, которые предпринимают персонажи, – это попытки хоть как-то развлечься, ничего другого. Потому и реплики должны проговариваться в диапазоне от непроходимой скуки до нескрываемого отвращения к партнеру. Все только изображают заинтересованность, или дисциплину, или страх перед вышестоящими, на деле же бесконечно равнодушны и думают о том, получится или не получится хоть что-нибудь из их слов и действий, а отнюдь не о катастрофичности последствий. Даже когда ход вещей приводит к трагедии, ее участники ведут себя, ориентируясь не на диктуемую чувствами реакцию, а на то, чего от них ждут в такой ситуации. Так сказать – чтобы не разочаровать некоего стороннего наблюдателя. Помимо режиссерской идеи, такая трактовка пьесы несет облегчение задачи исполнителей, чей актерский уровень, естественно, невысок.
Репетиции (прописать подробно три-четыре).
Однако по ходу репетиций, по мере привыкания участников спектакля друг к другу и установления между ними более коротких отношений, зарождаются и постепенно начинают выходить на поверхность обычные человеческие коллизии: возникают притяжения и отталкивания, знаки расположения, ухаживания, флирта, но также и непрязни, кто-то кого начинает недолюбливать, плести козни. (Продумать пружины драмы, прочертить общий рисунок и направленность ее линий, свести их в несколько промежуточных узлов и единый окончательный.) Стержнем, вокруг которого новые связи располагаются, органично становится то ли реальная, то ли внушенная себе, с элементами истеричности, влюбленность Виолетты в Хромова, все очевиднее проявляющаяся от репетиции к репетиции, набирающая силу в промежутках между ними. Признания Дездемоны в любви к Отелло переходят грань условности и звучат настолько откровенно, что становятся похожи на отсебятину.
Новость быстро распространяется и – в духе шекспировской пьесы – прежде других достигает полковника. Нельзя сказать, чтобы это особенно встревожило или взволновало его, опустошенного до бесчувствия не меньше остальных. Скорее из намерения пощекотать себе нервы и оправдать ожидания окружающих он начинает приходить на репетиции и наблюдать развитие незапланированной драмы. (Далее – психологически точные картины поведения: Виолетты, то сдерживающей страсть, то дающей ей волю; Хромова, всеми силами старающегося погасить конфликт; командира части, внешне никак не реагирующего и тем еще сильнее нагнетающего напряжение.) Апогей наступает, когда однажды вечером после ужина майор приходит в свою комнату и, включив свет, обнаруживает Виолетту. Коридор общий, шума поднимать нельзя – на что она и рассчитывает. Ее объятия, все более пылкие, его сопротивление, все более слабое, ведут к понятному завершению, но, когда они падают на кровать, подламывается ножка. Хромов, подчиняясь инстинктивному порыву, выталкивает ее в коридор и запирается. В неистовстве она начинает колотить кулаками в дверь, швыряет туфлей в торцевое окно, другой в лампочку, разбивает и то, и другое. Распахиваются двери. Она кричит, что подверглась нападению. На лицах ухмылки. Кто-то уже сбегал за полковником, тот с ходу начинает расследование. Было ли это изнасилование?.. Попытка?.. Узнала ли ты нападавшего?.. Нет, он набросился сзади, но, когда, испугавшись, побежал на лестницу, я мельком увидела его во встречном свете… Узнала?.. Нет… Могла бы узнать?.. Наверное… А как ты здесь оказалась?.. Потеряла листки с текстом для завтрашней репетиции и шла к майору Хромову за дубликатом.
Назавтра приезжает вызванный полковником следователь из штаба дивизии. После опроса потерпевшей и свидетелей он распоряжается начать личное опознание. Повторяется операция, проводившася при подборе участников спектакля, но с совсем иной нагрузкой. Серьезность нынешней несоизмерима с той. Контраст выражается прежде всего графичностью лиц, словно бы попавших в иное освещение. На этот раз на стульях в темноте помещения сидят следователь и Виолетта, а люди – все в обычной форме – запускаются по десять. Некоторые из них узнаваемы по предыдущим просмотрам, особенно составлявшие труппу. В одной из десяток появляется полковник. Виолетта вглядывается в эту группу дольше обычного, но в конце концов произносит все то же “нет”. Он присоединяется к ней и следователю.
Наконец десятка с Хромовым. Зловещая улыбка возникает на лице командира части, когда он уставляется взглядом в лицо жены, в крайнем волнении впившейся глазами в лицо замполита. Следователь поворачивается к ней. Тянутся секунды, все более невыносимые. Она выбрасывает в сторону Хромова руку и без голоса шепчет: “Вот этот”. Полковник встает и насмешливо обращается к нему: “Ну, замполит, что теперь будем ставить?” И тот спокойно отвечает: “Пантомиму “Прекрасный Иосиф”. Есть такая. Пьес вообще хватает”.
Когда дело уже дошло до собеседования и Каблуков оказался в комнате, где сидела приемная комиссия, все глядели на него доброжелательно. Председатель сказал, что он зачислен на курсы, поздравил, задали парочку необязательных вопросов, про прошлое и про будущее, замолчали, пора было отпускать, но и неловко, что так коротко, и старый кинодраматург спросил: “Так вы в стройбате служили?” Он ответил на вопрос без подробностей: “Нет”. “А в каких войсках?” “Я в армии не был”. “Как так?” Повисло настороженное недоумение. Кто-то помоложе, чтобы замять, сказал: “Феномен Высоцкого. Такое поколение. Не воевало, по лагерям не сидело, а пишет достоверно”. И другие закивали головами: “Высоцого, Высоцкого. И Бродский этот самый. “Если я в окопе от страха не умру””. Но старик не унимался: “Это что же, фантазия?” “Отец военный”, – сказал Каблуков. “А-а, отец. Понятно. А вы, значит, воинской повинности избежали?” Каблуков с того момента, когда они с Тоней решили, что курсы – это как раз то, что ему нужно, одновременно и хотел на них попасть, и не очень хотел. А сейчас вдруг вообще расхотел. Точнее, дать откровенный ответ показалось ему в эту минуту важнее всего на свете. Дружелюбно глядя в глаза драматургу, он сказал: “Да, Бог миловал”.
XIII
Было два плана в этом наброске, к которым Каблуков заведомо имел претензии и знал, что поправить дело так, как он хочет, ему не удастся. Первый – это ускользающая от изложения сюжета боль, засевшая во внутренностях всех без исключения действующих лиц, настолько за годы отупевшая, что почти ими не замечаемая. Лишь мгновениями обостряющаяся, а в остальное время не больше, чем тень боли, присутствующая как воспоминание о том, как когда-то ее не было. Делая полномерный сценарий, Каблуков написал несколько эпизодов на эту тему. Например, репетиция кончена, все расходятся, Хромов укладывает в папку разрозненные листки с текстом, и Виолетта, явно ради него задержавшаяся на сцене, вдруг говорит: “Интересно, какие у них были бы дети, черные, как он, или в Дездемону?” Из темноты зала раздается голос полковника: “Негр своей смолы в ее молочко бы натолкал”. Не обращая внимания, она продолжает спрашивать: “А вы были женаты?” Хромов нехотя отвечает: “Давно”. “Ну как давно?” “Еще младшим лейтенантом”. “А детей не было?” “К счастью, нет”. “А у нас есть, – опять вступает полковник. – Красная Армия – вот наши дети! Да, Виолетка-пятилетка? Сколько надо – дочерей, сколько надо – сыновей, без счета – внуков. Старшие, младшие, успешные, неудачники, сами с усами, списанные в утиль – все! Немножко мы, конечно, их Красной Армией до жизни не допустили, немножко до светлого будущего не довели. Немножко опозорились. Но она их по полной нам заменяет. И дом наш, родовое наше именье, и сад при доме, и летнее солнышко, пляж, теннис – всё Красная Армия. Пойдем, майор, попьем с тобой сегодня побольше водки, очень ты мне нравишься”. Через несколько часов, тяжело поднявшись из-за стола, уставленного пустыми бутылками в окружении полной окурков пепельницы, разломанной буханки хлеба, нарезанной колбасы, он берет за грудь и за ремень лежащее на полу бесчувственное тело Хромова и отволакивает в угол. Скатывает половик, подкладывает ему под голову. Тут же выдергивает, так что затылок стукается об пол, и дважды пинает в поясницу ногой. Уходит, возвращается, перетаскивает на диван, укрывает половиком, неподвижно стоит, смотрит на него, вдруг замахивается, но не бьет, а со злобой плюет в лицо – и сразу начинает вытирать, тщательно, почти с нежностью.
Эта и еще несколько похожих сцен в какой-то мере передавали, казалось Каблукову, последнюю степень измученности всех их – “несчастных сукиных детей”, как тянуло его повторять за Фолкнером. Их жестокость и их слабость одинаково вызывали сострадание. А если не вызывали, если не вышло у него так написать, чтобы вызывали, то, стало быть, и не выйдет. Но даже если и вышло, то ведь жалость сопутствовала как раз тому состоянию, когда боль в них обострялась. А жалко ему было их всегда, и гораздо жальче, когда они к ней притерпевались до того, что не обращали внимания, – когда им было спокойно, привычно, уютно, даже весело.
А второе, что его не устраивало, – это что о вожделении, желании, сладострастии женщин и как это у них проявляется, а главное, как в ответ ведут себя мужчины, он писал, постоянно наблюдая и страсть, и похоть тех и других, наблюдая вплотную, непосредственно, но сам никогда не участвовав. Никогда – потому что вожделение, желание и сладострастие Тони, точно так же как свои, выкладывать на бумагу, то есть выставлять на публику, – именно потому, что они были исключительно их двоих, – естественно, не мог, а никого, кроме Тони, у него ни разу не было. Не изменял он ей не из каких-то моральных принципов или соображений личной нравственности, а потому, что ни к кому, кроме нее, ни разу не испытал ничего похожего на сладострастие, всегда одну ее желал и, если вожделел – хотя сказать так про него было бы все-таки натяжкой, да и про остальные шесть миллиардов тоже: кто это кого сейчас вожделеет? – то только ее.
Они познакомились – обоим не было восемнадцати, и никаких историй любовных, никаких романических, эротических, тем более сексуальных, до этого не было, и все, какие за время жизни были, были только те…
XIV
… только те, какие были у нас друг с другом. Не знаю, кто это обо мне говорит, и, кто бы ни говорил, думаю, он знает обо мне много меньше моего. Где-то что-то видел, что-то слышал. Единственное его передо мной преимущество, впрочем, сомнительное, – это более или менее выверенная постоянная дистанция, с которой он меня наблюдает. Так вот: не то чтобы у меня никогда не возникала мысль о – самое точное слово тут будет законническое – прелюбодеянии. О блуде – блуде вообще, все равно с кем – никогда: ну не возникала, что поделаешь. А о прелюбодеянии, с какой-то конкретной женщиной, бывало, что в голову и бросалась – когда женщина обжигала. И потом, когда этот миг ожога проходил, а дольше мига он не длился, я эту мысль обдумывал. Недолго – надолго ее не хватало. Это дело личное, правильно, но вовсе я не стесняюсь сделать его публичным. Чтобы другой не сделал, если с перепугу захочет. Просто никто меня об этом не спрашивал, никто на такой разговор не подбивал. А сейчас, когда кто-то со стороны рассматривает и обсуждает, то, как говорит монах у Пушкина, давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, как дело до петли доходит.
Я женщинам то, что называется, “нравился”, не буду притворяться, что этого не замечал. Тоня тоже “нравилась” мужчинам – настолько, что в том ленинградском кругу, к которому мы с молодости принадлежали, ухаживать за ней считалось даже модным. Показательнее всего мог бы стать пример Бродского – если бы он так откровенно не давал всем чувствовать, и мне, по понятной причине, первому, что Тоня, за которой он ухаживает, существо, недоступное ничьему, кроме его, пониманию. Возможно, и ее собственному. В его ухаживании главное было то, что o н его предпринял, o н на него пошел. Получалось, что ту Тоню, к которой он демонстрировал – и был при этом совершенно искренним – влюбленнность, он и нашел, и отличил, и превознес, потому что сам и создал. Тягаться с идеальностью, навязанной им предмету, было под силу одним ангелам. Но с тем или иным ущербом присутствовала она в отношении к Тоне почти всех, кто ею, так сказать, увлекался. Не в моем: я входил в число “почти”, может быть, один это число и составлял. Моя Антонина была ноль идеальности, сплошной ущерб. Желание, влечение, обладание – всё в величинах непревосходимых, как скорость света и ноль по Кельвину. И это с первого раза, с того самого, когда мы одновременно лишили друг друга девственности и получилось оно так ладно, как будто до того мы уже год, три, пять были мужем и женой.
Сейчас дам вам надо мной посмеяться: я много про это читал, а еще больше в кино видел. Смейтесь, только не оказалось бы, что преждевременно. Все, что я прочел и в кино увидел, от “Золотого осла” до “Манон Леско”, от “Анны Карениной” до “Тропика Рака”, от “Травиаты” в постановке Дзефирелли до “Эммануэли” и порнофильма, на который я наткнулся в телевизоре в номере берлинской гостиницы и смотрел восемь минут, что зафиксировано в оплаченном мной при отъезде счете, – сделало меня моногамным бесповоротно. Моя моногамность была органической и, как все органическое, подверженной опасностям, слабости, порче, распаду. А стала, если хотите, косной – как это можно сказать про вкус, абсолютно удовлетворяющийся тем, что в наличии, на столе, на книжной полке, а не вообще, чем-то где-то. Была Тоня, и я не находил в себе никакого интереса – никакого – заниматься этим с Любой, Лялей, Джиной и Мэрилин. С Тоней этого хотелось, с какой-угодно другой толкало бы разве что любопытство. А какое может быть любопытство к тому, что расписано по пунктам, сведено в протокол, и протокол этот знаешь наизусть?
Инстинкт, скажете вы, инстинкт, похоть, либидо. А вот это-то меня уже прямо отталкивало. В отличие от стихии барышень, постелей, частей тела, которая меня просто не захватывала – кроме уникального ее проявления в виде Тони, ее постели, ее тела, – эти вурдалаки, чудища, привидения пещер внутренней секреции вызывали во мне жгучую неприязнь и желание отбиваться. С Тоней было, как, надо думать, у всех со всеми, как у любого Лени с Соней: повышалась температура мозга, горело лицо, губы, в груди, подушечки пальцев, спускалось все ниже, и это же поднималось от пяток к коленям и все выше, пока не сходилось огнем в нежном отростке плоти. Наивное описание, но ведь и совокупление – наивная вещь. Как это происходило у Сони с Леней, не знаю, а только догадываюсь, потому что не знаю, а только догадываюсь, как это происходило у Тони со мной. Ну так же, так же, понятно, что так же. Не заниматься же нам с ней обсуждением – смешиваясь с другими, превращаясь в других… От электрического же разряда, в непредсказуемый миг пробегавшего между мной и кем-то посторонним только потому, что этот посторонний – привлекательная женщина, я ощущал жар неприятный, зуд, сбой дыхания, толчки крови, перекликающиеся с позывами тошноты. Это меня насиловало, мне ничего не оставалось, как давать отпор. Начинающаяся в таких случаях возня мышц вызывала ярость, смешанную с отвращением и отчаянием: что значит непроизвольно?! как это так, что я не хочу этого – и не властен остановить?!
Еще был эрос – не сама чувственно-эстетическая сфера любви и не ее обозначение, а вполне конкретный. Вещественный, как Эрот Праксителя или Лизиппа, однако не красавчик с крылышками, а черт. Точнее, маленький чертенок. Прячущийся за занавеской или шмыгающий из угла в угол. Третий – развлекающий себя тем, что делают двое, вуаёр. Мы его с Тоней не любили – привыкли, но не любили. Это она его заметила и мне показала. Сначала его не было, года, наверное, три. Мы тянулись друг к другу, захватывали один другого, ласкались уже как звери, теряли соображение, и – никакого эроса, то есть никакой мысли о нем. Позднее она сказала – опять первая, я, правда, уже думал об этом, только не стал ей говорить, – что хотя мы делали это не ради того, чтобы в результате родился ребенок, но такой результат подразумевался сам собой. Когда же поняли, что ребенок не рождается, и приняли – без тоски, без скорби, не как приговор, а как условие или данность, с короткой легкой грустью – что он может никогда не родиться, тогда идея его, бессознательная и больше похожая на интуицию, ушла из нашей психики, и в зевнувшую пустотой дыру сразу всосало эрос. Отныне мы делали это, зная, что делаем только ради друг друга, а стало быть, ради самого деланья. Отныне этим – и, стало быть, нами – распоряжался эрос. И, естественно, на правах оккупанта входил в дом без спроса и предупреждения.
Когда я увидел тогда Тоню, и дело ни с того ни с сего повернуло на танго, и пять битых часов она учила меня разнице между тем, чтобы двигаться в нем – и просто двигаться под его мелодию и ритм, а потом разнице между тем, чтобы двигаться в нем – и танцевать его, а я держал ее одной рукой за руку, другой за спину и с ней в это время под музыку говорил, я подумал: жизнь – драгоценность. Или: она может быть драгоценностью. Или: я буду к ней относиться, как будто она драгоценность. К ней – все равно к кому-чему: к жизни или к Тоне. А возможно, я так подумал еще раньше – возможно, я так подумал в первый раз, как о чем-то подумал, и это было: вот, я думаю, и, кажется, я думаю о том, что жизнь – драгоценность. Та, которую человек и не мечтал найти, а найдя, пошел и продал все, что имел, и купил ее. Одну. Одна драгоценность, если она та самая, всегда драгоценнее двух, тем более многих. Много – это просто богатство, это совсем другая опера. Богатство – это обеспеченность, покой, благополучие. Или – на другом краю тех же качелей – оно азарт, тревога, неуверенность. Это когда твой конец доски идет вверх. А когда он идет вниз, то же самое может вдруг обернуться сонливостью, отупением, омертвлением.
“Он с ней то-то, она ему се-то”. Чушь! То, чего я в Тоне и не мечтал найти, а с того момента, как нашел, уже стал искать, хотел получить, добивался: изгибчивость, плавность, одна грудь и другая, и вместе – груди, и такие же, да не такие ягодицы, подмышки, руки, вытягивающиеся до прямизны, ноги, сгибающиеся, подворачивающиеся, волосики шелковые, но тугие, почти твердые и так далее, и так далее, без конца, потому что в каждый следующий раз изгибчивость, плавность, грудь, груди и все прочее были уже другими, не теми, – все это не имелось у нее, как бижутерия, сложенная в шкатулку, а оказывалось – в тот миг, когда я на это натыкался. Что мы в постели изобретали – в том техническом смысле слова, какой ему придавали трубадуры (тробар, “находить”, Аверроес просветил), – всегда только вместе, вдвоем, и всегда импровизация. Как джаз. Уже, наверное, сравнивали, но ведь, небось, с ухмылочкой: дескать, там наяривают – и здесь. А я про то, что не ноты, а экспромт, не для других, а для себя и друг для друга, не искусство, а творчество. В джазе, положим, тоже полно артистов, которые, как говорит герой Сэлинджера, пускают показные трели, раскланиваются деланным поклоном и сами уже не знают, хорошо они играют или нет. Но те, из-за кого он все-таки джаз, а не концерт, ничего, кроме него, не слышат, не знают, не хотят. “Я бы заперся в кладовке и там играл”.
Итак, кто там сообщает “познакомились, обоим не было восемнадцати”, отложите перо, отодвиньтесь от клавиш. Пишите дегтем на моих воротах: “квазидевственник”, “недоскопец”, “противоестественные наклонности”, “трусливая сексуальность”, – чем там еще клеймит продвинутая мысль таких, как я? Мне плевать. Я никого не призываю подражать, тем паче воздерживаться да и просто менять хоть что-то в том, как у кого это сложилось. Я живу среди торжества промискуитета, тотальной практики промискуитета, цивилизации промискуитета, мои друзья – промискуитетчики, некоторые из них выдающиеся, они мне дороги, мной любимы, пусть так и будет, у меня нет возражений – но меня оставьте быть моногамным.
Тоня моя, бедная Тоня, она умерла, ее больше нет.
XV
… только те, в какие я с ним попала. Или можно сказать: от него получила. Благодаря ему пережила. Тут равенства нет: для того, что он от меня получил, благодаря мне пережил, я ничего не сделала. От меня не зависело, я была, какая была, ничего не предпринимала, никак специально не действовала, ничем с ним не “занималась”. Вообще об этом не думала. Он, конечно, тоже к этому, как к чему-то, что следует выделить в особое занятие, что надо совершать не так, а так, к чему чуть ли не готовиться в воображении, не подходил. Но он это осмысливал. А я ни от чего остального не отделяла: от готовки на кухне и мелкой стирки в ванной, от обеда за одним столом, от сна в одной постели, от ожидания его прихода со студии, от предвкушения своего прихода с работы, когда он дома. От нашего бесконечного разговора и тоже бесконечного молчания.
Это у Пушкина где-то – что первый мужчина производит на женщину такое впечатление, как первый убитый на войне. Приходится верить на слово, потому что у меня первый, и второй, и двадцать второй – один и тот же Коля. И я признаюсь, что не помню, какой он был первый. Я помню, что как-то так это с первого раза пошло, что через несколько дней, после очередного его надо мной разбоя с моей же наводки и при моей жадности в дележе добычи и соперничестве за то, чтобы шайку возглавить, мы лежали, как лежали, и я сказала: “Ну что, купил остров не с теми полезными ископаемыми?” Не знаю, с чего вдруг, – как будто не мной сказалось, само. А он ответил: “Не больно я знатный рудознатец”. Мы еще сколько-то так побыли, пока к нам трезвое сознание вернулось, я спросила: “Откуда у тебя такие слова?” “Не мои, где-то слышал. Там же, где ты про остров с залежами минералов”. А говорят: оргазм! оргазм! вместе, одновременно! Тоже мне, достижение.
Да тут всё – вместе, всё – в одну и ту же минуту. Ничего моего, отдельного не было. Вернее, мое было только в том, что вместе. Но это я головой так понимала, да и то за ним повторяя. А если бы без подсказки, без соглашательства, если бы думала то, что чувствовала, свободно, то не “вместе”, а “его”: мое было только в том, что его. Его не было – и ничего не было, никакого “вместе”. Если то есть не выдумывать, не обообщать, не строить силлогизмы и абстракции. Потому сейчас, когда от этой химии, и облучения, и терапии не только волосы вылезают, а и всё, что сложнее дважды двух, всё, что в мозгу лишнее, нужное, только чтобы говорить ненужное, поддерживать разговор, которому ни к чему разговаривающие, я профессору, на обходе спросившему мое имя, и представилась: “Госпожа Николай Каблуков”, – как нас с Колей недавно на приеме в консульстве: “Мистер и миссис Николай Каблуков”.
Коля мне однажды сказал: “Ты как-то сказала, что хорошая пара та, в которой муж слушается жену. А в которой не слушается, плохая. Я, как с хорошей парой сталкивался, так вспоминал. А их раз, две, ну десять. И все только такие. Так что признаю стопроцентную твою правоту. Что значит, что не рассуждая тебя слушаюсь. Что значит, что мы пара хорошая”. Я такое говорила? Я вроде бы не так говорила. Я, наверное, говорила: муж жену слушается, а она его обожает. Или: слушается, потому что он в миллион раз ее умнее, потому что так умен, что понимает, что жизнь задумана, чтобы ее умом не понимали. А у женщин как раз этой части мозга, чтобы понимать, нет, зато есть такая, которая того же состава, что жизнь, и они этой частью знают, как жить. Знание такое – что надо жить, и всё. Или: слушается, потому что она его так обожает, что как тут не слушаться? А еще (привычно приблизив губы к уху): ведь когда надо, когда сжимает, ломает и себя не помнит, то, как миленький, прекрасно слушается. И еще: она, если он не слушается, может решить, что или все мужчины не способны слушаться, а не только он, или это именно ее не готов слушаться ни один. Что в обоих случаях может привести к мысли: надо проверить – от каковой пара автоматически становится не просто плохой, а никуда не годной, иначе говоря, непарой.
Никто меня за те сорок лет, что мы прожили вместе, ни разу не волновал. Как, впрочем, и до них. Даже не нервировал – кроме, один раз, Крейцера. Коля в тот день улетал в Болгарию, его с Калитой “Ласточку” на фестивале “Златни Пясци” показывали, надо было присутствовать на премьере. Я хотела проводить, поехать вместе на аэродром, да и вообще мы при таких хоть на несколько дней расставаниях привыкли быть вдвоем, но Крейцер приехал из Москвы, позвонил, нельзя было отказать. Пришел за два часа до Колиного отъезда, тетя тут же пригласила остаться у нас на ужин, она его любила, и особенно ей нравилось, что его зовут Лев – как их с папой отца. “Сейчас никто это имя не дает, считают – еврейское”. Коля уехал, мы с ним скомканно попрощались, настроение испортилось. И хоть бы я осталась одна, так нет, Крейцер говорил, не останавливаясь, и все время ко мне обращался. Но в конце концов он меня увлек, и, когда сели за стол, мне уже было весело, и мысль, что Коля на море и будет есть виноград, доставляла радость. Крейцер был в ударе, дурачился, клялся тете, что конкретно его имя Лев не еврейское, но уже насчет Толстого он не уверен, а в ее отчестве сильно сомневается. “Лев еще туда-сюда, но Львович, Львовна – согласитесь”.
Тетя пошла спать, мы вернулись в нашу комнату и болтали и болтали. Это была его стихия. Маленький, с вылезающей горбиком правой лопаткой, с чертами лица, прорисованными почти карикатурно: длинный толстый нос, торчащие уши, немного выпученные глаза, выпуклые губы. Когда говорил, он сливался с точностью своих определений, саркастических, желчных, растворенных в множестве сведений, то непосредственно, то весьма отвлеченно связанных с предметом и выдававших клубящиеся за ними настоящие знания. Внешность и манера говорить выглядели идеально рассчитанными друг на друга. Гофмановский тип, а точнее, сам Гофман, спародировавший свой хензелевский портрет до сходства со своими героями. Опомнились в час, он сказал: а что если я переночую, ужасно неохота тащиться через весь город да и являться в такую позднь – он остановился у приятеля. Мы его у себя уже пару раз в таких случаях оставляли, стелили раскладушку. Но тогда был Коля. Неприятно, что я об этом подумала, пришлось перечеркивать решительным: глупости. Отчего неприятное стало только больше заметно. Мы улеглись, погасили свет, еще немного поговорили, сказали “спокойной ночи” и замолчали. Он время от времени ворочался, раскладушка скрипела, мне тоже хотелось повернуться, но я сдерживалась, чтобы не подать знака, что тоже не сплю. Он вставал курить; не знаю, когда я все-таки задремала, кажется, под утро. Нервная ночь – и эта нервность вместе с тем, что послужило поводом для нее, все-таки меня и Крейцера в этом смысле друг к другу припутали.
Не настолько, чтобы об этом говорить, но настолько, чтобы об этом не говорить, – например, не рассказать Коле. Потому что упоминание было бы как проявка пустого кадра: изображения нет, но нет изображения чего-то, того, что оказалось засвечено. Зато про флюиды, посылавшиеся мне Гурием, Валеркой, Феликсом и даже Аверроесом, я говорила – а он слушал – легко и не без невинного удовольствия. Гурий всячески подчеркивал, что он мою женскую привлекательность ценит, но так как принципиально не вступает с женщинами в близкие отношения, то это распространяется и на меня. Коля был убежден, что амурные дела у него, безусловно, есть, но какие-то такие, что он их скрывает. Валера, напротив, давал понять, что не может пропустить ни одной юбки, чтобы не залезть под нее, тем самым и под мою. Это был чистой воды театр: вдруг, на пустом месте, он начинал на меня наступать, приближал лицо почти вплотную, коленом и башмаком касался моих и так держался на несколько секунд дольше, чем если бы просто разыгрывал. Я улыбалась, потом смеялась – такая была моя роль, – а у него в глазах и складках рта появлялась скорбь, и ни разу, сколько я его ни тормошила, он ничем не показал, что она наигранная. Нет, смотрел на меня, страдая, или отворачивался, отвечал односложно и до конца встречи оставался непобедимо мрачен. На следующей, правда, вел себя так, как будто совершенно забыл, что было в предыдущую, и, расписывая свое очередное ухаживание, мог сказать: “Я так нос к ее носу приставил, микрон остался, колено в колено упер, рантом на ступню нажал и стою. Хотела засмеяться, но видит, не до смеху”.
Феликс, когда Коля уезжал, приглашал меня в рестораны, и дважды напаивал допьяна. Когда танцевал, то держал так крепко, что только от него зависело, насколько я к нему прижата, насколько отстранена, и хотя бы раз за танец обязательно прижимал – как будто отмечался в выполнении необсуждаемого условия, поставленного обстоятельствами такой встречи. Так сказать, “чтоб знала”. Но я чувствовала себя скорее в состоянии подвешенности, нежели притиснутости – особенно явственно и испытывая огромную благодарность в тех двух случаях, когда напилась. Феликс был великолепный экземпляр гедониста, уже в молодости. Не тот вульгарный охотник за удовольствиями, кого без понятия сейчас так называют, а восхищенный слуга доктрины. Удовольствие – благо, единственное и потому высшее на земле. Женщины – высшее благо. Но не выше мужской дружбы, тоже высшего блага. Наслаждение от красоты. Он собирал картины, современные и двадцатых-тридцатых годов, рисунки, гравюры, лубок, не старше середины девятнадцатого века, первые издания книжек стихов, от “Сумерек” Баратынского до “Форели” Кузмина. Наслаждение от еды, неважно, в одиночестве или в застолье; но и застолье, неважно, чтo именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского; да и одиночество как освобождение от суеты – всё высшие блага. Нравственность – абсолютная условность, но может приносить удовольствие. Поэтому он и нешуточно соблазнял меня, и нешуточно хранил верность Коле. Под бархатное твиши ел со мной шашлык по-карски и цыпленка-табака, и платил оркестру, чтоб играли из “Касабланки”, и, затягивая молнию на сапоге, соскальзывал рукой туда, где сапога уже не было, и обнимал в такси, и доводил до двери квартиры, и там целовал, не братски, однако и не похотливо, в губы и в мочку уха, и сбегал вниз по лестнице в расстегнутом плаще с развевающимися полами.
Аверроес, тот про Колю не думал, потому что про соблазнение и думать не думал. Просто ему хотелось говорить мне то, что его интересовало, а я пусть слушаю, а он пусть на меня смотрит. Они с Колей познакомились в четвертом классе, Аверроес по болезни учился дома и пришел сдавать экзамены, тогда в четвертом сдавали. На литературе устной ему досталось стихотворение из “Родной речи” – было несколько таких районных поэтов, писавших только для нее. Прочесть наизусть и рассказать, о чем оно. Он прочел, сказал: стихи имеют в виду нашу страну, Советский Союз. А подробнее? Например, строчка “Великий разум путь нам озарил”, о ком это? Он подумал и неуверенно предложил: “Не Аверроес имеется в виду? Вселенский разум”. Это ходило как история, дошло до тети, я от нее услышала – с объяснением, кто такой Аверроес. Коля, когда меня с ним знакомил, так и представил да еще прибавил: “Тот самый”. “Тот самый”, в шерстяном, несмотря на теплый летний день, шарфе и шляпе оставил Колину выходку без внимания, взял холодными пальцами мою руку, чмокнул, осклабился и прошамкал-прожучал: “Павел Ушаков”. Он приходил к нам в гости, иногда приглашал к себе, но меня отдельно всегда вызывал по телефону – не справляясь, дома Коля или нет. Предлагал “пройтись”. Мы шли в парк, садились на скамейку, и он начинал говорить про Якова Беме, или что общего у Блейка с Мильтоном, или о Венской школе неопозитивистов и через пять минут завораживал. А всего за это от меня требовалось дать ему руку, чтобы он держал в своей, забирая немножко теплоты, передавая немножко холода, пока температуры не сравняются. Это и было его ухаживание, отнюдь не отвлеченно-литературное, как может показаться, а довольно-таки проникновенное.
Когда умираешь, можно не экономить время – какая разница, день остался или месяц. Можно не следить, интересно то, что приходит на память, или так себе, остро получается или вяло, достаточно про Гурия или мало, слишком подробно про Аверроеса и Феликса или чего-то еще не достает. Можно, сколько хочешь, додумывать, почему ты когда-то сказала, что счастливая пара такая-то, а обычная такая-то. Пусть, например, потому, что хотела, чтобы Коля оставил все бытовое, все житейское на меня и сохранил больше сил, чтобы “осмыслить” то, для чего бытовое и житейское только материал или почва. Да мало ли почему: сказала и сказала. Единственная цель и была – сказать. Не умно, не пронзительно, не поучительно, просто сказать. Счастье. Сказала, а Коля рядом, слушает, мы видим друг друга, у меня шевелятся губы, у него смотрят глаза.
О чем это я? О чем это ты, моя дорогая? Это же всё чувства, чювства. А постель! А огонь в ложеснах, а тушка с содранной кожей, а стон, и клекот, и безумные глаголы! Звериный экстаз, а?.. Звериный экстаз, да. Думаете, я прюд и мне стыдно сказать, как все было? Когда умираешь, да еще от болезни, коверкающей органы, никакого нет стеснения назвать свое влагалище влагалищем. Ну влагалище, влагалище, семьсот тысяч раз влагалище. Что я еще должна произнести вслух? Что все – всегда – попадает – в точку, в самую точку, никогда мимо? Это вы хотели услышать? Зачем? Коля и так знает, а кому еще это что объяснит?
Да и кто этот “еще”, чтобы мне ему рассказывать, если он не Коля?
XVI
Так что вот так. Это и были все, какие были, каблуковские и Тонины за время жизни романические, эротические, тем более сексуальные истории, и никаких других. И никаких других ни тому, ни другой было не нужно, как невероятно ни покажется это в наше время. Да и в любое – кроме того книжного, в котором Филемон и Бавкида или Джауфре Рюдель и принцесса Триполитании чувствуют себя со своей совершенной замкнутостью друг на друге, как рыба в воде. Этих же, их и ничьих больше, историй с ними примерно столько и случилось, сколько в среднем на человека отпущено. По крайней мере, судя как по высказанному Каблуковым и отдельно Тоней открыто, так и по тому, чтo они пожелали недоговорить или о чем мельком обмолвиться. На всякого человека – включая Дон Жуана и Казанову, выделявшихся из общей массы лишь простым многократным повторением одних и тех же. А если и немного меньше среднеарифметического, то то, что они эти истории знали только двое, очень может быть, делало удельный вес каждой золотым и серебряным – как всего, что скрыто от чужих глаз, почему и называется сокровищем и по причине недоступности всегда стo ит дороже тех, что находятся в открытом обороте.
Про Филемона-Бавкиду и Рюделя-Принцессу неизвестно, а все сорок лет совместной жизни Каблуков не представлял себе потенциальной женщины, а Тоня мужчины, которые могли бы их заместить. Так же никогда не представляли они себе другой еды, другого постельного белья, другого пейзажа и т. д., кроме имевшихся, – которые единственно и любили. Поедая ломоть теплого, недавно из пекарни, хлеба и хрустя только что выдернутой из грядки и колодезной водой сполоснутой, прохладной редиской, они почувствовали бы, что им испортили настроение, предложив воздушный, тоже теплый бриошь или чуть-чуть охлажденные только что сваренные, мягкие, как грифель, стебли спаржи. И дело не в недостатке воображения и не в привычке, а в том, что, когда обладаешь лучшим, из этого следует, что остальное хуже. А поскольку лучшее определяется личным вкусом, а не общим голосованием, то для них хлеб и редиска были лучшим. В тот раз, что их в Италии, и еще два раза, что его одного, во Франции и опять в Италии, угощали трюфелями (и говорили: тыща, две тыщи долларов килограмм), они вспоминали сковородки боровиков, которые вдвоем – раз-раз – быстро жарили сразу после леса, оставив разбор остальных грибов на потом. То же постели в хороших отелях, когда его приглашали на кинофестиваль, то же Венеция и Париж – не что иное как репродукции хорошей европейской живописи, висящие на двери, которую тянуло открыть, чтобы попасть в свою трехкомнатную квартиру, на проспект Максима Горького, в сырой, серый, родной город.
В самом начале гласности Каблуков полетел в Нью-Йорк с лекциями о советском кино – до этого не пускали, страшней Америки ничего не было, даже ЮАР. Встретился с Феликсом, еще с сотней знакомых и малознакомых, но все-таки узнаваемых, людей и – отдельно – с Бродским. Бродский к тому времени был один такой. На Барышникова приходился Нуриев. На самых известных художников из России – по пятерке-десятке таких же известных. На миллионеров – блеклых из-за того, что таких, как они, здесь миллион – спешно подрастали московские и сибирские миллиардеры. А Бродский был один, и дома, и, подавно, в эмиграции, один как перст, и даже руки, с которой он, не существовало. Каблуков позвонил, он сказал, чтобы приезжал сейчас же, на такси, вылезти на углу Шестой и Бликер, оттуда два шага. Там каждый знает, где Мортон. Оказалось, не совсем так: по случаю викенда на улицах не было пешеходов, а единственное живое существо, которое Каблуков заметил, пило из завернутой в бумажный пакет бутылки, сидя на железном крыльце, уставленном полдюжиной тождественных, частью еще с крышками, частью опустошенных. Про Мортон оно, мелкими медленными сдвигами повернув к нему очаровательную женскую головку, произнесло “внодu а”, и, только пройдя метров сто, он понял, что это было “представления не имею”: хэв ноу айдиа. Тут он увидел Бродского, спускающегося с такого же крыльца ему навстречу.
Тот предложил сразу пойти в “кабак” и привел в “Сильвер Палас”, китайский, огромный. Посередине еды Каблукову показалось, что встреча встречей и ресторан рестораном, но смутно присутствует еще ощущение обряда, как будто ему назначили свидание в некоем несерьезном храме. Он спросил: ты часто здесь бываешь?.. Регулярно: как кто приезжает, веду сюда. Расплылся в улыбке и прибавил: “Не рычи и не шипи, из благословенного (бнагосгновенного) отечества приезжают пока мало, ты четвертый”. Потом за соседний стол сели две блондинки, плоская и грудастая, он на них, широко раскрыв глаза, поглядел и, словно пораженный пришедшим в голову, проговорил: “Слушай, у тебя есть идея, почему литература стала вся про половое? Ведь ничего похожего не было, писали, но те, у кого лицензия, Петроний, де Сад, Барков – и как с цепи. Ты в сценарии свои запускаешь – или у вас все еще благопристойно (бнагопгистойно)? Подожди, ты какой-то был суперверный муж, какая-то вы с Тошей были образцово-показательная пара. До сих пор?” “А ты, мне говорили, свирепствуешь”. “Не то чтобы, но, – он фыркнул смехом, – как еще стать человеку ближе?” “Съесть”. “Я об этом думал. А ты чего спрашиваешь? – сказал он вдруг обеспокоенно. – Может, пора завязывать?” “Вопрос к аудитории – как говорят на ток-шоу”. “У вас есть ток-шоу?!” – выпалил он с изумлением. “У вас есть”. “Каблуков, – сказал он приподнято, как будто его ответом восхитившись, – завтра пойдем в мексиканский и выпьем текилы”. “Это лучше бы с Тоней. Я реагирую на градус. А ее еще Феликс научил, чтo текила, чтo не текила”. – “С Тошей я бы лучше покурил. Не знаю, чему Феля ее, а меня – это она курить научила”. Последние слова произнес с интонацией вручения правительственной награды.
Стал спрашивать про общих знакомых: “Вот этот, Шива, Тошин танцмейстер. Все еще напоказ тебе в рот смотрит? Все еще читает на всех языках детективы, или уже ни одного не осталось? Забыл, как его – Эдик? Эрик?” “Элик. Не в Париже?” “Да, правильно, мне говорили. Бог с ним, сам не знаю, зачем спросил. А Калита мне звонил из Голливуда. Чего улыбаешься?” “Что они у тебя как-то связались”. “А не должны?” “У меня должны”. “По контрасту?” “По контрасту и сходству”. “Ну-ка”.
XVII
Калита пришел на Сценарные курсы, на просмотр. Просмотры, если дурака не валять, и были Сценарные курсы. Три картины в день, от “Прибытия поезда” до “Дикого глаза”, плюс вечером в большом зале чья-то премьера или то, что привозил “Совэкспортфильм”. Опустился в кресло рядом: “Вы Каблуков? Я Артем Калита”. Он тогда снял “Буфетчицу”, свой первый шумный фильм – не сильно шумный, если честно, но замеченный, обсуждавшийся, на слуху. Героиня – такая р-русская баба, трудная судьба, щедрая душа, негожие мужики, дочка-кровиночка-безотцовщина. Кустодиевский типаж, но ближе к лубку, чем к живописи. Буфет при вокзальном ресторане – смачная грубая кухонная кулинария, мясо, кости, мука, огонь, сожительство с поваром. В целом не без подлинности, но процентно не больше, чем прицела на заграницу. При этом себя он вел, как если бы произвел фурор: да, это я, восторги ваши понимаю, но не на них ориентируюсь, я большой, серьезный режиссер. Да, я сын члена ЦК, секретаря Союза художников, скульптора-монументалиста. Папаша ваяет Лукича, с кепкой, без кепки, из гранита, из бронзы, от семи метров и выше, Кровавое воскресение 1905 года, Мать-и-дитя для международной выставки, я этого не стыжусь, мелким фрондерством не занимаюсь. Но он Никита, а я Артем, и что между нами по-настоящему общее и от чего я не откажусь никогда, это что оба мы по прямой линии происходим от Ивана Калиты, объединившего русское государство.
“Я прочел “Замполита Отелло” и хочу с вами делать свою следующую вещь. Есть у вас что-нибудь в загашнике?” А у меня было кое-что – так, в общих чертах. Твердого только название: “Ниоткуда никуда”. С разных сторон какие-то кусочки, коллизии, фигуры, короткие блоки диалогов стекались. Потом однажды даже сплавилось, как в тигельке со вспышкой. Было это перед очередным, рядовым, который нам перед обедом показывали, фильмом, люстру уже погасили, а в это время – три, пять, иногда десять секунд тьмы до первого света на экране – случались у меня быстрые концентрированные видения. Предстоящего кино: такое оно будет или вот такое. И никогда ничего и близкого не оказывалось к тому, что через мгновение начинали показывать. В этот раз привиделось невероятное: та же жизнь, люди, природа, улицы, но нет советской власти, кончилась лет пять назад. Никакой картинки, только состояние, которое, однако, множество картинок в себя включало. Главное, что в реальности я никогда ни на секунду не допускал, что такое может быть, я был уверен, что советская власть навеки, я при ней умру и неизвестно сколько столетий на принадлежащем ей кладбище буду лежать. А тут возникла голубая, прохваченная пятнами багреца неопровержимая стихия ее отсутствия, всё вокруг сметающая, неодолимо подхватывающая и уносящая. Зажегся экран, поехали титры, музыка, кино, и, когда кончилось, только это воспоминание и осталось. Хотя и вместе с памятью о том, что заключались в нем, в видении, и действие, и драма, и характеры.
Вот уж что Калите никак не могло подойти. Однако вы спрашиваете, мы отвечаем. Угощать, говорю, еще нечем, блюда нет и в помине, но главные ингредиенты вроде закуплены. Это я чтобы вам, как автору “Буфетчицы”, было понятно. Значит так: Сталин умирает, и один из нас – вы с какого года? я так и думал, что мы ровесники, – начинает в свои шестнадцать-восемнадцать лет жить. Точнее, одна. Пусть ее зовут Таня… И вдруг Калита говорит: “Таня танцует танго”. Ни с того, ни с сего. Сказал, разлыбился, тут же собрался: “Продолжайте”. Однако с легкого и чуть снисходительного тона меня сбил. Потому что мы наших сокровенных танг кинопрокату, понятно, не отдаем, но что за Таней, подпирая, если начнет падать, держится Тоня, что они, так сказать, одну тень отбрасывают, это в виду имелось, и почему бы нет?
Может, танцует, может, не танцует – увидим, вглядевшись в кадр. А пока: явилась ниоткуда, из детского дома, работает трамвайной кондукторшей, живет в общежитии при депо, учится в транспортном техникуме. Мы с вами зафиксированы корневой сетью потомственного происхождения. Сами мы уже никто – вне устойчивых социальных категорий, вне истории, вне места. Однако чисто физиологически, составом тканей соединены с теми, кто еще принадлежал классу, государству, эпохе. Последние. Вы в этом плане вообще эталон, но даже и я, Каблуков Николай Сергеевич, тяну свою кровь от, предположим, крестьян, вполне определенных, занимавшихся, положим, сапожным делом. Или, пускай, от мещан, от интеллигентов, писавших в газеты, не говоря уже, от дворян. А она – ни от кого. Родители пропали, благо, возможностей хватало, в родню никто не напрашивается. Открывшаяся свобода – но ей сравнивать не с чем, она только начинает, она несвободы не осознавала. Политическая оттепель – но опять-таки: для нее это норма, ее время, оно и должно быть такое. Ясное дело, жить трудно, зарплата мизерная, войлочные ботинки промокают, в резиновых ботиках мерзнешь, комплексный обед в рабочей столовке. Однако все это не в ведении времени, это уже мироустройство, несправедливость в нем заложена. Ну так что ж, можно противостоять, можно искать справедливости.
И она попадает в наш круг. Парень – вы, я, кто-то из ваших или моих хороших знакомых, какой-нибудь Валерий, Феликс, Илья – говорит ей в трамвае: “Вы что сегодня вечером делаете?” И пусть не сегодня, а через три дня она ему звонит, и он приводит ее в нашу компанию. Ее клеят, обольщают, но не в этом драма. С этим у нее есть приобретенные в детдомовской жизни навыки справиться. Тот же Валерий не обязательно только ходок и ничего больше, чем-то она задевает его не как вообще чувиха, а как именно она, Таня. В других тоже появляется к ней интерес, влечение, сочувствие – потому что она совсем уж из иных сфер; потому что такая автономная по натуре; потому что такой судьбы. Но даже в этот, наименее конфликтый, наиболее счастливый период развития ее взаимоотношений с остальными та глубиннная непричастность, отчужденность от всех, неприкаянность, та свобода от миропорядка, которая входит в ее душевный состав, видна всякому, кто наблюдает происходящее со стороны – в нашем случае, зрителю фильма. Как нерастворимый осадок в стакане с прозрачной водой. Драма выступает на поверхность, когда паутина связей и условностей, не замечаемая в компании потому, что они органичны и привычны, падает на эту кондукторшу без корней и прошлого, как прутья железной клетки… “И она расшибается об них, как сумасшедшая ласточка”, – с силой произнес Калита.
“Я с детства хочу это снять. Не историю твою, а эту ласточку. У нас есть дача на Николиной горе, а есть еще дом под Владимиром. Это бывшее наше имение. Отцу разрешили: купил, отремонтировал, очень гордится, хотя никому не рассказывает. Колонны, парк, аллеи – помещичья усадьба. Однажды мальчиком я там шел к реке, там Клязьма. Пойменный луг, через него дорога. Очень теплый неподвижный день, ровное серое небо, ближе к вечеру. И вдруг налетает десятка два ласточек и давай вдоль дороги метаться. От меня, ко мне, от меня, ко мне – на высоте моей головы. Беззвучно, бесшумно. С открытыми клювиками. Что-то немножко мистическое. И одна, на полной скорости, мне в грудь – так что я закричал. От неожиданности, от страха, от боли, от крови над соском. На твой сценарий накладывается без швов, и теперь я это сниму”.
Я посмотрел на него внимательно и сказал: “Мой сценарий называется “Ниоткуда никуда”. Девушка ниоткуда возникает, никуда исчезает. История про это, а не про гибель”. Мы уже давно шептались, потому что шел фильм. “Учительница” Марка Донского. Вдруг Калита с грохотом встал, потянул меня и произнес в голос: “В чем дело? Почему мы должны смотреть это отвратительное произведение важнейшего из искусств?” Про “важнейшее” было написано золотом над всеми экранами страны. Через неделю я уже знал, что это фирменный стиль Калиты: и издевка, и не придраться. Мы вышли в фойе. ““Ниоткуда никуда” остается для своих, – сказал он. – Для министерства – “Ласточка”. Бытовой опус на грани фола. Они уже приучились такое хавать. Для народа – диссидентская правда на грани Хроники текущих событий. Для Канн – экзистенциальный хеппенинг. Вещь делаем под запрет. Чтобы заперли в сейф и угрожали смыть пленку. От полгода до года. Идеальный срок для промоушн. Бесплатно, всё за их счет”.
Не хотелось, но пришлось выговорить: “Я не на принцип иду, но или “Ниоткуда никуда”, или никак. Про ласточку мне неинтересно. Заедающий быт, правда жизни, пограничная ситуация – неинтересно. Найди, кому интересно. У нас, – я показал на дверь в зал, – есть такие, скажи – и познакомлю”. “Ты как это себе представляешь: я прихожу на “Мосфильм” и говорю: дайте деньги на самоанализ Каблукова?” “Я тебя не просил”. “Каблуков, ты что, не понимаешь – это я тебя прошу”.
XVIII
Элик Соколов был полной противоположностью Калиты. Само имя за себя говорило: настоящее – Илья, представлялся всегда – Элик. Позиция человека, демонстративно тушующегося, манера себя вести предупредительная; тон мягкий, подчеркивающий, что он мягкий; в общении – имитация легкой придурочности; социальные и прочие достижения около нуля; амбициозности на вид никакой. Родился в Шанхае, мать давала уроки музыки, отец – слесарь, может быть, единственный с такой специальностью в русской эмиграции. После войны вместе с большинством репатриировались, по шажку, по километрику стали продвигаться к европейской части Союза – кого докуда пускали. Их край оказался Новосибирск, отец получил работу в Академгородке: младших, старших, высших, самых высших научных сотрудников было пруд пруди, слесаря – на вес золота. Городок, правда, существовал еще только как проект, но строительство, все понимали, – дело ближайшего времени. Приехали набравшиеся страху, а непуганые. Точнее, не до конца. Ламповый приемник “Филипс”, проделавший, как преданный одноглазый пес, тот же, что хозяева, трудный путь, постоянно был настроен на Би-би-си, “Голос Америки” и – самое зубодробительное – радио “Либерти”: местные глушилки работали кое-как, больше пропускали, чем забивали. Слушали открыто, как Москву.
С четвертого-пятого класса просиживал вечера в библиотеке, читал все подряд. Приходили журналы из-за Занавеса: помимо научных, “Тайм”, “Лайф”, “Вог”, “Харперс Базаар”, такого типа. Перед тем, как уйти в спецхран, неделю лежали в общем зале. Западная, но Сибирь, свои порядки. Английский он знал с детства наравне с русским, по-французски, по-итальянски, по-немецки, “пальчиком водя”, со словарем выучился за два года не только пробегать тексты – для тринадцати– четырнадцатилетнего еще полунепонятные, но полу– уже и понятные, – а и лопотать. Среди “шанхайцев”, осевших в городе, люди с языками были нормой, Элика натаскивали как своего, с нежной памятью о его китайском младенчестве, в свое удовольствие. Они вообще держались, как такой особый народ – шанхайцы: впоследствии Каблукова ни с того, ни с сего сводило с ними в Москве, в Сан-Франциско, в Риге. Язык, который им в данную минуту предлагали, был всего лишь как принятая в данном месте форма одежды, вся же целиком жизнь речи заключалась в интонации, интонация – в заведомой расположенности к собеседнику, расположенность – в этой самой памяти, непременно нежной, о своем прошлом, которого собеседник, как правило, был лишен. Узнай Каблуков Элика после встреч с ними, вполне вероятно, что он объяснил бы себе его стиль и образ простой принадлежностью племени, но тогда Элик был один, вне окружения.
Он приехал в Ленинград и поступил в Библиотечный институт, его потом переименовали в Институт культуры. Странное заведение – ни образования не давало, ни профессии, ни места в обществе, ни даже лоска, один диплом, с которым хорошо если брали библиотекарем, так для этого и техникума любого хватало. Учились в подавляющем большинстве девицы, хорошенькие, но не красавицы, впечатление производили вольномыслием: грубые свитера вместо блузок, никаких запретов и ограничений, главным образом, правда, на словах. Считанные юноши были субтильные, с длинными волосами, которые у них силой состригали при задержании дружинники. Элик тоже был невысокого роста, однако выгодно от них отличался ясными глазами и прической “титус”, польского происхождения. Со стороны казалось, что у них с Гурием параллельные судьбы: с периферии в Пальмиру, – если бы так не разнились четыре существенных обстоятельства. В своем Новосибирске он был гражданин пусть не первого сорта, но все-таки не ссыльный. Учился вместе с детьми привилегированных, жил, как и они, в вольерах Академгородка. Имел протекцию, по просьбе отца тамошний академик-физик позвонил в Ленинград академику-филологу. И был старше Гурия – и, стало быть, Каблукова, Тони, Валеры, Феликса, словом, “всех” – на три года: большая разница в ранней молодости. Они кончали школу, а он третий курс. Так или иначе, ни Гурий с ним, ни он с Гурием сходиться не захотели, по обоюдному нежеланию: всегда держались друг с другом отчужденно.
Познакомились через Тоню. Шива, ее знаменитый хореограф, вел кружок спортивного танца в обществе “Трудовые резервы”. Спортивный танец, хм. Валял дурака: “А что вы хотите. Уанстеп, тустеп, тристеп, четырестеп – это что, не спортивные? Фокстрот – танец канадских кроссменов. Танго – разминочный танец горнолыжников”. К ним в Китай снесло семью русских из Буэнос-Айреса, и так доплелась она заодно со всеми до Новосибирска. Новосибирск – Шанхай – Россия – Аргентина – двадцатый век. Папаша, бухгалтер, мамаша – ветеринар, это анкета, а в душе “полотеры”, в первую очередь, тангоманы. Одно время Элик к ним бегал каждый вечер. И пригодилось.
Тоня его привела, села в сторонке, а он напротив Каблукова и сказал: “Говорите”. “Это вы говорите. Вы, она утверждает, знаете все”. “Все, что чье-то. Все не мое. А вы, она утверждает, то, что знаете, знаете свое”. Каблуков ответил сразу, но без нажима: “Чепуха. Вижу пену, гадаю, что под ней. С одного края, с другого. И по-хамски: а, вот что! Потом проверяю, и, конечно, всегда не то. Вот это и есть, что я знаю, это и есть мое: что не то. В общем, “знаю, что ничего не знаю” – вариации”. “Сцио ме нихил сцире. Не совсем, не совсем. Скорее, аге квод агис, “делай, что делаешь””. Он не произносил, а проборматывал это, намеренно – чтобы придать необязательность тому, в чем собеседник может почувствовать излишнюю значительность. Вместе с тем в тоне присутствовали как будто восхищение и как будто робость, для которых Каблуков не видел никаких оснований. Правда, Элик перемежал слова коротенькими смешками, при желании ими можно было свести приподнятость на нет.
Каблуков сказал: “У нас учится венгр, он постоянно принимает таблетки. Против сонливости, но потом против возбуждения, тогда следующая – чтобы повысить активность, а ей вслед, чтобы расслабиться. Без конца, смысл каждой – исправление предыдущей. Похоже на вашу манеру речи”. “Да я знаю, – ответил Элик, не обидевшись. – Тут несколько причин. Во-первых, элементарная вежливость. Понимаете, я то, что называется хорошо воспитанный молодой человек. Во-вторых, я так и не усвоил вполне стандарт нынешнего русского языка. В-третьих, вы мне очень нравитесь, и я сдерживаю себя, чтобы не выказать это чересчур. В-четвертых, я хочу понравиться вам”. Он рассмеялся, и Каблуков широко улыбнулся. “Чем же я вам успел понравиться?” “Не чем, а каким образом. Очень хотелось – и понравились. Раз Тоне, то и мне”. Каблуков сидел у письменного стола, Тоня в кресле, смотрели на него, сидящего на диване, улыбались и молчали. “Что, опять не то? – сказал Элик. – Вот видите”. Тоня сказала: “Ничего страшного”.
Они так никогда и не перешли на “ты”. Только в самую последнюю встречу. На “вы” легче было не откровенничать, чего-то недоговаривать. Того, что могло бы походить на выяснение отношений. Беседовать с ним было интересно именно так, как бывает с путешественником. Он был в курсе всех современных дел, настроений и течений на Западе, особенно самых свежих, новейших. Встречался с иностранцами – аспирантами, приезжавшими стажироваться в ЛГУ. Это было опасно: казалось, весь КГБ только тем и занимается, чтобы таких вот, “несанкционированных”, встреч не случалось. Стажеры, очевидно, передавали его следующим: новая смена привозила те книги, которые он заказывал уехавшим. Плюс каждый оставлял те, что прочитал, главным образом, детективы. Комната, которую он снимал, выглядела книжной свалкой: за изголовьем стояли стопки ожидающих своего часа – проглотив очередную, он просто бросал ее на пол. Отсюда любой, кто приходил в гости, мог забирать, какую хотел, не спрашивая специального разрешения.
“Гуттенбергову галактику” Каблуков получил из его рук, с ним и обсуждал. Вернее, слушал, чтo за откровение тот и остальные миллионы поклонников Маклуана нашли в этой книге, потому что сам прочел с любопытством, но не более. Из объяснений понял, что современность требует “драйва”, надо иметь особый внутренний импульс входить с ней в контакт… Нерв?.. Ну, пусть будет нерв… В “Луна-парк души” Ферлингетти и особенно в “Вопль” Алена Гинзберга понемногу, по стихотворению вчитался, поэзию эту почувствовал. Но опять-таки не как современную, небывалую прежде, а как еще один образчик – как Уолта Уитмена, только послабее, да хоть как что. В конце концов он любую англо-американскую антологию так читал: одна страница выглядела посильнее, другая послабее, но главное было, что каждая что-то новенькое приоткрывала – заслоненное чужим языком, отдаляемое залезанием в словарь. Ознакомление оказывалось не менее важно, чем проникновение.
Зато “Укрывающее небо” Болса он узнал только в пересказе Элика, тот читал еще дома, а в Ленинграде книги не было. По его словам выходило, что Болс главнее того, что пишет. Перебивая сюжет, Элик всячески на этом настаивал, немного чрезмерно. Чтобы это ухватить, тоже, понятно, нужен был драйв. Болс двадцати лет поехал в Марокко, осел в Танжере, провел в Северной Африке бo льшую часть жизни, употреблял тамошние наркотики – когда этим еще занимались, если не считать местных арабов, только знатоки и идеологи транса, предтечи надвигающейся массы унифицированных торчков и неформалов. Был бисексуален и с соответственным народом близок. Но Каблуков следил за перипетиями романа, за перепадами настроений, определявшими характеры героев, в самой литературной ткани улавливал игру напряжений. Драма, обещанная в одном событии, конфликт, намеченный в другом, вызывали тревогу, однако надежда, что они все-таки не случатся, уж слишком было больно, если бы случились, оставалась. И чем дольше, тем сильнее становилась тревога. Так что, когда та самая драма и тот самый конфликт разражались, это приносило удовлетворение и успокоение – сродни тем, что приносит сделанная наконец ампутация гангренозной ноги.
К середине уверенность, что худшее неизбежно, была уже ровно и безжалостно торжествующей. Однако то, что это в Африке, работало в двух противоположных направлениях. Африканское худшее, заведомо несоизмеримое ни с каким другим, заведомо подавляло своей беспредельностью и в этом смысле было самым убедительным на свете. Но то, что оно африканское, не могло не держать наблюдателя – Элика как читателя и Каблукова как его слушателя – на некоторой дистанции от действующих лиц. На той, какую устанавливает любая экзотичность. Африка затягивает и не отдает, африканская болезнь охватывает и не отпускает, еда неперевариваема, извергается желудком, солнце выжигает и тело, и зрение – зачем они туда полезли? Зачем они там? Это Аушвиц: та же пища, та же немощь, то же пламя, та же гибель. Но в Аушвиц заталкивают прикладами, и Аушвиц – это свой Запад, своя Европа, а Африка для не-туземца – место намеренное. Сахара – не земля, а мистическое пространство, плацдарм потусторонности. Французы могли там выращивать гомункула экзистенциализма, как в пробирке.
“Это единственное, что смущает даже у Камю в “Чужом”, – сказал Каблуков Элику, – хотя “Чужой” – по-настоящему классная вещь. И все-таки: классная классная, а не пойму – обязательно мне проходить через этот коридор или нет? Нам всем, нам здесь. На Западе, явно, обязательно – это как у нас, к примеру, толстовство. Не прослушал курса, не переведут на следующий. Экзистенциализм, абсурд, изоляция, человек в пустыне, западный человек среди арабов, в Африке, в пустыне, в нигде – для нас смахивает на экскурсию в этнографический музей. То есть коридор оказывается музейным: поднялся на крыльцо, прошел насквозь, спустился с другого. Во мне бродит еретическая мысль, что мы можем пройти прямо от первого крыльца ко второму, не заходя внутрь. Наш экзистенциализм – это Красная площадь. Надо по ней проволочься снизу вверх, от плешки на месте снесенной Иверской часовни до Лобного места: к Василию Блаженному съедешь уже по закону гравитации. Сущности никакой – существование в чистом виде. Полог укрывающего неба: азиатская основа, европейский уток”.
“А вы говорите, венгр, таблетки, – сказал Элик. – Я получаю от вас то, чтo предполагал, что могу получить. Я не про сущность, на которую мне, как и всем, глубоко наплевать, а именно про это самое существование в чистом виде. Ведь ваша речь оно и есть. Не подход, а проход мимо. А тогда почему мне запрещается быть от этого в отпаде? – (Он до старости пользовался всеми новыми словечками молодых: “в отпаде”, “в натуре”, “клево”, и у него получалось натурально.) – Я хочу сказать: почему это не может привести меня в блаженное состояние? А в таком случае разве мне не дано его стесняться? И разве потом я не могу устыдиться моего стеснения? И почему вы отказываете мне в желании скрыть от вас этот стыд? Если я хочу видеть в вас то, что вижу, или пусть только уговариваю себя, что вижу, от вас же не требуется под мое видение подлаживаться”. Тоня повернулась к Каблукову и сказала: “Ну он такой человек”.
В “такой” входило и то, чего она не хотела мужу говорить. На уроке танца Элик вел себя, настолько пренебрегая приличиями, так откровенно выставляя напоказ чувственность и в таких прямых выражениях все это оглашая, что для себя она решила найти тому объяснение в его наивности – остающейся на уровне детской. Кандид – и безо всяких вольтеровских усмешек. Он постоянно останавливал аккомпаниаторшу, и все уже знали, что последует: “Нет, нет, нет. Это не “гори-гори ясно, чтобы не погасло”, это танго! Руки мужчин должны лежать на женских спинах, как на ягодицах”. Он подходил к ближайшей и без тени стеснения проводил открытой ладонью по ее груди к плечу и за спину до поясницы и ниже до самого бедра, где принимал в широко расставленные пальцы валик плоти: сперва мягко, а потом медленно все крепче и крепче сжимая. “Вот так! – делал он плавный поворот налево, плавный полукруг направо, чтобы все посмотрели, где его ладонь, где женская ягодица. – Но это всего лишь то, что партнеры могли бы дать увидеть окружающим. На самом деле мужчина весь уже там, где женщина давно хочет, чтобы он был. Это танго – а не каватина Фигаро! Тa нжере, ласкать-и-трогать! Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня”.
Ни разу не выбрал он Тоню, но она трепетала – когда-нибудь это может случиться, и как тогда себя вести. И от того, что не выбирает ее, тоже трепетала. И от того, что такое просто видит и слышит. И понимала, что никому третьему, включая мужа, рассказать про это так, чтобы не вызвать усмешку, не выйдет. Тем более что, вскоре сойдясь ближе с ними уже обоими, он так же откровенно рассказывал, как его однокурсницы приходят к нему, чтобы лишиться – или, если угодно, избавиться от – девственности. И он с первой минуты предлагает атмосферу, в которой приступить к самой теме, а потом и к делу им было бы совершенно естественно и уютно. При этом никогда сам не только не понуждает их ни к чему, но даже и не подталкивает. Просто создает атмосферу, а там: хотите – я с удовольствием, не хотите – была бы честь предложена… После его ухода Каблуков сказал: или он такой развратный и абсолютно бесстыжий – или будем считать это полным отсутствием лукавства. Но чего вслух не произнес, это что в первый раз в жизни столкнулся с человеком, у которого внутри было что-то замысловатое. Замысловато-темноватое. Не то, что намеренно прячут с целью скрыть, а непроницаемое – и почти настолько же для себя самого, насколько для посторонних. Валера Малышев, простая душа, колено в колено, носок в носок, прижал, прищемил, вытащил скрипку, снял смычком басовую ноту. И никакого ни перед кем восхищения, ни смущения, ни приступов стыда – кроме самых непосредственных, очень кратких: так сказать, примитивных.
XIX
С первого дня на Сценарных курсах втемяшилось в голову, что это продолжение моего детского сада. Если быть пунктуальным, двух: довоенного в Пушкине и первых лет войны в Камышлове. Город это или поселок, не понял – запомнил только название – и вот детский сад. Потом уже был город – что именно Челябинск, не имело никакого значения: там началась школа, а школа, институт, работа встали в тот же ряд, куда и город, транспорт, озабоченность, серьезность, ничего общего с детством, с садами и с жизнью в детсаде. С медленным продвижением по улице парами. С аквариумом. С мертвым часом.
Искусственность предприятия, свойственная любой идее воплощения земного рая, выводила и детский сад, и курсы из действительности, заменяя ее быт, условия, условности, обыденность, обиход своими. Курсы преследовали три цели, соответственно имея в арсенале три силы. Накачивали навыками и энергией новые кадры индустрии – не скажу: сочинения, а лучше: составления – сценариев для кино. Своего рода складывания мозаики из уже выпущенных в торговую сеть наборов. Накачивали идеологией, подталкивая к тому, как это надо делать, чтобы приемщик не не одобрил решения задачи. И выбивали дурь из голов безалаберных, предлагающих свои собственные наборы или даже бунтующих до, например, отказа от мозаики как метода и средства. Но это было то же, что дисциплина в детском саду. И там полагалось складывать кружки, кубики и буквы, и там разучивали песни не любые, а такие, и там ставили в угол и оставляли без киселя. На удовольствие, которое приносили минуты дня, или по крайней мере на приемлемость почти всех их это никак не влияло.
Аквариум был пустой, только вода, песок, камешки и водоросли. Вдруг воспитательница приносила в поллитровой банке рыбку с порванной губой, сын поймал в пруду. Назавтра рыбка всплывала вверх брюшком. Через неделю двух лягушек: дергали лапками, всплывали. Мальчик из старшей группы написал в воду, а потом раскрутил метелкой. В мертвый час его водили голого по спальням, чтобы осрамить преступную пипку, и на два дня лишили прогулки, он выл, как будто плачет, но слезы не текли. Все было великолепно, прекрасно, восхитительно, рыбка живая, мертвая, ножки лягушек, галька, подводные стебли, стеклянные стенки, желтая струйка, взвихренное и оседающее содержимое. Улица как расстояние от дверей до деревьев и обратно, смысл которого в том, что его нужно прошагать. Не спеша, без усилий, под нестрашные покрикивания воспитательницы. И мертвый час.
Его сладость я осознал много позже, первый раз в аккурат на курсах. Маленькие прохладные кровати, чистые, геометрически застеленные. Тишина большого помещения. Середина дня, которая, когда проснешься, при той же освещенности уже указывает на приближение вечера. Душистый вздох и жар собственной щеки при пробуждении. Легкий дымок отлетающего сна. И сама эта мертвость, смерть, прелестная, единственная такая – всего на час, длящийся пусть и два астрономических, но главное, что имеющих конец: смерть гарантированно отменяемая. Все это пришло на память в тот момент, когда я проснулся посередине американского фильма с Кэри Грантом, он там шулер и мошенник и становится мэром. Очаровательный. Собственно говоря, играть ему не надо было, просто поднимал бровь и прибавлял к своему несусветному обаянию птичий сарказм. Мы его в его годы, понятно, не видели, но физиономия такая, что впечатление было, что если что и знаем наверняка и с младенчества, то ее. Я подумал: а может, и правда, попадалась она мне малолетнему в снах мертвого часа? Попалась же сейчас. На это время, на три, по расписанию следовало, как правило, именно что-нибудь голливудское. В два был обед, после него мы приходили в зал сонные, погружались в широкие зеленые бархатные кресла, гас свет, и дальнейшее виделось одновременно во сне и на экране: одно в другое переходило без склеек. Черно-белое: черное, как смола, белое, как лебяжий пух.
Разумеется, никаких намеков на то, что на курсах нас за ручку водили или в блаженных грезах баюкали, тут нет в помине, не о поверхностных подобиях речь. А, вот, о беззаботности. Стипендия была больше моей заводской зарплаты, да еще заказики все время шли со студий: прописать диалог, текст к фрагменту кинохроники, документальный сюжетик, научно-популярный. Мы с Тоней поездили-поездили Москва – Ленинград – Москва – Ленинград и сняли квартирку. Перед тем была встреча с ее отцом. Я ей с самого начала предлагал его найти – следуя его инструкции. В прямом смысле слова следуя: убогая стекляшка “Поляны” была втиснута во двор выходящего на бульвар углового дома и, как попалась в первую неделю на глаза, так и стала торчать, будто она главная на площади. А памятник, “Известия”, “Центральный”, ВТО, “Женское легкое платье”, сам бульвар – обрамление, антураж. И так выставившись, она всю цепочку кафе и пивных от Столешникова до Арбата, как гирлянду елочных лампочек, засветила: идешь, словно нарочно выбрал ими составленный маршрут. Но Тоня сказала: “Сам посуди: отец ушел в Нитрийскую пустыню, в пещеру, сокровенным делом занят. Он, стакан, члены ложи. И вдруг экскурсанты – и кто, дочь! Во-первых, какая-такая дочь? Дочь – это дом, а здесь пивная, непересекающиеся пространства. Во-вторых, кто ее сюда пустил? Здесь медицинский кабинет, интимные подробности, может, у него в ту минуту вырезают чирий на ягодице… Ты еще туда-сюда. Ты и сходи. Ты – кто-то, хотя и знакомый, с тобой известно, как обращаться”.
Я нашел его в подвальчике против Института марксизма-ленинизма. Встал так, чтобы он меня видел, но он то слушал кого-то, то сам говорил. Наконец сосед его обратил на меня внимание, шепнул ему, он поднял на мгновение глаза – и опять внутрь застольного круга. В этом освещении у них всех был очень здоровый вид, раз навсегда запекшегося на лицах загара. Как будто только что с курорта, но на котором не отдыхали, а работали: лодочниками, спасателями. Я еще минуту постоял, повернулся и пошел. Он: “Коль”, – и пальцем показал на столик рядом, и официанту: “Принеси ему”. Я сел, он конца какого-то ихнего периода дождался и перебрался ко мне. Выслушал про курсы, про Тоню, без интереса, но и без вызывающей скуки. “У меня есть квартира… – Вдруг перебил себя: – Коль, ты пьян-то бывал?” Я сказал: “Мутило”. “Есть такие. Так ты и не пей – чего питье переводить?..” Он позвал пальцем гномоподобного типа из-за своего стола, тот мигом – словно бы подпрыгнул и перелетел – появился за нашим. Чисто-чисто бритый, в огромных, как у водолаза, очках, с сеткой на невзрачной шевелюре. “Вот человек, – показал на меня мой, так сказать, тесть, – не знает пить. Интерпретируй!”
“Вы сынок Петра Львовича, – так приветливо, что чуть ли не угодливо, заговорил тот, – и в некотором смысле представляете такового. Чем вызываете мое глубочайшее расположение. И таковое же отчаяние. Поскольку выражаете непоправимое разрушение всех трех человеческих природ. Телесной – ибо не знающий пить, или, на профанном языке, непьющий, все равно что человек с таким телесным недостатком, как отсутствие кожи либо железы какой-нибудь щитовидной, селезенки, не говоря уже о теплотворном жире. Душевной – поскольку смотрите вы на эту мирускюленцию, другими словами, на благословенную нашу вселенцию, как бы нося на внутренних очах по микроскопу, – он показал на свои очки, – и не видите, как она устроена натюрлих, без под… собок, если вам доступно, что я хочу сказать. А видите, чего видеть ни в коем случае не надо, каких-то вирусов и папирусов. Самый же больший урон вы наносите духовности, отвергая божественный промысел относительно Ноя, нашего праотца – сиречь относительно всех нас, его потомков. Каковому водное испытание было предложено исключительно для ради того, чтобы он не просто мог по входе в гавань выпить, но восчувствовал сокровенную полноту, вмещаемую самим этим звуком – “выы-пиить”. Что и было через нездешнее чутье усвоено сыновьями его Симом – почему мы теперь говорим: сим победиши – и Яфетом, от которого осталось простонародное прет, как на буфет. В смысле, прет человеку удача. Не усекший же момента Хам хамом и остался”. Пятясь и мне кланяясь, человечек плавно достиг своего места.
“У меня есть квартира, – вернулся к теме Петр Львович, как будто эта сцена была натекшим с кружки колечком пива на столе, которое, походя, вытерли тряпкой. – Тут недалеко. Ну не моя, но и больше ничья. Потолок в коридоре косой, крыша, а так все честь честью. От чего и мне будет честь и отрада проявить отеческую заботу”. Я представлял себе эту квартиру, и в другой раз, без Тони, в ней, может, и зажил бы. Но сейчас ни к чему: я сказал, что мы никогда одни не жили, хотим использовать момент. Он мгновенно раскусил: “Да-да-да. А там, бывает, народ разный заночевывает. Хотя всё люди почтенные. Но – люди. Места всем хватает – и вам хватило бы. Но вам охота без людей, понимаю”. И прибавил, как бы перекликнувшись с Тоней: “Вам охота в скит, но с водопроводом. Всем так охота. А не бывает. Или скит и вошки, или водопровод и бригада водопроводчиков”. Пересел на прежнее место и возгласил – всему столу, никому в отдельности: “Что придумали, а! Водопровод вместо живого человека”. Аудиенция была закончена.
Так что мы сняли по бумажке, приклеенной к водосточной трубе, – на Палиашвили. Дом через дом – посольства, консульства, Верховный суд, Гнесинское училище с руладами из окон, Институт мировой литературы с чугунным Горьким, примирявшим собой просто литературу со всемирной. Как будто так и надо: как будто это не отвлеченные понятия, отчужденные от обычной, обыденной, нашей, наших семей жизни, а уличная заурядность – как булочная и автобус “К”. Скатертный переулок – и скатерть-самобранка, Хлебный – и хлеб наш насущный. Поварская-Воровская – и мы, вставленные в оба плана, без каких бы то ни было оснований, без малейшего с нашей стороны усилия и желания-нежелания. Точно так, как были вставлены в среднюю, а потом в старшую группы детсада.
А тут еще узнаю, что в мастерской Мыльникова обсуждали сценарий “Книгоноша из Камышлова”. Нас по четыре – пять человек распределили между известными киношниками и группы объявили мастерскими. “Книгоношу” сочинил слушатель Шахов с немыслимым именем Франсуа. Оказалось, отец, уральский пролетарий, назвал в честь революционера Бабефа: знакомясь, сын рекомендовался Сеней. Я подошел, спросил, почему Камышлов… Потому что оттуда родом… А один этот Камышлов на земле?.. Да вроде о другом не слышно, Молотовская область, река Пыжма… А Исеть?.. Исеть везде текет, сказал Франсуа. Исеть, Кунара, Рефть, Каменка, Синара. Багоряк. Багоряк слыхали?
Я сказал про детский сад. Он ходил в тот же, в то же время… Аквариум?.. Аквариум… Мальчик помочился… Женька Кулик. Их три брата, сейчас сидят за драку, завалили кого-то… Меня не помните?.. Почему, помню. А вы меня нет… Я даже Камышлова не помню. Помню, пленный немец прыгнул в Пыжму: девочка купалась у берега, и ее понесло. Немец спросил разрешение у конвоира, и, пока плыл, тот пощелкивал затвором винтовки… Образца 1914 – 1930 годов. Пятизарядная трехлинейка… Мы шли строем по берегу… По левому, высокому… Да, все было видно, как с крыши. Только до сегодняшнего дня я думал, что река называется Пышма, через ша… Свободно могла быть и через ша. Для приезжих.
Сценарий был про юродивенького. Инвалид третьей группы, нет сорока, кривоватый, косоватый, все время улыбается, все время невпопад. Работает в библиотечном коллекторе – а какой в этом городке может быть коллектор? Районная библиотека, да десяток школьных, да в двух техникумах. Место как будто нарочно для него подобрали, из жалости, тридцать рублей зарплата. Поступающие книги разносит по местам самолично, тащится по улицам с холщовым мешком за плечами. И всегда просит оплатить труды по доставке, хоть пятьдесят копеек дать, а нет, так хоть гривенник – очень настойчиво, заглядывает в руку, тут же на глазах жадно пересчитывает. Живет с матерью в деревянном домишке на окраине. Читает все без разбора. Однажды натыкается на “Библию для верующих и неверующих” Зенона Косидовского: приблизительное изложение ветхо– и новозаветных событий с неизменным припевом “кто из здравомыслящих людей может этому поверить?”. Герой получает первичные представления о Священном Писании, исковерканные, фальсифицированные, – он хочет свести концы с концами, что-то сходится, но больше наоборот, он взволнован.
Эту часть Шахов написал эмоционально, однако пластически она вышла никакая – пустая и беспомощная. Как он представлял себе снять переживания актера, непонятно. Даже если бы сам Смоктуновский сыграл на отходах роли князя Мышкина, ну сколько бы это заняло экранного времени? Ну минуту, ну плюс метания по улицам с элементами безумия – еще две. Видимо, об этом говорили все читавшие, потому что до меня сценарий дошел с прицепленной на скрепку в этом месте страничкой, написанной от руки. Шахов выбрал самый неприемлемый путь исправления – видений: библейские и евангельские персонажи оживали и полупризрачно слонялись по городу, то там то здесь попадаясь на глаза реальным горожанам.
Так или иначе, пусть не убедительно, не конкретно и просто не вещественно, а только авторским заявлением, с героем происходит переворот. Он начинает приставать с рассказами о божественной истории к каждому встречному-поперечному. К матери, к соседям, к библиотекарше Люсе, к продавцам в продуктовом магазине, к детям, играющим в хоккей, к милиционеру и вокзальной кассирше. Из намеренно неточных сообщений книги, из его собственных домыслов и галлюцинаций возникает сумбурная проповедь, напоминающая одновременно элементарный катехизис, сказку и бред. Кто-то, видя такую его заинтересованность, приносит ему уже настоящую Библию – без обложки, с растрепанными и рваными страницами, но цельную, от Сотворения мира до Апокалипсиса.
Отныне герой внутренне затихает, успокаивается. Часами, днем и ночью, он переписывает текст на бланки устаревших ведомостей, на оберточную бумагу, на поля газет. Доставляя по месту назначения книги из коллектора, он присовокупляет к ним эти сложенные в несколько раз листочки, в каждый из которых завернута копеечка, пятачок, гривенник. В его сознании мать – богородица, Люся – Мария Магдалина, сам он – христосик. Достаточно достоверно превращаются в апостолов, мытарей, римлян, фарисеев те, кого он таковыми видит. Мальчишки, ловящие с моста уклейку, с удовольствием подыгрывают в качестве Петра, Иоанна, Иакова. Хватает жен-мироносиц, городской сапожник еврей Моисей признается, что изучал в детстве Тору, выпускник пединститута, работающий инструктором горсовета, худо-бедно тянет на царя Давида. Грузчик, постоянно доставляемый в вытрезвитель и потому постоянно остриженный наголо, напрашивается на роль судьи Самсона. Женщина, зарезавшая пристававшего к ней соседа, восклицает на процессе: “Я Юдифь!” И так далее вплоть до малозаметных персонажей, участвующих в малозаметных эпизодах, которые сами собой подверстываются под ход священной истории.
Однажды герой пропадает. Поиски занимают немного времени: дюжина ребятишек приходит в милицию с повинной. Ведут в ближний лес, к телу, из одной только шкоды привязанному ими к сосне, изъеденному мошкой и муравьями до неузнаваемости. На короткое время смерть смягчает жестокость, пронизывающую город уже неощутимо для самих жителей. Кто-то отказывается бездумно повторять привычный грех и порок, кто-то оказывает другому небольшую услугу в небольшой ущерб себе. Вскоре, однако, все приходит в прежнюю норму. Люся, не очень и таясь от мужа, спит с инструктором горсовета. “Самсон” пьет из цистерны спирт, в приступе белой горячки выдергивает тормозные колодки и устраивает крушение. “Юдифь” уже в колонии забивает насмерть соседку по нарам. Но и делая это, в какую-то секунду каждый из них непроизвольно оглядывается, как будто чувствует сзади чей-то взгляд.
Мыльников, руководитель мастерской, сказал, что чтобы такую вещь протолкнуть через идеологическую цензуру, надо сделать из этого якобы комедию, и даже предложил название: пусть будет для отвода глаз “Лева из Камышлова”. Такой странный человек живет в забытом Богом городке, немного не от мира сего, такой ангел, делающий людям добро. Со стороны выглядит смешно и в коллизии попадает нелепые и неловкие. Но народ к нему привык, расположен, встречам с ним радуется, кто-то из женщин, может быть, даже любит, кто-то жалеет. Завернутые в бумагу копеечки – это трогательно, это находка. А переписывает пусть не из Библии только, а вообще мудрость мира: из Шекспира, из Толстого, из Гете. Вдруг может найти что-то даже у Ленина – а почему нет? Если не зашоренно посмотреть, у Ленина можно найти великолепные, острые мысли. Не наша вина, что его замусолили цитатчики. И из Библии, конечно. Из Экклезиаста, из Притч. Да ради Бога! Да хоть из Корана – пожалуйста. И когда он умирает – конечно, никакого привязывания к дереву и муравьев, а пусть, например, мальчишки ловят рыбу на весеннем льду и проваливаются, он бросается и спасает, но смертельно заболевает, – на похороны приходит чуть не весь город. Многие бросают эти его копеечки на гроб, засыпаемый землей. А потом постепенно возникает новый обычай: жители приносят записочки и оставляют на могиле – кто со своими нуждами, кто с благодарностью. Так сказать, народный святой. Хотя акцентировать на мистической стороне святости и неуместно, и художественно неоправданно.
XX
“И что ты хочешь этим сказать?” – заявил при людях Шахову Валерий Малышев. Приехал из Ленинграда, пришел на курсы, сказал, чтобы Каблуков устроил ему все просмотры, какие возможно. Неделю дневал и почти ночевал на Воровского, приходил к десяти утра вместе со всеми слушателями и вольнослушателями, уходил заполночь. Со всеми перезнакомился. Как все, прочел шаховский сценарий. И с ходу: “Что ты этим хочешь сказать? Что царство небесное внутри нас и оно же ждет нас после этого ненебесного? Детский сад – твое царство, и сценарий твой – детский сад”. Каблуков при разговоре присутствовал и чувствовал себя неуютно: как будто это он наладил Валерия обсуждать дело в таком ключе и тот за ним просто повторяет. Тем более что он и действительно упомянул, что, подумать только, они с Шаховым ходили в один детский сад. Шахов помолчал-помолчал, видно было, как собрался, вздохнул и простил Валеру: “Спаси тебя Господи”. “Да уже спас давно. И спасенного на этот свет в целости доставил. А у тебя какие затруднения?” “У всех затруднения”. “Это верно. Чтобы было с чем справляться”. “Падший мир”. “Где ж это он упал? Атлантида разве что. Так еще была ли? Лиссабон после землетрясения стоит, как миленький. Ашхабад, как новенький. Особой падшести не видать”. “Не притворяйтесь”. Вокруг стояло человек десять, лыбились, Шахову было невмоготу объявить себя верующим.
“Чего ты нам проповедуешь?! – наседал Валера грубо, беспощадно, с таким напором, будто доказать, что царство небесное – детский сад, было для него кровным делом. – Что Адам и Евушка не послушались, узнали, чего не надо, и не раскаялись и поэтому в Молотовской области херово живется – это, что ли? Ты всерьез вот так Каблукову, мне, нам всем по мозгам барабанишь?” “Слепому не объяснишь, что такое слон”, – проговорил себе под нос Шахов. Прозвучало неубедительно. “Ну-ка, ну-ка! – взвился Валера. – Какого такого мамонта ты своими глазенками разглядел, которого я пропустил? Ну говори. Ну: бэ. О. Гэ. А. Бога ты, Валера Малышев, пропустил. А я приметил. Чего сказать-то боишься?” “Бога ты, Валера Малышев, пропустил, – пришлось наконец съехать Шахову на “ты”. – Рай пропустил. А из-за рая и ад. Смерть. Страшный суд”. “Как это, у Бога – и ад? У Бога все только божественное. А тут у Бога – и смерть? У Бога – и Страшный суд? Рай – что да, то да – пропустил я. Все пропустили – кроме той невыразительной парочки”. “За всех не говори”. “За всех говорю. Парк этот под Багдадом будущим, оазис этот, Эд-дем, Эйд-эм, как его там, в те самые райские эоны вот таким мохнатым гнездом накрылся. Может, ты его падшим называешь? Давай обсудим”. “Накрылся, не накрылся – вот так оно было. Кто ты такой с Бога спрашивать?” “Я Валера Малышев. А ты кто такой за него перед нами выступать? Давай, решайся. Я, скажи, в него ве-ру-ю”. “Предположим”.
“И я, представь себе, тоже. И что с того? Разница между нами в том, что таким, как ты, Бог как он есть – до фени. Вам нужно, чтобы у него все было по-вашему безупречно. Здесь небезупречно – значит, мир пал. В следующем будет безупречно. В царстве небесном. Он, по-твоему, Бог или кто? Он что, для тебя мир с двух раз будет устраивать? Почему тогда не с трех? Не-ет, Шахов Франсуа дорогой! Бог у нас честный. Мы, человеки, терпим поражение, неизбежно. Но и у него с творением кой-какая “неприятность” существовала заведомо. Несклепистость. Ловушка в условии задачи. Адам твой не мог не быть свободным, свобода не могла не откусить от самого запретного-раззапретного. Почему не откусить, если захотела: “захотела” и есть определение свободы. Так что не замысел несовершенен или тем более плох, а замысел мог быть только таким. Нет альтернативы. Это не “замысел” в твоем смысле слова – как не замысел сумма углов треугольника. Она не может быть не два дэ”. “Но из этого есть выход, – сказал Шахов вдруг необыкновенно твердо. – Единственный. Христос. Безгрешно распинаемый. В некотором смысле извинение Бога за то, что “так” получилось с “Замыслом””. “А! – закричал Валера. – Что тут скажешь? Вот она, кровь живая! – Он напустил на лицо клоунскую улыбку. – Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы”. Продекламировал – но был взволнован. Взволнован и сконфужен. Сказал Шахову: “Че-то как-то твоего книгоношу не очень жалко, а?” “Актер сыграет”, – успокоил тот.
Он уехал, а через неделю Тоне позвонила ее тетка Нина Львовна с ошеломляющей новостью: Валерий утонул. Утром на пляже у Петропавловской нашли его одежду с читательским билетом в Публичку в кармане брюк и бутылку с недопитой водкой. Точнее, с таким ее количеством, чтобы, если захочется, согреться после купания. Никаких записок ни дома, ни на работе, никаких оставленных друзьям-подругам исповедей, поэтому и никаких достоверных слухов, кроме одного – тоже, в общем, бездоказательного, но устойчивого: Изольда. Так звали его бывшую жену, ту, которую он рекомендовал матери Каблукова сукой.
XXI
Он на ней женился, когда им было по девятнадцать, прожили полгода: дочка родилась, уже когда разъехались. На случайной вечеринке сидела в углу кушетки, пышноволосая шатенка с проблеском рыжизны, голубоглазая, спокойная. Он подсел, скорее даже насел эдак боком, хотя место было, и руку просунул под шею – обнял. Обозначил – манеру, опытность, намерения. Она повернула голову в сторону ладони, охватившей плечо, и поцеловала пальцы. Некоторое время посидели, потом встали, она оказалась выше среднего роста. Посмотрели в глаза друг другу и ушли. Она привела его в комнату в коммунальной квартире. Он, когда стало светать, спросил: “Каждого так?” “Ну что значит каждого? Тех, которые так же хотят. Кому так же нужно”. Он никак не отозвался. Она накинула халатик, вышла, вернулась с кипящим чайником, заварила в двух чашках. “Ты думаешь, что я блядь, – думай на здоровье. Но я не блядь. Просто я насчет своего хозяйства, – она положила руку на живот, – много не размышляю. Вообще не размышляю. У меня, например, кожа узорчатая, наподобие кружева, тут, тут и тут, это все мне говорят, будет посветлей, увидишь. И что мне ее, в шкафу держать, под ключом? Чего скаредничать? Сама не лезу. Не против, но сама не предлагаю. И могла бы, наверное, без этого. А только раз есть у людей такое желание, такой спрос, то почему нет? Мне это так легко, зачем же я буду усложнять? Потому что полагается?” “Ну а если у кого-то, у меня, например, такое же желание или еще сильнее, чтобы ты этого не делала? Если, например, ты мне этим будешь жизнь усложнять?” “Пожалуйста, могу перестать. Не буду”.
И ни в чем он не мог ее упрекнуть, ни тени, ни намека ни на что такое не находил у нее больше – ни в поведении, ни в словах. Ни разу не пришел домой, чтобы она его не ждала, в гостях держалась к нему вплотную и, если кто с ней заговаривал, сразу брала его под руку, как ребенок. А все равно, ело, ело, разъедало душу. Все новые и новые стечения обстоятельств и возможностей предлагал ей обсудить, даже отвлеченных. С нейтральной точки зрения, с нравственной, с безнравственной, с животной, с духовной. Вспоминал или выдумывал аналогии и аллегории. А вот у меня есть друг, много старше меня, ему уже двадцать пять, и его страшно тянет к одной женщине. Притягательная, очень. И готова с ним сойтись. Но известна своими изменами. И он отказывается. Потому что чем он будет обладать? Только ими, жить только ими. Да нет, не соглашалась Изольда, он боится, что будет страдать. Ничего подобного, возражал Валерий, никакие не страдания его останавливают и не то, что она в приданое приносит только измены. А величина предстоящих отношений. В смысле – грандиозность, величие. Они тотальны. Понимаешь: ничего, кроме них. А он знает, что у него нет сил этому ни соответствовать, ни противостоять… Что тут скажешь, говорила Изольда, надо бы ему посоветовать быть попроще, да он, видно, не может… То есть как попроще? Как ты?.. А как я? Как ниточка за иголочкой, за тобой? Тебе не нравится? Надоело? Надоела?
Но, сколько веревочке ни виться, у любой есть конец. Валерий зарулил в исключительное благонравие: дескать, совокупление – это совокупление, психофизический акт для произведения потомства, и больше ничего. Несколько дней пилил и, чтобы не было сомнений, что пилит, после каждого такого рассуждения брал в руки скрипочку и пилил уже на ней. Психофизический акт. Это Валерий-то! – бедром налечь на бедро, подмышкой на плечо, кончиком носа в кончик носа. И на какой-то раз она, воплощение супружеской преданности и грядущего материнства, потому что была уже на третьем месяце, сидела под старушечьим пуховым платком в просиженном кресле и штопала мужнин носок, сказала, не поднимая головы и не повышая голоса: “Долго еще ты будешь эту ахинею молотить?” “Ахи-нею! – ахнул он, чувствуя, что добился оскорбления, достаточного, чтобы получить превосходство. – Моло-тить! Это ты про основы, на которых стоит жизнь?!” “Без вожделения, – сказала она так же мягко и отрешенно, – едва ли бы человечество воспроизводилось. Во всяком случае, ничего похожего на те масштабы, какие от века существуют. Мысль не моя, мое – уточнение: если бы женщина беременела оттого, что она и муж по договоренности набирали, положим, некий предложенный им обоим, открытый им обоим код, неизвестно, сколь малый процент на это шел бы. Как косвенное подтверждение: сама беременность, роды, выкармливание, прогулки мам с младенцами существуют сами по себе, в полном отрыве от тяги к совокуплению и сопутствующему наслаждению. Короче, в отрыве от совокупления – приведшего к этому самому дитяти. То есть похоть едва ли могла быть не предусмотрена промыслительно. Если, конечно, принять, что предусмотрен был именно этот способ размножения, а не через какие-нибудь магнитные волны”.
Не то чтобы Валерий задохнулся, хотя и задохнулся тоже, а как-то оцепенел от вызванного им самим разряда – скорее похожего на электрический, чем смысловой. Ошеломляло не содержание – да если на то пошло, содержание ничуть не ошеломляло, – а то, что она наконец отдала эти убежденно, потому что так спокойно, произнесенные слова в его распоряжение. Он их добивался – теперь он должен был что-то с ними сделать. Самое естественное – просто согласиться, подтвердить: “Тут не с чем спорить. Во всяком случае, мне”. Но это значило бы провал всей затеи и его личное поражение. И он попер, как на буфет: “Ах, вот оно что! Ну что ж, по крайней мере никаких недоговоренностей. И у меня никаких иллюзий”. И, нагнетая в себе отсутствовавшую в действительности истерику, стал рвать дверь в коридор, закрытую на щеколду, потом точно так же дверь на лестницу, защелкнутую на английский замок, и выбежал вон.
Так что дочку он впервые увидел, когда той уже было полгода, издали, в сквере, где ее в коляске прогуливала Изольда, а рядом с ней топтался неизвестный тип. Потом он навещал ее дома, в той же самой комнате, приносил, когда были, какие-то деньги, но и начиналась, и уж тем более кончалась каждая такая встреча руганью, обвинениями, злобными уколами, неистовством, в которое он готов был впасть с первых минут. Она все это терпеливо и сочувственно сносила. Девочке было не на пользу, хотя прогулки с ним, поездки загород, походы в музей, зоопарк, кино она, чем старше становилась, тем больше любила. Обязательную часть его нападок на мать выслушивала, глядя в землю и изредка бормоча: ты ее не знаешь, она очень хорошая, – и, отбыв эту неприятность, становилась особенно веселой. Однажды он не дозвонился, пришел без предупреждения и застал ее с молодым человеком его возраста, Изольды не было. Выволок его в коридор и там, как следует, ему намахал под подглядывание в приотворенные двери соседей и с грохотом обрушивающиеся со стены ванночки и раскладушки. Потом направо и налево рассказывал.
Этот случай и положили в объяснение его гибели, не то самоубийства – перенеся сроки чуть не на два года. Дочке было уже десять, Алине. Валерию, стало быть, тридцать. Каблуков, вернувшись в Ленинград и начав зарабатывать сценариями, время от времени Изольду и девочку навещал, оставлял деньги. Изольда как-то раз сказала, что и Гурий не забывает, заходит, тоже помогает. Она зарабатывала перепиской на машинке, негусто, но зато распоряжалась временем. Тоня с ними, так просто подружилась. Все это надо было скрывать от Нины Львовны, которая сперва мать, а потом уже совершенно необъяснимо мать и дочь, называла только “убийцы”.
XXII
Я Изольду узнала помимо Валерия, через Элика. Он привел ее на очередное занятие, был в ударе, но все видели, что также и красовался перед новенькой. Проделал над ней все свои фокусы, вызвал из общей группы, сильно к себе прижал, продержал так, пока объяснял, что от нее и от нас всех требуется, вцепился в попку ближе к нижнему краю, отпустил, схватил ближе к середине, опрокинул-навис – весь набор. Когда она вернулась в строй, то оказалась рядом со мной и спросила: “Он так со всеми?” “Кроме меня”. Она сказала: “И меня”. После урока мы вышли вместе, и она почти сразу заговорила о своей позиции, о том, что, мол, не приложив никакого труда, чтобы иметь то, чего именно от нее и хотят, ничем специально этого не заслужив, а получив все просто потому, что родилась красивой и женщиной, не видит причин никому отказывать. Прибавила: кроме все-таки некоторых. Например, этого вашего учителя. Он подошел к ней на улице, и намерения у него были совершенно ясные, но говорил только о танце, как он хочет ее попробовать в хореографии и чтобы она себя попробовала. И это бы ничего, потому что это нормально – не открывать свои цели с первых слов, вуалировать свое желание, и ее, пожалуй, оттолкнула бы слишком прямая, животная откровенность. Но он всю дорогу до ее дома, куда, сразу согласившись, она зашла взять рейтузы, майку и тапочки, и от дома до “Трудовых резервов”, болтал исключительно о танцах, о телесной свободе и телесных энергиях, об анатомии – постоянно переходя границы допустимого в разговоре с первым встречным, каковым она являлась, даже если забыть, что он подошел к ней, как мужчина к женщине, – но делая вид, что этого не замечает. И то же самое во время показа, когда, всячески демонстрируя, что границы перейдены, он ни намеком не давал ей знать, что это так. Дескать, если для тебя это так, ты и заяви, ты на себя и возьми заявить. Пожалуйста, сказала Изольда, по спросу и предложение: кто не просит, тот не получает.
Мы с Колей были в Ленинграде через три дня после смерти Валерия, приехали на субботу-воскресение, вдвоем к ней зашли. Оказалось, она с ним в последний раз виделась до его поездки в Москву. Как обычно, ее пиявил, честил, поносил, но в малых дозах и скорее по долгу, по привычке, по накатанной дорожке. А так даже заигрывал, говорил дочке: наша мама Изольда, как шампанское сo льда, – и казался очень собой доволен, что так складно придумал. Она и не знала, что он вернулся, узнала от пришедшего с допросом милиционера. Коля, когда мы ушли, сказал, что все старался понять, чтo его смущает в этом ее так естественно и убедительно выглядящем статусе жрицы женской природы, поставленной на необсуждаемое служение природе мужской. Если отбросить нравственную сторону – которая, судя по всему, ее не занимает вовсе. И он думает, что это элемент равнодушия, которое у нее проявляется в области, принципиально не допускающей равнодушия. А именно: психофизической, как любил к месту и не к месту говорить Валерий, близости, интимности, эротики. Не поведение во время акта, которое, животное, может быть таким, может быть этаким, а то, как она думает об акте, как она его понимает и к нему относится – не придавая ему исключительности. Воспринимая как сумму побуждений и действий, равную сумме побуждений и действий, образующих разные другие акты: прогулку, или купание, или уход за дочкой.
Мы стали говорить: а не может ли быть эротика и даже не предназначено ли, не предписано ли ей быть равнодушной? Не в миллиардах конкретных случаев, когда она смазана характером и натурой действующих лиц, а в себе. Равная себе и отделенная от сопутствующих вихрей. И тогда интимность – не может ли она быть доведена до того же состояния? Коля сказал, что про это стоило бы прочесть в толковых книгах, которых, он уверен есть тысяча, от самых древних, до самых свежих, отпечатанных в знаменитых западных университетах. И только мы здесь до всего должны доходить собственным умом, на ощупь, не очень понимая, что такое эротика и что такое интимность. И единственная наша тут добродетель – это что мы хоть не пытаемся формулировать, что это такое. А, немножко помогая себе округлыми жестами, просто произносим “эротика”, “интимность” и другие такие же вещи, считая, что те, к кому мы обращаемся, не хуже нашего знают, о чем идет речь. Я сказала: только “психофизическую близость” давай все-таки не обсуждать, потому что… – и мы чуть не одновременно проговорили и рассмеялись: потому что есть, есть равнодушная близость, сколько хочешь, у проституток и не у проституток, и она называется взаимной стимуляцией “определенного рода удовольствий”, или развратом.
Как будто кто-то устроил: Валера исчез, Володя Ларичев появился, приблизился, вошел в повседневный оборот. Не заместил, ни в коем случае, тем более не вытеснил, а как будто мы с Колей Валеру проводили, возвращаемся с перрона и сталкиваемся с Володей, который спрашивает дорогу. И, естественно, напрашивается на сравнение. Где Валера сама страсть, напор, энергия, Володя – сдержанность и спокойствие. Кроме специальной, ему одному дорогой области неких рассуждений, которыми он переводит вещи и явления вполне конкретные, всеми видимые и не требующие объяснений, в ряды схоластических обозначений, которые, как пасьянс, тут же ловко раскладывает. Только в эти минуты голос его наливался микрофонным звоном, он говорил беспощадно, даже безжалостно по отношению к собеседнику, как если бы тот не просто возражал, а так, что заслуживал строгого выговора и наказания. Между тем собеседников выкладки его, как правило, вообще не занимали. Собеседники не собеседовали с ним, а помалкивали, вежливо ожидая, когда внушительному красноречию придет конец и можно будет поговорить нормально. Такая их реакция только сильней взводила пружину, словно бы невысказаннное возражение, существующее как возможность, таило в себе неизмеримо бo льшую угрозу истине, которую несла предлагаемая им система.
Ядро его философии заключалось в рассмотрении “я” как двух составляющих: того, что получено по рождению, и того, что приобретается (или теряется) по мере проживания жизни, ее событий и взаимодействия с ее участниками. Это если попросту. Если еще более попросту, то первое, по моему разумению, вполне подходило под понятие натуры, а второе – биографии. Но в том-то и дело, что само допущение, что об этом можно говорить “попросту”, отвергалось самым свирепым из ларичевских тонов. “Составляющие” тоже не годились – ипостаси. Та и другая имели специальные характеристические названия: первая – “мое”, вторая – “мнеменя”. “Мое” было косным “я”, подлежащим только исследованию. Наблюдательность обеспечивала качество анализа, ум – правильность и глубину выводов. “Мнеменя” состояла из “мне” и “меня”. “Мне” – то, чему дают, служат, угождают. Ослабленно – сообщают, льстят. “Меня” – насилуют, травят, грабят, убивают. Ослабленно – унижают, дурят, огорчают. “Мне” только позитивно, “меня” только негативно. Если “меня” целуют, хвалят, носят на руках, уважают, радуют, это означает, что поцелуи, похвалы, уважение и радость – фальшь и ложь. Не конкретные, а все, по самому своему существу. Положительное так же несовместимо с “меня”, как когда “мне” – гадят, врут, хамят.
Сценарий, представленный им на занятиях мастерской в виде подробной заявки, имел дело с тем слоем ИТР, инженерно-технических работников, который мы с Колей хорошо знали – но в его подаче не узнавали. Самым неожиданным было, что Володя – ленинградец. Нам казалось, что в отличие от Москвы Ленинград – это единый блок, все так или иначе знают всех, или по крайней мере каждый знает о другом. Там нет круга, допустим, дипломатов или правительственных чиновников, который не пересекается с кругом, положим, непризнанных художников или больничных врачей. Тем более не могут быть в Ленинграде неизвестны друг другу пишущие люди. Ларичев окончил ЛИИЖТ, Железнодорожного транспорта, женился на выпускнице ЛИСИ, Строительного, они получили квартирку в пятиэтажке на Кушелевке, у них был свой круг знакомых и своя более широкая среда. Сослуживцы и соседи и становились материалом для того, что в их узкой компании писали и рисовали.
Персонажи его сценария занимались мелочами, только мелочами, и чем мельче те оказывались, тем охотней. Изощренная стратегия поведения в автобусе, отвлекающие маневры, ловушки, целенаправленные атаки – ведущие к захвату освобождающегося через несколько остановок места, чтобы сесть. Многолетняя интрига, чтобы в расписании дежурств по коммунальной квартире получить февраль и месяцы по тридцать дней, а не тридцать один. Мороженый хек, на семь копеек дешевле килограмм в палатке, зато чуть больше налипшего льда, – или в обычную цену в магазине, но рыбешки, не смерзшиеся в один кусок, а оббитые от льдинок. Планомерное, по миллиметру, сдвигание своего рабочего стола в комнате техотдела с целью оказаться в максимальном отдалении от сквозняка и одновременно в зоне самой выгодной освещенности… Компания называла себя группой. Литературно-художественная группа “Вглядывание”. Они даже выпустили манифест – “Вторая натуральная русская школа”. Оформляла жена Ларичева, Катя, – иллюстрациями к “Бедным людям”, мрачными донельзя, все фигуры, как окоченевшие в судорогах.
Подумай, сказал мне Коля при них обоих, а мы ничего и не слышали. Ларичев усмехнулся, Катя проговорила резко: “А у нас и сомнений не было – после того, что мы о вас слышали”. Коля попросил объяснить, она повернулась и ушла. Ларичев сказал: “Будьте снисходительны, она на третьем месяце”. Странно, в эту минуту мне пришло в голову, что такое можно придумать. То есть совершенно все равно, на третьем она месяце или вовсе не беременна, а только так сказано. Почему-то не получалось тратить такую вещь, как беременность, на неприязнь, на раздраженность – иначе такая вещь, как ребенок в животе, может оказаться никаким не ребенком и никаким не животом, а лежащей на поверхности отговоркой. Дескать, будьте снисходительны, вчера в Москве дул сирокко, а она в такую погоду сама не своя. Или: будьте снисходительны, я ей изменяю, и она из-за этого зла на весь мир.
Я, когда после этой встречи мы с Колей шли домой, сказала: посмотри, вокруг нас одни мужчины, а женщин только я да Изольда. С чего бы это, и хорошо ли это? Он ответил, вроде бы дурачась, вроде бы и нет: это, кажется, нормально. Сама видишь, что делается с женщинами. С двадцати до сорока – и всё, нет их. Индивидуальных. Ничего не остается – из того, что делало их женщинами. Потому что они – лоно и приложение к лону. А мужчины с молодости заняты одним: ищут себе применения. Лицо у любого обеспокоенное, твердое, чего-то обязательно выражающее. Доказывают, высказывают и в поддержку доказательств и высказываний так ли сяк ли действуют. И до смерти сохраняются точно теми, какие были всегда. Женщин и может быть только две: уникальная – это ты, и универсальная – это Изольда… Я повисела у него на руке – на локте, – испытывая нежность и обозначая благодарность, и проворковала: ну есть еще временные. Которые вдруг становятся на третьем месяце, на шестом, на девятом… Он ответил неожиданно жестко: никакого там третьего нет… Представьте себе, мы оказались правы.
XXIII
Ни родины не было, ни чужбины, а только удобство и неудобство жить. Регулярные назначения отца на новое место и длительные командировки задали повседневному существованию безбытность. Ни глубоких привязанностей к какому-то поселению, городу, дому, к открывающемуся вблизи или вдали виду у Каблукова от поры детства и отрочества не осталось, ни поэтому явственных детства и отрочества. Конечно, Ленинград имел в себе некий накопленный мощный заряд, называемый то Питером, то Петербургом, и воспринимался он вполне реально как подчинение принятому в нем стилю и установкам, но было не отделаться от ощущения, что это влияние не живое, а историческое и культурное. Полтора же года курсов, проведенные в Москве, которая тоже постаралась стереть со своей физиономии и вытравить из утробы родовые, московские черты и гены, убеждали, что, возможно, любое место на земле хочет быть сведено просто к геометрии: к длине линий, соединяющих одну точку населенного пункта с другой, к жилплощади, к кубатуре помещений. Река еще оставалась инструментом своеобразия – холм какой-нибудь, крутизна его склонов, – тем, что нарушала привычный, упрощающий расчеты перевод пространства на плоскость – какой-нибудь парк с неопределенными границами.
Но сущность была та же, что в поселке Авангард на мысе Челюскина на Таймыре или в поселке Новый, бывший оазис Кара-Куль, на краю Каракумов. И в Клайпеде, и в Фергане. Для местных, здесь родившихся, наследовавших у отца-матери домики и дома, в этих многовековых стоянках, в их очертаниях родина заключалась так же, как в наглядности самих стен и крыш, это понятно. Но Каблуков не мог справиться с чувством, что находится в музее на открытом воздухе, в заповеднике, сохраняемом государством в условиях, максимально приближенных к естественным, и местные жители – самые убедительные его экспонаты. Кара-Куль в этом смысле можно было бы объявить чемпионом, если бы он уже не был божеством: собственно божеством и одновременно его изваянием. Высохшее русло речки с грехом пополам наполнялось весенней водой на две-три недели, а весь остальной год ее привозили за двести километров цистернами, брали из считанных колодцев и для полива – из постоянно гниющих прудов. Старые границы просматривались кое-где в линии занесенных песком валов, когда-то уложенных из песчаника – того же песка, который, спрессованный, и сейчас можно было добыть на трех- четырехметровой глубине. Они ушли далеко от двухэтажных казарм, поставленных с юга, и таких же двухэтажных жилых домов с севера, которые, в свою очередь, были построены подальше от центральной площади по периметру, чтобы послужить еще одной преградой песку. А он равнодушно и без видимых усилий засыпал приусадебные огороды, и пышные садики, и все немногочисленные поля, вернее, то, во что они превращались через неделю после тщательной, похожей на лепку куличиков во влажных детских песочницах, обработки.
Одинаковые барханы пустыни, называвшейся Черные Пески, хотя были они красновато-желтыми, от пяти метров высотой до двадцати, располагались грядами и цепями, выпуклые с пологим склоном в сторону господствующего ветра, вогнутые с крутым в подветренную. По пологому – в сапогах, чтобы не сжечь ноги – можно было взойти на верхушку без больших затруднений и потом сбежать гигантскими шагами по крутому. Школа была начальная, четыре класса, в общей сложности около сорока детей, гарнизонных и местных. По утрам – в рань-раньскую, в шесть часов, пока прохладно – они стягивались в тишине к такому же, как все остальные, двухэтажному бараку из некачественного кирпича, и только за дверьми начинали звучать: кашлять, окликать друг друга, перекрикиваться или просто говорить что-то, не интересуясь, слушают или нет. Было несколько каракалпаков – ходили, действительно, в черных шапках, все честь по чести, и над этим принято было смеяться: что же вы за народ, если называетесь по колпакам? Одна их девочка была нельзя сказать, что красивая, но учительница любила повторять: Мира – как восточная принцесса. Мира: откуда там такое имя? В десять утра расходились по домам, людей уже не попадалось, все сидели под крышей. К закату улички оживлялись, даже чрезмерно, военные, раздевшись до нижних рубах, но оставаясь в форменных брюках, что-то заколачивали по дворам, строгали, разводили костерки, местные садились на корточки под стеной, женщины вывешивали бельецо и тут же снимали. Каждый не только делал то, что делал, а еще демонстрировал, что он есть, здоров, активен, что вот он. Собаки появлялись, овечки, козы. Но все это – и люди, и животные – казалось приезжей труппой, от которой завтра-послезавтра не останется следа. Хозяином был песок.
Под стенами он ложился, как начало новых барханов. Быстро-быстро заваливал уличные канавки. В комнатах собирался горстями по уголкам и вокруг щелей – словно по лекалу вычерчивая изысканную кривизну поверхности. В морщинках лица, шеи. Стоило стать у забора пописать, он успевал нежно поколоть высунувшуюся наружу кожу. Зернышки – от невидимых, как пылинки, до поблескивающих полумиллиметровых – выглядели отобранными из миллиардов, пропущенными под строгим контролем сквозь прецизионные сита. Как для песочных часов, продающихся в аптеке. Потому что Кара-Куль и был песочными часами, и всякая его уличка, и дворик, и каждое в нем помещение. Из верхней полуемкости Каракумов песок сквозь горловины между казармами просыпался в нижнюю, внутрь поселка, и заполнял его. Песок был время, не умозрительное из ходиков, а наглядно материализованное. Его бесконечное множество складировалось в пустыне, и ее постоянное саморазрастание все больше и больше превосходило ничтожную утечку в людские поселения. Каждая песчинка была дозой времени: вот эта, в одну десятую миллиметра, которую можно, потирая, нащупать между большим и указательным пальцами, пролетевшая извне вовнутрь, весила одну сотую, или одну тысячную, или сколько она там весила на вселенских часах-весах, долю секунды. И сумма этих песчинок и была сперва детством, потом отрочеством.
Не совсем чистой суммой: между частицами материи был еще воздух, между молекулами воздуха – дух. Воздух, ветер, сквозняк несли болезнь, неизвестно где зарождающуюся, страшную, гибельную, мучительную, состоящую из бактерий и невещественной плазмы, оседающих, как правило, в желудке и кишках. Прививки заменяли ее на порчу внутренних тканей, на встряску всего организма, непоправимую – которая будет ждать своего часа, чтобы исполнить то, что упустила болезнь. Дух был – Азии: неуловимое дуновение, производимое материком. Бесчеловечностью заселенного до тесноты тюремной камеры, с огромными безлюдными пустотами, материка. В парламент которого выбирают сотни враждующих национальностей, отрешенных от какой-либо истории, и наравне с ними – такыры, шоры, каки. Такыр – это округлое, с глинистой ровной поверхностью углубление в песках, как просторная сцена никем никогда не посещенного театра, весной бассейн для воды, затем вязкая топь и до конца лета окаменелый пол, разбитый трещинами. Шор – солончак с выцветами железистых кристаллов и гипса. Как – лужа дождевой воды, в низком месте, огороженная валиком глины.
Однажды в марте то ли воздух, то ли дух, то ли сам вольно, куда хочет, передвигающийся струйками песок принесли невероятную, немыслимую, необъяснимую вещь: черный кружевной бюстгальтер. Набрели на него все разом – учительница вывела класс Каблукова на экскурсию к ручью, собирать тюльпаны. Он лежал около шасси американского “Виллиса”, которое, когда машина пришла в полную негодность, была списана и окончательно разобрана, отволокли, насколько хватило сил у тягача и терпения у водителя, и бросили. На месяцы оно целиком исчезало под барханом и так же целиком вдруг появлялось. Кружева порвались, излохматились, но в одну чашку все-таки смог набиться песок, она оказалась вровень с общей поверхностью, перемычка перекрутилась, а другая чашка шевелилась, когда набегал ветерок. Там, где над тканью располагались подмышки, остались белесые пятна потовой соли, и это, непонятно почему, волновало. Учительница хотела в первую же минуту его скрыть, сунуть в карман платья, но дети, вырывая друг у друга, стали бегать с ним, как с флагом, и вдоволь насмотрелись. Тогда она сказала, что не иначе это украшение непальской королевы, которое та потеряла, когда купалась в высокогорном озере, поток унес его к леднику, ледник стал таять, ручей дотащил досюда, а от ручья до шасси сто метров, ветер доволок элементарно. Дети стали кричать: Мирка, это твоей бабушки лифчик! Запомнили, что та принцесса. Зимой все ходили в лифчиках, и мальчики и девочки, в этаких широких нагрудных лентах с лямками через плечо, с них свисали резинки с застежками, чтобы держать чулки.
И в Фергане наносило песочек, не так неодолимо, но, в общем, без перерыва. Только к нему подмешивался еще лессовый туман и микроскопические хлопковые фибры. А на Таймыре это был снежок, на который натыкались в самом неподходящем месте: возле ножек кровати, у стены, где край ковра упирался в плинтус, под плинтусом. И в Вологде снежок, летом замещаемый примитивной уличной пылью. В Клайпеде – морось, то в одном месте, то в другом собиравшаяся на крашеном полу и на подоконнике в мелкие капли, как сыпь. Материализующееся время – и вульгарная персть земная, однажды уже пошедшая на лепку человечьей телесности и сейчас, если бы Творец согласился, на это годная. Силициум-о-два и аш-два-о. Для людей кремниевых и людей водородных, костяных и жидких. В Ленинграде и в Москве стихия времени и плоти была пылевая, с сильной примесью органики, липкой и подванивающей. Различался оранжерейный наркоз сильно разбавленных проточной водой фекалий, возбуждающая парфюмерия нефти, мгновенная обморочная безвоздушность холодной земли. Никакой родины, никакой чужбины. Никакого Карла Иваныча, маман, папa , сестриц-братцев, никаких гостиных, детских, гостей, влюбленностей, дружб, пасхальных заутреней, похорон, новорожденных, никакой охоты, нарядов, балов. Ни о чем памяти – потому что песчинки, снежинки, капельки, волоконца, молекулки, так же как любые шажки календаря, как секунды, которые в данном случае то же самое, что градусы, граны, ангстремы и люмены, в памяти не откладываются. Одно сплошное си-о-два и аш-два-о.
А чтобы немножко эту неживую природу разбавить – прозрачные призраки, которых неизвестно, к забытому сну отнести или к все-таки реально, пусть и мутно виденному. Иногда они сгущаются. В каракалпачку Миру: шейка, стан, матовая кожа, огромные глаза, ресницы. В учительницу с тонким лицом и круглыми бровями – судя по всему, так никогда в жизни и не примерившую черного кружевного бра. В пикник на цветущем склоне персидского Копетдага, где после бурных перипетий вечера жена английского чиновника так и не нашла этот нарочитый, вроде трезубца или рогатой диадемы, экзотический аксессуар торжествующей женственности, фантазию безумного костюмера, игрушку, самой своей формой приводящую нервы в возбуждение.
XXIV
На Таймыре березки были крохотные, подгаданные под детский масштаб. А грибы – вот такие, выше любой. И ни одного червя – потому что вечная мерзлота. Взрослые ими еще немного интересовались, мы нет. Мы подбирали на берегу небольшие американские канистры и контейнеры. Из пластмассы, обычно без пробок, но целые и вполне годные, чтобы заливать в них бензин и машинное масло. Это на низменных мысах и отмелях. В фиордах под скалами они сбивались в стайки и плясали на волнах. Преобладали желтые, реже выцветшие синие. Заносило еще спасательные жилеты, пробковые круги, куски ткани, которую мы называли парашютной. Очень много на всем этом было надписей, учительница английского объясняла, что бo льшая часть о производителях: фабрика, корпорация, город, штат – и инструкции, как пользоваться, заодно с правилами техники безопасности. Признавалась, что понимала не все, – в Красноярском педе всему не учили. Например, Брос: и на вид слово какое-то не английское, Bros, и в словаре нет. Нина Львовна, когда я стал бывать в доме, как Тонин жених и отвечал на ее распросы, кто, откуда, что видел и что знаю, фыркнула: Bros – это Brothers, Бразес, Братья, скажем, не Смит и Сын, а Смит и Братья.
Один раз летом я снял кеды и шлепал по мелководью: у самой кромки берега вода была теплая, хотя метрах в пятнадцати, не говоря уже дальше, носились небольшие ледяные поля, кое-где с порядочными торосами, и, когда накатывала волнишка, ноги ломило. Я издали заметил желто-розовое тело, валявшееся частью на земле, частью в воде, – скорее, как мне показалось, туша. Проще было бы признать человека – какие такие могут быть желто-розовые животные? – но и на человека чем-то не походило. Шел я против солнца, и понятно было, что придется подойти вплотную, а не хотелось. Шагов за двадцать остановился, по шагу-по два с остановками, испытывая страх и отвращение, опасливо приблизился. Это был манекен из легкого пористого материала, можно сказать, непромокаемый, потому что, когда я потянул его на берег, вода, впитанная плечами и головой, которыми он лежал в заливчике, стала сильно и быстро выливаться на землю. Левую руку почти до локтя и левую ногу почти до колена словно бы кто-то оторвал или отгрыз, зато на правых, на ногтях, я увидел следы черной краски. И на лице сохранилась раскраска, и на груди-животе, и на ягодицах – размытая, но без сомнений угадываемая сине-красная. Голову по оси черепа пересекала черная линия, ей перпендикулярно частые оранжевые. Точнее, то, что от этих цветов осталось.
“Это был не манекен, – быстро сказала Нина Львовна. – По крайней мере не тот, что выставляется в магазинной витрине”. “Да я тоже это понял. Я подумал было, не муляж ли из анатомического театра”. “И никакой не муляж. А вот на что похоже, так это на авангардистский o бжект. Скульптурная группа фигур, выполненных под ширпотреб и условно расписанных”. Откуда она такие вещи знает? спросил я потом у Тони… Во-первых, тетя очень известный географ. В мире. Ее приглашают за границу, и наши через три раза на четвертый вынуждены выпускать. Плюс допуск в закрытый библиотечный фонд, и чего она там только не читает. Плюс языки, так что каждый вечер радио, как работа… В следующую встречу Нина Львовна сказала: вы интересовались, откуда я кое-что кое о чем знаю? Тошины объяснения правильные. Но плоские. Как будто я знаю потому, что я, Нина Львовна, это знаю. Нет, нужна среда – и она есть. Есть дюжина старых дев – они могут быть и вдовы, и разведенные, и даже имеющие мужей. Главное, что все похожи на сестер, самое дальнее на кузин – в общем, такие, как я. Теперь вы будете их узнавать, когда встретите. Мы весталки. Нас взяли в храм, выбрали по жребию. Требовалось: патрицианское происхождение, малолетство, отсутствие телесных пороков. Вы не на рожу мою смотрu те и не на грацию – отсутствие явных пороков. Горб, хромота, заячья губа бросали тень на ту, которой мы служили. Патрицианство годилось интеллектуальное, если не было родового, – а где его, родовое, было взять?
И служи, лет тридцать. А как отслужишь, уже и на мужиков не тянет, и семью заводить неохота. Потому что храм – не Культуры, как вы, безусловно, подумали, а Весты, вполне реальной богини. Тут, однако, нюанс, выворачивающий религию наизнанку, – не потому мы весталки, что она Веста, а потому она Веста, что мы весталки. Мы ее делаем богиней, а не Кронос и Рея – папа-мама, не Посейдон и Аполлон – женихи, не девственность ее непробиваемая. Мы! Но богиня – она! А мы – белая туника, на лбу шерстяная u нфула, из-под нее косички. Наше дело – поддерживать священный огонь, следить за чистотой алтаря и особым образом соблюдать невинность. Честно сказать, нам все равно, мужчина она или женщина. В другое бы социально-историческое время за милую душу пошли бы в вакханки – только бы Вакх нашелся! Да хоть кто – лишь бы не Приап. Но Блок – при всех своих мужских подвигах, он же андрогин. А сейчас и вовсе Ахматова. Мы Анну Андреевну обожаем, но мы ее не любим. Она сама путаница и нас запутывает, капризная, и, если опять-таки честно, она нам ни к чему. Но без нее мы лишаемся статуса и места. Ликторы не будут перед нами расчищать путь в толпе. Осмелившихся нас оскорбить не казнят. Осужденных на смерть мы не сможем миловать. А главное, не сможем заслуживших репутацию предавать забвению. И, что, пожалуй, то же самое – предназначенным забвению создавать репутацию. Понимаете, без Весты мы не сможем сделать Весту – апорu я, ловушка “двадцать два”. Есть такой роман американский. Это к тому, откуда я что знаю.
Я сказал Тоне, когда она вышла на лестницу меня проводить: ты ей обо всем рассказываешь?.. Если просит рассказать… А если я попрошу не рассказывать? Меня это задевает: не то, что говорится, а тон. Уверенность, которой цель – чтобы другой почувствовал неуверенность. Апорu я. Инфула. Никаких репутаций они не слe пят дольше, чем на неделю. Ну даже пусть на ближайшую пятилетку. Тем более из-под забвения никого не вытащат. Сама-то она мне нравится: с папиросой во рту, с прямой речью в табачном дыму. Но что их несколько, группа, взаимопомощь и взаимовыручка, как у пионеров, что они единомышленники, – настораживает. Что жрицы – симпатично. Пока, конечно, ликтор с розгами не станет расчищать дорогу. Не похоже, чтобы стал, но даже и в шутку малоаппетитно. Ихняя Анна-Андреевна, “путаница”, симпатичнее – потому что единоличница, а они хоть чуть-чуть, но все-таки колхоз. Не говорю уж – потому что любая гора или любое ущелье симпатичнее любой пересеченной местности.
Да тетя так не думает, защищалась Тоня. Просто ораторствует из цеховой солидарности. Это Каэфы, может, обожают, но не любят, а она именно что любит до обожания… Я с Каэфами познакомился постепенно, уже когда мы поженились, а они приходили к Нине Львовне в гости. Калерия Филипповна, Клавдия Федоровна и Клара Феликсовна, известные филологини и переводчицы. Вместе со всеми посмеивались, что так бес угадал с инициалами, и привыкли давно, и от лица тройки осаживали посмеивающихся чересчур уж весело, но досада душу поскребывала: вполне можно было обойтись и без анекдота. Тем более что ни храма, ни туник, ни почета от граждан в реальности не существовало. Ни лучезарных судеб. Процветание в виде университетских позиций и гонораров за тиснутый в журнале перевод прогрессивного западного романа выглядело весьма условно. Влияние же, которым они пользовались, все основывалось на частном общении и размещалось в скрытой от чужих ушей зоне кухонной политики.
У каждой было по две большие старые петербургские комнаты в коммунальных квартирах, обладавшие достаточной автономностью. Они располагались относительно двери с лестницы так, что казалось, будто только к ним коридор и ведет, а комнаты соседей просто придаток. И, что гораздо важнее, в них имелись маленькие выгородки – для электроплитки и раковины с водопроводным краном. Решение было подсказано знакомым архитектором и между ними тремя, действительно как между сестрами, согласовано. Помещения были темноватыми, все равно, горело ли электричество или при дневном свете, особенно стены, они терялись в сумраке, как будто растворялись. Их закрывали, главным образом, книги, на полках и в шкафах, но стояли и еще шкафы, комоды, шифоньеры, бюро, набитое чем-то. Все вместе производило впечатление накопленного не хозяйками только, а и их родителями и, может быть, поколениями предков, родственников, близких людей. Как будто все собиралось и ничего никогда не выбрасывалось. Так что и книги непонятно было кем когда покупались и как давно прочтены.
У всех троих над письменным столом висело по фотографии одинакового размера, портреты трех разных мужчин – похожих друг на друга молодой зрелостью, собранностью черт лица, энергичностью взгляда, короткой прической, худобой. Один погиб на фронте, один в блокаду, одного расстреляли до войны, обычное дело. Каждой и еще нескольким людям, принадлежавшим их узкому кругу, известно было об одной-двух уже послевоенных связях, бывших у товарок: все кончились тем, что избранники предпочли других, а их бросили. Но и впоследствии, и до сих пор имели место три человека, игравших все более туманную роль: сердечного друга? давнего друга? верного друга? Потому что их было три на них на всех, на весь узкий круг, на всю ту “дюжину”, к которой причисляла их и себя Нина Львовна и которая в действительности насчитывала не меньше трех десятков.
Один, историк, был постоянно и прочно женат, однако с правом заводить романы на стороне – при единственном условии: сохранять их в глубокой тайне. Это не значило, что про них нельзя знать, а значило, что не дo лжно. Иначе говоря, и он и та, с кем роман, обязаны были ни при каких обстоятельствах не подавать вида, ни случайным словом, ни взглядом этого не обнаруживать – что сообщало предприятию одновременно и безупречную благопристойность, и особую остроту, чуть ли не версальскую пикантность.
Другой, ходивший по городу в фантастической крылатке и с развевающейся седой гривой, ученик Мейерхольда, хотя и не игравший нигде, зато, по слухам, работающий над мемуарами, наоборот, часто менял жен, с такой регулярностью, что, в общем, постоянно находился в процессе развода. Что-то за этим крылось свирепое, варварское, настаивавшее на серьезности, не вполне постигаемой им самим, участницами, наблюдателями, обреченной от раза к разу только возрастать, пугающей.
Третий, похожий одновременно на карлу и на вампира, маленький, широкий, всегда негодующий, чмокал алыми губами, чесал волосатую грудь, тряс, разговаривая, ногой, вибрировал, наседал. Считалось, что бывший военный конструктор, ушедший из науки в журнал “Знание – сила”. Предмет своих ухаживаний он держал в почти невыносимом напряжении, потому что ухаживал страстно, не скрывая напора, но и не переходя, как писали в то время, последней черты. Никогда. В воздухе носились два объяснения: что не хочет продешевить, нацелился на добычу не здешним чета, на, может быть, Агнию Барто из Москвы или Сильву Капутикян из Еревана; и что гомосексуалист, возможно, латентный.
А кроме этих трех, никого и не было. Эти, как Каэфы, как вообще все “весталки”, были люди пишущие, одной с ними среды, обладали некоторым общественным весом, интеллигентные, гражданственно честные, не без таланта, убежденные либералы. То есть существовали и другие такие же, но, во-первых, немного, считанные, война выкосила этот сорт мужчин, как и все остальные, каждого четвертого-пятого. А во-вторых, все они были из тех, что прежде всего преданы делу и в таком виде давно и навсегда разобраны женами – и не-женами не интересовались. А эти интересовались увлеченно, как какие-нибудь охотники за бабочками, почувствовавшие призвание еще в детстве и с тех пор автоматически отмечавшие всякое пролетающее мимо порхание. Только такие женщинами и учитываются как мужчины.
Сколько им было, Калерии, Клавдии и Кларе, да и Нине Львовне, когда я с ними познакомился? Пятьдесят, под пятьдесят? Они выглядели сложившимися старушками, опрятными, тоже худыми и тоже энергичными, как те молодые мужчины на фото, с индивидуально выразительными лицами, с живой мимикой, большеглазые, в платьях, сшитых или выбранных со вкусом, сидевших на них старомодно и траурно. Говорили иногда интересно, иногда скучно, всегда красноречиво. И под непременным соусом демонстративного юмора, как правило, несмешного, а главное, ненужного, просто обеспечивающего у слушающих и у себя самих константу слабой улыбки. Первые стали употреблять слова “парадигма” и “синтагма”, только-только входившие в культурный оборот и сленг, не стеснялись выкладывать их перед человеком, явно не знающим, что это такое, например, передо мной. Уж если и принять, что они жрицы, то именно в кумирнях своих двухкомнатных жилищ, воплощавших ключевой принцип культуры: все копить, ничего не уничтожать. Трудно было представить себе, что они могут деятельно, умно и удачно осуществить сложный замысел, провести чью-то рукопись, по большей части начинающего поэта, прозаика, сквозь цензурный лабиринт, завербовать в свой лагерь редактора, задурить начальству мозги, здесь поинтриговать, там польстить, кого-то подключить, кого-то исключить, даже провалить на выборах в секретари Союза писателей. Но так оно и было: часами звонили, устраивали встречи, договаривались – и добивались.
И все равно они бедняги и горемыки, сказал я Тоне… Тетя нет… Тетя, пожалуй, нет… Потому что она географ, реальная профессия. А они – парадигмы и синтагмы… Я и говорю, бедняги и горемыки.
XXV
Историк Марк Ильин, провидением отпущенный на романические связи с кругом одиноких интеллигенток, был историком искусства и литературы и служил в Эрмитаже в ранге заведующего отделом. Его интересы распространялись на три с половиной века, с XVII до современности, и на все главные страны Европы, чьи художественные направления и произведения он сравнивал между собой, назначая судьей современность. Такого отдела в Эрмитаже не было, но такой человек, как Ильин, заслуживал специально для него включенного в табельную сетку поста министра без портфеля. Он писал по книге в год, и, что гораздо необычнее, ему удавалось их издавать. Потому что в каждой он, пусть только по касательной, но обращал внимание читателя на предметы, задевать которые без включения в дословно повторяемый официальный идеологический шаблон, запрещалось. А он делал это нейтрально. Само упоминание о междуусобицах русских или германских князей, абсолютизме монархий, казнях королей, казнях революционеров, революциях, особенно Великой Французской, войнах за независимость, имперских амбициях Австрии, разделах Польши, патриотизме Кошута и Гарибальди, “Истории моего современника” Короленко, очерке Горького о Ленине, если оно шло без комментариев, звучало фрондерски. Да все звучало фрондерски. Имя-отчество “Петр Яковлевич” в прибавлении к лицу, которого принято было называть только “Чаадаев”, или, как знак профессиональных занятий его персоной, “Петр Чаадаев”, производило впечатление выданного государственного секрета. Простое сведение: “Юная сибирячка”, книга Ксавье де Местра, брата известного Жозефа де Местра, – вызывало взволнованное, глубокомысленное, ядовитое “ага, понятно, поня-ятно, все понятно”.
Поколение Каблукова видело в этом беззубость, недосказанность сродни невнятице, межеумие, особенно когда Ильин писал о прекрасном, предлагая им любоваться. Цитировал стихи, рассказывал содержание картин, напечатанных тут же в виде грязноватых репродукций, и, самое невыносимое, сочинял что-то вроде стихотворений в прозе о покое и о последней тишине, о душевной буре, о схватке добра со злом, света с тьмой, о насилии безвременья, договаривался даже до каких-то “дивизий всесокрушающего времени” – как о темах, которые он слышит в музыке того или иного композитора. Поразительно, что старшие, те же Каэфы да и Нина Львовна, принимали это всерьез, а некоторые чуть не упивались. Положим, Нина Львовна над чем-нибудь особенно выспренне пустым иногда посмеивалась: Маркушу занесло – но целого не отдавала. Для них он был сопротивлением лжи, неважно что слабеньким и бледным, как травинка зимой возле люка теплоцентрали. Важно что смерзшаяся земля и грязный снег не тотальны, что это трещинка в лжи, скважинка. Пусть “схватка света с тьмой”, только бы не “жизнеутверждающая поступь нового”. Пусть “посмотрите, как замечательно описывает русскую природу Баратынский”, зато не Безыменский и Жаров.
Во всех областях Ильин был невероятно активен, в частности, и на поприще дружбы. С множеством людей, и ленинградских и московских, приятельствовал, с еще бo льшим множеством виделся. Во всех в них в такой или другой форме жило чувство гражданской доблести, которая на минимальном уровне обеспечивалась их человеческой порядочностью и все той же фрондой. За сорок с лишним лет советского режима, за пять-семь без Сталина, народился слой, предпочитавший занимать места по меркам благополучия похуже, зато поуютнее для совести. В общем, выходило так на так, тем более что они имели влияние и среди занимавших места получше. Да и их собственные, хотя и находились в относительной тени, оказывались – именно из-за того свойства тени, что она размазывает границы, – могущественнее, чем означали номинально. По совокупности: какой-нибудь младший или старший научный сотрудник – зато с приплюсованной к этому принадлежностью к тому слою, в который надо заслужить попасть, и непринадлежностью к тому, который бросает на этот тень.
Кому-то, в чьем неопределенном ведении были Сценарные курсы, Ильин сказал, что а почему бы ему не прочесть там лекцию, и тот ответил, что еще бы, этой ноты, этого подхода, этой, попросту говоря, культуры курсам явно не хватает. Ильин явился в сопровождении паренька лет около двадцати, в рваном свитере, заношенных штанах и крепких американских ботинках, не севшего, а почти упавшего, как тяжело усталый человек, на ближайший стул в первом ряду, и пошел увлеченно рассуждать про русскую литературу первой половины XIX века, воплощенную людьми чести, которые брились и следили за прической, и второй половины, бородатыми и длинноволосыми. Несколько раз паренек невежливо хмыкал, а на какие-то совсем уж убийственные банальности громко восклицал: классно! в точку! что да, то да! – на что бo льшая часть курсантов хамски гоготала. Это был провал, Ильину следовало немедленно уходить, хлопнув дверью, но он сделал худшее, что только можно было придумать: стал объяснять, что он имел в виду, стал призывать к корректной полемике – все это не без заискивания и вместе не без надрывного чувства собственного достоинства. В ответ сыпались шуточки вперемежку с советами сойти со сцены добровольно, пока не согнали с позором, не одному ему, а всему поколению, умудрившемуся, неизвестно как извиваясь, выжить и этого не стыдящемуся. Каблукову присутствовать и наблюдать, чтобы сплоченная компания обходилась этак с одиночкой, как бы ни заслуживал одиночка и какое бы право ни имела компания, было в тягость физически. Даже не будь он знаком с Ильиным, пришлось бы заступиться. Но на беду Нина Львовна их познакомила, Каблуков с ним обедал, благоглупости вроде этих про бритость и бороды выслушивал, одобрительный взгляд излучал и головой, хоть и молча, кивал. И сегодня Ильин, войдя, с ним поздоровался и, когда все пошло-поехало наперекос, все чаще и чаще на него смотрел – вопросительно, затравленно и приглашающе.
Каблуков встал на его сторону, и это был форменный кошмар. Это был, как назвала, рассказывая тетке с его слов, Тоня, тихий ужас. Он заговорил, обращаясь к аудитории, не поднявшись со стула. Дело, начал он, идет о культуре. Нам с вами она не интересна, пик ее торжества и власти уже позади, согласен. И точки зрения лектора (как будто кого-то занимала эта точка зрения, как будто она вообще была) не разделяю. Но ему сочувствую. Мне нравится, что он ее держится так крепко. Кто знает, не единственный ли это был способ в такое время, как пришедшееся на его лучшие годы, уцелеть? Если любую чепуху, любую ахинею повторять как заклинание, они становятся заклинанием, и никто уже чепухи и ахинеи не слышит. Конечно, вне конкретной людоедской эпохи это смысла может и не иметь. Но это, как вахта у дверей разбомбленного и разграбленного музея: и показывать нечего, и посетителей не заманишь, однако же то, что охрана продолжает стоять, – вроде таблички: “Здесь был музей”. И вахтер может быть какой-угодно, хоть инвалид, хоть бомж, хоть такой, что, по его жалкому виду судя, пять копеек была цена музею.
Но сама эта служба так наглядно бескорыстна, что музею-то пусть и пять копеек цена, зато культура, которую он представлял, не из одних его экспонатов состояла, а, по грандиозности бескорыстия судя, и сама могла быть грандиозна. Сопротивлением. И именно таким жалким. Тут жалкость неизмеримо внушительнее геройства. Ведь что тогда выдавали за жизнь? Что воспевалось? Это надо представлять себе реально. Строительство метро. Мужичок бежит из деревни в город, роет метро. В восторге от такого фарта складывает стихи. “Первые предметы обихода – раскладушка около окна, мокроступы фирмы “Скорохода” и костюм из темного сукна”. Что этому убожеству – поэзии и быта – противопоставить? Что, если не культурный запал? Понимаете: “Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!” Через пятьдесят лет после французских энциклопедистов это, понятно, детский лепет. Но культура – не энциклопедия и не вершины знаний, а живая кровь. Чтобы температура не падала ниже тридцати пяти, нужны прекрасные порывы. В лекции мы это и наблюдали. Градус, конечно, не тот, но как-то жизнь теплится – вот что стo ит заметить. А ржачка – самый дешевый способ отделаться.
Мнения Каблукова выслушивались на курсах, в общем, уважительно, но не настолько, чтобы, пока он это говорил, прекратить дурацкий регот, веселивший уже сам по себе, независимо от того, что говорилось. Физиономия Ильина поначалу удерживала выработанную многолетним профессиональным опытом осклабленность, пусть и натянутую, дружелюбного расположения ко всем, к “молодым”, за выразителя чьей общей позиции можно было при желании выдать Каблукова. Но с середины его защитительного монолога она стала стираться гримасой открытой неприязни, с которой мышцы лица ничего не могли поделать. Каблуков олицетворял собой полное поражение: со стороны единомышленников он был изрешечен стрелами насмешек, со стороны нуждавшегося в помощи противника – сжигаем напалмом злобы. В конце концов ему ничего не осталось, как беспомощно развести руками и расплыться в улыбке, признающей капитуляцию. Это подкупило своих, но Ильина привело почти в ярость. Когда он застегнул портфель – из которого, впрочем, во время лекции ничего не вынул, так что непонятно зачем и расстегивал, – и пошел к двери, Каблуков сделал к нему шаг и протянул руку. Тот демонстративно, по большому радиусу, обогнул ее, остановился и не просто произнес, а провозгласил: “Значит, и вашим и нашим?!” Каблуков успел только бормотнуть растерянно: “Скорее ни тем, ни другим”.
Зато сокурсники, в прекрасном от всего вместе расположении духа, немедленно устроили театр: выстроились в очередь и, прежде чем выйти, трясли его руку, лицами выражая чувства от умиления до восхищения, – нормальное студенческое идиотство. Даже Шахов сострил: “Каблуков, никто не может служить двум господам, а у тебя и одному не получается”. Из немногих не поддавшихся общему ерничеству один Ларичев, дождавшись в коридоре, подошел и – трудно сказать, что сделал: объяснил? поддержал? “У Ильина невероятный комплекс вины, невероятный. Ты абсолютно прав: как у всего их поколения. Что они не погибли. Но и ты мучаешься от вины: что не разделил с ними ужас их выбора. Что предоставил им все перенести не только за самих себя, а и за тебя. Переложил на них ответственность. Понимаешь, о чем я?..” Каблуков сделал вдох, улыбнулся и признался: нет.
В причины происшедшего он вдаваться не стал – не увидел ничего просящегося, даже просто годного, на анализ. Что представило для него цепь загадок – это что Ильин написал ему письмо на семнадцати страницах – раз. Что передал его через Нину Львовну, а не послал по почте – два. Что передачу сопроводил такой оговоркой: предложил ей сперва прочесть самой и тогда решить, отдавать ли адресату или уничтожить, – три. Я прочла, сказала Нина Львовна, и выбрала второе решение… Обескураженный, он спросил: что хоть там было, в общих чертах?.. В общих чертах там было то, что склонило меня в пользу второго решения.
XXVI
Я человек, возящийся с самим собой. Дай мне волю, все мои герои делали бы то же самое. Люди, возящиеся с собой, – общее место в XIX веке. Впоследствии – копающиеся в себе. Чернышевский с командой учили, как надо посвящать себя обществу. Тип, полностью исчезнувший к нашему времени. Прижились только знающие толк в копании. И то! – единственное, что хоть чего-то стоит.
Не всегда. Не у всех. Пятидесятилетняя директорша картины познакомила меня с мужем. Ведет школу восточной пластики при Доме культуры железнодорожников. Что-то вроде монаха: через танец приводит к разным видам созерцательности. Призналась: “У нас разговора не получается, ему со мной, я так чувствую, неинтересно”. Она говорит о дочке от первого брака, об интригах на студии, о даче, о скором выходе на пенсию. Он – я с ним пошел в буфет пить кофе – о чем-то принципиально уводящем от земного. Оказалось скучнее всего земного. Скучнее пенсии и дачи – от которых можно хотя бы оттолкнуться “к духовному”. (Интересно – и то, и то – получается только у Тони. Я когда ей рассказал, она проговорила – тихо-тихо, как будто не желая, чтобы кто-то услышал: “Иисус, в общем, только о земном”.)
…Когда Ильин покидал так неудачно сложившееся для него и для меня мероприятие, молодой человек в свитере и тяжелых солдатских ботинках Джи-Ай, которых мы на курсах навидались в голливудских фильмах про войну, двинулся вслед, но около меня на несколько секунд задержался: “Вообще-то я все понял. Вообще-то вы вроде всё по делу сказали. Но он, такая история, мой отец. А вы должны знать мою мать, Раю Минаеву, она вас знает. Я их двоих оказался сын, Жорес Минаев, такая история”. И исчез. Он произносил “ваще” и “така-стория”. Жорес. Бывает же! Жаль, не сообразил сразу познакомить его с Франсуа.
Моему уху это сочетание “Рая Минаева” определенно было знакомо. А может, “Рая Михеева”. Рая Михеева.
Рая Михеева (1) была жена капитана Михеева, он служил с отцом, когда мы жили в Клайпеде. Источник легкой, но постоянной скандальной напряженности в части, потому что устроилась работать уборщицей в штабе, приходила в трикотажном тренировочном костюме в обтяжку, чтобы все любовались ее попкой и грудкой. Муж запрещал и регулярно побивал. Тогда она являлась с фингалом у глаза, а то и у обоих, но отнюдь не покоренной, не печальной, не жалость вызывающей, а с еще бo льшим огнем во взоре, еще более зыбкой усмешкой на губах, еще притягательнее колышащимся станом. В результате случилась нештатная ситуация: когда из области приехала ревизионная комиссия, то майор, проверявший состояние моральной и идеологической атмосферы, стал выяснять, как и что на этом фронте, почему-то начав с Раи. Сперва в коридоре, а потом пригласил в кабинет. Через час Михеев стрелял в него из табельного оружия, майор бежал через окно. Михеева уволили из Вооруженных Сил, майора перевели на Дальний Восток с понижением в звании, историю замяли.
Рая осталась в части, но с этого времени в сопровождении рефрена “пошла по рукам”. Я его услышал в разговоре отца с матерью. Слышал еще несколько раз – от них же и от ребят из нашего дома, из чего, как я понял – не тогда, а когда все это всплывало в сознании, – явствовало, что во всех семьях это называлось одинаково. Благопристойный лексикон, почти пуризм – отражающий внедренную сверху и принятую внизу чистоту нравов общества. Зачем было присылать какие-то комиссии? Что было инспектировать-то? Ребята так же, как я, догадывались, что значит “пошла по рукам”, видели ее пьяной, видели не только с нашими офицерами, а и с одним-другим “городским”, хотя самого выражения мы не понимали. Да и не занимало нас, что там в штабе, в чужих квартирах, вообще – у взрослых – происходит. Совершенно исчезло все из памяти, но из-за Жореса вот пых-пых-пых – поднялось на поверхность.
Однако и “Рая Минаева” было именем-фамилией, тоже что-то мне говорившим. Не звали ли так пионервожатую (2) в лагере, там же, в Клайпеде? Точнее, между Клайпедой и Палангой, на берегу моря. Меня туда отправляли после пятого и после шестого классов, оба раза на все три смены. И в который-то сезон там появился молодой человек с направлением из райкома комсомола, русский, оформлять стенд наглядной агитации. Я описывать, какие он картинки и тем более тексты приклеил, боюсь ошибиться: могу спутать с многими другими красными уголками, которых за жизнь навидался. Но хорошо помню идею, принцип: исторический паралеллизм, его неизменность. Начиналось с девятого века: литвины выменивают у кривичей шкуры, мех и воск за железо и оружие. Тринадцатый: Литва и Русь сражаются с немцами. Гедимин, “князь литовский и русский”, заключает мир с Москвой. Свадьба Ольгерда и тверской княжны. Киевляне радостно встречают Скиргайло. Витовт братается со смолянами. Что-то еще, что-то еще – и Вильнюс восторженно приветствует советских танкистов.
А Рая Минаева – если это она, – все время, пока он свою дружбу народов мастерил, около него вертелась. Не заметить было нельзя, потому что все, кто находился в лагере – от сорокалетнего партийного начальника до младших октябрят, включая и девочек, – только и хотели, что ее заметить. Предмет общего вожделения, влюбленности, взволнованного интереса: та, что есть хоть одна в каждом пионерлагере. Такая кобылка. Женские стати налиты зрелой уже силой, а внимание на себя обращают всего выразительнее в девической порывистости. Смотрит внешне нагло, а в глубине как будто и нежно. И вообще – пионерзажатая. В нашей спальне половина мальчишек клялась, что подсмотрели, как начальник лагеря гладил ей под столом колено и как она под утро вылезала из окна его комнаты. И вот инструктор. Что-то между ними, безусловно, было, потому что, когда он уехал, ее видели постоянно зареванной, а кто-то якобы и в синяках. Якобы купалась в сторонке, у леса, а он там в тихий час ягоды собирал. И ходила она до того в сарафане, ложбинка между грудей напоказ, а тут надела платье с высоким воротом – “чтобы прикрыть засосы”.
И опять: была и рассосалась. Дубликат Михеевой. Почти те же слухи: приходила в часть наниматься судомойкой на кухню; была замечена в порту в сомнительных компаниях; пропала из виду. Затем отца перевели, и в моей памяти от нее остались такие же фрагменты, как от Клайпеды в целом. Баркас входит в коротенький узенький, как раз по его длине и ширине, канал; канат, аккуратными петлями охватывающий чугунную тумбу; на бетонной площадке перед ним еще несколько бухт чистого белого каната в шахматном порядке. Лямки купального лифчика из сиреневой саржи, под которые она одновременно просовывает большие пальцы обеих рук, одновременно проводит ими взад-вперед и потом плывет сажонками до ограничительного буя; стакан столовского компота, из которого она, запрокинув голову, вытряхивает в рот прилипшие к дну яблочные ломтики и абрикосы.
А после, уже в Пушкине, уже когда отцу дали подполковника, у нас появилась на короткое время домработница (3) – отец тоном приказа объявил матери, что новый их статус обязывает завести. Без возраста и вообще как будто без внешности, и звали ее тоже Рая, но тогда это никак у меня не связалось ни с капитаншей, ни с вожатой. Честно сказать, ни с чем: шаркала шваброй, мыла на кухне посуду, там же на кухне они с матерью бу-бу-бу – я ей, по-моему, ни разу и в лицо не посмотрел.
Но сказать, что знает меня, если верить Жоресу, могла скорее всего она. Как, следовательно, и я ее. Правда, и любая из тех двух, будь его матерью и узнай, что он отправляется на Сценарные курсы, а до того прослышь откуда-то, что там обретается подполковника сын, вполне имела право о знакомстве упомянуть. Раз они, одна меньше, другая больше, попадались мне на глаза, так, наверное, и я им когда-то. И раз обе, одна теснее, другая отдаленнее, были связаны с отцовой службой, то почему бы этим связям так или иначе не поддерживаться? Выкладки были логичными и потому скучными, а вот что от логики уходило и потому будоражило сознание, не сильно, но неотступно, это что все три могли быть одним лицом. По крайней мере у первой и второй общего оказывалось много больше вероятности случайных совпадений: активная позиция, испускаемые флюиды, создание напряженности в месте скопления людей, особенно мужеского пола, появление соблазнителя, уход к нему из-под власти другого, выпрыгивание в окно, крах и дальнейшее моральное и социальное падение.
И майор из комиссии, и комсомольский просветработник свободно тянули на Марка Ильина. Ну не майор, но старший лейтенант – запросто. До майора его, вернее всего, докачали помпы задыхающихся, с выпучиванием глаз, пересказов случившегося. В старлеях же, которыми почти автоматически делали всех присылаемых в отделы разведки и пропаганды, он, при знании языков наверняка попавший в переводчики, мог проходить после войны еще два-три года. А стенд – приехав в отпуск в какие-нибудь Друскеники, с его желанием в чем-то все время участвовать, что-то предпринимать, куда-то двигаться да и просто не пропустить возможного заработка, с его-то деятельной натурой и удостоверением преподавателя Ленинградского университета, пойти в местный райком и получить от них путевку вписывается в образ более чем убедительно. К примеру, лекция у нас на курсах – один к одному.
Майор (он же старший лейтенант) (1), уже наедине с Михеевой в кабинете, за запертой дверью, распекая полковое начальство за просчеты в воспитательной работе, не без театральности, должной произвести на нее впечателение, и этим дутым распеканием и этой театральностью себя еще сильней заводя, воспаряет в высоты демагогии: “Это что же здесь такое! Союз Советских Социалистических Республик или что?! СССР или, понимаешь ли, жо…?” То есть нагнетает. Как бы его занесло, и вот даже у такого утонченного, как Марк Ильин, человека может вырваться от возмущения. Но все-таки не решается произнести как следует и невыразительно спускает пар: “… фа”. Однако цель-то именно войти и ее ввести в условия свободного произнесения таких слов. В тот слой отношений, где такие слова допустимо, как между близкими или заведомо согласными людьми, в волнении употребить. Где она фактом молчаливого их выслушивания эти отношения с ним разделяет. Тем не менее приходится скукожившуюся жофу бросить, и он заезжает с другой стороны: “Был такой деятель Парижской коммуны, кстати, генерал – Домбровский. Поляк. Называл себя жолнеж республики: жолнеж по-польски – солдат. Но однажды его увидели в ресторане в обществе кокотки и стали звать жолнеж ресторана”. Ильин в своей стихии: сыпать сведениями, как конфетти, а они, как цветы у фокусника, как залп фейерверка, сами расцветают. Он закрепляет достижение, разрабатывает жилу: “Союз республик – или жо… рес, понимаешь ли, тут устроили?” Этот “Жорес” по совокупности столь необычных высказываний и обстоятельств западает ей в голову. И когда в результате этого неформального допроса-собеседования, последующей стрельбы и так далее у нее рождается – на руинах прежней шлакоблочной жизни – мальчик, она дает ему такое имя. За красоту, изысканность и в память о былом.
Райкомовский же инструктор (2), напротив, был сдержан, увлечен делом, разговаривал с Минаевой, не отрываясь от фанерного щита, на котором рисовал, клеил и надписывал, но, хоть и с паузами, говорил он один. Она что-то невпопад спрашивала, любому ответу благоговейно внимала, ото всего млела. А он – не снисходил, отнюдь, но поднимал ее, просвещал глупую ее голову. Выбирал темы из сферы культуры, разумеется, доходчивые, а как посланец комсомола – идеологически выдержанные. Например, Франция. Лучшее, о чем можно говорить с девушкой – в любое время, под любым соусом. Конец века, дело Дрейфуса – в самых общих чертах. Страна разделена на два лагеря. Не пионерских, нет, и не военных, но скорее уж военных, чем пионерских. Один из самых рьяных дрейфусаров – Золя. Писатель, натуральная школа, эпопея “Ругон-Макары”, приверженец социализма. Знаменитый памфлет “Я обвиняю”. Другой – Жорес. Он оболганному и отправленному на каторгу капитану ровесник, он защищает его, как своего одноклассника, как самого себя. Жан Жорес. Корпулентный мужчина. Депутат парламента. Основал не больше, не меньше как Социалистическую партию, к ней газету “Юманите”… Жорес – переводится как-нибудь? спрашивает она… Не понял… Ну, там, жарить или жиреть?.. О. Жорес. Через а-ю: а-ю произносится о… Наподобие Жоры?.. Иначе пишется… На Шорец похоже… Какой шорец?.. Футболист такой ленинградский. В защите играет… При чем тут? В общем, первая мировая война, Жорес против, и его застреливают. Через десять дней после начала… Жореса?.. Жореса.
Это и застревает в девичьем мозгу, это и остается у нее как интеллектуальный итог восхищения Ильиным и его неземной ученостью – в дополнение к растущему животу. Это и дало…
Очень мне эта догадчивость моя, рисующая, как оно могло происходить в одном случае и в другом, неприятна, а если не выбирать слова, то попросту противна, чрезвычайно. Этакое провидчество, которое убедительнее очевидности. Или так было, или так не было. Если не было, а я представляю бывшим, пусть и оговаривая, что это не факт, а только не противоречит факту, то это то же самое, как если было, а я объявляю небывшим. И не так меня беспокоит, что я тем самым влезаю в жизнь реальных людей, Марка Ильина и по крайней мере одной из двух, если не из трех, Рай. Что навязываю ему манеры вульгарного ходока, дешевого соблазнителя и такую существенную штуку, как отцовство, а им натуру шлюшек, недалекий ум и разбитые судьбы матерей-одиночек. Или – что ничуть не лучше – на тех же зыблющихся основаниях лишаю его сына, а их – увлечения им, может быть, влюбленности, может быть, самых сладких минут их жизни. Такое случается, тебя втягивает в чужую судьбу, кого-то в твою, ты ошибаешься, все ошибаются, хотелось бы обойтись без этого, но таков характер человеческих отношений. А то меня категорически не устраивает, что я сознательно схожу с твердой почвы, утоптанной действительными людьми и укатанной действительными событиями, на скользкий лед, по которому, как по полотну катка, проносятся из прожектора в прожектор, из цвета в цвет фигуры. И, опознавая их наполовину, я вторую, ускользнувшую от меня, половину пририсовываю им теми же средствами: тем же карандашом, по той же бумаге, а главное, того же нажима, четкости и формы линиями, что и опознанную.
В конце концов: задуманный мной Сценарий – он что, сценарий сущего или сущего наполовину с возможным? Для документального фильма или для художественного?
XXVII
Все время, что они были в Москве, Тоня регулярно позванивала по междугороднему Нине Львовне, и однажды та сказала, что пришло письмо, “Антуанетте”, без обратного адреса. Пересылать, или пусть ждет? Пусть ждет, любопытства великого нет, а мы скоро опять прикатим. Но задержались, приехали через два месяца, и никто про него не вспомнил. И еще раз, и еще, куда-то оно, видно, завалилось – а вывалилось почти через год. Тетка подала конверт, Тоня, продолжая с ней разговаривать, открыла, прочла обращение, заглянула в конец – сказала громко, чтобы и Каблуков в их комнате услышал: “Валерий”. И огорчительно стало, и тревожно, что тогда сразу не прочли, и напряженно, что из-за гроба, и чуть ли не отрадно, что сколько уже нет его, а живой.
“Тоша, Тоша, Тоша – ну и Колян, конечно. Если по-честному, хотелось бы только с одной тобой побазлать, но у вас ведь принципиальный, хотя и естественный тоже, вполне естественный, я без подначки, общак. Да и у меня секретов нет. Просто тебе мне проще писать. Так что давайте заведусь на тебя, а читайте оба.
Писать, собственно, не о чем. В двух словах, Жизнь Обожаю! Вот и все сообщение, вся новость – два слова. Потрясающая Жизнь! Моя и вообще. Никогда, ни разу, ни на одну секунду ничего плохого, всегда, постоянно, каждый миг – только хорошее, одно хорошее. Сплошной кайф. День, свет, сезон, погода. Ночь, электричество, звезды, холод. Жара. Дома, деревья, лес. Лес, поляна. Ну и, конечно, приматы, млекопитающие, прямоходящие. Наш брат – чуваки, и особенно ваша сестра – чувихи. Это вообще! Это наслаждение нон-стоп – что они чувихи, а мы чуваки. Но и белочки, и бабочки – не хуже, клянусь, не хуже. Листочки. Ручей, или речка, или река. Особенно в апреле. Бегущая вода. И стоячая. И из водопровода, из-под крана – бегучий столбик, а! Да сам водопровод, сам кран – как подумаю, губы дрожат от восторга. Апрель – ты что, Антуанетта, не чувствуешь – само слово: а-пп-ре-ейль. Да любое, любой месяц. Да любой звук – что его издать можно, произнести. Ян-фарь. Ян-Цзы. Ли-фарь. И вообще балет. Танцуют. Ты танцуешь. Танго. Ты с Коляном. Колян, не мешайся. Без тебя, признаю, было бы хуже, ты на своем месте, не одной же ей ногами водить. Но без тебя было бы лучше. Я понятно говорю? Она – танцует, а ты – учишься. Танцу! Ёкэлэмэнэ. Ты бы еще поэзии поучился. Но без тебя хуже, много хуже, без тебя не было бы так потрясающе. Ты – Колян, Колян, Колян. А она – она, она, она. Искусство. Есть искусство. Например, красота. Не красивая, а как у нее. У тебя, Антуанетта. Танцующая танго с собственной головой в руках. Например, скрипоза моя. Что я ее в руки беру, это еще кошмарней, чем что Колян танцует. Бить меня, ломать мне пальцы, лупить декой мне по башке, смычком по роже – но не злиться. Убить – но не злиться. А дать мне снять тот звучок, тот мык, тот таборный.
А самое в жизни, как бы тут сказать, божественное, это что ей, жизни, нельзя сделать плохо. Ухудшить, повредить – никак. Боженька не дает. Чуть где не так, ой-больно, ой-до-невыносимости – глядишь, тут же и так. И так так, что лучше не бывает. Вот Золушка моя всем дает, кто ни попросит. Ах-ужас-какой, будь-ты-проклята. А че плохого-то? Наоборот! Всем! Не скаредничает. И такая – моя. Доченьку мне родила. И еще родит, если попрошу. Моя просьба у ней первей других. А что я “как все”, то кто я такой, как не “все”? В футбол играть надо, как все. Я во дворе играл. Главное – не бояться. Такая у кого Золушка, другая – не бойся с ней жить. Измена, ангина, пучина – это как посмотреть. Ангина – наслаждение, если, например, от нее заразиться. Захотеть если – и с ней валяться болеть. Своей волей в температуру тридцать девять влезть – класс, юмор. В пучину. В измену. А че бояться! Джордж Байрон влез, капитан Немо влез. А Гурий испугался – и чего хорошего? Так его к ней тянуло, а не стал. Не из-за меня, меня давно не было. И она бы уж как согласилась, приняла бы на лоно, он-то ей всегда нравился и по-всякому. Забоялся. Что больно будет. Сложно. Ни к чему не приведет. Ясное дело, не приведет – куда дальше, когда уже привело. С ней где начало, там же и конец. Вот этот ваш Раевский с курсов, генерал-от-кавалерии ваш, ссыльно-каторжный, он бы мог. Или бы стал, или не стал, а только не раздумывал бы, любит – не любит, чем сердце успокоится. Главное – снять звучок, кочевой, кибитчатый. Низкую ноту. Как колесная ступица с оси. Сперва закорешиться с цыганкой. I’ve been to the gipsy. На пару с Армстронгом. But when she look’d in my hand. Она заглянула мне в ладонь. She slapped me right in the face. И дала оплеуху. Где это было? А разве не на школьном вечере? Не под гугу-гугугу – “Сент-Луис блюз”? О, Сан-Луи, город на Миссури!
Тоша, ты меня прости, картоша. Вы меня оба. Потому что я сейчас сижу, справа стоит водочка “Московская” ленинградского разлива, грамм двести осталось, а слева портвейн “Агдам” Киришского нефтеобрабатывающего предприятия, порт-вейн, аг-дам, считай, настоящий порто, бутылка темного стекла, но по весу чувствую, что половина. А за ней еще одна, такая же, целая. Посередине – я: лес, поляна, бугор, яма, грудь, живот, а там – Пушкин живет. Я, как Пушкин, сижу и пишу вам письмо, без лампады. Как напишу – я имею в виду, все три до дна, – пойду купаться. Плавать по Неве. Как речной трамвай “Пушкин”. В Петродворец. Жаль, вы далеко, мы бы с вами сейчас посетили две северопальмирские достопримечательности, Петро-дворец и Метро-строй, былое и думы.
А пожалуй, не потащусь я ни к какой Неве, сил не хватит, а кинусь прямо под окнами в прохладные струи. А че? Канал Грибоедова, только что почистили. Вон он в окне. И Казанский собор. А перед ним фонтан, можно и в фонтане. Понимаете, особое летнее одиночество. Летний город, летние скверы, парки, улицы, вода. Все опустевшее. Случайные встречи. Сближения – как у Блока, неотвратимые какие-то. Комната на канале. Похоть – неистовая какая-то, что-то химическое. И для погашения всегда выбирает самый неподходящий реагент. Реагентшу. Одноразовую регентшу, пассэ-муа-ле-мо. Я выбираю. Чтобы не попадать в намытое русло “отношений”. А так – настолько невероятно, что и вспомнить, а значит, и исследовать, нельзя.
Да-да-да, сейчас спущусь, сложу к цоколю Дома книги одежонку и поплескаюсь в чистой, как слеза, струе канала. Пока писал, жить стало грустнее, но все равно – прекрасно. Помню, что прекрасно. И что ни приходит на ум, все восхитительно. Снег, свежий воздух. Об этом писано в начале. Неизвестность – вот что! Как же я раньше не допер? Всё без исключения – но неизвестное. Пусть и известное, пожалуйста, – но как неизвестное. О, неизведанность, ах, неизведанность. Тоша, Колян – это вы: “ах”. Это Каблуков Николай, это ты. Но Тоша, Тоша, Карманова Антонина – это “о”. Как облупленных вас знаешь, а вы и облупленные – неизведанность. Потому что любовь.
Валерий.
Валера.
Поль Амбруаз Валери.
P.S. Такая речка – Валери
у Лермонтова есть. Пари?”
XXVIII
Тоня позвонила Изольде. Да, посылала письмо она. Следователь отдал через полгода папку с тесемками, а в ней два конверта. Заклеенных, вскрытых, со штампом “Вскрыто ЛУР”. Вот это – и Алине, “открыть не раньше, чем в 20 лет”. Конечно, допрашивали, это с самого начала. Когда отдавал, интересовался уже не тем, что смерти касалось, а тем, чем КГБ интересуется. В каких отношениях был с Раевским? А вы? Состояли вы с ним в отношениях? А у нас есть сведения, что состояли. Делился он с вами своими взглядами, программными планами и конкретными намерениями? А у нас есть сведения, что между вами существовала интимная близость и делился. “Это что, – спросила Изольда Тоню, – Савва Раевский, что ли?” Отдельно вызвали забрать “имущество”: барахло кое-какое, стол-стулья, книги. “Не мне, конечно, Алине: единственная наследница”. Да! – следователь, когда в конце подписывал пропуск, спросил, не удержался: а у вас в обозримое время не будет свободного вечера встретиться в неофициальной обстановке? Изольда ему: вы имеете в виду обстановку интимной близости? нет, в обозримое время не получится.
Письмо дали прочесть Нине Львовне. “Я же говорю, это из-за этой твари”. Каблуков потянулся к книжным полкам: “Надо бы перечитать “Валерик””. “Зачем, я помню наизусть. “Я к вам пишу случайно, право”. Хрестоматийный Лермo нт. Пишу случайно. “Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; но вас я помню – да и точно, я вас забыть никак не мог!
Во-первых, потому что много
И долго, долго вас любил”.
Это главное, это и есть – он. “Потом стараданьем и тревогой за дни блаженства заплатил”. Именно. “Страданьем” – каждый напишет, а он – “и тревогой”. “С людьми сближаясь осторожно, забыл я шум младых проказ, любовь, поэзию, но вас забыть мне было невозможно”. Ну и так далее. “Зато видал я представленья. Каких у вас на сцене нет”. Его фирменная схема разговора с забывшей, но незабытой женщиной. Нежность – боль – бой. Переход к реальной войне, кавказской. “И два часа в струях потока – бой длился. Резались жестоко. Как звери, молча, с грудью грудь. Ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть… (И зной, и битва утомили – меня), но мутная волна была тепла, была красна”. На перепаде от жестокости к жалости и обратно у него все стихи. “Мрачно, грубо – казалось выраженье лиц. Но слезы капали с ресниц, покрытых пылью… На шинели, спиною к дереву лежал – их капитан. Он умирал. В груди его едва чернели – две ранки”. А дальше эпитафия нашему Валере. “Галуб прервал мое мечтанье – ударив по плечу: он был – кунак мой; я его спросил: как месту этому названье? Он отвечал мне: “Валерик. А перевесть на ваш язык – так будет речка смерти””. Она замолчала.
“Ну и?” – сказал Каблуков. “Что за сорт людей, – огрызнулась та немедленно, – которые вместо “надо прочесть” говорят изящно “надо перечитать”?.. “Так будет речка смерти: верно, дано старинными людьми?” “А сколько их дралось примерно? Сегодня?” “Тысяч до семи”. “А много горцы потеряли?” “Как знать? – зачем вы не считали!” “Да! будет, – кто-то тут сказал, – им в память этот день кровавый!” Чеченец посмотрел лукаво И головою покачал”. И более или менее ожидаемый конец. “Но я боюся вам наскучить. В забавах света вам смешны тревоги дикие войны”. То всё забавы. Всё, что у нее. А у него – тревоги. Все равно, с ней или на войне. “Вы едва ли вблизи когда-нибудь видали, как умирают”. Все равно – от любви, от раны. “Дай вам бог и не видать. Иных тревог – довольно есть”… А Раевский – это что, это Савва Раевский? Он что, тоже у вас? Сценарист?” “Был”.
Про Савву Раевского знали все – знаменитость нового типа, каких не появлялось со времени, может, первых лет революции. Антисоветчик. Арестован с первого курса института, за полгода до смерти Сталина. Вернулся в общем потоке реабилитированных, написал книгу. Напечатали во Франции – по-русски и одновременно перевод. И сразу – в ФРГ, Штатах, Японии, повсюду. Он с издателем стал переписываться, по почте: такие-то опечатки исправить, вот этот кусок снять, а этот перенести на это место. Гонорар пока не переводить, пусть ждет. Гонорар! Тут за одно упоминание имени на Западе – публичное раскаяние и гневная отповедь в “Литгазете”, а этот – гонорар. И по всем радиостанциям: Савва Раевский, Савва Раевский. Наши помолчали, сколько можно – или сколько нужно, – и дали единовременный залп, в четверть силы, разминочный, в той же “Литературке” и “Совкультуре”. Дескать, смрадные лавры Пастернака не дают покоя, в этом роде. В следующих номерах письма трудящихся, умеренно. Они умеренно, а “Голос Америки” и все прочие – на полную катушку. Сам герой хоть бы хны. Побили пару раз, на улице, в подъезде – он открытое письмо в “Ле Монд” и “Геральд Трибюн”, с перепечаткой в прочих. Потягали – но по сравнению с тем какое это тягание: детские игры. Торжество законности, руки у правосудия связаны. Однако трудящиеся-то, а особенно коллеги по писательскому цеху – эти с яростью запредельной – требуют принять меры. Так-сяк слепили принудительное психиатрическое лечение. А ему уже одна правозащитница ребеночка родила, Иннокентия, – в честь без вины страдающего отца. Через год вышел, припухший от галопиридола, с губами кровоточащими – и опять книгу. А между делом подал заявление на курсы – без рекомендации, без анкеты: заявленьице от руки и не больше не меньше, как первую книгу. Но на каком-то верху покумекали и велели зачислить. Тем более и время либеральное-разлиберальное, под самый налет Хрущева на выставку в Манеже.
Раевский походил месяц и, как выражался Валера, “свалил”. Сказал: чепуха – как вы можете, мужики, на это время тратить? Но на некоторых просмотрах и позже возникал. Садился в последнем ряду и на весь зал: со мной рядом никто ни-ни! я Савва Раевский, изменщик родины. Вообще с самого начала держался просто, не обособленно, шуткам, все равно смешным или дурацким, хохотал и сразу прибавлял: “А мне один кент рассказывал”, – и анекдот ли, хохма, история или только фраза одна всегда были хорошего класса. Глаза при этом не то чтобы, как говорится, не смеялись, но от веселья его словно бы отставали, что да, то да. Как у всех посидевших. А может, от него – как от них всех – хотели это видеть, ну и видели. После того, как Шахов представился Сеней, Раевский сказал: “Вообще-то меня там тоже звали Сеня. Говорили, Савва – это по-еврейски, а по-русски Сеня. А по-татарски, гли-ка, Франсуа”.
Когда на первом собрании мастерской обсуждали, кто о чем будет писать сценарий, он ответил: да все о том же – и помахал своей книжкой. И, пока не бросил курсы, даже успел сочинить пролог, страниц десять. Совпадавший с книжным, то есть и с биографическим: как так получилось? Советский, с советскими мозгами, десятиклассник, нормальный комсомолец, начинает сомневаться, разочаровывается и в конце концов протестует. Обычная московская школа в Черкизове. Два выпускных класса, на медаль идут шесть человек. Пять фамилий еврейских и Хомченко. В соответствии со школьным остроумием переиначенный в Хамченко, безо всяких оснований. Так себе малый, довольно бесцветный, но не плохой. Знаменит тем, что в шестом классе нашел у матери в туалетном столике баночку мази с прикрепленной на резинке инструкцией: вводить во влагалище перед совокуплением. Пришел ошалелый, рассказал. Не поверили: вводить?! во влагалище?! перед совокуплением?! Да и сама мазь чего стоит! Чтобы такое могло быть на свете. Чтобы были такие люди, такая женщина, которая это делает, и мужчина, который с ней, с которым она берет и совокупляется. Чтобы это были прямо Хомченко мать, которую все видели, и отец, который ходит на родительские собрания. И наконец, чтобы эти слова были напечатаны, черным по белому, открыто, в типографии. Наборщики это набирали, печатники читали, аптекари само собой. Нельзя поверить. Принести он инструкцию не решился, вдруг мать заметит, а стал водить к себе по несколько человек и показывать. Прочли, глотая слюну, все. Старшеклассники на переменах подходили, спрашивали: это у тебя, что ли?
Пятерки он получал, но поровну с четверками – в четвертях выходило чаще пять. Мало кого волновало: кроме него, никого. Пока не стали тянуть на медаль. Иногда отвечает – ну не волокет, едва подлежащее со сказуемым складывает. Четыре, Хомченко. Краснеет, веки краснеют, глаза краснеют: а вы спросите меня дополнительный вопрос. Ладно, пять с минусом, но в следующий раз, имейте в виду, прогон по всей теме… А у Вайнтрауба, у Зельцера – от зубов отскакивает. Начинаются экзамены, первый – сочинение. Строгости драконовы, исправления запрещены – переписывай всю страницу; сдаешь – на каждой расписывается член комиссии. И-и – одна в орфографии у нашего Хомченко ошибка, две в пунктуации. Он стоит в коридоре, в углу, наискосок от директорского кабинета – и плачет. Всхлипывает, трясется. Семнадцати годов юноша. Его зовут в кабинет, а на русском устном объявляют: сочинение – Хомченко пять. На математике письменной учитель заглядывает через плечо, беззвучно чего-то объясняет – пять. Устные все – пять. География – в девятом классе сдавали – была четыре: срочная пересдача – пять. Золото у Хомченко – у Вайнтрауба, Зельцера и трех остальных серебро. Все равно чересчур, но что вы хотите, Черкизово, такой район. На вручении аттестатов мать сказала: “Я счастлива, что мой сын поддержал честь русского народа”, – без обиняков. Сказать она сказала, но все, на нее глядя, лыбились, а Раевский предлагал соседям пари, что сейчас она уже не вводит. А Зельцер, метр шестьдесят с кепкой, одна слава, что кандидат в мастера по шахматам, когда услышал “русского”, с места прибавил “и украинского”. И бровью не шевельнул, а шевельнувших заверил серьезно: Хомченко – украинская фамилия.
Раевский поступил в Иняз и уже в сентябре написал в ЦК партии, что в стране не соблюдаются ленинские нормы национальной политики. Тут с ним подружился парень со второго курса и, взяв с него страшную клятву, открылся, что входит в тайное общество “Верлен”. На вид имя французского поэта, а на самом деле – “Верните Ленина”. Раевский рассказал про Хомченко и свое письмо. Через некоторое время тот попросил переписать листовку – “Общество “Верлен”. Маяковский плохой стихоплет – так говорил Ильич”. Раевского арестовали, по малолетству дали всего пять.
Когда его отчислили с курсов, руководитель мастерской сказал: небольшая потеря для советского кино. Раевскому передали, он в фойе Дома кино к тому подошел и пробулькал: “Один – небольшая, другой – небольшая, а шестьдесят миллионов – тю-тю”. На публику – и непонятно, обличая или ерничая.
XXIX
Курсы кончились летом, мы вернулись в Ленинград, окончательно. Слово часто повторялось: вернулись? – вернулись – окончательно? – окончательно. Иногда еще: насовсем? Мы улыбались: да вроде насовсем. В том смысле, что с Москвой покончено, но что же мы, по-вашему, уж никуда и уехать не можем? (Хотя какое такое, чтобы уехать, “куда” существовало, кроме Москвы?)
Вернулись в свою комнату, в свой город, свою атмосферу – как не уезжали. Можно было ожидать пусть легкого, но поеживания – наподобие того, что нападает, когда после трех месяцев деревенского лета оказываешься в городе. Все-таки штепсель-то из привычной розетки выдергивали, вставляли в другую. А как и не было этого переключения на полтора года. По логике, впрочем, по тому, как мы их прожили, наезжая в Ленинград раз-два в месяц, да и в Москве живя с тем же напряжением сети, его и быть не могло. Всё так – и тем не менее что-то переменилось. С быта начиная. Нина Львовна была сожительницей, соседкой, теткой, просто человеческой особью – замечательной. Дистанцию между собой и нами установила безупречную, близость без фамильярности. Но, пожив вдвоем в съемной квартире, мы, а возможно, пожив в одиночестве, и она, понимали, что снова селиться всем вместе не следует, не стоит, нет причин, диковато.
Потом город. Если бы он был и был – как был всегда – ну и прекрасно. А вышло, независимо от нас и от него, как в игре в прятки: закрыли веки ладонью, уткнулись в угол, сорок восемь-сорок девять-пятьдесят, я иду искать. Подняли глаза, а всё – то и в то же время не то, включая обнаруживаемых прятальщиков. Стволы деревьев, столбы, забор, помойка, за которыми они замерли, весь двор, дом, улица те же, но как будто под сотканной всем этим тончайшей вуалью – уже виденные. Город, его специальная летняя пустоватость, фасады, по диагоналям шикарно разделяемые на черную тень и золотой свет, дождь, который вокруг тебя такой противный, а вдали такой влекущий – были дежавю, дежавю, дежавю.
А затем и вся прежняя жизнь – в нем и до него – вдруг показалась не длящейся, а прошлой. Встретили Канариса – Юру Канавина: шли по Кировскому, он прогудел с проезжей части, вильнул, прижался к тротуару. С института ездил на машине, на четыреста шестом “Москвиче”, потом завел “Жигуль”, из первых, теперь был на “Волге”. Отцу полагалось, отец ходил в больших начальниках, работал в Смольном. Канарису-то самому ничего не полагалось, он доверием власти пользоваться не хотел. А и захотел бы, не очень-то и получил, потому что был просто миляга, и видно это было за версту, а властям миляги не требуются. Хотя как знать? В первых же словах сообщил, что, пока мы валандались в Москве, он у себя в Радиоактивном успел стать завлабом. “Теперь имею право на “Запорожец”, – сказал он. – И на дачный участок. “Запорожец” сразу продам, будет, на что строить дачу. Слышали, как Никите показывали первый “Запорожец”? Привезли к Кремлю, он из Спасских ворот вышел, водиле рукой махнули, тот с места взял, и первую скорость заклинило. Три круга погонял, рев, дым. Никита, с важностью: сильная машина. И обратно в ворота править государством”.
Не могу я Юру отпустить. Заметной, не говоря уже, решающей, роли он в сюжете жизни не играет, ни моей, ни кого вспомню. Но я его знаю, про него знаю, кое-что. И этим, одним этим – он приводит меня в восторг. Ведь мог бы не знать – не иметь этого. Ну это же смешно: знать человека – и побоку это. Встретить Канариса – и никому о нем ни слова… Дачу строить вполне он мог и не: у отца была сразу за Зеленогорском, казенная, но им самим отделанная, роскошная. С отцом они дружили, он отца любил. (Уже и отца приплел. И тоже: только потому, что “знаю”. Маразм.) И тот его. Его все любили – в общем, за характер. Он в того, кто перед ним оказывался, вникал. В заботы, в обстоятельства жизни, в натуру, со своим же ни к кому не лез. И если что мог для человечка сделать – делал. Заранее не объявляя, как будто между прочим, как будто чуть ли не для – или из – собственных выгод.
Как водится у людей, тем, кто это наблюдал, хотелось – или проще было – думать, что своя жизнь у него бессобытийная, наверное, пустая и что-то в ней не то. По себе говорю. Он и на меня при знакомстве и дальше очень приятное впечатление производил. Разговаривал внимательно, не расспрашивал, на выслушанное отзывался точно. Не показывал, что интересно, но как-то давал знать, когда было, действительно, интересно. Правда, казалось, что все ему интересно. И, смешно сказать, так оно и было. Он часто говорил: а вот такой-то мне рассказывал – и передавал смешную или странную, всегда увлекательную историю. Как будто он их собирал: стало быть, сперва в говорившего вникал, потом говоримое впитывал – так я это чувствовал, когда с ним разговаривал, – потом его историю под свои собственные подгонял. Или, можно предположить, отбрасывал, если не годилась.
Потому что и случавшееся с ним – то, что он рассказывал, – было по большей части необычным и содержательным и обязательно присыпано забавными специями. Угла ли зрения, положений и коллизий, чьей-то или своей неадекватности. Например, племянник его, отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмпункт накладывать швы. Племянник – сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно не при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, – и правильно. Но имейте в виду, что она по профессии – горноспасательница, работала на Эльбрусе. Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказалось двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, от чего, поднятые, друг с другом не разговаривали.
Вот такого сорта байки и случаи любил Канарис. По ходу рассказа обнаруживалось – между словами, незаметно, – что а) дед – Юры отец – внука от армии не отмазал, и не потому, что не мог, а тот отказался, б) так же и дочь мог неплохо пристроить, но ей горы были важнее, в) племянник после демобилизации поселился в однокомнатной квартире у Юры и до сих пор живет с ним.
Никак не могли вспомнить, ни он, ни я, ни Тоня, когда и как мы познакомились. Юра предложил: “Не Толя Алабин?” – он с ним в один бассейн ходил, они за свои вузы плавали, а я на литобъединении встретился. Алабина пригласили у нас стихи почитать, он в Военмехе учился. Может, и через Алабина, но, в общем, не помнили мы. Потом как-то раз вместе у Алабина спросили, он засмеялся: “Да я сам один раз задумался: откуда я Канариса знаю? Решил: наверно, через Каблукова”. Забавно. Я потом еще у кое-кого узнавал: никто толком не мог сказать. Валера изрек: “Канарис просто был. Всегда. Как царь Салима Мелхисидек”. И, конечно, сволочная мыслишка поскреблась: не вставлен ли он кой-откуда извне? Понятно, что нет, и вот он весь перед тобой, и если в такого играет, то настолько сверхгениально, что сама игра тысячу раз перекрыла бы и искупила бы то, что “вставлен”, – а капнуло соусом на белую рубашку.
Мы стояли, разговаривали на Кировском недалеко от “Ленфильма”, и так на него было приятно смотреть – и слушать, как он говорит: этаким сказом, ничего не выделяя, одна фраза и по протяженности и по интонации точно такая же, как другая. Как мужички в деревне, когда именно рассказывают, – только без “и вот” и “и значит”. Вдруг он говорит: “А чего бы нам не поехать выкупаться? Я знаю местечко на Петровском острове. Прямо в чем есть, сейчас”. Сели, приехали, купнулись, повалялись, оттуда в шашлычную напротив стадиона Ленина, оттуда привез нас домой и укатил. Так все легко и славно получалось, что мы с Тоней еще какое-то время по квартире ходили с непроизвольными улыбками на лицах. Потом она глядит на меня и говорит: “Это сегодня было или когда-то?” – мы рассмеялись. Смеемся – и опять: сейчас смеемся или некогда? Юра Канавин, Толя Алабин, Кировский недалеко от Ленфильма, “Волга” с оленем на капоте, Петровский остров с пляжиком в зарослях тростника, весь покрытый иссохшими трубочками его стеблей длиной от сигареты до чинарика, всё и все – сейчас, как тогда. И десять лет пройдет, и еще десять – будут, как сейчас.
Толя Алабин важно говорит, с важностью. Анатолий Алабин. Поэт говорит. И, правда, поэт. Но еще и как поэт. И помалкивает – немного больше, чем требуется, чтобы что-то скрыть. Раз в десять больше. А Шурьев, наоборот, в десять раз больше, чем требуется выложить, выкладывает. Шурьев – из Текстильного, такой мотор. Сочиняет эссе, абсурдистские пьесы – и речи для комсомольских деятелей. Но и стихи сочиняет. Когда встречает на улице, с ходу читает – и хочется слушать. Энергетика. Представляется: “Шурьев, поэт, и поэт истинный”. Но главное – генерирование замыслов. Всех тормошит, нападает: я вот что придумал, мне вот что Эзра Паунд написал, меня Ландау к себе в лабораторию зачислил на должность “свободного разума”. Обязательно за ним кто-то из совсем молоденьких таскается, смотрит в рот. Ну понятно, и он и Алабин станут не такими, какими-то другими, но все равно через десять лет и еще через десять увидишь, и первое, что подумаешь: это Алабин, я знаю, что Алабин, а это Шурьев, знаю, что Шурьев. Я их знаю.
А кроме них, никого и не было: я да Тоша, Тоша да я. Каэфы, Гурий, Крейцер, Шива. Ну десять таких, ну от силы пятнадцать. Ну еще тысяча – кого знаешь. Да хоть весь Ленинград – все равно: она да я, а они круги, и главное в них, что расходящиеся. Только что были на расстоянии шага, а уже в полутора. Правда, следующий набегает, и он – вроде опять они самые, те же. Но уверенности нет. Уверенность только в нас двоих.
Не отделаться от сознания, что двадцать семь, двадцать восемь, тридцать лет ход вещей накидывал и накидывал вокруг тебя людей, события, сведения. В кучу твоей биографии. Без всякого плана. В первую очередь, без промыслительного. Некоторые почти совпадали с другими, почти повторяли их, но никогда не становились совершенно тождественными. Каэфов могла прекрасно представлять любая из них, но зачем-то в мои ленинградские пятидесятые, которые я хотел осознать как единый сценарий, их запустили троих. И если он был действительно таким, каким мне представлялся, я не имел права исключить из поля зрения ни Калерию, ни Клавдию, ни Клару. Гурия, и Крейцера, и Элика в сценарии для фильма вполне имело бы смысл сплавить в одного персонажа. Но в конкретности жизни, если я не хотел ее обкарнывать до кино, это был Гурий Булгаков, это был Лев Крейцер, это был Илья Соколов, исключительно обособленные, имеющие между собою только то реальное общее, что попали в одно время и один круг.
Нет, ничего, конечно, с нашим возвращением не изменилось, просто перед всем, что кругом было и в фотографическом своем изображении оставалось тем же, появился коэффициент. И, чтобы восстановить равновесие, самое время подобрать коэффициент для себя. Не меняющий жизнь, а компенсирующий ее изобретательную повторяемость и безалаберный разброс.
XXX
А теперь давай этим жить. Все это, что накопилось к тридцати годам как сумма, начинай употреблять в дело – чтобы однажды опознать как судьбу. Конечно, не только это, а и то, что будет по пути попадаться под руку и дальше – но дальше пойдут добавления, а это – неотменимая основа. Возможно, так случится уже до тридцати – как у того же Лермонтова, который кончил жить в двадцать семь. Или у космонавта Юрия Гагарина, который в ровно этом возрасте тоже получил свою судьбу завершенной, а еще семь лет проводил на свете: уже ничего в ней не изменив, просто существуя – наличествуя. Или у великого множества тех, кто не заметил, что она завершилась, и прогулял по земле после того просто так еще несколько десятилетий, и даже неизвестно, понял это когда-то или не понял. Наверное, все-таки понял, потому что каждый когда-то говорит себе: вот она и вся, моя жизнь, вот она какая и, выходит, вот она когда кончилась. Может быть, не так определенно, может быть, не словами, а в виде хмыка. Может быть, с прибавлением двух-трех бессмысленных, но исключительно выразительных, непонятно к какой части речи приписанных глоссов: гули я тут с того на гуй дня в этой гуйне гуячу? А может, и не так развернуто, а просто: гуй с ним. Просто звук. Как взмах кистью руки. Думали, уже умер, а он вдруг ее поднял и пальцы успел сложить, вроде чтобы перекреститься, вроде чтобы расписаться в получении судьбы, а смерть – раз, и рука упала. Видимо, раньше надо было – когда повестку принесли и сил хватило бы еще на миллион росписей, а подумал, что перепутали, скомкал, выбросил и забыл.
Чем яснее станет проступать судьба, тем ближе к идеальному замыслу, тем непревосходимее будет становиться сценарий. Тем более куцее, увы, можно будет снять по нему кино. Книга, страница письма, голос речи так непохожи на жизнь, такие ей чужие, что к ним и претензий нет. Посредственная книга, длинное письмо, блестящая речь. А жизнь, она какая есть, такая и есть. Качественных степеней у нее не бывает. У кого скучная, у кого интересная, у кого длинная, или яркая, или совсем пустая – никому с другим не поменяться. Кино же – как будто жизнь, так и задумано. На самом деле – только слой: как будто и при том всего лишь тоненький слой, редкий, как протершееся полотно. Экран плотный, а что на нем – заведомо жидкое, иначе это уже будет не узор с прозрачной пленки, а телесность, театр. Да и слой – достижение исключительное. У Феллини, у Бергмана. У Антониони был. Про Висконти уже задумаешься сказать. У Годара – безусловно. А Тарковский – ну, конечно, кино, но смотришь со смущением, как будто он сперва ту же тысячу фильмов, что и мы на курсах, перевидал, прежде чем взяться за свои. Где-то он в зазорах, прогулах, щелях их кинематографии, не использованных ими. Кадры, эпизоды, весь фильм целиком внушительные, нервные, красивые, но именно эти и ожидаешь. О, “по большому счету”, конечно, по большому! От нуля до n+1. А какой есть другой?
Разумеется, это если не изнутри кино. Если изнутри, у каждого пятого-десятого что-то “свое” есть. Талант есть, напор, витальность. Бергман Тарковского ценил – или это Феллини его ценил, а Бергман Вайду? Или Вайда Годара? О том-то и речь идет, что изнутри там свой счет. Нельзя физику-отказнику устроиться сторожем в подъезд и хоть немного в самом деле не превратиться в консьержа. Пойти за писательским “хемингуэевским” опытом в такси – и избежать психологии водилы. Поэту зарабатывать на жизнь переводом стихов – и не почувствовать себя переводчиком. И в кино, в кино особенно, нельзя из года в год думать о фильмах, время от времени их снимать, постоянно глядеть чужие – и не перейти в их фантомную реальность. Не начать забывать, каково оно в реальности бытовой, житейской, практической, чумовой. Где хлеб к ужину, тем более к завтрашнему завтраку, черствеет, в окно дует, у жены с утра перевернутое лицо, и, чтобы уйти от ссоры с ней, надо взять билеты в “Аврору” или “Искру” на вечерний сеанс на последнюю картину этого самого, как его?
Не она, не жизнь – сценарий: это и не обсуждается, что не она. Ближе всего к тому, что он собой представляет в идеале, – тридцать семь драм Шекспира. Если бы не короли и история, а наш брат – гражданин-товарищ, и наш, как через слово выстреливают Каэфы или Ильин, а теперь и его внебрачный сын Жорес, хронотоп – СССР, то, вероятно, самый он и был бы. Почти. Потому что пьеса – это эпизоды принципиально выбранные, как мясо из бульона, подающееся самостоятельным блюдом, а сценарий – так же принципиально размещенные в среде: ветчина, нарезанная в окрошку. Что определенно НЕ он, это проект – в нынешнем применении слова. Понятие коммерческое, проект для того и замышляется, чтобы продать его неосуществленным. Все равно как Шекспир пришел бы к королеве и сказал, что хочет написать тридцать семь пьес и под этот проект просит денег. Все равно как если бы пробиться к Господу Богу и сказать, что хочешь прожить жизнь до того дня, когда она сложится в судьбу, и под это просишь вперед средств для покрытия расходов.
Так что не проект, а прямо наоборот – некий не-проект, антипроект. Джаз! Само собой, джаз-действо, а не джаз-оркестр, вообще – не “состав”, не трио, квартет, бэнд. А как нас Крейцер в Москве в университетский профилакторий “Флора” и Элик в Ленинграде в клуб фабрики “Большевичка” водили: сползается полторы дюжины мужиков с ящиками и лабают. Которые лучше остальных, те одинаково отмечены: в каких-то хламидах длинных или, наоборот, в майках, в рубахах с отрезанными рукавами, в бархатных кацавейках. В джинсах-то, понятно, в джинсах, а кто-то и в брючатах из бостона, а тенор-сакс какой-нибудь вдруг в клешa х из гардинного штофа. Темные очки, и не для понта, а что-то, правда, у них с глазами. С кожей – псориаз, крапивница, экзема, ни единого с румянцем – что в Москве, что в Питере. Что в Штатах. И вот уж не потому, что обезьянничают, а – пьют, что ли, колют в себя что ни попадя, или просто потому, что ночью живут? И по двое, по трое начинают, к ним четвертый выхиливает, потом пятый – зато первый уходит. Джэзз мьюзик сэшн – джэм. И поехало, никогда не остановится. Не два часа, три часа, а год, пять, до пока могут. Ну съедут со стула на пол, полежат, покемарят, сходят помочатся – и по-новой. Кто играет, ни о чем другом, как только играть, играть, не думает: ни в еде, ни в воде, ни в воздухе не нуждаются, ни вокруг себя, ни вдаль не смотрят, никого не помнят, не жалеют, не страдают. Хотят только фа-ффарa , фа-ффарa – и никаких историй, любвей, семей, зим-весен, путаниц; речей, чтобы объяснить; врачей, если температура. При том, что истории, любви, путаница, речи пусть будут. Да что значит “будут” – есть, все это время где-то есть: у них, их собственные. Но не как метель, не как ливень, не как листопад. Не стихия. Кристалл стихии – да! Наращивание его. Зыблемая любым мигом структура. И пусть будут – но укладываясь в узор: геометрический, повисающий, медленно расплывающийся, один другим стирающийся – ан не до конца. Как если б, куря, не кольцами дым выпускать, а квадратами, да еще передвигая с каждым градуса на три голову – в одну сторону, в другую.
Нет, нет, ни судьба – не листопад, ни ее сценарий. Листья – согласен. Листья, упавшие и еще падающие, на них налетает порыв ветра, кружит, завивает в воронку, в вихрь, в смерч, уносит центробежно от им самим намеченного средоточия. Так же без предупреждения, как подхватил, бросает, и они разом укладываются – наподобие расходящихся спиралью лучей на древнем изображении солнца. Тогда оказывается, что центробежность была слугой центростремительности. Дворецким, обнашивающим новый костюм хозяина. Что разметывало их как будто только затем, чтобы обозначить центр. Листья с деревьев, листья с письменных столов. С прожилками когда-то крепивших нежную клейкую зеленую пластинку, а теперь омертвевших ее не то ребер, не то нервов. Или таких же, когда-то ложившихся на белую плоскость бумаги еще, будучи влажными, но мгновенно сохнущих, а теперь омертвевших букв. Невелика разница.
Часть II
РЕЖИМ
I
После “Ласточки” у Каблукова появилось имя. “Калита” поднялось до планки “надежда нашей кинематографии”, но и “Каблуков” зазвучало – в профессиональном кругу и сдержанно у газетчиков. Выразилось прежде всего в заказах и приглашениях. Звали на конференции, семинары, обсуждения, местные, всесоюзные, внутри соцлагеря. Звонили со студий, просили принять участие в сценарии. Дотянуть до кондиций уже принятый. Являлись молодые режиссеры, рассказывали “задумки”, в общих чертах, предлагали написать совместно. Он стал в моде, его сценарии на добрую четверть состояли из того, чего нельзя было снять, из атмосферы. Снять нельзя, но можно вывести в нее действие из пространства пантомимы и на этом воздухе сымпровизировать. Отогнать портрет, или пейзаж, или натюрморт с места, назначенного диктатурой Отдела техконтроля, на, или даже за, край рамки. Дать человеку в кадре ни с того ни с сего засмотреться на что-то не попадающее в объектив, вспотеть, содрогнуться от отвращения или восторга. Дать дереву помешать велосипеду проехать, земле раскваситься, козырьку подъезда скривиться так, чтобы под ним проходили, каждый раз шарахаясь от нависшего куска жести. Дать лозунгу “Слава КПСС” десять раз въехать в кадр и не быть замеченному, а на одиннадцатый тупо в эти буквы – снятые именно, как девять любых букв, – глазами персонажа уставиться и ртом его сказать другому: “Вот, Славка, какую фамилию надо носить, а не Тараканов, как ты”. А тот ответит: “Капсулов лучше, что ли?” И оба, видно будет, как еще куда-то захотят тему протянуть, подурить: “Капулетти”, или припевчик, вставив эс: “Капс, капс, капс, капс, капслет дождик” прогундосить – но только пожуют губами, воровато оглянутся по сторонам и полуфыркнут.
Чтобы уже назавтра в павильон спортивно, стремительно вошел парторг студии, всем весело пожал руки и дружелюбно, по-свойски предложил: “Давайте последний материал отснятый глянем. Жутко мне ваш фильм нравится, так бы по кусочкам весь его смотрел день за днем, как детектив с продолжением”. А после: “Ну что-о это, ребятки! Что за фига в кармане? Хотите, чтобы вас закрыли? – И пальцем наверх покажет: на Комитет по делам кинематографии, на Министерство культуры, на ЦК КПСС. – Я-дак не хочу. Давайте, давайте, ножничками. Сами, сами – чтобы за эти двери не вышло”. А режиссер и он, Каблуков, вечером в кафе-баре при студийной столовой будут судить-рядить, кто это из группы стукнул так оперативно. Режиссер тем легче будет напиваться, чем труднее Каблукову будет от каждой следующей рюмки отказываться. Ничего они не порежут не вырежут, и так это дойдет до приемочной комиссии – которая после просмотра долго будет рассусоливать о том о сем, пока кто-то скороговорочкой в придаточном не пустит: “Эту самую славу-капээсэс, понятно, снять – никакого отношения к сюжету”. И пока Каблуков про себя усмехнется: снимается кино, двусмысленно – режиссер, как шутиха, взорвется, взовьется, скажет, что в таком случае снимает свое имя из титров. Что это атмосфера, а атмосфера не менее, а более важна, чем сюжет. Что чешский, польский и восточно-германский прокаты страшно заинтересованы в картине, и это международный скандал… А дальше как по-писаному, как Калита циничный при знакомстве предначертывал: комиссия вяло и устало на этот скандал согласится, и моментально побежит язычок слуха, что зарезали, смыли, фильм лег на полку, итальянский продюсер Дино Ди Лаурентис заявил протест, картину пригласили на Венецианский бьеннале. А тем временем они с режиссером будут заменять диалог на: “Славка, это не ты лозунг писал? – Почему спрашиваешь? – Да вон “слава” как красиво выведено. – Так ведь у меня еще и фамилия Капсулов. (Не сговариваясь, оба мурлычат себе под нос “Кап, кап, кап, кап, каплет дождик” – без эс.)”
Позвонили из Союза кинематографистов, сказали, что есть “добро” на вступление Каблукова в члены, приняли без задержек. В Союзе тоже была атмосфера, тоже позволяла хоть одним бочком, локотком, носком башмака да вылезать из пространства идеологической пантомимы Смольного. В Ленинграде-городе после Москвы у людей вид был, как бумаги наелись. Никого не рвет, а что немного мутит, можно справиться, да и привыкли, как к тому же, пусть, насморку. И сами немного как из намокшей бумаги. Невесело, зябко, депрессивно. По погоде. По сырости, по небу над Большим домом и Финляндским вокзалом. Не Тридцать-Седьмой, конечно, но Тридцать-какой-то-Угрюмый – и с памятью о Тридцать-Седьмом. Не то пятилетка надежд кончилась, не то молодость. Не твоя, не поколения, а как категория. Ум есть, ума, считай, палата – преждевременного, подкисшего. Радость, шутки, остроты, тот же смех, да та же свобода движений, жесты, гримасы – есть, но на реле, на внутреннем ограничителе. И не сказать, что душно, духота, удушье. Напротив, даже свежо, а только словно бы после проветривания. В Публичной библиотеке в залах висело: “Пятиминутное проветривание за пять минут до окончания каждого часа”. И ноздри не столь остро слышали непосредственно, сколь “понимали”, какая пятьдесят пять минут висит в воздухе тухлота. Ничего невыносимого обкомовское начальство не говорило – только до абсурда низменное, низкопробное, ни на что, даже на высмеивание, не годящееся. А ты становись у уличного стенда или вытаскивай из общедоступного фанерного ящика в той же библиотеке эту напечатанную в газете назидательно-непререкаемую хрень, читай и никому, ни старушке прохожей, ни свободомыслящему выездному олимпийскому чемпиону по хоккею, ни тем самым себе самому, не моги сказать “хрень” – вот что было невыносимо. Точнее, трудновыносимо.
В Союзе же, в ленинградском отделении, о московском так вообще легенды ходили, был порядочный допуск на вольномыслие. Не из-за кинолюдей сошедшихся – потому что и невменяемых из “актерского цеха”, и осторожных из “критического” хватало, и приставленных от КГБ, и в КГБ завербованных, – а из-за самой киношности. Как-то требовалось “Сладкую жизнь”, или “Земляничную поляну”, или просто все множество “трофейных” фильмов совместить с крокодильим садком Смольного, и сделать это можно было только через шлюз и буфер “Ленфильма”. Железный занавес не для того ковали, чтобы об него расшибались в Бресте и Чопе поезда и летящие в Хельсинки и Белград самолеты, а как высокоэффективное средство санэпидконтроля. Поезда и самолеты натыкались на карантинную стену совершенно так же, как дикие звери, не знающие, что они пересекают государственную границу, и попадающие на проволоку под током. Зараза Запада была невыдуманной и, попади она на территорию социалистических республик, неодолимой. Кино, приходящее оттуда, довольно легко поддавалось простейшей дезинфекции: дескать, само оно как таковое сказка – и реальность, которая им демонстрируется, сказка. Нотр-Дам де Пари, Эмпайр Стейт билдинг, какие-то англичане, итальянцы, которые и говорят-то так, что их надо переводить на нормальный язык, и одеты по-архиерейски, и едят в ресторанах, и живут в залах, и ездят, как розы в кабине роллс-ройса. Экзотика, племя в долине реки Ла-Плата, цивилизация инков.
А между этой сказкой и тем, как двигаются, говорят и существуют обычные люди, некие вполне определенные я и мы, должно было пролечь кино советское. Я и мы, перевоплощенные в экранные тени. Персонажи тоже сказочные, герои, полубоги, аллегории Бескорыстия, Самоотверженности, Преданности, Отваги, но в которых узнаются местного пошива пиджак, сапоги, желваки, фигура речи, сидение на стуле, сам стул, подход к другим таким же. Для создания обеих иллюзий, а главное, для того, чтобы они слились, требовался какой-никакой талант, особый дар, в свою очередь требовавший какой-никакой собственной манеры проявления. Кто и хотел бы, не мог не уклониться от схем, спускаемых из воспитательных штабов Центрального Комитета. Физиология против идеологии. Приходилось комитетчикам с этим так-сяк мириться.
II
Мужской голос по телефону сказал: “Узнаешь?” Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод. За всю жизнь считанные разы случалось, что он хотел, чтобы кто-то позвонил, – чемпионкой тут была, понятно, Тоня, а кроме нее, тот-другой друг-приятель, или отец-мать, или кто-то нужный по делу, – и чтобы этот человек звонил. А так – хоть досуг, отдых, расслабон, хоть “Известий”, которые выписывала Нина Львовна, четвертую страницу, где про футбол, про лося, забредшего в центр города, про пьяного секретаря горкома, бутылкой сбившего колхозный кукурузник в момент распыления химикалий, про мексиканцев, жующих мескалин и потому отвлекающихся от классовой борьбы, пробегал глазами; да хоть в окно бессмысленно уставлялся, в особенности же, когда чем-то занят: вглядыванием в сценарный эпизод, думанием на тему, а еще лучше думанием свободным, просто беседой с Тоней, с Ниной Львовной, с гостем, – звонок всегда был чуть-чуть, а иногда и полномасштабным, хамством. У всех так, норма жизни, можно бы, когда десятки раз ежедневно, привыкнуть, а до дна выкачать раздражение не получалось. Уже почти машинально снимал трубку, говорил “алло”, лицо механически настраивалось услышать голос, потом настраивалось на сам голос – но ведь почти. Через двадцать, не то тридцать лет с появлением автоответчиков стало нервировать вдвойне: в хамство предлагалось вступать, исполняя правила телефонного общения, активным участником.
Когда же в трубке раздавалось “узнаешь?” или человек в расчете на то, что, конечно же, узнан, не может быть не узнан, вообще не представлялся, Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени, если это была она, и, даже узнавая, отвечал угрюмо. На сей раз он не поверил себе, что угадал, – настолько невероятно было, что это Дрягин. Какое-то просматривалось даже гармоническое соответствие в неприязненном раздражении и том, кто его вызвал. Дрягин тренировал в Вологде гимнасток “Пищевика”: юниорок, девушек и женскую сборную, Каблуков столкнулся с ним однажды возле шкафчика в пустой раздевалке, произошел короткий разговор, после этого время от времени “здрасьте” – вот и все знакомство. Собственно, и не разговор, а ни с того ни с сего тот проговорил: “Ты отцу скажи: если у них там в части сухостой, пусть присылает ко мне. Только отборных, самых-самых, а то у меня четыре команды по двенадцать телок, и я их всех один охаживаю”. Обыкновенная похабель, которой столько висело постоянно в школьном и уличном воздухе, что Каблукова, в общем, и не задело. Ничего не ответив, повернулся и ушел в душ. Странно только, что тренер, то есть из начальства, на вид дядька старше его лет на семь, выложил это подростку, который не был с ним знаком и оказался в поле его зрения по той немудреной причине, что вырос достаточно длинноногий, чтобы хватать и бросать мяч вблизи от высокого металлического кольца. Не для передачи никакому не отцу выложил, а токмо для его, подростковых, ушей. И какой-то дополнительной пакости прибавляло словам Дрягина то, что Каблуков был длинноног, – только он тогда еще не мог сообразить, какой именно.
“Неужто товарищ Дрягин?” – сказал Каблуков. “Пока товарищ, а вот перееду в Голливуд – и господин”. “В Голливуд в актеры?” “В Голливуд в монтеры. Я вообще-то по телефону не люблю разговаривать, давай встретимся”. “Я тоже. Назначайте”. “Ну где? У меня в кабинете, чтоб далеко не ходить. В Союз кинематографистов дорогу знаешь? Найдешь дверь – Дрягин Эс Эн, секретарь Союза. Как ты, только наоборот – Сергей Николаич”. “Давно?” “Неделю”. “Назначенный?” “Почему назначенный? Выборный. Только не вы выбирали”. “Топ-сикрет, как говорят в Голливуде”. “Приходи вечерком, ладно? Эраунд севен, как там говорят. Пойдем куда-нибудь посидим. Нон-стоп типтоп”. И повесил трубку.
На черной “Волге” с оленем на капоте, с шофером за рулем приехали к “Астории”. Каблуков, вылезая из машины, уже слепил безвольно мысль о продвинувшемся карьерно провинциале, которому только свой успех и важно показать – сунуть в нос тому, кто знал его в низшем статусе, еще “никем”, лучшие и самые недоступные в городе гостиницу и ресторан. Но Дрягин миновал вход, отразился во всех роскошных окнах фасада и открыл втиснувшуюся в аккурат между “Асторией” и “Англетером” дверь под вывеской “Столовая”. Каблуков поймал себя на том, что, хотя отпечатана она на сетчатке глаза была давным-давно, неведомо когда, он, если глядел на эту сторону площади, ее вообще не видел, выпадала из поля зрения. “Мы страна рабочих и крестьян, – сказал Дрягин, проходя насквозь пустой зальчик, такой узкий, что столы были расставлены только вдоль одной стены, – они наша первая забота, их мы накормим прежде всего и по исключительно низким ценам. – Он сел в дальнем углу у двери, ведущей на кухню. – И в этом плане стесняться датчан и разных прочих не станем, а вот так и вставим в самый центр простую обжорку для трудящихся. Но и фасон будем держать, ибо, как учит партия, датчане и прочие привозят нам валютную веревку, а мы в ней весьма заинтересованы, потому что в исторической перспективе должны их же на ней повесить. Отсюда решение. Надпись “Столовая” в одном ряду с “Асторией” и “Англетером” – но тем же стандартным шрифтом, что и на Лиговке и на Охте. Убиты оба зайца: внимание фиксируется, но не останавливается”.
На нем был двубортный синий блейзер, без гербов без вышивок, только “золото в эмали”: блестящие пуговицы в тоненьком белом ободке, – сидел элегантно. Серые брюки – хотя и из мягкой фланели, а все-таки отдавали униформой. Сорочка ослепительной белизны и широкий галстук с легким геометрическим узором, жемчужным на жемчужном поле. Большие часы и на другой руке золотая цепочка. Богатый, знающий толк в вещах, которые при этом не бросаются в глаза, иностранец. Говоря, он делал крохотные подчеркивающие паузы, словно бы для того, чтобы Каблуков отметил, как интеллигентно он говорит: “отсюда следует”, “ибо”, – и само течение речи, и как свободно. И Каблуков это отметил, правда, и паузы тоже. Из двери вышел официант – без передника, без карандаша и блокнотика, в черном растянувшемся свитере, неопрятный. Принял заказ, состоявший из одного слова: сообрази, – и минут через десять вкатил тележку, разительно не похожую ни на него, ни на весь столовский антураж. Серебряные, ну пусть мельхиоровые, салатницы, хрустальный графин. Сдернул скатерть, раскинул свежую, хотя и не крахмальную. Демонстративно, подняв и со стуком опустив, оставил пластмассовый стаканчик с бумажными, к тому же разрезанными пополам салфетками. Сунул в пучке, не раскладывая, нож-вилку-ложку, по сероватой фаянсовой тарелке, по граненому стакану. Все, что привез, расставил с безразличным, чуть-чуть отдающим в неприязнь, видом и ушел.
“Кухня “Астории””, – сказал Каблуков. “Кухня “Астории””, – подтвердил довольный Дрягин. “Салат из крабов”, – ткнул Каблуков пальцем в овальное блюдо наугад, не снимая крышки. “Крабы как таковые, – не согласился тот. – Элементарно вывернутые из консервных банок”. И снял крышку. “Нищенская психология, – прибавил, перекладывая себе на тарелку, – два человека – две банки. Любите крабы? Или “крабов” – как правильно?” “Только крабы и люблю. Крабов”. Дрягин налил – Каблукову полстакана, себе стакан. Каблуков сказал: “И за что?” Тот как будто не услышал, проговорил весело: “Добавлю, добавлю, не обижу. А себе – порцию. Меньше только по кишкам размазывать”. “Я говорю: и что все это будет значить?” “За то, чтo все это будет значить”. И звонко ударил своим стаканом по каблуковскому.
Когда закусывали жареным рябчиком, а наливали уже из бутылки, поданной по знаку Дрягина официантом после графина, и Каблуков решил, что ладно, напьется и завтра с утра поболеет, тот сказал: “Давай окончательно на “ты”. Ты меня тоже. Мы земляки, земляк ближе брата. Во всяком случае, выше. Возвышенней. Одним словом, важнее. Согласен?” “Значит, вы меня сюда как земляка привели?” “Чтo значит – я уже сказал: настанет время – и поймешь. И на “ты”, на “ты” переходи”. “А скоро настанет?” “Через бутылку-две… Коль, ты чего все хвост поднимаешь? И на кого? Это же я сказал: Каблукова принять в Союз немедленно и срочно. А ты заедаешься”. “Кому сказал?” “Кому! Кхмеру моему. Кому про это говорят. Пырьеву, его императорскому величеству. Его коммунистическому превосходительству Калатозову. Сказал: такие люди нам нужны немедленно и срочно”. “Какие?” “Как бы тебе подоходчивей объяснить? Которых называют “честные”. Чтобы им все доверяли”. “Поня-ятно”.
Дрягин разлил остатки, позвенел стаканом об бутылку, официант выглянул, принес следующую, забрал пустую. “Ты заведение запри, – сказал ему Дрягин. – Сколько можно работать? У вас КЗОТ тут действует?” Тот буркнул: “Как вы вошли, заперто”. “Что тебе, Коля, понятно? – обратился Дрягин к Каблукову. – Что тебе понятно, то барахло и никому не нужно. Дескать, они моей честностью будут пользоваться. Им будут говорить: вы продажная большевистская сволочь, – а они: а Каблуков? Я же, Коля, сказал – нищенская психология. Ну, попользуемся, конечно, но это все кусовничество, там рублишко не отдать, здесь рублишко выиграть. Капитала на этом не нажить”. “Да и я еще в подходящую минуту заявлю и объявлю, мягко, без вызова, что не больно-то я ваш”. “Во! Именно. И, представь себе, это уже ближе к делу. К нашему. Единственному стоящему, потому что единственному настоящему”. Он взялся за бутылку, но Каблуков прикрыл свой стакан ладонью.
“Не заставляю, – сказал Дрягин миролюбиво и перевел горлышко к себе. – Предлагаю, но не настаиваю. Пусть я буду пьяный один. Тем легче объяснять… Всё товар, согласен? Хлеб, железо, нефть. Как говорится в нашей сталинской конституции, а ее никто еще не отменял, – земля, ее недра. Морские курорты и лечебные. Вo ды. Называются “спа”. Автомат Калашникова. Мысля. Причем не только научная, а и антинаучная тоже. Извини меня, любовь. Можно за что-то купить, можно за что-то продать. Не спорь. Положим, за роскошь. За ажурную пену и городской экипаж. За муки и состраданье к ним, как твой Отелло. Или за чахотку, за нищету – обе коммерция. Сундуки культуры – само собой. Сверхъестественные силы – очень даже… Только ведь все это продукты конечные, с конечной ценой, с конечной выручкой. Миллион, миллиард – и не больше того. Если откровенно, за такое даже и не выпьешь, душа не воспаряет. Если только через силу”, – и он глотнул из стакана, как будто, действительно, через силу.
“Один только есть товар, продукт, материал, назови, как хочешь, – неограниченный. Человеки. Не в смысле “рабочая сила” – рабочая сила – примитив, навроде тех же полезных ископаемых, горючее, которое в дым уходит и тем чуть тепла дает, – а человеки, запущенные на полную катушку. Не на обмен электронами, как дрова, а до расщепления ядра. Не чтобы лагерное масло из него давили, а чтобы сам давил, что хочет, а мы только успевай поддоны подсовывать. Я ничего не говорю: согнать хомо сапиенс в такую шеренгу, чтобы он стал не более, чем хомо эректус, или, как сейчас говорят, организовать его – тоже талант. Мы и таких ценим. Но это между прочим, только претензия на высшее. Однако не оно. Это как ты свою честность оценил. Не честный Каблуков нам нужен, а гениальный Каблуков. Сверхчестный – который в любую минуту объявит: я не ваш – все равно, мягко или с вызовом. А наше дело этот шквальный порыв успеть в свой парус поймать. Не получится, перевернемся – туда нам и дорога, других поищем, порисковей, половчей, пообротистей. Вот наша коммерция, вот она где!”
“Такую задачу, – неожиданно сбросил он пафосный тон и заговорил скучным, – ставит перед нами партия, ее Политбюро. Такую же ставит перед определенной частью своего населения англо-американский империализм. И мы, и они стараемся выполнить возложенную на нас высокую миссию с полной отдачей сил”. И замолк. “А кто, – спросил Каблуков, – выбирает? Почему, к примеру, Сергея Николаича, а не Николай Сергеича?” “Как тебе сказать, Коля, чтобы не обидеть? Наверно, потому, что ты такие вопросы задаешь. А я нет. Никто не выбирает, сами мы выбираемся. Из глухомани на тропку, с тропки на проселок. И так до райцентра, до города, до столицы”. “Повернем иначе: гениальный Дрягин – это какой?” “Не тренер. Тренер Дрягин обыкновенный, как все другие. А вот человек он верный. Пикничок, банька, охота на кабана. И сообразительный. Другой еще только подумал, как бы это самое, а у него уже костерок горит и пять бутылок в ручейке стоят. И девчонки. Не которые самые лучшие в равновесии на бревне и в махе на брусьях, а которые самые заводные поиграть в кружок в волейбол и на хохот веселые. Верность и сообразительность – такая Дрягина гениальность. И хорошее настроение. И без подначки он, с верностью и сообразительностью своей не лезет. С умом не лезет – а копни, про человеков-товар расскажет не глупо”.
“Только кино тут при чем?..” – повел Каблуков, отдавая себе отчет, что ведет по инерции, и крайне собой за это недовольный, и не успел кончить, как тот опять с подъемом: “Дак потому что жизнь – кино!” Гаркнул и рассмеялся. “Ой-йой-йой, Коля-Николай, всего объяснять не буду, с пятого на десятого расскажу, а уж ты поймешь. Пойми, не подведи… Как я по этой лесенке зашагал, так больше всего любопытствовал, кто меня на следующей ступеньке ждет. Дурак обязательно вниз оборачивается, чтобы себя показывать. А мне, дураку, весь интерес был в верхних. Чем они лучше нижних? Выходило, что лучше не лучше, но – серьезней. А еще – что вверх, это не из тренеров в старшие тренеры, а из тренеров, положим, в снабженцы, из снабженцев в растениеводы, дальше в энергетики, примерно так. Но чтобы снабженец ты был на уровне старшего тренера, растениевод – на уровне старшего снабженца итэдэ. Тогда из старшего энергетика можно и в тренеры сборной. Кем я был до секретаря Союза, можно уже забыть, я – так забыл. А помню только, кто я сейчас и кем буду следующим. Потому что все связано одно с одним, а в этом случае – напрямую. Следующим я буду в Голливуде. Должность такая – вголливуде. Теперь погоди”.
Он встал, вызвал, опять позвенев, на этот раз ножом об стакан, официанта, протянул руку, тот положил в нее ключ. Дрягин отпер дверь на улицу, вышел, вернулся с портфелем. Достал из него магнитофон размером с мужской несессер, без знака фирмы, поставил на стол и включил. “Я, Дрягин Сергей Николаевич, обращаюсь к Каблукову Николаю Сергеевичу с просьбой-предложением обсудить тему сценария, который он напишет, а я опубликую под своим именем. Оплата по договоренности. Заявление сделано в столовой на Исаакиевской площади вечером…” – число, месяц, год. Потом тишина, он нажал стоп, отмотал назад, пока не забился хвостик пленки, снял с валика маленькую тугую бобину и подал Каблукову. Улыбался – точнее, улыбнется и пристально посмотрит в глаза, улыбнется – посмотрит.
Каблуков сказал: “А чего ж, вот и сценарий”.
Дрягин налил себе водки. Каблуков себе и позвенел по бутылке. “Чего-нибудь такого”, – прищелкнул официанту пальцами. “Какого?” “Этакого”. “Черепаховый суп”. “Черепаховый суп”. Непонятно, сколько минут просто сидели, Каблуков как будто думал, Дрягин как будто просто ждал. Пришел официант с серебряным судком, разлил по тарелкам. Каблуков выпил свою водку и стал есть. Поднял на Дрягина глаза и сказал: “Нет”. Тот сразу рассмеялся, проговорил, как будто давно заготовил: “Неинтересный ответ”. “Это потому что мне неинтересно”. “А чего столько думал?” “А вы чего столько ждали?” “Я ждал супа – ждал, когда черепаха суп из себя принесет”. “Правда? Смешно. Честное слово, про это же думал – черепаховый суп черепашьими шагами”. “Взвесил всё? Что можем кровь попортить? Шланги перекрыть? Административное преследование за тунеядство, а? И поумнее, чем с Бродским, потише”. “А это мне совсем уже неинтересно”.
“Слушай, Каблуков, я тебя дернул не за тем, чтобы ты “да” говорил или “нет” говорил. Мы – и тот, и тот ответ продумали. Но я – только один: да”. Он подвинулся к Каблукову вместе со стулом и наклонился так близко, что тот видел перед собой только массу головы, поверхность лица, срединной его части, нос, глаза, щеки, губы. Кожу. Казалось, с нее сошли все тени и гримасы игры, лицо выражало серьезность и искренность. Или в обратном порядке: искренность и серьезность – мелькнуло у Каблукова. По крайней мере на том пространстве, которое было ему открыто. Может быть, возле ушей, внизу подбородка, у висков, находящихся за краем видимости, все еще пробегала рябь, выдающая притворство. Рот продолжил: “Ты сам сказал, я тебя за язык не тянул: готовый сценарий. Не про тот, который мне от тебя нужен, а про эту встречу, про предложение, про меня. Ну написал ты “Ласточку”, ну еще пять напишешь, будет у тебя дальним планом русская баба голая выходить на рассвете из реки с распущенными волосами, говорить “ледяной водой обливалася”. А Калита все это снимет, назовет “За Уралом”, и на фестивале в польском городе Катовице раздадутся в этом месте аплодисменты. А если пофартит небывало, то и в самом Лос-Анджелесе средней мощности продюсер скажет средней мощности консультанту: “Там у этого русского…” Тот ему делово: “Калита” “… сценарист…” Тот: “Коблар” “Да? в самом деле? Коблар? легко запомнить… Надо с ним связаться”. И дадут тебе великий шанс: сочинить кино про американскую стажерку в университетском таежном городке между Казанью и Рязанью, которая влюбляется в черноморского негра, выпивает полярного спирту и на рассвете выходит из Волги средним планом – но не голая, не голая, а в ночной рубашке, зато этак по-сучьи прилегающей к телу. Средним, переходящим в крупный. Это, я говорю, при небывалой прухе. И если наши разрешат. И если Калита первый не шепнет консультанту, что все идеи – его, сюжет – его, диалоги – его, а ты насильно придан ему из КГБ, присосался, и никак с тобой не разделаться”.
Он отодвинулся, поднял руку с браслетом, покрутил ею, чтобы съехал под рубашку, поправил манжеты, дотронулся до галстука, прижал уголки воротничка к ключицам, взглянул на часы. Непроизвольные сокращения мышц. Тик, привязавшийся от перехода из привычной культуры одёжи в культуру вещей. Атавистическое – от обезьяны – почесывание под мышками. Ну и что, он себя ни за кого другого выдавать не собирается, ни здесь, ни там. “А я тебе предлагаю написать… не знаю… самого себя. Даже не сценарий чего-то живого, что можно назвать – грубо, очень грубо, но когда тоньше, только больше путаницы – жизнью, а сценарий, как бы сказать, вживе. Как музыка в кабаке, на глазах, со скрипки, судорогой рук, потным цыганом в засаленной шелковой цветастой рубахе, – а не с пластинки на проигрывателе. Я тебя приглашаю к авантюре. Не к интрижной, кем-то придуманной, а к той, какая только и делает жизнь живой. К классной, первого разбора. Потому что жизнь – не кино. Не движение фотографий кого-то, чьи другие фотографии мы уже видели. А уверенное и постоянно ошибающееся движение существ с кровью под кожей.
Я тебе с улицы собачонку брошенную принес. Подкидыша в байковом одеяльце оставляю под дверью. Ты его в детприемник, ее в ближайший сквер и с легким пиночком – брысь. А выбежит на мостовую и под машину? А младенца заразят, замордуют, заморят? И взять плохо, и не взять нехорошо. Ну “нет” сказал – ладно: чистоту соблюл, голову несу высоко, глаз не прячу, в делах тьмы не участвую. И чего такого в этом прекрасного? Соглашайся, Каблуков, соглашайся, бери собачку, воспитывай младенца, пиши за чужого дядьку киносценарий. Деваться тебе некуда. Внушает же твой замполит Хромов командиру полка тягаться самодеятельностью в масштабах страны, а не его занюханного округа. Находятся же солдатики, которые идут играть на сцене под угрозой изобличения, что они в самоволку убегают. Намекал же ты ближайшему своему окружению, что настоящий сценарий – это высший замысел при нашем низком его исполнении.
И – ласт бат нот лист. На ихнем это, как известно: последнее по списку, но не по весу. А по-нашему: греби, куда хочешь, не глядя на бумагу. Потому что практически без цензуры. Я – вся цензура”.
“А чего самому-то не взять и не написать? – отозвался наконец Каблуков. – При таком красноречии вдохновенном”. “Не строй надсмешек. Это спьяну и с тобой. Если бы я умел выражаться вполовину, как ты, я бы ни одной книжки больше не открыл – только бы говорил. А писать – так хоть в сотую часть. Весь соцлагерь завалил бы сценариями, начиная с документальной студии в Пхеньяне и кончая остросюжетной художественной в городе Баррандов, ЧССР”. “А бобина – знак доверия?” “Бобина – знак доверия”.
“Последний вопрос: а про что писать-то? “Обсудить тему” – какую? Вы хозяин-барин, вы заказываете”. “Я и заказываю. Тема спортивная. Женская сборная СССР по баскетболу, тебе как защитнику “Пищевика” и карты в руки. Мне как тренеру по общей физподготовке – их сдавать. Чемпионы мира, капитан – заслуженный мастер спорта Валентина Шарова. А она – мужик. Точнее, гермафродит, но знаешь, как из этого анекдота: грудей нет, борода по пояс, муды по колено. Лыткина тоже такая была в легкой атлетике, но там проще, сама по себе. А здесь постоянно в команде. Сексуальная коллизия. Физический напор, телесность, постоянный прихват – в гостиницах, на сборах, в раздевалках, в душевых, перед матчем, после матча. Ответное согласие, ответный отказ, брутальность с обеих сторон – потому что ломовые кобылы. И на этом фоне – внезапное чувство. К центральной нападающей, стройной блондиночке, только что из молодежного состава. Неловкий, но искренний роман, драма… Условное название “Юбки на заказ”. Экспортный вариант – “Гришка Распутин””.
III
Почему-то – да не почему особенно, просто послушавшись инстинкта – Каблуков ничего не рассказал Тоне. Надо было объяснить, с чего и с кем напился, он сказал, что в Союз назначили дополнительного секретаря, следует понимать, “из органов”, с понятной же сферой деятельности, тот пригласил его познакомиться, а оказался мельком знакомым по Вологде, старше его, сейчас годам к сорока. Предложил экспромтом все вместе отметить. Каблуков ждал, что с кем-то еще, с людьми из Правления, с кем-то случайно в эту минуту в Союз зашедшим, а вышло вдвоем… А чем он тогда занимался?.. Физкультурой. Гимнастикой… А-а. О чем говорили?.. Не поверишь, о кино.
Так же инстинктивно не хотел Каблуков до времени брать за сценарий деньги, которые Дрягин, напротив, чуть не насильно ему совал. Каблуков усмехался: “Да уж взялся я – чего вы боитесь? (“Ты” так ему и не давалось.) Что возьму и выскочу? Захочу выскочить – деньги вернуть недолго”. Тот после “мощного” застолья (“А че, мощно было!” – подвел итог, когда садились в машину) демонизм весь утратил и превратился неожиданно в хлопотуна. Встречались ежедневно, он сразу выложил досье сборной, заранее собранное и, похоже, не им самим. Несколько папок с газетными вырезками, протоколы заседаний и приказы Комитета спорта, даже финансовые отчеты. Каблукова интересовали конкретные детали, характеры, связи и противостояния реальных игроков и тренеров, стиль отношений, манера общения, словарь. Заодно тряс и самого Дрягина: насколько амбициозен? тщеславен? уязвляем пренебрежением и неудачами? кого ненавидел, к кому привязывался? сходился ли с одной, другой барышней из команды, про которых говорит (“Ни с одной никогда, клянусь!”)? А флирт, заигрывание (“Только чтоб не обижать – больше гы-гы и как оно ничего”)? Выспрашивал, въедаясь в печенку, но тот терпел, напрягал память, уточнял ответы. Что-то приходило на ум, говорил: а вот это не нужно? – и рассказывал эпизод. И в первую же паузу влезал с предложением что-нибудь привлекательно-полезное для Каблукова устроить: Дом творчества в Репине; в Болшеве под Москвой; путевку на сборы баскетболисток в Подольске; любую хронику из Госфильмофонда. “Спорт Иллюстрейтед” из спецхрана с отчетами о матчах сборной за границей – с намеками на “двуствольность” Шаровой.
Приглашал к себе домой и давал понять, что хочет придти в гости, познакомиться с Тоней. Каблуков сперва отговаривался одним и другим, потом объявил решительно: пока незачем. Тот объяснил это себе примитивно: что мужик жену увольняет, стало быть, поглядывает нa сторону, – и вскоре предложил поехать на Карельский перешеек на спецдачу, расслабиться. Массаж, закрытый выход к нудистскому пляжу на озере и все такое. Каблуков в ответ только стал на него смотреть, не открывая рта, долго, просто уставился в глаза и молчал, пока тот не заерзал, не забормотал, что на вкус, на цвет и что шутки надо понимать. Разговаривать они шли в Большой Михайловский или в Летний, садились на скамейку в месте поглуше, возле домика садового инвентаря за прудом, возле такого же у самой Фонтанки. Дрягин первый сказал, что ни к чему, чтобы их так часто видели в его кабинете: “Чтобы не стали соображать потом, кто автор чего”. “Я заинтересован не меньше вас”, – ответил Каблуков, умолчав о тени, которую такая близость бросает прежде всего на него. И о том, что не столько из-за нее не хочет он себя засвечивать рядом с Дрягиным, а потому, что хотел бы вообще держаться от него подальше. После чего почувствовал к нему жалость и уже из-за этого окончательно решил взяться за дело – не за страх, а за совесть.
О деньгах Дрягин продолжал заговаривать при каждой встрече, так что в конце первой недели Каблуков сказал: ладно, полторы тысячи аванс, а всего шесть – как студия платит. Девять, моментально опроверг тот. Шесть за работу, три за моральный ущерб. И, естественно, шесть потиражных – которые ты, естественно, получил бы. И никаких авансов, а все разом, пятнадцать кусков. Без возражений: деньги не мои и ничьи, а ничьих не считают. Стало быть, разговор кончен… И такой безответственной легкостью и внеличным расположением окрасился момент, что Каблукову это понравилось: правильно, пятнадцать и три нуля. Так и надо платить людям за работу. (Тонина зарплата в лаборатории была сто десять, Нины Львовны в университете – под триста; тех, у кого больше, в близком окружении не было.) Поправил себя: талантливым. И не Бог весть как, но рискующим. У которых на ветерок авантюрности подрагивают крылья носа.
И еще. Лисьим хвостом холуйства махнуло по губам, щекам, шее. Принадлежностью к деятельному миру наполнился момент. Десяток больших зданий по Москве, сто по Нью-Йорку, тысяча по свету, в них уютные широкие коридоры, и за каждой дверью власть – метафизическая и реальная. Туннели власти. Кубические мегаметры власти. Миллион людей, которые ничего не боятся и делают общее дело. Политики, которые видят землю как глобус. Военные, которые видят ее как карту и всегда в прицел. Богачи, которые отделяют пятнадцать тысяч от миллиардной пачки, не считая, и не ошибаются ни на купюру. Хирурги, технари, силачи, мудрецы. Мастера дела. Практики, формулирующие реальность, которая идет на смену той, что они сформулировали вчера. Шпионы, за которыми двадцать четыре часа в сутки идет охота, а они продолжают шпионить, потому что они из миллиона, который ничего не боится. А миллион этот не просто единица с шестью нулями, а единица с шестью нулями существ, устроенных наподобие матрешек: семь в одном, семьдесят семь в одном. И Дрягин в ком-то, кого тоже вполне могут звать Дрягин, а могут и по-другому; и в Дрягине кто-то, чье имя также Дрягин или не Дрягин. А сейчас момент, когда по ковру коридора удаляется фигура, в которой со спины безошибочно узнается Каблуков, сворачивает и исчезает не то за дверью, не то за поворотом. Не то в ком-то, кто без него не полноценен, в ком-то, кем он может стать, – если, однако, он не тот Каблуков, которым должны стать остальные.
Момент длился десять минут, немало. Он испытывал прилив сил – и род наслаждения. “Вот что, – продолжал говорить Дрягин, – если хочешь, можно без очереди достать “Жигуль”, включим в список”. Содержание Каблуков услышал вторым планом, первым что-то вроде птичьей трели: тчт-чъш-чир-дост-люч-спс. “Жигуль”, щегол. Ему пришло в голову, что, вообще говоря, Дрягиным можно восхититься: простой, прямой, смелый. Доброжелательный. Они встали со скамейки, дошли до перекрестка аллей, протянули друг другу руки и разошлись. Как-то сухо – честное слово, надо было хотя бы похлопать по плечу. И самая была минута перейти на “ты”. Уже выйдя на улицу, он погрезил, на что они с Тоней потратят деньги. Квартира. Машина. Мебель. Пицунда спальным вагоном, номер-люкс в гостинице – устроит Дрягин… Вдруг как будто споткнулся. Встал как вкопанный, густо покраснел, даже задохнулся – и самыми быстрыми и большими, на какие был способен, шагами помчался домой вывалить Тоне, во что ввязался. Не в том смысле, что в запретное или в низкое-грязное – ничего подобного: ввязался и не раскаиваюсь, сделаю и отвечу за сделанное. Но в то, что само собой ввело его в эти десять минут – такого всеохватного стыда, что даже мурашки страха пробежали по коже
IV
Тоня выслушала все спокойно, чему-то улыбнувшись, чему-то огорчившись, но и улыбкой, и горечью глаз прежде всего выражая сочувствие Каблукову, выглядевшему смятенным и несчастным. За дорогу он немного остыл, смятение и несчастность скорее поддерживались по инерции, а по-честному должны были уступить место просто смущению и печали. Она сказала: деньги большие да еще такие шальные, кого хочешь собьет с толку. Ничего страшного и ничего особенно стыдного в том, что Дрягин и вся эта… сфера тебе на миг приглянулись, не вижу. Это как, ну не знаю, высадка на неизвестный остров. Или война. Надо мгновенно ориентироваться, и выбираешь выход, а он оказывается благополучным. Лучше бы наоборот, и в другой бы раз, уже имея такой опыт, выбрал другое, на это не клюнул бы. Но сперва надо получить опыт. Так что будем жить с тем, что вышло. Можно сказать и – что выпало… Вот история с Шаровой, она, действительно, противная. Но ты что-нибудь приемлемое, а может, и привлекательное, уверена, из нее сделаешь.
В том-то и дело, что, углубившись в материал и прикидывая реальные сюжеты, Каблуков все больше в этом сомневался. Отношения, в которые входили, и чувства, которые испытывали гомосексуалисты, он знал только по увиденному в кино или прочитанному, плюс что-то мог вообразить. О двойной сексуальности имел представление и вовсе туманное. По размышлении предложил Дрягину столкновение страсти и самообуздания. Тогда в конце концов неважно, гомо, или би, или гетеро. Тем более гермафродит, само по себе драма. И при этом – как фон, на который все это можно пунктиром, едва заметно проецировать – противостояние Гермеса и Афродиты. Колоссально, говорил Дрягин, но погрубее давай, погрубее. Ломовые кобылы… Каблуков тянул свое: я не хочу сказать, что в бунюэлевской манере, но ее можно держать в уме как теорему, близкую к нашей… Да Бунюэль бы дрожал от восторга, если бы пришел в раздевалку русских баб с Шаровой, раздувающей ноздри. Вожделения с воздержанием и Афродиты с Гермесом он в Испании наелся. А тут конюшня. Все половозрелые, все ржут и все немного насчет либидо невменяемые. И внутри у всех представление о нежности, которая, неизвестно где, ждет их.
Тебе-то какая разница – будет это ближе к похабной эротике лубка или к галантной порнографии Ватто и Буше? Я правильно говорю? спохватился он. Ватто и Буше? А то мы же скобскu е, Эрмитаж полтора раза токо посетимши… Каблуков повернул: до всего надо решить, Шарова это будет или, положим, Шатрова. То есть пустим мы фильм так, чтобы он косил на якобы действительные события, или про хоккеисток на траве спортобщества “Луч” из города Н., куда затесался такой причудливый игроцкий элемент? Она хоть померла?.. Должна! Если нет, то вот-вот. Они ведь, кроме нагрузок до крови из ушей, еще горстями медициной травятся – чтобы быстрее, выше, дальше. А она вдобавок гормоны ест, чтобы не реветь, как носорог, и пореже бриться. Так что проверю, но, надо думать, приказала нам с тобой долго жить, а сама привет…
Все равно тут запинка. Пушкин написал, что Годунов – убийца царевича. Все ему поверили и не сомневаются, что это так. Что там историк какой-то замшелый доказал, что ничего подобного, никто в ту сторону и не чихнул. Но ведь, во всяком случае, мог он его не убивать, улик же нет. А Годунов был реальный человек. И Пушкин его возьми и приложи. Герцог мантуанский – соблазнял он дочь своего шута или нет? Шекспир, живой конкретный, аффэр имел со смуглой леди или смуглым джентльменом? И Шарова наша Валентина, конкретная наша капитан и чемпион, – герма или не герма, и бросалась она на девиц или нет?
“Делаю признание, – сказал на это Дрягин. – Под присягой. Признаю, что до сей минуты лгал своим товарищам по партии и профессии, огульно отрицая блудные отношения с игроками сборной СССР по баскетболу. Был в моей спортивной биографии факт совокупления с одним мастером спорта женского пола. На скорую руку. В рамках подготовки к товарищескому матчу с гэдээровками. Под маркой разминки. По молодости лет. Именно с членом сборной, и в аккурат с той самой, которую склонила к предосудительной и противоестественной связи дядька-тетка Шарова. Жертва охотно и с полной откровенностью ответила на ряд моих прямо поставленных вопросов и даже нарисовала шариковой ручкой, как у дядьки-тетки все устроено. Не хочу оскорблять твое юношеское целомудрие подробностями, но, поверь, все именно так, как человечество это себе представляет, и не иначе. Бабушка-в-окошке, фигура игры в городки”.
Что не снимает более глубинной проблемы, продолжил Каблуков. Наша героиня этот каприз природы не афишировала и, если кому-то открывала, то вынужденно. Как всякую физиологическую, особенно половую, аномалию. Я, например, кто такая Шарова, знал и внешность по газетным снимкам помню, а про это – ну доходил слушок, но на уровне тех школьных, что директор с математичкой обжимается. Теперь мы объявляем это всеобщим достоянием. Не просто частную, а интимную вещь передаем в коллектив. На такое сперва даже в колхозах не шли. Частную собственность отнимали, но личную оставляли у лица… Дрягин перехватил: из гигиенических соображений – как полотенце и наволочку. Личное – последний оплот перед интимным, это мы понимаем. Потом-то оказалось, можно и личное забирать, ничего страшного. Не что иное, как простой перевод в разряд раба. Человек, конечно, не сохраняется, но остается вполне удовлетворительное человеческое существо. Как козье, как воробьиное и комариное. Человеческое существо с индивидуальным именем. Что, раб – не из людей, что ли?
Каблуков вернулся к своему: интимное трогать нельзя. Теряется человеческая природа, и теряется имя. Как во время оргии. Кто Шарова, кто Шатрова, уже не разобрать. Это мероприятие совершенно особого употребления, есть его любители, пожалуйста. Но это не наш материал, потому что это не наша героиня. Наша героиня – пол и характер. С какой же стати, посягнув на интимное – что означает: отменив его, – называть то, что от человека остается, ее именем?..
Дрягин возражал, Каблуков гнул свое. Но походило это больше не на спор, а на препирательство, как будто перед кем-то третьим, как будто и тот и другой условились говорить о неглавном. Один знал, чтo напишет, как напишет: как обычно, уступая заказчику и партнеру в частностях и не изменяя принципам. Другой на это как раз и рассчитывал, для него это был этап, один из, по счету второй: первый – уговорить взяться за такое дело, второй – ждать сценария, третий – снятого фильма, четвертый, пока непредставимый, а потому и не занимающий его, – действовать по обстоятельствам, когда фильм выйдет в свет. В свою очередь, все это было лишь приготовлением, подступом к выходу на следующую, непосредственную цель: явиться за границей сценаристом известной картины. И от этой точки уже начать плясать в сторону цели основной, точнее говоря, единственной: жить там, чтобы делать то, что скажут. Так что настоящий смысл сочинительства, которым предстояло заниматься Каблукову, заключался в том – причем для обоих, – чтобы быть запомненным не так, как это произойдет на самом деле. А так, как на самом деле, – быть прочно забытым.
И тот и другой не упускали этого из вида. Однако намечать предварительные координаты и ориентиры, прежде чем взяться за конкретную разработку действия и участвующих в нем фигур, продолжали. Понимали оба, что, приняв пируэт “забыть действительное, запомнить выдуманное”, тем самым махнув рукой на остальное как второстепенное, ничего не напишешь. Каблуков намеренно заявлял о своей позиции и ею надавливал на Дрягина не для того, чтобы что-то доказать или добиться определенной свободы до начала работы, а от сознания, что вошел в предприятие, которое приносит ему ощущение неуютности, и что таким сопротивлением можно это если не совершенно изжить, то облегчить. Облегчения не приходило, он сказал Тоне: наверное, не потому, что предприятие негодное – хотя допускаю, что оно окажется полностью негодным, – а потому, что не мое это дело – входить в предприятия. Любые. Кто-то для этого создан, а я создан быть немудреным сценаристом, а не предпринимателем. Ты, ответила она, создан быть таким умным, чтобы это понимать.
Однажды Дрягин на очередное его заявление о единственно возможной расстановке сил в будущем сюжете; и о единственно убедительных душевных и телесных мотивах поведения главного персонажа; и на непобедимые доводы в пользу этого заявления; и на совсем неожиданно, против всякой логики последовавший за этим вопрос, находит ли тот расстановку и мотивы единственными, а доводы действительно несокрушимыми, – отозвался: “Замнем для ясности”. Эту шуточку Каблуков постоянно слышал в школе и ни разу с тех пор, но рассмеялся не этому и не ей самой, а точному попаданию слова “замнем”. Это было именно то, чем он занимался, обсуждая, что да как должно быть написано: заминал, мял достаточно ясное и довольно еще упругое – как накачанный мяч – предложение Дрягина. Сюжетное – и деловое. Тот этот момент тонко почувствовал – и выразил: “Всё. Плюнуть и растереть. Садиться за стол и катать кино”.
V
“Мы назвали сценарий “Конюшня”. В конце концов”, – объявил Каблуков Тоне. Не мог он просто так, за здорово живешь начинать “негром”. Пусть хотя бы на первое время Дрягин выглядит соавтором. Тогда позже они могут и разойтись, даже поссориться – такое случается между соавторами. Каблуков может, к примеру, решить оскорбиться, хлопнуть дверью, чтобы Дрягин остался единственным. Никого, как только себя тешил, но так было ему проще – и чувствовать себя естественнее. “Имя главной героини – Женя Бойко. Не баскетбол, а волейбол – подальше от, кто бы она ни была, Шаровой. Это я ему предъявил, предупредив, что не обсуждается. Он съел без звука. Женя Бойко. Может, парень, может, девушка”.
И историю начал самым естественным – минимально выдуманным – ходом: иллюстрированный журнал типа “Огонька” готовит номер с центральной статьей о знаменитой спортсменке. Дело поручают ведущему корреспонденту, тот приступает к сбору материала. Мужик лет сорока, уверенный в себе и в своем безусловном успехе на всех мыслимых поприщах: профессиональном, деловом, развлекательном, крупного ходока по женской линии, преферансном. Хозяин жизни – или, что то же самое, безукоризненно разыгрывает такого.
Начало действия застает его с утра на ипподроме. Сперва в группе людей с хронометрами, которые засекают время, с каким выбранные ими упряжки проносятся очередную четверть мили. Потом внутри ангара с наездниками и конюхами, переходящими от одного стойла к другому и бросающими короткие и постороннему уху непонятные замечания о шансах своих лошадей. В результате он опаздывает на редколлегию, но, войдя и сев на ближайший стул, сразу наклоняется к соседу и вполголоса принимается описывать ему свое восхищение “американцем” Апикс-Ганновером: “Туловища нет, одни ноги и головка, как у мыши”. Главный редактор недовольно обращается к нему: у вас ответственное задание – очерк о звезде нашего спорта… А я, считайте, к нему уже приступил.
Выкатываясь после совещания из конференц-зала в коридор и рассасываясь по кабинетам влево и вправо, журналистская братия попадает в обстановку, опять неуловимо напоминающую загоны для лошадей. По ходу действия эта ситуация будет ненавязчиво повторяться несколько раз, превращая название фильма в своего рода символ происходящего. Подобный интерьер, словно бы предлагающий образ поведения тем, кто в нем находится, ждет корреспондента и на спортивной базе, куда он приезжает произвести, как он выражается, рекогносцировку на местности и познакомиться с первыми скрипками. Это мы так шутим, объясняет он тренеру: если бы я писал об оркестре, то пошутил бы про линию нападения. Знаменитый тренер сборной Алфеев оценивает такой юмор, он близок его собственному. “Алик, представляется он, для других имя-отчество, для своих Алик”, – контакт установлен.
Интервью с тренером, в которое плавно переходит их разговор, должно быть снято как документальное, и этот прием: подачи происходящего в виде кинохроники – следует проводить последовательно на протяжении всего фильма. “Каким одним словом могли бы вы охарактеризовать Бойко?” – спрашивает корреспондент. “Лидер!” “А не для записи?” “А не для записи – зверь!” “В каком смысле?” “В смысле команду завести, девчат. Трибуны, народ. Меня, старого дурака. Также в смысле вложиться в удар: чтоб как будто скрючивало, кистью к ступне. Перепрыгнуть блок, пустить мяч, как мы говорим, по маникюру, или, наоборот, гвоздь вбить, как мы говорим, промеж титек. Ну и в смысле, конечно, юбку задрать”. “Не понял. Свою?” “Свою под конец, сперва чью-то, ха-ха-ха. Это я тебе, как мужик мужику. Под большим секретом. Н-но – зверь!” “Под большим секретом полишинеля, ты хочешь сказать?” “Именно. Полу в шинели, полу без”.
Тренер передает его в руки врача команды, тот приводит в свой кабинет, и корреспондент попадает в чисто умозрительный мир демонстрационности: идеологической, анатомической, отчетной. Стены просторного помещения увешаны лозунгами “Выше знамя советского спорта!”, “Спортивные достижения – родной партии и народу!”, “Советский атакующий удар не берется, советский защитный блок не пробивается” и прочими в этом роде. В одном углу стоит гипсовая копия Венеры Милосской – корреспондентская шутка “Руки-то где у волейболистки?” отклика не получает. В другом – раскрашенный пластмассовый муляж женского тела со снятыми с одной стороны по вертикали кожей и прилегающими к ней тканями; рядом – учебный скелет. Под лозунгами расположены схемы мышечного и костного строения, кровеносной и лимфатической систем, половых и мочеиспускательных женских органов. Но больше всего места занимают таблицы физической и функциональной готовности отдельных спортсменок и команды в целом по месяцам. Есть и графики медицинских достижений – наглядный результат деятельности врача – по годам.
То, как он отвечает на вопросы интервью, также не выходит из рамок принятого агитационно-показательного стиля. Как ни ухищряется корреспондент раскачать его, вызвать на живую речь: рассказывает анекдоты и байки, большей частью сомнительные и непристойные, истории серьезные, недостоверные и таинственные, выдерживает дух и тон провокационной беседы, – тот монотонно выкладывает трюизмы о необходимости занятий спортом строителей коммунизма, об атмосфере коллективной взаимопомощи и поддержки в команде, о благодарности руководству Госкомспорта за условия, создаваемые для тренировок и соревнований. Время от времени в этот поток врезается тема о неисчерпаемых возможностях женского организма, в принципе и по ряду конкретных параметров не уступающего мужскому, а по некоторым и превосходящего. “По каким же?” “По выносливости продолжительных нагрузок”. “Например?” “Например, пробежки с грузом. У мужчин тяжести посолидней, и бегут они с ними резвее, но и освободиться от них, перейти к другому упражнению стремятся быстрее. А женщины, не отрицаю, с весом полегче, с одним-двумя малыми блинами штанги, и со скоростью меньшей, но бегать могут практически часами”.
“Да вы сами знаете, – вдруг обращается он напрямую к корреспонденту, как будто впервые заметив, что это не только голос, задающий вопросы, а живое существо. – Взять то же половое сношение: женщина способна заниматься им практически бесконечно, тогда как мужчина, пусть отдаваясь ему с большей интенсивностью, прибегает к тактике перерывов”. “А вот это уже поинтереснее, – реагирует корреспондент. – Это вы из общих наблюдений или конкретно над сборной?” “Научный факт”. “А не можете вы сказать – не для записи, – чтo вы хотите всей этой ахинеей внушить? Научными фактами и красным уголком”. Он обводит рукой стены. “Для вас ахинея, для меня – повседневная и нацеленная в будущее работа. И здесь только вершина айсберга. А, как вы выражаетесь, не для записи могу показать вам графики менструального цикла ведущих игроков и даже лактационного”. “А что, были случаи лактации?” “Нет, естественно. Но цикл заложен в организм и проявляет себя специфическими признаками независимо от того, доходит дело до процесса или нет”.
(Указание режиссеру. Чем убедительнее, “суконнее” будет впечатление роли естествоиспытателя, ветеринара, приверженца механики жизни, от которой врач не то не хочет, не то не может отступить, тем контрастнее это оттенит события и характеры главных персонажей “конюшни”, когда они начнут действовать от себя.)
“Ладно, – пробует корреспондент проверенный прием, – пойдемте пообедаем. В хороший ресторан. Угощаю”. “Я не голоден”. “Я, я тут с вами проглодался”. “У вас есть еще вопросы ко мне?” “Никак нерв не нащупаю. Вы всё отделываетесь общими местами. (Улыбается.) Не жаловаться же мне вашему начальству, что вы не хотите сотрудничать с прессой”. Самый настоящий испуг выражается на лице врача: “С чего вы взяли? Просто я человек, всецело преданный работе, коммунистической идее, спортивной медицине, команде, к тому же педант. Пойдемте. Только едва ли это поправит дело”.
В ресторане он становится откровенно мрачен, озирается по сторонам, выслушивает вопросы с подозрительным видом. И категорически отказывается пить. “Зарок?” “Просто не пью. Не люблю. Или это тоже входит в сотрудничество с прессой?” “А если, положим, соблазняете даму? Вон видите, сидит актриса. Между прочим, не с мужем, а с соблазнителем-грузином. Вот ее, а?” Молчание. “Согласен, вопрос не по делу. Теперь по делу: обращаются к вам спортсменки по тайным женским надобностям? Я имею в виду – забеременела какая-нибудь или думает, что забеременела. Или ищет средство, чтобы не забеременеть”. “Тайные и значит тайные. То, о чем не рассказывают. В первую очередь, врачи”. – “А осмотры? Вы их видите, так сказать, ню. Ощупываете. Расспрашиваете. Как врач, но ведь и мужчина. Не возникает с вашей, а не менее натурально и с их стороны неконтролируемого желания?” “У вас представление о медицинском осмотре нечистое и, простите меня, возбужденное. Это ваши фантазии. Оно распространенное. Такие случаи иногда бывают, но исключительно с непорядочными врачами”. “Допустим. И даже тему эту с вашими подопечными не обсуждаете?” Молчание. “И, понятно, не в курсе того, существуют ли в команде особые половые привязанности, возникают ли пары, а если возникают, то чем определяется выбор партнеров, нечистыми помыслами, разгоряченным воображением, возбуждением или более глубоким чувством, и если более глубоким, то приводят ли разрывы и измены – опять-таки если таковые случаются – к конфликтам, драмам или даже, не дай Бог, дракам? Чаще ли, например, сошедшиеся в пару пасуют на площадке друг другу и реже ли разошедшиеся?” “На это, – говорит врач с необычной твердостью в голосе, – я вам отвечу сразу. Ничего подобного в команде не происходит. А если бы кто был в этом заподозрен, не говорю уж, уличен, последовало бы немедленное отчисление”. “И Бойко тоже?”
Актриса замечает – или делает вид, что только что заметила, – корреспондента и с преувеличенной радостью машет рукой. “Хотите, познакомлю?” – говорит он врачу. Не дожидаясь ответа, идет к ее столику и после коротких переговоров – бo льшую часть времени с грузином – приводит с собой. По совпадению или потому, что узнал, пианист, до того просто перебиравший мелодически клавиши, начинает катить острый до привязчивости танцевальный ритм. Корреспондент успевает что-то коротко сказать ей. С первых тактов включившись в него, актриса подходит к врачу, ни слова не говоря, поднимает и увлекает на площадку перед эстрадой. “Эта музычка мне откуда-то знакома”, – произносит она насмешливо. “Это из недавнего фильма, – лепечет он. – Вы в нем снимались”. Она искусно, а он, наоборот, своей неумелостью придают движениям прелесть и зажигательность, которые быстро захватывают зал. Она, по всей видимости, не столько танцует, сколько еще и показывает себя танцующей в фильме. Фокус в том, что снова и снова повторяется один и тот же простенький музыкальный рисунок, темп не возрастает, только в каждую его единицу вкладывается все больше хореографии – тоже простенькой, но берущей темпераментом и четкостью. Последний аккорд, представление кончается, публика заходится в восторге, бурно апплодирует, кричит, свистит.
Врач отводит актрису к ее столику, возвращается к своему. “Вы что хоть пьете? Водку? Налейте. В рюмку, в фужер – без разницы. Я запойный, мне нельзя нисколько”. Выпивает, хочет налить еще, но так же решительно, как взял, отставляет графин. Хочет что-то сказать, начинает, обрывает себя, замолкает. Опять осматривается, быстро переводит глаза с одного сидящего на другого, не замечает приветственного жеста и улыбки, посылаемых актрисой, демонстративно враждебного взгляда ее кавалера. Словом, не находит себе места. Наконец, решительно бросает: “Выйдем на улицу”, – и встает из-за стола. “В школе говорили: “Выйдем во двор, стыкнемся””. “Хуже. Там призыв к действию – нелепому, но происшествию. А я вас вызываю в надежде происшествия во что бы то ни стало избежать”. Стремительно выходит. Тот оставляет на столе деньги и спешит вслед. Врач ждет на улице, и первое, что делает, это охлопывает его: грудь, под мышками, спину, ягодицы, ноги. “Эй, вы что, насмотрелись в поездках боевиков? Это другая страна, у нас кольтов не носят”. “Носят записывающие устройства”. “Весом в пуд”. “Я видел и миниатюрнее”.
Идут по улице, врач говорит быстро, не останавливаясь, не давая себя перебить. “Кого вы из себя строите? Никакой вы не газетчик, а я не лекарь. Вы – советский газетчик, я советский лекарь. Главное, что мы советские. Что мы советские – это девяносто девять процентов нашего химического состава. Что мы терапевт, репортер да кто угодно – один процент. Нечего делать вид, что вы, как там, у них, ведете журналистское расследование. Подноготная ему нужна! Очерк-то, небось, уже написан. “Пятнадцатое очко, стадион замер. Женя высоко выпрыгивает над сеткой, видит площадку противника, спиной чувствует собравшиеся в единый пучок взгляды двухсот миллионов, которые болеют за нее, взгляды пяти девчат, что на площадке, и тех, кто сейчас на скамейке запасных, этот луч наполняет ее сердце нестерпимым жаром, она не смеет промахнуться – бьет! Есть победа, есть медали чемпионов!” Мне сорок, а я уже врач сборной. Малейшая – не ошибка даже – неточность, и я участковый врач районной поликлиники. Я знаю этих ваших девчат, как свои пять пальцев. “Видите их голыми, ощупываете”. Рассматриваю, как жену никогда не рассматривал, щупаю, мну, массирую, мази втираю, лезу во все места. Я их не ню вижу, не родимое пятно где у какой помню – я их вижу на рентгене, все снимки держу в голове. Это мой автопарк, я механик, машины должны быть в полном порядке, смазаны, залиты бензином, на ходу. Одна чихнет – все начальство смотрит на меня; вторая – на меня никто уже не смотрит, меня больше нет. К счастью, и они стараются не чихать. Потому что и они, как и я, уже не могут без того, что имеют. Без заграницы – это первое. Без денег – в пять и десять раз больше зарплат ткачих и асфальтоукладчиц, которыми они были. И участковых врачей. Без бифштексов и соков. Поэтому они заодно со мной, и чуть что – доктор, это у меня не трещина в пятке? доктор, меня изжога мучает!
И начальство заодно со мной. Пока. Пока нет чепе – это их любимое слово. Чрезвычайное происшествие. Потому что чепе у меня – это чепе у них. Но я должен трепетать. Как все. Как вы. Перед своим начальством. Перед тем, которое видишь, но оно не самое страшное, не оно. А вот невидимое!.. Ну там, понимаете? Которое мы не смеем называть, а только головой мотаем в ту сторону, где оно находится. Оно в Доме. В каком-то доме, у которого нет адреса, но мы знаем, где он расположен, мы его видели, и в сторону той площади или реки, на которых он стоит, мотаем головой. Вот для них, кто в этом Доме, я собственноручно пишу лозунги, вычерчиваю таблицы, графики, диаграммы. Они мистика, и у меня мистика. Я не пью уже три года. Точнее, не пойман. Начальство леску подергивает – чтобы не забывал, где у меня под губой крючок. Я боюсь. Но я боюсь конкретной вещи и страхуюсь – завязал, зашился, не притрагиваюсь. А если притрагиваюсь – отпуск, конференция физкультурных врачей в Вятке, а еще лучше во Владивостоке, и только поездом, – то не раздвигая занавесок и не включая электричества. А тех, невидимых, я боюсь вообще. Боюсь всего. Страх перед опасностью: перед тигром, перед начальником – нормальный. Сильный, острый, не острый. Выпил, засекли, повязали, спустили с экскрементами в туалете – страшно, но точно так же, как бывает весело, беззаботно, отчаянно. Страшный страх – это когда не знаешь, чего бояться. Страшно, что двое детей. Что жена: вдруг она не жена, а стукачка. Что три года не пьешь. Три года не пьешь – и никто ничего не говорит. Страшно, что работаешь в сборной страны. И не выгоняют. Что в женской. Страшно, что в волейбольной. Ну и так далее. Что заграница, что зарплата, что жратва. И чем больше страшного, тем страх неудержимей. Диаграммы, лозунги – посмотришь, и вдруг, честное слово, что-то вроде ужаса накатывает. И что присылают корреспондента, и вот он идет по коридору. Не вопросов его страшно, не проницательности его какой-то особой – на вопросы-то мы ответим, уж как-нибудь вкрутим ему, что требуется, – а что идет.
И вы меня такого хотите на откровенность вытянуть? Чтобы я вам прямо так выложил: да, есть, наблюдал я этакое-сякое влечение, хи-хи-хи, у этой к этой, а у той к другой, и у себя самого, хи-хи-хи, наблюдал, а бывало, и к себе. Чего ж вы вашего главного вопроса не произносите? Давайте, давайте, его на ушко все слюнявят. Ну! Бойко, да? Баба или мужик, да? Отвечаю: на этот счет не обследовал. Выше пояса видел, молочные железы имеются, хотя развиты слабо и мало чем отличаются от мужских сосков. Волосяной покров лица заметный, ежедневно или через день сбривается. Случай в медицине не такой редкий: гормональные нарушения, а то и просто обмен веществ. Когда в первый раз попросил показать органы мочеполовой системы – рутинный осмотр, входит в инструкцию, – посмотрела внимательно в глаза и сказала: “Не хочу”. Никакой грубости, никаких “отвали, мужик” – у нас такое бывает; никакого жеманства, тоже случается – а “не хочу”, с достоинством. И добавила: “Жалоб нет”. Из снисхождения ко мне: дескать, пиши в графу.
Теперь всё? Тогда, правда, отвали. Дай одному погулять – как сам хочу. А ты иди и в свою графу пиши: высоко выпрыгивает, спиной чувствует, здравствуй, победа”. Он прибавляет шагу, и корреспондент отстает от рамки кадра.
(Указание режиссеру. 1) Не следует с налету, по первому впечатлению упрекать этот эпизод в некинематографичности, отсутствии захватывающего внимание видового ряда. Кинематографичность здесь – в скорости речи: она должна ощутимо превосходить скорость физического движения, ходьбы, соединенной с неадекватной жестикуляцией и, возможно, гримасами. Как бы быстро врач ни шел и ни увлекал с собой молчащего собеседника, усвоение его речи свидетелями: самим корреспонедентом, случайными прохожими, зрителями в кинозале – должно отставать от содержания речи, лучше всего до полного отрыва. Тем, кто ее слушает, достаточно лишь понять – пусть на подсознательном уровне, пусть на уровне догадки, – просто о чем она, в самом общем смысле. Детали, доводы, логика не важны, десятистепенны. Внушительность – во взволнованной моторности говорения, словно бы не принадлежащего говорящему, раз навсегда ускользнувшего от него. На экране: проход кажется ускоренным, снятым на грани рапида. Впечатление, что это слова разгоняют видовой ряд. Образы фона – мелькают, но слова мелькают быстрее – может быть, раза в два быстрее. Определить опытным путем: чуть ускорить, еще ускорить, чуть замедлить – пробами. 2) Включение в действие актрисы – последний поступок корреспондента. С этого момента самостоятельная его роль начинает наглядно умаляться, и за время монолога его спутника он окончательно – в соответствии с логикой своего появления в этой истории – обнаруживает себя служебной фигурой. Он посредник, медиатор. Во всяком случае, до поры до времени.)
VI
Сценарий двигался рывками. Во-первых, потому, что Каблуков представлял его себе достаточно отчетливо, настолько, что дело, в основном, сводилось, к записыванию уже продуманного. Импровизация в момент письма как разовым огоньком вспыхивала, так с выполнением очередного урока и гасла. Тяги, в обычном случае растянутой и на собственно сценарий, и на последующую вовлеченность в съемку, на этот раз не возникало. История – и та, что с Дрягиным, и та, которая развертывалась в “Конюшне”, – заранее знала свой конец. Конец был в ней главное: мгновенный обрыв всех с ней связей в день передачи рукописи из рук в руки. Никакого продолжения, ни отзвука, ничего ее не ждало, из чего будет следовать, что ничего и не было – рукописи в первую очередь. Во-вторых, они сняли квартиру, точнее, настояли, что будут снимать, а не просто в ней жить, платя только квартплату, на чем настаивал хозяин, а именно Гурий, уезжавший на полгода в Казань “по обмену”. Как всегда, все у него было таинственно, не то Казань, не то после Казани еще в Красноярский край, “на вторую родину”, помочь местной больничке, тоже “по обмену”. Что это за обмен, объяснял так, как будто хотел, чтобы отвязались. Обычный, от них врач на мое место, я на его, вы что, не слыхали? Денег, понятно, не возьму… Деньги возьмешь – найдешь, кому отдать… А что: кому отдать, найду… Однокомнатная на Большой Пушкарской. Ах, Петроградская, как мы любим Петроградскую, это ведь и есть Петербург, наш Ветер-пург! Для, конечно, знающих и понимающих в розе ветров.
Перемена места жительства – это переезд, это устройство, новизна, привыкание, это время, которого требует возбуждаемый всем вместе интерес. Каблуков положил себе написать сто страниц всё про всё. Был на пятидесятой, когда своим обычным наскоком прибыл и заглянул Крейцер, “на полчаса” – что значило до двух ночи, то есть до развода мостов, то есть уже до свода, до утра. И между делом – а он почти все между делом, чтобы выходило, что дела никакого нет ни у кого на свете, – спросил, чего Каблуков сейчас выпиливает-то лобзиком… Да так, заказную одну вещь, и сегодня, по подсчетам, ровно половина… Откуда ж известно, что половина, если еще неизвестно, сколько целое?.. Тот объяснил, и от удовольствия Крейцер встал и обошел вокруг стола, чтобы в конце концов взяться, как для декламации, за спинку своего стула: “Вот она, фарисейская любовь к буквальности. Потому что у них ведь буква – это цифра”. И уже Тоне: “Я же говорю: все фарисеи, все. По крайней мере здесь, в этом, как тонко подметило население, городе белых ночей и черных суббот”. Ленинградцев тогда заставляли работать и по субботам. Обошел еще раз: “Потому вы, наверное, в Москву и не переезжаете: там и фарисеи, и саддукеи, и коренные римляне, и варвары, а сейчас, говорят, и первые христиане появились – все в равном положении. Переезжайте. В Москве кроссворды легче. Я у вас открыл газету: “Исследования логистики состязательного движения, представляющее сущее через тематизацию скоростных режимов его существования”, десять букв по вертикали. Так и не отгадал. А в Москве: “Полусон”, пять букв – дрема”.
Дрягин подгонял, Каблуков в ответ: пишу, пишу, вам же нужно бомбу, вот бомбу и сочиняю… Покажи хоть, что уже есть… Показ как аванс: показал (получил) – и зачем дальше писать? Цель-то как бы и достигнута… Ты, кстати, насчет аванса вот что: уперся – твое дело. Но мой тебе совет: присматривай квартиру на покупку. Я себе две купил: здесь за взятку, в Москве кооперативную. А ты меня не хуже… Вашему брату и за взятку?.. Не всё на ультрачастотах. Деньги когда-никогда должны всплывать живые – чтобы нам не забывать, как выглядят. И не съехать на пятой точке в самодельный коммунизм со своим еще социалистическим рылом…
Бомбы, однако, не сочинялось. Но что-то человеческое за именами дышало, особенно за Бойко и этой самой Людой, с которой стал у нее складываться непонятный узор. Каблуков записал ее в Семеновы: в каждой команде – лыжной, гимнастической, даже у альпинистов – обязательно была Семенова. Проверил списки волейбольной, и повезло: за десять лет ни одной. И у тех, кто заполнял с ними спецавтобус “Икарус”, маялся на тренировке, выходил на площадку, кто высыпал мячи из огромной плетеной кошелки, а потом их собирал, – появлялись лица: как на фотобумаге в ванночке. Даже с той стороны сетки, у соперниц, нет-нет и выскакивала какая-нибудь не-вообще голова и произносила осмысленные и не обязательно об игре слова. Какие-то болельщики ждали их на выходе и, коротая время, тоже говорили, не что мяч круглый, а как будут добираться домой и что скажут жене, чтобы не ругалась, а налила супу. Отец и мать Бойко вдруг вылезли на свет – и тоже чего-то такое излучали, и у них кровь токала. Да даже корреспондента Каблукову не хотелось совсем-то выпускать из вида – порученное дело сделал, за ненадобностью слинял, а не чужой человек: как он там? И когда Дрягин, читая наконец готовый сценарий – а читать его Каблуков посадил в комнате, сам ушел на кухню смотреть телевизор, Тоня нарочно придумала уехать в Павловск побродить, – сказал громко: “Ну уж ты уж!”, и это было про врача, Каблуков заговорил жарче, чем если бы врач был его реальный знакомый. “А это вы себя спросите, почему он такой. Куклой никому не интересно быть, а вы: будь! Меняй организм на механизм. Но веди себя при этом органически, ты же не кукла”.
Дрягин на это сперва хаханьки, цинические парадоксы, насмешки над идеализмом, и тут же без перехода – доверительный тон единомышленника с поправками. Потом вдруг резко, зло, всерьез: да нет такого, абсолютно измысленный тип, даже не кинофигура, чистейший сюр. Но Каблуков как ждал, и ждал не на той точке, кочке, точке, куда тот шагнул, заступая за границу освоенной обоими территории, а много дальше, и не козырем стал отвечать, а разом смешал все карты: те, что на руках, с еще не сданными. “Давайте сюда рукопись. И расходимся. Никто никому ничего”. Мгновение Дрягин как будто примерялся – и выбрал расползшуюся вокруг рта улыбку: “Це-це-це. Какой быстрый. Я еще не дочитал. Ты подумай: из-за врачишки, которому и на имя не расщедрился, на дыбки встал”. Каблуков себя контролировал, истерики отнюдь не желал, но и захваченной позиции, которая, как он ощущал, в первый раз с их ужина, с прихода в кабинет, с дрягинского телефонного звонка наконец-то верно отвечала расстановке сил между ними, уступать не собирался. Диктует – он. Тот может быть недоволен выбранным отрывком, просить заменить другим, отказаться писать, но права говорить, чтo диктовать и чтo нет, не имеет. “Вы мне, Сергей Николаевич, не сват, не брат, и этот врач, чье имя я почему-то не узнал, мне вас дороже. Я так говорю, чтобы вы понимали расстановку сил. И приняли к сведению”. Дрягин повернулся и ушел в комнату.
VII
Глядя то в телевизор, то в окно, то в номер журнала “Юность” с повестью, которая иногда повествовала, как могло быть, чаще, как не могло, и никогда, как было, Каблуков мысленно представлял себе, чтo Дрягин за стеной в данный момент читает и чтo про это думает. Корреспондент (уже не претендующий быть характером, просто фигура, маска, тень, связывающая действие) знакомился с “Евгенией Касьяновной” – так представилась ему Бойко. При этом в кадре он находился словно бы контрабандно, кусками, то частью головы, то рук. Это была пантомима: они что-то говорили друг другу, она с видом угрюмым, он, насколько позволяли судить обрывки, само обаяние, губы шевелились, но слов, как в хроникальных пассажах, не было слышно – и так все ясно. Ее голос раздавался неожиданно: “У Семеновой спросите, она себе забрала”. Звали Семенову, она появлялась – юная, долговязая, курносенькая, кровь с молоком, коротко стриженная. Все время дотрагиваясь до волос, спрашивала у Бойко: ну как? У той мягчело лицо, живел взгляд, рот приоткрывался, чтобы, если что, может, даже и улыбнуться, и изрекал, что так культурней, но с косичками было нормальней… Но вы же сами говорили… Корреспондент со всей, на какую способен, обольстительностью пытался вмешаться, физиономия и жестикуляция, опять-таки насколько можно было уловить по фрагментам, передавала напор речи, но картинка оставалась немой, звук выключен. Обе без выражения смотрели на него, потом младшая взглядывала на старшую и произносила: “Так пусть приезжает, вечер-то у нас свободный, я покажу”.
Она открывала дверь, корреспондент входил в квартиру-распашонку, и первое, что видел, была надпись на бумажной ленте над входом в одну комнату – “Бойко Евгения”, в другую – “Семенова Людмила”. Сама Бойко сидела в кухоньке на табурете, обе казались гигантскими под этим низким потолком, тогда как он – просто высоким мужчиной. Хозяйка вводила его в первую комнату, стены в ней были скрыты под множеством фотографий, а вместо лампы сверху на упругом ремешке свисал волейбольный мяч. Семенова шлепнула по нему: наподобие боксерской груши он заметался между потолком и ее ладонями. На фотографиях великая спортсменка парила над сеткой и просто в воздухе, с мячом и без мяча, на замахе и после, падала на спину и на живот, в тренировочном костюме, в майке “СССР” и “ЦДКА”, стояла в строю, всегда первым номером, в группе атлетов с популярными лицами, пожимала руку узнаваемым и неузнаваемым солидным мужчинам в тяжелых пиджаках и женщинам с иностранными лицами, одетым, как она. Фотографии перемежались треугольными и прямоугольными вымпелами разных цветов, на подоконнике стояло несколько кубков и статуэток: спортсменок вообще и Бойко в частности. “Это ей в игрушки поиграть пока охота, – объяснял ее голос с кухни, – так я дала”. Корреспондент, все так же словно бы всовываясь в рамку кадра, рассматривал – предположительно, пряча под заинтересованной улыбкой гримасу небрежности, – что-то беззвучно спрашивал, ему беззвучно отвечали.
Вдруг голоса прорезa лись. “Мы пойдем, – говорила Бойко, – а вы папки посмотрите. Дай ему. Как кончите, поднимайтесь на следующий этаж. Две двери, кожей обитые, обе мои”. Корреспондент оставался один, то есть комната выглядела пустой, но иногда сбоку всовывался его локоть, плечо. Пальцы перекладывали все те же фотографии, множество газетных вырезок со снимками и без, дипломы, грамоты. Через пять минут становилось понятно, что ему уже нечего было делать, но и являться так быстро неприлично. Он открывал дверь в другую комнату. Там стояла высокая металлическая кровать с периной под кружевным покрывалом и несколькими взбитыми подушками разных размеров. Над ней единственная фотография – Люды Семеновой, еще девчонки, лет тринадцати, в ситцевом платье, выпрямившейся над грядкой с ботвой, над холмиком накопанной картошки, с руками, черными от земли. С двумя косичками. Он тенью подходил к зеркальному шкафу, неприязненно глядел на свое отражение, делал рожу – что-то из этого в стекле промелькивало, что-то нет. Открывал дверцу. Среди нескольких жакеток, юбок, платьев шерстяных и шелковых, все без фасона и темные, блузок, все белые или бежевые, висело красно-бело-голубое, в рюшах и складках, с буфами, с низким вырезом, с топорщащимся подолом, который, вероятно, не прикрывал колен. Маскарадное не маскарадное, бальное не бальное: праздничное – неизвестно, на какой праздник надевать. Он отгибал ворот, со спины изнутри было фабрично вышито “Barcelona”. Открывал отделение для белья – полка с лифчиками, с трусами, с нижними сорочками и отдельно ночными рубашками. Его рука протягивалась, вытаскивала пояс с резинками для чулок, два пальца справа, два слева растягивали верхний край, начинали не то поворачивать, не то приближать к лицу – стремительно складывали, совали обратно, решительно закрывали дверцу. Затем его спина в свитере заслоняла видимость, но продолжала едва заметно шевелиться, сдвигаться в одну сторону, в другую – как если бы он, опять наблюдая себя в зеркале, мотал головой. Например, стряхивал наваждение или подтрунивал над собой и порицал, после чего, довольный, себе подмигивал.
Этажом выше, действительно, две из четырех дверей были обиты кожей, он позвонил в обе. Одну открыла одна, другую – другая, шутка им понравилась, улыбались. Внутрь все вошли через одну дверь, потом изнутри появились в другой: между трехкомнатной и двухкомнатной квартирами была пробита стена – одна из привилегий чемпионки мира, заслуженного-перезаслуженного мастера спорта. Но потолки такие же низкие, такое же ощущение тесного пространства. Теперь, по мнению обеих, пришла пора просмотра матчей и тренировок, записанных на узкую пленку. Повесили на стену экран, задернули шторы, застрекотал проектор, и показались те же однообразные, повторяющие одна другую картинки, только движущиеся. Молодая и пожилая смотрели на них привыкшим взглядом, изредка коротко говорили что-то техническое – друг дружке. Только однажды во время тренировочного фрагмента, когда играли в казаков-разбойников, одни девушки возили на плечах других, всадницы сшибались в рукопашном бою, стараясь сбросить соперницу, и случилось, что в кучу сошлись сразу три пары, Бойко сказала в расчете на корреспондента – который продолжал быть за кадром, то есть его как бы и не было в комнате: “Лакоон. Нас в музей возили, в Риме, что ли, – там был”. Она остановила пленку, изображение замерло: много переплетенных рук, ног, тел, непонятно, какие чьи. “Одни змеи, без людей”, – прибавила она и мрачно хохотнула, не дольше секунды. Встала, нашла другую коробку с пленкой, поменяла, пустила ускоренно: проход всей командой по залам музея – пока не замелькала скульптурная группа с Лаокооном. Опять остановила, поглядела, сказала серьезно: “Не, со змеями красивее”, – с ударением “красивe е”. Люда подтвердила: “Со змеями красивe е”. “Красивe е. Красиво”. И та, как эхо, повторила.
Потом еще пленки, любительские: мы на Елисейских полях, мы на лестнице площади Испании, мы в Эскуриале. Держимся кучно, может быть, слишком, потому что опять не разобрать, это чей локоть, колено, сумка с “СССР”, свитер с “СССР”, и кто там спиной повернулся: это ты, Людка, – да Ольга это – ты, ты, Ольга вон – да это ж вы, все лица тут, вашего нет, потому что отвернулись. И везде толпы народа, и опять не различить, где не мы, где мы. Опять Бойко говорит: “Лакоон”, молчит и прибавляет: “Со змеями красивe е”. Люда ей возвращает, и обе смеются. А дальше каждую минуту в два голоса “со змеями красивe е” – и хохочут. И, правда, смешно: швейцарские Альпы – “со змеями красивее”, Лазурный берег – “со змеями красивее”, мавзолей Георгия Димитрова – “со змеями красивее”.
VIII
Что можно сказать: бедный Дрягин? Уже на враче понял, что это не тот сценарий, какого он ждал, и чем дальше, тем “не тее” становится. Но ведь вовсе и не бедный – потому что не такой, а другой, для него неожиданный, это он написал. Сам не ожидал, а вот как получилось. И Каблуков, когда еще не писал, а предварительно думал, кто в эту историю войдет, а кто нет, и как войдут и что сделают и скажут, а что нет, тоже не ожидал, что именно и только эти, именно и только так и то. Творчество, ёкэлэмэнэ. Результат, неожиданный для автора. Дрягин ждал, что получит сценарий, который за него напишет Каблуков, а получил настолько “не то”, что уже неважно, чье это не-то, Каблукова или его собственное. Неважно – что значит: все равно. А коли так, то пусть его. Раз, и автор сценария! – не будем жалеть Дрягина, не будем. Может быть, и он – сколько прошло времени? полтора часа? – перевалив за середину, встряхнулся, сбросил с себя разочарование от того, что его представления о рукописи, которую полтора часа назад открыл и сейчас прочтет, не оправдались. Может быть, уже читает довольно увлеченно, то там, то здесь удивляясь, как оно поворачивается. И не очень-то отличаясь от удивлявшегося, возможно, в тех же местах и тем же поворотам Каблукова.
В конце концов что такое плагиат? Только то, что украдено, списано, выдано за свое – ничего другого. Как он говорил? – не куклы. Люди – не куклы, а действующие лица. Каблуков поставил их в условия, подобие лабиринта – эко дело! Расставил ловушки, но даже не маскируя, и совсем примитивные, напрашивающиеся, естественные, то есть и не мастерил их, взял готовые. Вот и вся его работа. А дальше, как действующим лицам положено, они сами стали действовать. Короче: Каблуков писал, они говорили, что писать. Он свое, они: а наше правильнее. Их действия – их собственность, а так как они фантомы, то собственность фантомов. И первоначально бродили-то они в голове у того, кто их предложил, а предложил-то Дрягин. Что же тут красть, у кого списывать, чье выдавать за свое? Ну-ну. В общем, не обязательно, как хотел, можно и так. Теперь уже любопытно, в каких таких не Бог весть каких они положениях еще окажутся, как из них выйдут, как друг с другом разделаются.
Упомянутая мельком при просмотре пленок Ольга, например, выступала на передний план действия. До появления в команде Люды они с Бойко представляют собой, в зависимости от того, чтo хотеть видеть, закадычных подруг – или наперсниц: пару, спаянную самой тесной близостью. И игрок она того же уровня, что Бойко. И играет на позиции под ней: вешает мяч под удар, сама, если мяч идет вдоль сетки от кого-то, взлетает одновременно с ней, путая блокирующего противника. Семенову сперва берут ей в дублеры, на краткие замены – лишь впоследствии находят ей место в защите. Ее приход нарушает и игровые связи, и, гораздо существенней, личные. Ольга немедленно начинает ее третировать, шпынять, издеваться. Это только усиливает покровительство Бойко над новенькой, возникшее так же сразу. Его нельзя не заметить присутствующим. И не только его, не только опеки и поддержки, а еще и умиления и ласки – проявляющихся в том, как она на Люду смотрит, с какой интонацией с ней разговаривает, как, взяв у нее спортивную сумку, ждет, чтобы та завязала шнурки. И вызывающих у той ответные доверительность и нежность. Все это выражается грубовато, сплошь и рядом неумело, потому что вне рамок какого бы то ни было этикета ухаживания, непосредственно, самодельно. Стоять за этим может весь спектр отношений: сестринских, материнских-дочерних, силы и опыта к слабости и наивности, просто подруг – и, как многим из окружающих хотелось бы, любовные. Есть основания видеть любые из них, но какие ни выбрать, столь они многозначны и неопределенны, что ни про какие нельзя утверждать, что это главные, не говоря уже – единственные.
Ольга переходит к интригам, натравливанию на Люду, а предоставляется возможность, и на Бойко других девушек, распусканию слухов, передаче, что те про них якобы говорят за глаза. А параллельно с этим искусно портит той и другой игру: непредсказуемым пасом – вина за плохой прием которого падает на принимающих, неготовых к нему и растерявшихся; не дотягивает до нужной высоты или, наоборот, перебирает при навесе какой-нибудь сантиметр, незаметный для глаза, – это при аптечной и автоматической выверенности каждого движения в игре такого класса; и так далее.
(Указание режиссеру. 1) Техническую сторону волейбола следует показывать как отражение человеческих отношений – конкретно этих трех персонажей. Пусть по меркам требований уравновешенного видового ряда ее будет с избытком: первое, что нужно дать понять зрителю, – это что пас, навес, поднятый или упущенный мяч суть ревность, месть, разрыв, укрепление нового союза. 2) Примерно с четверти-трети сюжета – когда именно, определить по интуиции – имеет смысл окончательно создать иллюзию, будто фильм весь снят как документальный. Различие между показанным на домашнем проекторе и совершающимся здесь-и-сейчас сходит на нет, одно сметывается с другим почти без швов. Почти – потому что ощущение условности в такой стыковке все-таки продолжает соприсутствовать вторым планом: рамка несколько раздвигается, свет устанавливается, а не берется какой есть, лица выглядят более портретно. Вообще: на все ложится тень поставленности – едва заметная, но присутствующая.)
Наступает июль, отпуск. Как ни демонстративно радостны разговоры игроков о предстоящем месяце свободы, единственном в году, за ними проступает неуверенность и беспокойство людей, приученных существовать в армейских, чтобы не сказать тюремных, условиях, когда их жизнь устроена и обеспечена не ими, а теми, кто думает за них. Кто делает ее – занятой. И на время каникул самое простое – санаторий, всем предлагаются путевки. Бойко и Люда выбирают Сочи-Мацесту, полечить грязями болячки, выговаривают себе номер на двоих. Накануне отъезда приходит телеграмма, подписанная “Устинья”: это от матери Бойко, из деревни – они с отцом хворают, просят навестить. Евгения колеблется, но Люда согласна ее сопровождать. С неохотой, вынужденно, обе принимают решение ехать, Сочи откладываются на неделю. Начинается путешествие с пересадками с поезда на поезд, всякий раз более медленный, более разболтанный и грязный, чем предыдущий. Один за другим мужчины, как правило, выпившие или пьяные, лезут знакомиться, чутьем принимая за своих, городская же внешность, вдобавок с непривычным лоском, только раззадоривает. Наконец, узкоколейка до лесопилки, грузовик до колхозной усадьбы и телега до деревни.
Не то что родители оказались больны по-настоящему, так, чтобы приезжать проститься, – как поняли телеграмму и сразу сказали друг другу дочь и подруга. Мать, увидев их, поохав и поплакав, заторопилась, подоила козу, спустилась в огород, нарвала редиски, зелени. Объявила, но как-то без уверенности, что зарежет козленка, – а те: ни в коем случае, – и принялись вынимать из рюкзаков, что привезли (большие жестяные банки с ветчиной, многочисленные консервы, два круга сыра, крупы, муку, сахар). Скорее отец был нехорош: не вышел, остался, когда они вошли, лежать на лавке, не поздоровался. Когда же встал по своей надобности и в избе выпрямился, то понятно стало, в кого дочь: длинный, ширококостый, правда, исхудавший, темный, с неподвижным лицом. У него был вид живущего где-то, например, на лесной зимнице, а сюда наведывающегося время от времени – как Касьян, чье имя он носил, напоминающий о себе раз в четыре года 29 февраля. Мать, едва за ним хлопнула дверь во двор, постучала указательным пальцем у виска. И вся деревня была такая: лежала полутрупом, хорошо если через пять домов на шестой кто-то еще шевелился. Не только луга никто не косил – улица, все дома обросли высокой травой. Лишь там, где паслись считанные козы, было выщипано до плеши, да еще несколько для них же выкошенных в произвольных местах лужаек.
На одной из них, перед домом, достав из рюкзака мяч, приехавшие стали играть: удар – прием – удар – прием, редко когда упустят на землю. Ирреальная сценка, инопланетяне. Подковыляли десяток старух, тройка стариков, все с палками, все одетые в теплые кацавейки, несколько и в валенках, остановились неподалеку. Сошла с крыльца мать Евгении, стала поближе, выражая в смешках, одновременно хвастливых и смущенных, смесь гордости за гостей и за них же неловкости. Однако искусность этой, возможно, впервые увиденной перекидки мяча постепенно увлекает собравшихся, вызывает восклицания, недоуменные и одобрительные, обмен впечатлениями. Это, в свою очередь, заставляет их играть азартнее. Мяч, пробитый Евгенией, отражается Людой, и еще раз, и с падением вперед, и на спину, и без снисхождения пущенный в уже лежащую, но все-таки поднятый ею, и последний раз по распластанной и потому отбитый уже куда попало, допрыгивает и докатывается до ворот, и только тогда все замечают Касьяна, стоящего в створе калитки. Мяч лежит у его ног, Люда просит бросить, пнуть, приглашающе машет рукой – тот не двигается с места. Она подбегает, смеясь, подает ему в руки, предлагает кинуть в дочь – он как будто не видит, не слышит. Она делает два шага прочь, неожиданно присаживается, будто бы подтянуть носки, и, сделав вид, что не знает, куда девать мяч, бросает отцу. Тот рефлекторно старается поймать, неуклюже дергает руками, промахивается, она тотчас подхватывает, повторяет всю операцию, он снова роняет, она снова подкидывает, наконец он кое-как справляется. Все это происходит в считанные мгновения: он не успевает опомниться, как стоит с мячом в руках под смех зрителей, покрасневший от усилий, неожиданности и волнения, и, теперь уже вынужденный избавиться от мяча, бросает его, пытаясь еще и поддеть ногой, в сторону дочери – все так же неуклюже. И какая-то трещина пробегает по его лицу, не улыбка, конечно, но что-то живое, а живое всегда уязвимо, хоть для улыбки, хоть для слез.
Назавтра мать рассказывает, что боровиков в лесу косой коси, земляники ведрами собирай, а комаров хотя и тучи, но не едят, от человеческого духа отвыкли. Это подается как развлечение и удовольствие: приглашение, от которого не отказываются. Уже и короба с брезентовыми ремнями через грудь и лоб готовы, и бидоны пятилитровые. Евгения говорит, что местa помнит, гостьи отправляются. Всё и вправду так, как мать описала, – только когда полные короба вынесены на опушку и поставлены, чтобы не потерять их из виду, на высокие пни, а в бидоны, повешенные на шею, начинается спорый, двумя руками, сбор ягод, обеих как прорывает: наперебой и с одинаковыми подробностями они признаются друг дружке, как терпеть не могут труд, труд, труд, с раннего детства связанный со всем, что деревенское. Включая эти неподъемные кубы грибов, бадьи ягод, после которых не разогнуться.
Но, когда приходят домой, распаренные и припухшие от укусов мошкары, оказывается, Касьян ждет их на крыльце с приготовленным сюрпризом: не туда ходили. Женька, говорит он, может дома оставаться, а тебе вот кузовок, сведу на луговую клубнику. Всё это – ни на кого не глядя, в пространство. Мать пробует вмешаться, хотя бы отложить: “Вы сперва клещей друг с друга снимите”. Но тут обе хором: “Нет у нас клещей” – как если бы стеснялись. Дочь, однако, хочет отца отговорить, спорит, провоцирует на переругивание – он попросту не вступает с ней в разговор. Да и Люда почти сразу соглашается и, наскоро перекусив, той же дорогой уходит с ним. Придя на место, он садится на штабель бревен, неизвестно когда и для чего сюда свезенных, а она принимается собирать ягоды. О чем-то он ее изредка спрашивает, она отвечает, и так же, время от времени переговариваясь, они возвращаются в деревню.
Следующий день – последний, под вечер недолгие сборы, мать сует в рюкзаки высушенные грибы, разлитое по банкам варенье, полотняные мешочки с сухим укропом, прошлогодний лук, морковку, хранившуюся в сухом песке в подполе. Люда берет в руки мяч, говорит: “Оставляю. Я вам рассказывала, какие у меня две комнаты – одна моя, одна ее. Вот и вы у себя ей сделайте. У вас же тут мировая величина родилась”.
“Пойдем-ка я тебе тоже комнатушку покажу, – говорит Касьян. – Тоже делал старался”. Они проходят в так называемый двор: просторное помещение, с закутами для свиней, для овец, для коровы, стойлом для лошади – заколоченным крест-накрест досками. Все пустое, с широкими прорехами в крыше, воняющее отхожим местом. Подводит к свинарнику, ногой разбрасывает мусор, сшибает присохшую грязь. Отодвигает Люду, чтобы не заслоняла какой есть свет, сам наклоняется и ее манит посмотреть. На твердой, чуть-чуть выпуклой доске еще можно различить островки иконописи. “И так весь пол. В колхоз шел первый. А когда церковь под клуб пустили, чего-то во мне сбилось. Колокола сбрасывал, алтарь рушил, что на стенах, срывал. Потом выстелил вот свинкам. С иконостаса брал, самые большие. По размеру подгонял, чтобы без щелей. И церквы не стало, и клуба не вышло. Через год ночью туда забрался – и палить из ружья. До того весь год только пил и когда-когда хлеба кусок жевал”.
Прощание. “Так я, чего обещала, пришлю”, – весело говорит Касьяну Люда. Женя и мать заинтригованы, но, как ее ни расспрашивают, натыкаются только на отшучивание. Обратная дорога. Из райцентра поезд до области только через день, они идут в Дом крестьянина. Администраторша, взяв паспорта, приходит в ажиотаж: имя Евгении Бойко ей известно, только что видела в кино в “Новостях дня” перед художественным фильмом. Свободных мест достаточно, но спальни, как в общежитии, на много коек. На втором этаже есть специальное крыло “для начальства”, номер со своей умывальней и – в примыкающем отсеке коридора – уборной. Правда, с одной, зато двуспальной, кроватью. Несколько секунд все трое в смущении. Люда первая говорит: “Я не храплю”, тогда и Бойко: “Я тоже”.
Слоняются по городку, на Люде нейлоновая блузка со стоячим воротничком, на Евгении – на вид мужская ковбойка, если бы не мелкая клетка и вытачки по фигуре. Заходят в краеведческий музей. Бивень мамонта, каменные ядра, пушечка, не то отбитая Пугачевым у Михельсона, не то наоборот, непременные прялки, ковши, берестяные туески и торбы, несколько пар валенок местного производства, бушлат и отдельно кожанка матроса, принесшего сюда революцию, и – угол, целиком посвященный Бойко. Чтобы скоротать остаток дня, покупают билеты в кино. Действительно – те “Новости дня”, где она подает, принимает, прыгает, бьет и в ответ на поздравления говорит, что это заслуга команды. Потом фильм “Петер”: миниатюрная Франческа Гааль выдает себя за мужчину. По тому, как обе стараются смотреть только на экран, не переговариваясь, не касаясь друг друга, понятно, что опять они испытывают смущение. Когда выходят на улицу, уже темно. Танцы в городском саду: парни вроде бы и примериваются к ним, но все ниже ростом и не очень понимают, как с такими себя вести, – так и не подходят.
Наконец спальня в Доме крестьянина. Бойко заходит в умывальную. Почистив зубы и сполоснув лицо, глядится в зеркало. Расстегивает рубашку, смотрит на грудь, мускулистую, но почти плоскую, с двумя мешочками сосков, больше похожих на собачьи. По всей коже – синяки, за последние дни пожелтевшие, корочки ссадин, легко отлупливающиеся пальцами. Отводит взгляд, снимает рубашку, плещет на себя водой, вытирается. Накидывает ночную фуфайку. Теперь очередь Люды, слышно, как она звенит рукомойником и фыркает. Когда входит, Евгения уже под одеялом, у стены. Люда гасит свет – комната освещена уличным фонарем. Залезает в постель. Некоторое время обе лежат на спине, закрыв глаза. Бойко говорит: “Ну я сплю”, – и в момент, когда отворачивается к стене, быстро вытирает каплю, набежавшую в угол глаза. Люда широко открывает глаза и глядит в потолок, пока такая же капля не начинает ползти у нее к виску. Тогда поворачивается в другую сторону и соединяет веки.
IX
Каблуков заглянул в комнату, взял со стола ненужный ему блокнот. Дрягину оставалось несколько страниц. Корреспондент объявляет на планерке, что материал не складывается. “Ну что мне писать: Женя высоко выпрыгивает над сеткой, чувствует спиной поддержку болельщиков, здравствуй, победа? Дайте еще время”. “А сколько тебе нужно?” “Полмесяца, не знаю, месяц. Надо ход какой-то найти”. “Ме-есяц? Вот что, отдай, что наработано, отделу спорта, они за три дня сделают. Выпрыгивает, чувствует каждой клеткой, есть медали чемпионов – вот-вот-вот-вот. То, что доктор прописал и чего ждет читатель”. И дальше путешествие корреспондента по тому же маршруту. За свой счет и тоже в отпускное время. Два телефонных звонка: актрисе – тоже об откладываемой на неделю поездке (между делом сговоренной, только в Крым), в ответ – брошенная трубка; и врачу – приглашение присоединиться, в ответ: с какой радости?
В райцентре – расспросы администраторши, которые она так и не поняла, на что наводили. На открытой платформе, прицепленной к допотопному паровозику узкоколейки, – неприязненное молчание работяг, нежелание вступать в разговор и наконец прямая угроза отвести, куда следует, для проверки. Механик, по прибытии вызванный с лесопилки, изучает удостоверение и кое-как успокаивает подозрительных и бдительных. Только возчик, взявшийся довезти до деревни, сам заводит разговор, под переваливание телеги с кочки на кочку, о городских парне и девке, которых недавно доставлял туда же и забирал обратно, – но на этом сообщении и кончает.
Еще издали они замечают Устинью, стоящую на крыльце и тревожно вглядывающуюся в их приближение. Оказывается, пропал Касьян. Как дочь с подругой уехали, целый день что-то ладил в свинарнике, отодрал доски от лошадиного стойла и там тоже возился. Назавтра разрe зал ножницами старые белые кальсоны, чернильным карандашом долго выводил на них буквы. Мелкими гвоздиками прибил к притолоке над той и другой калиткой, под каждый гвоздик латунный квадратик. Выйдете – увидите. Опять заколотил досками, уже обе. Потом две недели лежал, как обычно. Потом девчонка-почтальонша привезла на велосипеде конверт, он раскрыл, опять ушел в свинарник. Еще два дня лежал, но нет-нет и зайдет туда. А потом она утром встала, лавка пустая, а хватилась его только днем. Ружье дома. И не знает, заявлять или как.
Корреспондент выходит из сеней под крышу двора. Над калиткой свинарника надпись “Евгения Бойко”. Над загоном для лошади – “Бог”, с твердым знаком на конце. Он отдирает доски. Пол свинарника вымыт, изображения на иконах, особенно уложенных вдоль стенок, отчетливы. С потолка свисает мяч, Устинья сзади замечает: “Старые вожжи разрезал”. А стенки – в заметках о Бойко, с теми же, что в квартире Семеновой, фотографиями, только на газетных вырезках. Поэтому и бросается в глаза единственная настоящая – Люды над грядкой, в ситцевом платье, с черными кистями рук, с косичками. Он переходит в соседнее помещение, там темно, окошко забито. Приносит привезенный с собой электрический фонарь. Луч движется по дощатой обшивке и внезапно натыкается на повешенные примерно на высоте лошадиного роста две иконы всадников. Георгий-победоносец и Михаил-архангел, кони и верховые лицом друг к другу. Свет довольно долгое время не отрывается от них. Потом начинает шарить вверху, внизу, во все стороны: пусто. Корреспондент, опираясь на стенку, взбирается на бревно коновязи, отдирает от окошка фанеру. Пусто, сумрак, темные шершавые стены, и два невероятных в сочетании с этим, расписанных, соединенных встык прямоугольника из какого-то другого мира.
Что-то он еще спрашивает у Устиньи, что-то, проходя по деревне, у старух, у стариков. Ему показывают руками, куда приезжавшие ходили за грибами и земляникой, куда Касьян и Люда за дикой клубникой. Он выходит на тот же луг, садится на бревна. Медленно-медленно поворачивая голову, рассматривает, что открывается взгляду. Еще луга. Даль. Опушка леса. И на ней все время ему мерещится темное пятно: в одном месте, в другом. Не то густой куст или елочка, не то высокий пень сгоревшего ствола, не то кто-то полез на дерево и уселся на нижних ветках, чтобы тоже разглядывать все, что вокруг.
…Дрягин встал в дверях с непроницаемым лицом и не произнося ни звука. Каблуков поднял голову и опять уперся в чтение. Вдруг Дрягин сделал “гы-ы-ы” и расплылся в идиотической ухмылке. Потом еще громче и длиннее: “Гы-ы-ы-ы-ы. Я бы так не мог. Ты ведь не мог. Если бы мог, то написал бы раньше. Но, пока не написал, ты не мог. Но ведь написал! Значит, и я мог. Ну я дал! Зачем мне теперь изображать, что я киносценарист, а сам – боец невидимого фронта. К примеру говорю: боец – к примеру. Нет, я сценарист и поеду в Голливуд получать премию. Или подписывать контракт на следующую кинодраму. “Конюшня” – это вы написали? – это я написал. Снимать хочет Микеланджело Антониони, думаю ему отдать. Опупеть: человека уже зовут Микеланджело, а он еще Антониони. Каблуков, давай поговорим, как творческая личность с творческой личностью. Моя идея, конечно, была сильнее. Потому что примитивнее. Бабы лезут друг на друга. Зоопарк. Откровение Москвы. Ты ее, конечно, запорол. Сюжет вообще к старику съехал. Не поймешь, кто главней, он или она. Наш великий, могучий, правдивый и свободный русский секс или наше любимое богоискательство. Но, может, я бы и сам ее запорол. Ну лезут, ну бабы. Сейчас я это вижу, только как написано. Врач-рахитик, Касьян, слеза у той, слеза у этой. Корреспондент и есть, и отсутствует. Это кино, понял? Это и есть кино, понял? По большому счету это новое кино. Если наши поносники-авангардисты, конечно, вытянут”.
“Так что принимаете?” – сказал Каблуков. “Двумями руками”. “Тогда вот что”. Они прошли в комнату, он достал из стола четыре листа бумаги с напечатанным текстом. Подал первый, с тремя строчками: “Сергей Дрягин”, “Конюшня”, “Сценарий художественного фильма”. На втором в столбик – “Действующие лица. Корреспондент. Алфеев (Алик), тренер. Бойко Евгения, знаменитая волейболистка. Люда Семенова, ее молодая подруга, волейболистка. Устинья, мать Бойко. Касьян, отец Бойко. Ольга, волейболистка. Врач”. Третий и четвертый – расписка, в двух экземплярах: “Я, Каблуков Н.С., получил от Союза кинематографистов пятнадцать тысяч рублей за творческие консультации по текущей работе киностудий, проводившиеся мной ежедневно в течение последних полутора лет”. Число-месяц-год. Подписи: Каблуков и Секретарь Союза кинематографистов Дрягин С.Н. “Одна вам, одна мне”.
Тот положил первые два поверх рукописи сценария, поглядел оценивающе и прочитал вслух с удовольствием: “Сергей Дрягин. Конюшня, сценарий”. Открыл портфель, положил на стол три пачки по пять тысяч из новеньких сотенных, затем с театральной торжественностью вынул свой лист и, как в цирковом номере чтения мыслей, эффектно обнародовал: “Мною, Каблуковым Н.С., получено от Дрягина С.Н. пятнадцать тысяч рублей за спецконсультации”. “Для отчета, – объяснил он. – А это лишнее”. И протянул, возвращая, каблуковский вариант. “Подписываем мою”, – сказал тот, не принимая. “Что так?” “Принцип. Хочу знать, откуда деньги”. “Студии не при чем, полтора года и ежедневно – не при чем”. “Спец не при чем: что за спецконсультации? И Дрягин. С чего вдруг? А полтора года – это восемьсот в месяц. Порядочно, но допустимо – если каждый день и творчески”. Нехотя Дрягин подписал, за ним Каблуков. Взял лист, спрятал в стол; хмыкнув, сказал: “Документ”. “Фальшивый”. “Какой есть, а окончательный. Всё, забыли. Если поправки, переделки, ко мне не обращаться. Не говорю уже, проталкивание. Целиком ваше дело. Будем и об этом бумагу писать или на слово поверим?”
Дрягин, немного комикуя, сунул ему ладонь уточкой, Каблуков, усмехнувшись, пожал. И Дрягин усмехнулся, но успевшей до того мгновенно помрачнеть физиономией: “Ну хоть сознайся, что это ты такой свободомыслящий и смелый, потому что под меня писал. Врач запойный, корреспондент продажный, деревня гиблая, продукты из московских распределителей. Указания режиссеру. Ладно, если приспичит, может, режиссер и исправит. Не под меня бы поосторжнее сочинил, а?” Похлопал одобрительно рукой по портфелю: сценарий. Похлопал по пачкам денег. “Ну вроде всё. Как ты говоришь? Забыли”.
X
Теперь можно было заняться квартирой капитально. Тем более что и нужно. Гурий вернулся на месяц раньше срока. Клялся, что жить ему есть где, великолепная дача в Ольгине, пустующая, хозяин, бывший его больной, умоляет вселиться, заодно присматривать, до города пятнадцать минут электричкой. Но что бы он ни говорил, съезжать надо было в экстренном порядке. Подвернулась шикарная жилплощадь: БэА уезжал на год на “Мосфильм”, жена позвонила. Пятикомнатные хоромы на Шестой линии, между Невой и Большим, бельэтаж. Мы в них и в Ленинграде-то только с дачи наведываемся, живите на здоровье. О, Васильевский – но уже послабее “о”. Дух – о! Дух того, раннего строительства, когда Амстердам был сразу за Лисьим Носом и туда гоняли на веслах. Дух энергичного прохода молодого царя с командой по этой вялой почве, которая и посейчас втягивает в себя микрон за микроном булыжники. Уж на что продувное место, а остался, зацепился за козырьки подъездов, рельефы, углы, застоялся за дверками, ведущими из подворотни на черный ход. И чего хорошего? Н-ну, не знаю, достоверно как-то. Хорошо здесь летом: прохладно, пусто, тени. Провинциальный городок, окраина, не надо дачу снимать. И осенью ничего, литография: небо – вот оно, верхний край рамки, геометрическая перспектива домов, несколько муравейных фигурок на задних лапках, одна – ты. Зимой кошмар, не будем даже говорить.
В общем, надо решать. И опять звонок жены БэА – из Москвы: продается квартира в кооперативе киношников на Черняховского. Каблуков – одна нога здесь, другая там, осмотрел, и так захотелось ее иметь, немедленно, не обязательно эту, но эта – вот, уже, через неделю въезжай, что даже открыл рот попросить у хозяев разрешения прямо от них позвонить Тоне. Закрыл – и на почту. Какой район удобный, исключительно: почта в двух минутах, метро в одной, магазины и в той стороне, и в этой. Все это вывалил Тоне и на той же ноте: “Зелено, просторно, двор – парк. Консьержка. Да ты же помнишь: мы там у Мыльникова были на ужине торжественном, когда ему Госпремию дали. Помнишь, там еще цветы в горшках на лестничных маршах – у нас тоже”. У нас – уже купил… Она говорит: “У Мыльникова? Малоприятный человек… Слушай, а зачем нам с ними всеми жить? Мало тебе студии и Союза? Как после смены в цеху – красный уголок. Поспрашивай вокруг: может, есть дом каких-нибудь архитекторов или, еще лучше, строителей – они себе плохого не построят. И хорошо бы в другом районе. В Москве ведь районы все одинаковые”. Он спросил растерянно: “А ты не против Москвы вообще?” “Ты же знаешь, я не против ничего – если мы не против”. “Антонина, хитрюга, диктатор, злоупотребляешь мыми, не злоупотребляй”, – все-таки нашелся сказать.
Щекотливый момент был только сообщить, что отказались, жене БэА. Все-таки занимали ее квартиру, и не затем ли она звонила, чтобы не очень на их диванах рассиживались. Мнительность, конечно, но, что такое лезет в голову, показательно. Передал Тонины слова и про красный уголок, и про архитекторов, она сказала: понимаю, – и попросила к вечеру опять позвонить. И – да, выплыл подходящий вариант, горящий: деньги отдавать, вообще говоря, сегодня, крайний срок завтра утром. Архитекторы, только далековато, в Измайлове. “Но если вы хотите уединения… И потом прямо на краю леса”. Утром с деньгами – три триста – приехал в мастерские Моспроекта, отдал мужику, которого за седину и изящные кисти рук, не задумываясь, взял бы на роль архитекора. Он показал план местности, проект дома. Повышенной категории, от желающих нет отбоя, это только вмешательство вашей покровительницы склонило чашу весов… Объяснил, как доехать, семь минут ходьбы от метро – “чтобы, знаете, в окна не шумело, там же оно на поверхности”. Действительно, лес, ну не лес, но и не парк, а специально выведенная для городов помесь – лесопарк. Стройка, подошел, поглазел. На кране ползет вверх бетонная плита, на другом – собранный санузел в черном толе. Вон наш с Тошей поехал. Значит, плита, жаль – в Москве это главная фраза: у нас дом кирпичный, у вас какой, панельный? Хрустальный. Парень идет, похож на прораба, надо бы что-то спросить, только что?.. И обратно: прямая до площади Революции, Центральный телеграф, – возбужденный, почти восторженный отчет Тоне.
Тоня неделю как пошла работать в “Ленэнерго”, в отдел жалоб населения. Он, нельзя сказать чтоб отговаривал, но приговаривал: такая тоска и такая морока. Чего ради? А она отвечала: жалоб – понимаешь? Жалуются, и их жалко. И если есть, чем их жалеть, то в самый раз. После первого дня, неуверенно посмеиваясь, призналась, что место работы – пустые темные коридоры и комнаты, никакой энергии. Сумрачность и зябкость такие сами по себе жалобные, что брюзгливое бормотание приходящих с неправильно выписанными или неучтенными жировками – как мотивчик, висящий в воздухе и непроизвольно подхватываемый, который мурлычат, не открывая рта. Теперь она сразу поехать в Москву – разобраться на месте, где они будут жить и нет ли у нее претензий, не пришедших ему в голову, какой-нибудь особой неприязни или просто идиосинкразии, – не могла: только начав службу, отпрашиваться на день по такому ненеотложному поводу неприлично. Решила, что приедет в конце недели, а он, если не найдет ничего лучшего, пусть поживет на чердаке у отца.
Петр Львович с остальным штабом на этот раз сидел в самой “Поляне”. Сказал, что ключа не нужно, там кто-то обязательно будет, и дал адрес. Дом стоял в переулке между Сретенкой и Кировской, бесформенный, облупленный. Излучение угнетающих флюидов. Лифт шел до седьмого, потом еще два марша до площадки, на которую выходили две двери. Обе были открыты, за обеими шел ремонт – самый разворот. Не маляром, не штукатуром, не плотником – одетыми одинаково в грязные заскорузлые клифты – был расхаживающий туда-сюда и наблюдающий работу веселый длинноногий молодой человек в твидовом пиджаке. Одного роста с Каблуковым, он казался выше из-за маленькой, похожей на жирафью, головы. Первое, что он, иронически улыбаясь, сказал, было: “Это они нарочно – чтобы вызывать отвращение. Чтобы хозяин хотел как можно скорее от них избавиться”. Его звали Глеб, художник. “Ху знает, монументалист”, – так отрекомендовался. Пробил через Моссовет и еще ху знает через кого и ху знает за какие башли эту половину чердака, а ту, профессорскую, приводит в божеский вид заодно, по собственной инициативе: “Потому что ни самому себе, ни тем, кто будет сюда приходить, мне не объяснить, как это: мансарда, крыша, облака – и пьеса Горького “На дне”, происходящая, как известно, в подвале”.
Каблуков ждал Тоню не неделю, а две, простудилась, и все это время жил по приглашению Глеба в его квартире, а Глеб на даче в Серебряном Бору. Истолковал он такое обилие площадей все с той же внятностью, но при этом так кратко, что Каблуков понял только, что это родня, разветвленная родня, такие-то, такие-то и такие-то фамилии, которые он должен был знать и, действительно, мельком слышал, и Глеб своими апартаментами располагает просто как часть родни. Некий жилищный фонд, распределяемый на столько-то членов большой семьи. Несколько раз он звонил Каблукову, и они вечером шли в ресторан, вдвоем или с Глебовой компанией, симпатичными остроумными людьми и их красивыми подругами. Наконец Тоня приехала, и они с вокзала отправились в Измайлово: с “Комсомольской” до “Курской” и пересадка. Уже перегоны до “Электрозаводской” и “Семеновской” она проезжала с тоскливым выражением лица. Когда вышли к стройке, оказалось, прежний проход, через ложбинку, перекопан: готовили площадку для еще одного дома. Отвалы сырой глины превратили низину в порядочный овраг, впрочем, выглядевший проходимым. Он пошел первым, и сразу они стали увязать, а через несколько метров вдруг провалились выше колена в какую-то жижу, о составе и происхождении которой не хотелось думать. И Тоня заплакала. Кое-как выбрались обратно, кое-как в канаве смыли грязь. Она даже не сказала ничего, а только несогласно помотала головой: нет-нет-нет – огорченно и непререкаемо. “Да и парк, представляю себе, как загажен. Набоков про такие места – берлинские – писал”.
Каблуков стал обзванивать всех, кого хоть как-то знал, по записной книжке. Калита сказал: “У меня директор картины этим профессионально занимается”. Каблуков думал, что ища жилье для иногородних актеров, выяснилось, что куда профессиональней – параллельный бизнес. За пятьсот рублей вставлял в список строящегося кооператива, за тысячу – в уже сдаваемый под заселение. “Лично я бы с вас, Николай Сергеич, ни копейки. После “Ласточки” вы для меня небожитель. Но есть люди надо мной. И их можно понять: что в наше время ценнее квартиры? Здоровье – но и оно зависит от жилищных условий”. Кооператив межминистерских АХО. Улица Короленко, от метро “Сокольники” две коротких автобусных остановки, или, как изъяснялся директор, “две сигареты”. Тоня съездила одна и одобрила. Седовласый тип из Моспроекта объявил, что взнос отдадут через полгода – минимальный срок для такой банковской операции. Спросил о причине отказа… Архитекторы, а дом панельный… Голубчик, архитектор – это имя. Растрелли, слыхали? Корбюзье. А мы чертежники, шелупонь, рожа кирпича просит, ан не получает… Каблуков уплатил: тысяча плюс на этот раз четыре с половиной – дом был кирпичный. Те, конечно, отдать отдадут, но два, один за другим, щелчка пальцами, и от пятнадцати осталось шесть с копейками. В Ленинграде ждала открытка, что очередь на “Жигули” подошла, придти с квитанцией об уплате в сберкассе пяти с половиной тысяч.
Автошкола, сдача экзаменов на права, то, се, теперь спешить уже некуда – они въехали в свою трехкомнатную квартиру на седьмом этаже через четыре месяца, в январе. Три окна выходили во двор, небольшой, окруженный старыми зданиями. По периметру несколько городских тополей, детская площадка. Одно на улицу, на маленький сквер перед пятиэтажным домом напротив, перестроенным, по-видимому, в тридцатые, из двухэтажного – граница была отчетливо видна. Летом будет достаточно зелено, но сейчас деревья стояли удручающе голые, как будто ободранные, да еще на сером, облезлом снегу. Оба смотрели на них, упираясь лбами в стекло, прикасаясь друг к другу боком, время от времени нарочно задевая головой, и не могли налюбоваться.
XI
Так это скручивается: крохотные хрупкие веточки кораллов соприкасаются, переплетаются, прилипают одна к другой, каменеют. Звонок жены БэА, зодчий с прической и маникюром перед чертежной доской, кабинка туалета, качающаяся в синем небе на тросе подъемного крана, прораб, который, может быть, никакой не прораб, а такой же случайный человек на стройплощадке. Ныряешь, медленно, в свое удовольствие, проплываешь мимо них. Тоня нервничает: чужое, новая, неизвестная бухта, лагуна с подозрительно ровной поверхностью и непонятно что скрывающей, возможно, коварной глубиной. Поворачивая, задеваешь плечом за торчащий отросток и даже не замечашь, такой он под водой мягкий. На берегу оказывается, расцарапал, и, что за ерунда, начинает гноиться, не заживает, врачи. Всего-то было: остаться в Ленинграде, а решили в Москву – согласиться, не рассматривая, на первое, что попалось. Перекручивается стебелек, загибается лепесток, и беззаботное купание, открывающее, как представлялось, десятилетия столь же благополучного времяпрепровождения, превращаются в фатум, неотвратимость.
Началось с такого пустяка, что раздражало единственно, что такой пустяк раздражает. Из Ленинграда стали поступать сведения о не то чьем-то, не то общем неодобрении их переезда. Нина Львовна разговаривала по телефону только с Тоней, упоминала имена Каэфов, Ильина, журналиста, поднимавшего вопросы нравственности, кого-то из знакомых ровесников. Ничего толком не говорила, а только: нечего было бросать насиженное место и мчаться, задравши хвост, я вас не гнала, я предупреждала… Предупреждала, что чтo ?.. Что там медом не намазано… Так тем более бы посочувствовать… Сочувствуют тем, кто не оставляет других нести груз, рассчитанный на всех…
Галиматья. Петр Львович так и сказал: “Сестрица дурью набита по макушку, даром что может когда и дельное брякнуть. А этим всем Богом обиженным только бы друг дружке в унисон подвыть о своей исторической миссии”. Каблуков сердился, что Тоня придает дамской болтовне внимание, от телефона отходит расстроенная и потом необычно сосредоточена, и вдруг тень ложится на лицо. Хмыкнуть, забыть и не думать – я же забыл! В начале весны он поехал в Ленинград поглядеть отца и мать, которые никак не могли выбраться навестить их на новом месте – в чем Тоня усматривала опять-таки знак того же неодобрения. После Пушкина – где обнаружил обычную отцовскую правилами ограниченную строгость и материну сконцентрированность на том, чтобы примириться с ней, – потолкался, остановившись у Феликса, несколько дней в Питере. В первый же пришел с тортом и цветами к “тетушке”. И метнулось сердце: туда – и оттуда. Начало: он, “Каблуков”, здесь начался. “В начале сотворил” – вот оно, полное токов и соков долгой стремительной недели творения. То самое, какое было тогда, те самые обои, кушетки, кресла, два огромных и все равно темных окна, которые весной мыл, ставя на высокий подоконник табуретку с тазом воды, потом забираясь на него. Чем крепче рука сжимает раму, тем ярче воображаемая картина падения. Оно-то оно, но уже и бутафория. Покинутые формы, на которых еще можно сидеть, спать, разговаривать, расположить вазу с цветами, но словно внутренность выедена – жучком, жучком, разве не бывает такого?
Встретила – само радушие. Расспросы – о том, что, в общем, ей уже было известно. Забавные сплетни, из памяти вытащенные истории, очаровательные, яркая речь – ни секунды остановки. Пока он не сказал – чуть не посередине ее фразы: “Нина Львовна!” “Да?” “В чем там дело?” Ах, дело? И почти как Дрягин: для тех, кто спрашивает, дe ла, возможно, никакого и нет. Но есть крошечное извинение – для тех, кто не ленинградец. Слово за слово, выходило складно и претендовало на внушительность. Город, предопределенный разрушению, вымыванию, умиранию. Постоянной медленной катастрофе, сопровождаемой мгновенными бедствиями. Речь прежде всего о внутренней, одухотворенной жизни города – природные стихии только ее метафора. Самые сокрушительные удары – революция и блокада. Революции уже исполнилось полвека, она меняет вид, но продолжается. Блокаду же немцы сняли, но большевики нашли оптимальной формой существования города и подхватили.
Человек – вообще цитата блокады. То, что король Лир говорит про Эдгара. Все свое, ничего чужого. Ни шелка, ни чьей-то кожи поверх своей, ни шерсти, ни одеколона. Остальные поддельные, он настоящий. Неприкрашенный, именно это бедное, голое двуногое животное – и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее. Человек – кто сейчас, когда про ту блокаду вспоминают только по праздникам, идет с ведрами, с санками, с муляжем трупа на фанере, пусть даже надувным. Во всяком случае, есть в Ленинграде – круг не круг, скорее россыпь людей, знающих друг друга или по крайней мере друг о друге. Которые, какой бы образ жизни ни вели, постоянно видят и такую свою ипостась. Оставаться в ней живым – их гражданская миссия. Это требует постоянного усилия – если угодно, служения – от всех, кто рассыпан. Как припечатала ваша Ахматова – неизвестно, в трезвом уме или в очередном вакхическом трансе, – я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был. В отказавшегося, в перебравшегося ближе к столу раздачи пайков, не говоря уже, к пирогу, никто камня не бросит. Но и восторгов испытывать не станет. Ваши родители, кажется, до сих пор у вас не были?.. Отца не отпускают ни на день… Ваши родители – люди безупречного нравственного чутья и неколеблемой нравственной позиции.
Наконец она могла замолчать. Каблуков сказал: “Почему вы так Ахматову не любите? Вы объясняли, я помню. Что путаная и капризная. Это чепуха, ее уже нет, а вы всё не любите. Вы говорили, она вам ни к чему. То есть вы ее не любите идейно. Для вас идея важнее непосредственного эстетического укола. Сильнее сиюминутной реакции на живое существо и живое слово. Поэтому всё у вас люди, льюди, человеки какие-то. Не Тоня, а человек, не я и она, а люди. Родители – люди. Не Анна, не Андревна – вы же были с ней знакомы, – а такой особый людь”. “Вы тоже, кажется, видели ее в натуральном виде? Тоня говорила. И как вам?” “Тоша предательница… Я никому, кроме нее, не рассказал. Именно потому, к а к мне это было.
А было так, что я вошел и времени оказалось минута. Минуту я еще был вошедшим. Меня Бродский привел, немножко даже наседал, дескать, тебе непременно надо… С чего вдруг?.. Придешь – поймешь… Огляделся, какая-то кровать тяжелая, спинка могучая красного дерева, чуть не под балдахином и вид продавленной. Продавленное ложе. Царская ложа, из которой смотрят сны. Какой-то сундук, столик, за ним опять столик, не то комод, не то бюро. Все это вдоль стен, так что комната как будто вытянута к окну. Стулья – вроде такие, как и кровать, а вроде и из домоуправления. И на одном сидит за столиком – имени нет. Понятно, что Ахматова. Но не называть же это по фамилии или именем-отчеством. И всё, минута кончилась. Меня от меня, кто я там к этому моменту был, некий Каблуков, чьей-то семьи часть, компании, улицы, всемирной истории, прочитавший, услыхавший, подумавший, сказавший, только что оглядывавшийся, отключило. Ничего сверхъестественного, наоборот, кровать из какой-то стала совершенно понятной кроватью, и сундук, и столики. И та, что сидела, стала Ахматовой, Анной Андреевной, ровно такой, какой она нам и прочему миру дадена. Только находились мы, и комната, и прочий мир в единственно необходимом для всего месте. В том, где каждое существо, душа и предмет принимаются без сомнений и подозрений, что что-то в них есть еще неуловимое или чего-то в них нет необходимого. У меня в сознании мелькнуло даже, чтo это за место, но такая дурость, что я непроизвольно фыркнул смешком и наехавшую на физиономию улыбку отворотил конфузом в сторону. Она гуднула, вполне доброжелательно: “Вы чему улыбнулись?” Я: “Да подумал, что, предположим, у платоновских идей есть материальное место – тогда, может быть, вот такое? Ну это”, – и поднятым пальцем коротенько обвел нас и вещи.
Тут Бродский вопит: “Вы не думайте, он не дурак. Он, хотя и баскетболист, но понимает. Он инженер, но не итээр, поверьте мне. Он пишет сценарии, но это ничего не значит, он не киношник. Он кое-что ухватывает”. И мы с ней уже оба смеемся. А дальше я молчу. Они что-то говорят, иногда и ко мне обращаются, я отвечаю, но и, когда отвечаю, все во мне молчит. Потому что а) не о чем говорить и б) всё при этом в порядке. Никаких конфликтов не существует как понятия. На свете. Потому что вообще не существует мелкого. Никакого этого Ленинграда, властей и блокадного режима. Никакой россыпи несущих миссию внутри инертной массы. Нет особости, нет единомышленников. Удовлетворенности и недовольства. Уехал ты или остался – вообще непонятно, что значит, потому что одно и то же. Есть трагедия. Есть стратегия поведения – диктуемая ею. Остальное – смешное. Или скучное. Есть место, воздух, освещенность и температура – за неимением лучшего будем говорить – платоновских идей. А не хотите, то как у нее: ведь где-то есть другая жизнь и свет. Прозрачный, теплый и веселый. Там с девушкой через забор сосед. Беседует, и слышат только пчелы. Нежнейшую из всех бесед. Там есть кто? Ну Гоголь. Который каждого видит насквозь, как рентген, а хочет видеть, как Бог. И потому всем внушает: я такой, я избранник, орудие в руках провидения, делайте, что я скажу. И звучит нормально. В этом месте”.
Он помолчал. “Теперь вы опишите, какая она была”. “А почему вы не хотите никому это рассказывать?” “Неужели непонятно? Чтобы не стало мемуаром”.
“А я ее видела несколько раз – в гостях у общих знакомых, и когда она выступала, и просто на улице. Откровенность за откровенность: я ее видела на улице, здрасьте – здрасьте, и мы проходили мимо друг друга или даже на другой стороне, и каждый раз удар был как от ее выступления, как от сидения с ней за одним столом. Я всегда останавливалась и смотрела вслед. А самая замечательная встреча: я и двое из Каэфов приехали на дачу… неважно, к кому. Действительно, неважно. Он жил у своего друга, академика. Тот в двухэтажном доме, а он в хозяйственной пристройке – в Малом Трианоне, такая у нас была принята шутка. Как фигура в науке – вровень хозяину, если не талантливее. Каэфы обсуждали с ним издание перевода: одна перевела, другую назначили редактором. Я с боку припека. И вдруг заявляется она. К академику, что-то узнать, была рядом. Домработница объявляет: они после обеда отдыхают, встанут через полчаса… Подожду… Приглашаем к нам, садится, мы говорим, внимательно слушает, сама ни звука. И как-то так заворчивается говорение, что Клара произносит: “Чего я им не могу простить…” – имеется в виду, большевикам. И вдруг Ахматова: “И не надо! прощать!” – в два такта. А та по инерции еще продолжает, и что-то крайне легкомысленное, в манере нашего салонного юмора: “… это что они сделали у двойки и четырнадцатого одинаковые огни”. Или что больше нет в кондитерских пти-фуров, или переименовали Николаевский мост в Лейтенанта Шмидта – не помню… И не надо! прощать!”
Посидели в тишине, поглядывали друг на друга, улыбались. “Так что мне плевать, что мы с Тошей им не нравимся. Абсолютная лажа”. “Ну и правильно. Только бы не проплеваться, голубчик”. Нейтрально.
XII
“Лажа” сорвалась с языка из-за Феликса. Вот кто оголял фронт противостояния отечественному образцу Мирового Зла! Старик, сказал он, едва Каблуков переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю – Гурий, лучший наш речевик, он пробивается речью, как шпагой, или качается на ней, как на волнах? Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо – как кот перед прыжком, и весь говорильный аппарат – как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из “Кораблекрушения “Германии”” Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море. А у меня сейчас временная подруга жизни как раз из этой нации.
В ящиках и коробках была сложена его коллекция. Отберут и отберут: всё ведь и так не его, приплыло в руки – может и уплыть. А что удастся провезти – на стенку квартирки в штате Алабама. А? Оклахома. Колорадо. Неплохо? Шучу, шучу – только Нью-Йорк и только Манхэттен.
Это в корне меняло положение вещей, состав жизни, мир. Как великие географические открытия. Ойкумена уже не ограничивалась Средиземным морем с центром в Москве, западом в Таллине и югом в Сухуми. Оказалось, что можно выехать поездом с Киевского вокзала как бы в Переделкино, но если там не сойти, а потом и Киев пропустить и Львов, забиться в купе и не вылезать, то можно доехать и до Вены. И до Рима. То есть представьте себе: земля еще не шар, плоская лепешка, вместо глобуса лист бумажной карты, на нее нанесены разные названия: страна людей с песьими головами, степь китовраса, Гиперборейское море, и над всем, на всей ее площади – четыре буквы, по растяженности не сцепляющиеся одна с другой: С, С, С, Р. А кто особо наблюдательный их связь угадал, все равно осмысленного склада не добился. И по речке, по любой, начинает плыть струг, из нее в большую, вместе с ней в открытый понт, в окиян – это край карты, край лепешки, с него одна дорога: сорваться и ухнуть в царство мертвых. Но плывется, все еще плывется, водопадом не обрывается – и крик юнги с мачты: христофоры, земля! Еще одна земля, оладья под кленовым сиропом, и на ней надпись – Коламбус-сёркл.
До сих пор играли даже не в шашки – в чапаевцев: щелчками белых сшибали черных. И вдруг: слоны, короли, королевы, башни. И теперь: ехать – все меняется, и оставаться – все меняется, потому что можно ехать. Не очень-то, не очень-то, скорее нельзя, но “нельзя” знакомое, преодолеваемое – как когда в кассах нет билетов на месяц вперед, но месяц-то пройдет. Да к тому же есть кассирша, есть носильщик, проводник, начальник поезда, неужто не помогут?.. До Феликса Каблуков уже встречал подавшего документы на отъезд. За станциями Рижского взморья начинались рыбацкие деревушки, они с Тоней сняли в одной домик. И на пляже наткнулись на красавца-мужчину, который, опершись на локоть, перебрасывался фразами с красавицей-женой, наблюдая, как на границе воды и песка трое их детей строят город. Набирают в ладонь жижу размытого песка и из кулака дают ему стекать в одну и ту же точку, над ней вырастает островерхий конус, и следующий, и следующий. И у всех пятерых на шее могендовиды на тонких цепочках.
Красота заключалась в выпуклых голубых глазах у него, карих у нее, в посадке черноволосых голов, в крепких плечах, стройных ногах, чистой коже. В спокойствии на лицах и свободном положении тел. Они говорили между собой на непонятном языке, но не по-латышски, и на обратном пути Тоня, свернув, спросила: это не еврейский? Муж ответил: иврит. Расположенно, однако ничего не прибавил, обменялись улыбками – и до свиданья. Пляж, магазин и остановка автобуса устраивали новые встречи. Они были одного возраста, а значит, одного прошлого, иначе говоря, отчасти знакомы – в конце концов заговорили. Каблуковы только задавали вопросы и слушали, те лишь однажды поинтересовались, в начале: вы совсем не евреи? Ни на четверть, ни на осьмушку? Уверены? Как ваша фамилия? Каблуков? А ваша девичья? Карманова? Посмотрели друг на друга: Карманова вызывает подозрение – и весело рассмеялись. Больше ни о чем: ни о занятиях, ни об образе жизни, ни где учились. Уже, увидев издали, призывно махали руками, дети тоже, и рядом располагались загорать-купаться, и за черникой вместе ходили, и по берегу до следующей деревни с пикником в безлюдном месте – и ни единого раза те не спросили Каблуковых мнения о чем бы то ни было. Что было, что будет, чем сердце успокоится, миропорядок, ленинградская жизнь, московская жизнь, прочитанные книги, кино – и он, и она вели себя, как учителя в первом классе: никто не знает ничего, они всё, а чего не знают, знать незачем.
Они описывали и рассказывали – действительно, со знанием предмета, подготовленно, основательно, веско. Предмет был – государство Израиль и отъезд туда советских евреев. Как, скрежеща зубами, выдавливало из себя начальство – на историческую родину. Конкретно их отъезд. Все остальное: покидаемое место, латыши, русские, история, культура, Европа, – играло роль задника, на фоне которого это происходит. Америка отличалась только тем, что на занимаемый ею сегмент декорации сходилось много больше прожекторов. Да и Америка-то была не больше не меньше как эвфемизмом Сената и Конгресса. Эти участвовали в действии – эти и арабы. А как, а что, а когда?! Так, то, тогда-то. Его звали Амнон, ее Авива.
У Каблукова и Тони появилась присказка: этого Агамемнона с толку не собьешь. Произносили, комментируя между собой разговоры с ним и просто ради нее самой. Оба хотели думать, что израильские евреи – и родившиеся там, и эмигранты, успевшие освоиться, – другие. Открытые тому, что их окружает, даже ищущие, чему бы еще открыться. Вроде Крейцера – который, кстати, так до конца и неясно, каких кровей. А Агамемнон – это тотальная правота пушечек, стреляющих с носа, кормы и обоих бортов, без которой кораблику не прорваться по Волго-Дону, Босфору и Дарданеллам к порту приписки. Но одновременно допускали оба, допускали, что, а может быть, только такая позиция и обеспечивает жизнь самой идеи, будто у этого суденышка, неотличимого от таких же зарегестрированных в Рижском, Ленинградском, Химкинском Морречфлоте, есть еще какой-то порт приписки. Как-то это было похоже на библейские дела. Каблуков спросил: что, и в школе звали Амноном? В школе его звали Антоном, ответила Авива. А меня Авива, с яслей. Весна: Ве-сна. Она проговорила это, стоя к ним спиной, лицом к морю. Длинные спортивные ноги расставлены, плечи развернуты, волосы треплет ветерок. У нее и лицо было такое, как фигура: не выразительное, а представительное. Родина-мать. Историческая родина-мать.
Я тебя умоляю, сказала Тоня, не хватало только нам попасть в антисемиты… Ты перегрелась. Ты, конечно, тонюша, но уж больно утоньшаешь. Я знаю всего двух наверняка евреев, и обоих со слов Саввы Раевского: какого-то Вайнтрауба и какого-то Зельцера, им в школе дали серебряные медали вместо золотых. Я Левку Крейцера отношу к национальности розенкрейцеров, Феликс у меня из филистимлян, и это максимум моей шовинистской проницательности. Но Кремль! Кремль – платино-ирридиевый эталон антисемитизма и вдруг крутит сальто с прогибом, которого сам не ожидал. Расписал на китайский манер общество по категориям преимуществ: коммунист – русский – беспартийный – еврей. Непререкаемо, как холерик – сангвиник – флегматик – меланхолик. Лучшее, что есть на свете, – коммунист русский, худшее – беспартийный еврей. Единица измерения – выезд за границу. Русский коммунист может залететь аж в Америку. Член партии еврей – вершина Белград. Просто русский – Болгария. Просто еврей – Малаховка под Москвой. Выковали шикарную цепочку, и тут она дает короткое замыкание. Худший не хуже лучшего, а пожалуй, что и получше. Точка историческая. Шея у клячи все тощe й, власть гнет дугу все круче – пока не сходятся концы. Заметь, не ломается, просто дальше некуда. Единственное, что из преимуществ остается, – это участие в тупой обираловке, та или иная степень.
Это Ленин, сказал Амнон, когда Каблуков поделился наблюдениями над подавшимся Кремлем. Сто лет ему было отпущено. Вообще-то еще за три года до этого все случилось, когда Великой Октябрьской полста исполнилось, но мы же по-римски живем, не заметили. Освятите пятидесятый год, объявите свободу жителям, да будет это у вас юбилей. Йовел. Год свободы. Труба. А на Ильича в глаза полезло. По анекдоту: включаю радио – Ленин, телевизор – Ленин, утюг – Ленин. Неполный анекдот. Полный: захожу в ОВИР – и там Ленин. Столетие грянуло, трубы вострубили. Дедушка его с отцовской стороны сдался дедушке с материнской. Слабее кровь оказалась. Освободил нас дедушка Бланк от Юлианова…
Так что, когда “поехал” Феликс, к ощущению происходящей перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Одно дело, что лампа над столом качнулась, потому что в Кишиневе землетрясение пять баллов, другое – потому что у соседей наверху стали передвигать мебель и упал шкаф. Феликс – пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. Да и не последний он. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и – да вот же он… Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой – а не он.
И не Гурий, и не Аверроес, и не Элик. Гурий не из ленинградских врачей, которые согражданам желудок отхватывают и аппендицит чикают: сам говорит – у меня голова в немецкой библиотеке, а руки в американской операционной. Аверроес, почти полностью растворивший себя в хищно пожирающих зоны неизвестности знаниях, – тоже масштаба не ЛГУ имени А.А.Жданова, а вот слышали мы про Сорбонну и Оксфорд, так туда он, похоже, вписывается. А Элик – кто откуда-то приехал, не остановится, так и будет ездить, дальше и дальше. Не говоря уже, что кто бы в толпе ни примерещился, никогда это не будет Валера Малышев. Может быть, Ларичев со своей женой Катей, может быть, Толя Алабин со своей душою геттингенской и обдумыванием каждой очередной фразы. Юра Канавин – очень вероятно; хотя как знать, как знать? Только ведь это не ближайшие. Это второй круг, который так хорош, когда есть первый. Бродский – трудно представить себе, что останется. Тоже не первого круга, но ведь и Литейный – не то, что Невский у Пассажа, а как это – идти мимо стеклянных дверей кино “Октябрь” и уже видеть стеклянные витрины магазина ТЭЖЭ, и вдруг между ними нет Литейного?
Нет, правильно, что они с Тоней хотя бы в Москве, в самое время угадали отсюда уехать. В Москве ближайших тоже не встретить, но по крайней мере их там никогда и не было.
XIII
Первым на Короленко пришел Крейцер – в состоянии не просто возбужденном, а от дверей до гостиной еще кое-как сдерживая восторг, но, плюхнувшись в кресло и тут же с него вскочив, заголосил, захохотал, запрыгал по комнате. Случилось вот что: едва он свернул со Стромынки и стал смотреть номера домов, его окликнула молодая пара с тортом, тоже явно шедшая в гости. Объяснили – успев очень коротко перелаяться между собой, – что забыли бумажку с адресом и знают только, что идут в кооператив КГБ, новый, девятиэтажный, только что сданный. Кирпичный. Короче говоря – этот. С чем он, не стесняясь гражданских чувств, поздравляет Каблуковых – а также и себя, ибо никогда еще не был так близок с этой самой продвинутой, фасадом и черным ходом повернутой к человеку организацией в мире, не разделял с ней кров, очаг, канализационные услуги и жильцовые интересы… Каблуков набрал номер директора картины, и тот подтвердил, что да, называется “межминистерских АХО”, но “этого ведомства”. Хотя, главным образом, служащих канцелярий и хозяйственников. Тридцать три процента квартир они пустили в свободный оборот – под соответствующим, естественно, приглядом. В частности, например, его, директора. А что вас смущает? Люди дисциплинированные, порядок будет идеальный, чистота, постоянный консьерж. Стройматериалы поступали качественные, без обмана, дом сто лет простоит. Да и в смысле связей: мало ли что с кем может статься – по-соседски легче выяснить.
Он прав, прав, зачастил Крейцер с новым приливом сил. Мы не частные люди, а государственные, и чем скорее это примем, тем свободнее станем. Думаете, здесь больше подслушивания, чем у архитекторов? Детское простодушие. Просто там, да где-угодно, везде – ах, ах, у меня в телефоне щелкает, подключили. А здесь ничего лишнего, никакого нервирования, ну фон в трубке несколько необычный, глубокий, так, поди, единая система с Лубянкой, еще и лучше, никогда не портится. Что вы такие убитые?.. “Прекрати”, – наконец сказала Тоня, без нажима, словно бы с сочувствием к нему. Крейцер замолчал, хотя на что-то приходившее на ум еще поматывал головой, пофыркивал, потирал руки.
“Тридцать три процента, – заговорил Каблуков, – это столько и есть не занятых в их сфере непосредственно. В пересчете на страну. Тридцать три, которыми заняты остальные шестьдесят шесть. Я думаю, можно остаться. Случился не более чем конфуз. Еще раз искать и переезжать – немножко чересчур суеты. В конце концов это моя земля, я здесь живу. На этой территории, на этих двадцати двух миллионах квадратных километров. Гадать, в каком микрорайоне какого уезда силовое поле Госбезопасности послабее, ни возможностей нет, ни охоты. Я предмет их интересов – если, конечно, предмет, – а не они моих. Будут, само собой, конфликты – иностранец придет в гости, Савва Раевский какой-нибудь останется переночевать. Да хоть ты, Лева. У тебя вид, ускользающий от классификации. Сразу хочется узнать, кто ты есть, что у тебя такой вид. Особенно в доме КГБ, куда ты с этим видом не стесняешься приходить. Жильцам хочется, больше всех вахтеру. Но ведь и на улице то же самое, и на работе, и в жилконторе. Ты же не в силах противиться. Узнавайте. Я считаю: возникнут конфликты – будем в них вступать. По мере возникновения. Неизящно приземлились, что и говорить. Зато ближе к грубой реальности. К правде жизни. К центру общего сбора… Антонина, ты согласна?” “Да, конечно, конечно. Но противно. Все-таки дом. Наш. Наш первый. Никак не привыкну, что на свете такое свинство”.
Новость обежала знакомых молниеносно. Звонили из Ленинграда, половина – как Крейцер – разражаясь смехом, прыская, искусничая в остроумии: с новосельицем вас; половина – траурно серьезные, назидательно тревожные, с телеграфного стиля рекомендациями: съезжать, не задерживаться ни минуты. Нина Львовна передала мнение все тех же единомышленников: типичная беззаботность, а отсюда и безответственность, нового поколения, молодые, не понимают, с чем играют, непуганые. Даже отец прорезался: армия – это одно, а тут другое, держаться бы вам пода… Прервал себя и кончил: держаться бы вам своего. Добавил, что звонит с почты, – наивный намек, что не из дому, береженого бог бережет. Неожиданностью был, пожалуй, Феликс. Приехал из Ленинграда, предварительно договорившись встретиться на улице. При его нелюбви к прогулкам и использованию любого повода пойти в ресторан выглядело странно само по себе. Ресторан, впрочем, материализовался через десять минут – потребовавшиеся на объяснение и просьбу. Комиссия, дающая разрешение на вывоз, за которой стоит все та же “Контора”. Лютует – так не может ли Каблуков войти в контакт с кем-то из соседей по дому и узнать напрямую, какие есть неофициальные ходы? Он убежден, что есть. Потому что неподкупность принципиальная, он не отрицает, встречается, но так же редко, как всякое принципиальное целомудрие. А в девяноста девяти случаях из ста рыцарь неподкупен только потому, что не предлагали. Он надеется, что его бесстыдный скепсис не шокирует Каблукова сверх меры.
Иначе говоря, он определяет меня, толковал, пересказывая Тоне, Каблуков их разговор, годным для этой миссии. Если еще не вступившим с КГБ в отношения, предполагающие такую откровенность, то вполне способным вступить. Тому, кто сделал первый шаг, поселившись в одном доме с кагебешниками, естественно продолжать движение и, наоборот, неестественно каменеть в кинетической позе, подобно детям, играющим в “замри-отомри”. Тут несколько аспектов. Если так рассуждает Феликс, считай, в том же убежден, или по крайней мере допускает, или хотя бы думает, что можно допустить, кто угодно. За редким исключением – все. Понятно, что самая непосредственная моя тревога и небольшой даже страх – за себя. Есть реальная угроза прослыть их человеком. Это бросает тень и на тебя, и… не знаю, на что не бросает. На все, что пишу, на все, что говорю, на любой поступок и намерение, любую мелочь. На все, что говоришь и делаешь ты. Но я не хочу преувеличивать. Я попал в ложное положение, а с этим можно справиться. Это опять-таки всего лишь неприятно, с неприятностью можно жить. И потом замечено, что неприятности со временем довольно быстро слабеют. Закон боли: чтобы оставаться острой, ей требуется менять источник.
А вот всеобщая готовность принять, что я в принципе могу так запросто туда съехать, – это куда существенней моей конкретной участи. Неважно, что я. Всякий. Самый незапятнанный, выделяющийся своей незапятнанностью – годится. Подставляй имена реальных людей. Вакансия сильнее кандидатур – как женское лоно поместительнее всех претендующих занять его удов. Это мощный сдвиг общественного сознания. Новая ступень социального разврата. Того, кто перешел из тридцати трех в шестьдесят шесть процентов, можно сторониться, не подавать руки, в приступе отчаянной храбрости сказать в глаза “ты такой и сякой”, но сам переход никого больше не убивает шоком. Следующий этап – “а что такого?”, и это уже готовность перейти самому. Любая женщина рассматривается как проститутка, потому что женщина.
Тоня сказала: не всеобщая и не всякий. И готовность это положение вещей принимать не всеобщая, и на роль пройдет не всякий. То и другое – за редким исключением. Смысл – в списке имен не тех, что могут, а тех, что ни при каких обстоятельствах не могут. Каблуков не может, АБ, ВГ, ДЕ не могут, Каэфы, моя тетя и так далее. Ни представить себе пригодным на это любого, ни тем более самому оказаться пригодным. Святость – природное человеческое качество, и ее не выкачать из человечества до последней молекулы. И не притворяйся, что ты веришь, будто кому-то в голову придет, что ты продался… Он поправил: что завербован – придет за милую душу…
Феликсу он сказал: “Ты со своим отъездом, видать, рехнулся. Как ты себе это представляешь – контакт с соседями? В лифте? Нет ли у вас, сосед, бреши в погранвойсках? Чтобы войска открыли рот, закрыли глаза, а мы им на язык положим крем-брюле? Я уж не говорю – куда ты меня просишь обратиться. Может, прямо – в ОСО, в СМЕРШ, в расстрельную команду?..” Проще всего – и логичнее – было бы самым решительным образом отказаться, но от этого просьба никуда не девалась. И он кончил: “Ладно, попробую. Есть у меня знакомый, он всем свой…” И позвонил Дрягину.
Дрягин, когда Каблуков назвался, радости не выказал. Ответил равнодушным голосом человека, который опознал звонящего, но не находит, что их когдатошнее знакомство – такое же случайное, как в купе вагона, на пляже, в гостях – дает тому основание звонить. Назначил встречу – у метро, десять минут, не больше, занят. Когда Каблуков подошел, он его окликнул из машины, так что пришлось повертеть головой, прежде чем на глаза попалась черная “Волга” у тротуара. Дрягин наружу не вышел, опустил стекло, угрюмо говорил через окно, Каблуков вынужденно нагибался. Это было ничуть не неприятнее всего остального, того, ради чего он сюда явился: неудобство в самый раз отвечало происходившему. Дрягин, видимо, тоже это почувствовал, вдруг встряхнулся, лицо и тон речи ожили, поманил его внутрь. Секунды, за которые Каблуков обходил машину, завершили преображение: в кабине его встретил уже старый кореш, нетерпеливо похлопывающий ладонью по сидению рядом с собой, само дружелюбие. Воскликнул: что за дела! Стоим, жуем фигню какую-то про какого-то Феликса, как неродные. Каблуков вставил: это я стоял, вы сидели. Тот отбил: машина стояла. Давай просто прокатимся, потреплемся. Плевать, что ждут, небось, подождут. А то виделись-виделись, и нa тебе!
Тронулись, и он с ходу стал рассказывать новости. Он написал сценарий, называется “Конюшня”, про спорт – как тебе название? Посмотрел на Каблукова и захохотал. То есть принимай, как хочешь: официальная декларация – или циничный юмор, понятный только двоим. Каблуков ответил серьезно: название откровенное, пройдет ли?.. Да уже прошло. Калита набросился: я хочу! Но не получил. Калита снимет – будет фильм режиссера. Калиты. О котором говорят. А ему, Дрягину, нужен фильм сценариста. О котором заговорят. И он нашел малого с понтовым именем – Франсуа Шахов. Настаивает, что Александр, проверили в отделе кадров – Франсуа… Я с ним был на курсах, сказал Каблуков, он не режиссер… Но хочет стать, объяснил Дрягин. И это Дрягину как сценаристу весьма на руку, потому что тот будет, как шелковый, лишь бы дали снимать. А снять Франсуа мечтает великий фильм о торжестве русского Бога над всеми прочими. И это опять исключительно в дугу, потому что Дрягин как сценарист, возможно, несколько сместит акценты. Несколько выдвинет Касьяна, а Бойко несколько задвинет, чтобы стали примерно вровень. Она будет олицетворять бога современного, он славянского. Современный бог есть спортсмен, не так ли? В ее случае – спортсмен-андрогин. Гермафродит – анатомия; андрогин – мистический замысел, согласен?.. Он опять бросил взгляд на Каблукова и опять заржал… А славянский – это: древний – раз, дремучий – два. С одной стороны – до всех времен, с другой – где-то дремал, ждал, пока Русь появится. И дождался Касьяна.
Это, признался Дрягин, ему все Шахов напел: про андрогина, про до времен. Согласись, приподнял уровень… Каблукова то, что он говорил, не трогало ничуть. Он был на приеме у начальника, желал получить ответ по делу, из-за которого пришел, и уйти. Сказал: скорей переставил декорации, раздвинул немножко… Дрягин ответил: а он тебя выше ставит, чем ты его. Когда прочел, первое брякнул: “Это у нас на курсах Каблуков любил так действие по разным планам разводить”… Дрягин ничего не прибавил, замолчал, Каблуков никак не отозвался. Выдержал паузу, которая казалась ему достаточно вежливой, и неопределенно произнес: “Так?..” “Запиши телефон”, – и сухо продиктовал номер. “Кого спросить?” “Можно Петра Иваныча, можно Иван Петровича – это все равно: ответит, кто нужно”. Машина остановилась. “Вот что, Каблуков. Ты за творческие консультации по текущей работе киностудий все причитающееся получил. Я не собес. Тем более не собес Петр Иваныч-Иван Петрович. Ты нас не уважаешь. А этого никто не любит”. Каблуков вышел, он отъехал, вернулся, опустил стекло: “Твоему Феликсу даром ничего не сделают. Пусть сперва подумает. Что зовут, как Дзержинского, – это и плюс, и минус. Плюс – родителям. Ему минус – позорит имя”. И передернул лицо улыбочкой. Очеловечил, истолковал ее Каблуков, рассказывая Тоне. Она добавила: и пугнул. И пугнул, согласился он.
(Окончание следует.)