Бесконечная природа и конечный человек в поэзии Тютчева
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2004
Быть может, главная тема русской философии и русской литературы второй половины XIX века — это смерть как основа космического миропорядка и попытка прояснить отношение человека к этому неумолимому закону. Она постоянно звучит у Льва Толстого, вспомним его «Три смерти», многочисленные смерти в «Войне и мире» и, наконец, «Смерть Ивана Ильича», где какая-то бездна засасывает героя. Это тема и Достоевского, особенно в «Братьях Карамазовых», романе, который строится на мотиве отцеубийства, то есть покушения на основы человеческого бытия, где в главе «Бунт» и поэме Ивана Карамазова о Великом инквизиторе мы чувствуем дыхание Апокалипсиса, а в другой поэме этого же героя — «Геологический переворот» — вообще ставятся вполне эсхатологические проблемы. Эсхатология — это учение о конце света, но если человек есть часть Вселенной, то его гибель можно воспринять как предвестие земного катаклизма. Своего рода космический бунт (сродни бунту Ивана Карамазова), заложенный в идее преодоления смерти человека через воскрешение отцов, затеял, по сути дела, Николай Федоров. Он сформулировал идею преодоления тысячелетнего хода дел на Земле, именно преодоления, ибо предложенный человеку миропорядок предполагает неминуемую гибель отдельной человеческой единицы. Это была вполне оптимистическая, но в конечном счете утопическая программа.
Русская культура знала, однако, в те же годы более реалистические и трагические концепты. Одним из тех, кто наиболее глубоко и страстно разрабатывал тему космической обреченности человека, был Федор Иванович Тютчев, любимый поэт и Толстого и Достоевского. Вечная, бесконечная природа и конечный человек — вот проблема, которую он решает поистине философски. «Его ум, — замечал Вл. Соловьев, — был вполне согласен с вдохновением: поэзия его была полна сознанной мысли, а его мысли находили себе только поэтическое, т.е. одушевленное и законченное выражение». Еще сильнее сказал об этом Семен Франк: «Космическое направление, которое проникает всю поэзию Тютчева и превращает ее в конкретную, художественную религиозную философию, проявляется в ней прежде всего в характере общности и вечности ее тем, предметов ее художественного описания. Вряд ли найдется другой поэт, который в такой мере, как Тютчев, направлял свое внимание прямо на вечные, непреходящие начала бытия. Времена года, день и ночь, свет и тьма, хаос, море, любовь, душа, жизнь и смерть, человеческая мысль — все это служит у Тютчева предметом художественного описания не в их отдельных, случайных, частных проявлениях, а в их общей, непреходящей стихийное природе, все это изображается, говоря платоновским языком, не в отраженных случайных подобиях, а в вечной идеальной сущности».
Но при этом Тютчев прежде всего поэт катастрофизма, каждую минуту чувствующий временность человека перед лицом природы, проникнутый, по словам Ю. Айхенвальда, сознанием, что «отдельные личности — пустые марева, которые бесследно проходят одно за другим в мглистых промежутках времени». Бытие человека всегда обречено бездне, хаосу, понимаемому, разумеется, не только как беспорядок, а — в переводе с древнегреческого — как пустота, зияние[1], но одновременно и как неорганизованная, неструктурированная, неиндивидуализированная праматерия будущего космоса. Эти слова-понятия — хаос и бездна (в дальнейшем эти и близкие им по значению слова во всех цитатах выделены мной. – В.К.) — становятся лейтмотивом поэзии Тютчева.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Эта всепоглощающая бездна, однако, лишь раз была им названа миротворной. На самом деле она открывалась его ночному взору и воспринималась как вместилище хаоса, древнего, родового проклятия человека.
Но меркнет день — настала ночь;
Пришла — и с мира рокового
Ткань благодатную покрова,
Сорвав, отбрасывает прочь…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
Причем эти «страхи и мглы», о которых пела ночь, он находил в самом человеке, что, несомненно, не давало устойчивой опоры в борьбе за бытие против бездны небытия.
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!..
Процитировав эти строчки, Франк спрашивает: «Каким образом слияние с всеединством, которое омывает эфирной струей всю тоску одинокой человеческой души, может само быть “часом невыразимой тоски”? Почему ужас объемлет душу именно тогда, когда душа жаждет слиться с беспредельным, и это слияние ощущается, как погружение души в темный хаос?». Очевидно, потому, и сам Франк об этом говорит, что хаос есть непременная составляющая мироздания, антитеза космосу. Гораздо раньше Франка в связи с поэзией Тютчева сказал об этом Соловьев: «Хаос, т.е. отрицательная беспредельность, зияющая безднавсякого безумия и безобразия, демонические порывы, восстающие против всего положительного и должного, — вот глубочайшая сущность мировой души и основа всего мироздания. Космический процесс вводит эту хаотическую стихию в пределы всеобщего строя, подчиняет ее разумным законам, постепенно воплощая в ней идеальное содержание бытия, давая этой дикой жизни смысл и красоту. Но и введенный в пределы всемирного строя, хаос дает о себе знать мятежными движениями и порывами».
Замечательный русский богослов отец Георгий Флоровский удивлялся, рассуждая об историософии Тютчева: «Трудно перекинуть даже хрупкий мостик от его православного империализма к космической интуиции гения, одушевлявшей его чудную поэзию». Но, как заметил о Тютчеве Ходасевич, говоря о странном соседстве в одном человеке дипломата и поэта: «Он стремился устроить дела Европы, но в Хаосе он понимал больше». Любой человек, будь он хоть трижды дипломат, сознает страшную правоту поэта, которая становится ясна, если вглядеться по ту сторону дня.
Святая ночь на небосклон взошла,
И день отрадный, день любезный
Как золотой покров она свила,
Покров, накинутый над бездной.
И, как виденье, внешний мир ушел…
И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь, и немощен и гол,
Лицом к лицу пред пропастию темной.
На самого себя покинут он —
Упразднен ум, и мысль осиротела —
В душе своей, как в бездне, погружен,
И нет извне опоры, ни предела…
И чудится давно минувшим сном
Ему теперь все светлое, живое…
И в чуждом, неразгаданном, ночном
Он узнает наследье родовое.
По Тютчеву, человек всегда находится над бездной, перед пропастью, более того, он носит эту бездну в себе, это его родовое и роковое наследие. Разумеется, сорваться в нее возможно в любой момент как отдельному человеку, так и человечеству. Надо сказать (вопреки Ходасевичу), что и на мировую политику и дипломатию Тютчев смотрел вполне поэтически — с точки зрения вечности и борьбы человека с космической бездной. Апокалиптическое настроение, скажем, посещало Тютчева в связи с его размышлениями над судьбой любимой им Западной Европы. И грядущая возможная катастрофа этого уютного мира тем опасней, что Запад отгородился от проблем бытия удобствами быта и не видит зловещих слов, писанных на его гобеленовой стене. Тютчев же полон эсхатологических предчувствий. Статью 1848 г. «Россия и Революция» он заканчивает грозными словами: Россия «…не устрашится величия своего призвания. <…> И когда же это призвание могло быть более ясным и очевидным? Можно сказать, что Господь начертал его огненными буквами на этом небе, омраченным бурями… Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 г., римское папство и все западные королевства, католицизм и протестантизм, вера, давно уже утраченная, и разум, доведенный до бессмыслия, порядок отныне немыслимый, свобода отныне невозможная, и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками… <…> Когда над этим громадным крушением мы видим всплывающим святым ковчегом эту империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании, и нам ли, сынам ее, являть себя неверующими и малодушными». Россию воспринимал он в конце 40-х — начале 50-х гг. как могучий утес, как единственную силу, способную противостоять надвигающемуся Апокалипсису. Образ надвигающегося на Европу катаклизма явлен в стихотворении 1848 г. «Море и утес»:
И бунтует и клокочет,
Хлещет, свищет и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот…
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном.
Но столь же ясна и надежда на Россию.
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой, —
Но спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И все-таки в такой позиции было больше метафизики, нежели политики. Хотя и политика читалась поэтом сквозь призму эсхатологии. Ему казалось, что грядущей гибели человечества противостоит Россия. Катастрофа крымского поражения развеяла иллюзии Тютчева о незыблемости России, ее вечности и неподвластности законам космического миропорядка. Да и славянство не становилось искомой силой: «Молчит сомнительно Восток». У него как человека скорее всего неверующего[2] оставалась тем не менее надежда на терапевтическую, целительную роль христианства, в том числе и по отношению к России. Он, правда, говорил (1855), что всю родную страну, благословляя ее, исходил в рабском виде Царь Небесный, но все же, как и Достоевскому, писавшему незадолго до смерти (1879), что «христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех ее зол», ему была очевидна недостаточная, не очень глубокая христианизация русского духовного склада. Спустя два года после стихотворения о благословлявшем родную страну Христе он вдруг пишет язвительно-трагические строки, напоминающие раннего Языкова или инвективы и надежды будущего Достоевского:
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?..
Блеснет твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы…
Но старые гнилые раны,
Рубцы растлений и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет, —
Кто их излечит, кто прикроет?..
Ты, риза чистая Христа…
В письме дочери от 27 марта 1871 г. он почти с отчаянием выкрикнул: «Ах, если бы Христос воистину воскрес в мире — ибо спасение этого мира, хотя бы и временное, может быть достигнуто лишь такой ценой». Но спасения не было. И теперь менее всего он надеется на него именно в России. Еще в 1867 г. он замечал: «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти не от излишней пылкости, а просто по нерадению. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию. <…> И тем не менее, даже ввиду подобного положения вещей, произвол, как и прежде, дает себе полную волю». Конечно же, в этой ситуации мотив бездны, в которую нисходит или проваливается человек, вернулся в его поэзию.
Отныне и окончательно определяющей его поэзию становится тема хаоса, вырывающегося из провала в небытие, всепоглощающей пучины, пропасти, бездны, которая окружает и поглощает человека. Здесь нельзя не сказать, что русская поэзия, начиная с Ломоносова, постоянно и мучительно размышляла о том, что находится за пределами доступного человеку видимого бытия.
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь;
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне;
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен.
Чем не перекличка с тютчевским «День и ночь», с его фантастическим описанием места Земли в космическом пространстве? «И мы плывем пылающею бездной // Со всех сторон окружены». Но если у Ломоносова человеческое ощущение перед непознаваемым пробуждает жажду естествоиспытателя узнать, понять, познать мир, то Тютчев рисует внятный каждому ужас перед тем, что не подвластно уму, а если и подвластно, то непреодолимо.
Но, даже называя бездной ту бездну, в которую падает человек, то есть смерть, русские поэты принимали ее как закономерность. Вот Державин:
Тебе в наследие, Жуковский!
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользской
Уж преклоня чело стою.
Для Тютчева бездна эта ужасна тем, что поглощает человека неожиданно:
Увы, что нашего незнанья
И беспóмощней и грустней?
Кто смеет молвить: до свиданья
Чрез бездну двух или трех дней?
Темное жерло небытия — вполне определенная и неотменяемая участь, уготованная человеку, ропщущему «мыслящему тростнику», как определял Тютчев человека вслед за Паскалем. От бессмертной природы человек отличается лишь одним — разумом, и разум есть проклятие человека, но и залог его величия. Это Тютчев очень понимал. Однако разуму не одолеть бездну небытия («Самое бесполезное в этом мире — это иметь на своей стороне разум», — писал он дочери незадолго до смерти), поэт может лишь осознать ее и почувствовать, пережить метафизическую тоску.
Былое — было ли когда?
Что ныне — будет ли всегда?..
Оно пройдет —
Пройдет оно, как все прошло,
И канет в темное жерло
За годом год.
За годом год, за веком век…
Что ж негодует человек,
Сей злак земной!..
Он быстро, быстро вянет — так,
Но с новым летом новый злак
И лист иной.
И этому новому злаку тютчевский лирический герой совсем не рад. Надо сохранить каждого, конкретного.
Но ты, мой бедный, бледный цвет,
Тебе уж возрожденья нет,
Не расцветешь!
В «Философии общего дела» Федоров писал: «Если смотреть на историю как на осуществление “Благой Вести”, то станет ясно, что если всеобщее воскрешение и не совершилось вслед за Воскресением Христа, то оно за ним следует, что Воскресение Христа есть начаток всеобщего Воскрешения, а последующая история — продолжение его. Одновременно с Воскресением Христа всеобщее Воскрешение и не могло совершиться, потому что оно есть сознательный труд объединенного на всем пространстве земного шара человеческого рода, область действия коего не ограничивается даже пределами земной планеты».
Интуиция Тютчева прямо противоположна федоровской. Тютчев был убежден, что последнее слово останется за природой, что человек никогда не переборет ее. Более того, победа природы над человеком заложена Божиим произволением:
Когда пробьет последний час природы, —
Состав частей разрушится земных,
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них.
Это эсхатологическое (отчасти в духе Фалеса, учившего о воде как первоначале) изображение конца света поражает своим эпическим спокойствием, оно дано как некая констатация факта, как своего рода знание космической судьбы Земли. Тютчев бесконечно декларировал превосходство природы над «мыслящим тростником», но при этом его поэзия — это крик боли за человека перед лицом неумолимых космических законов.
Почему в России так была сильна космическая тема? Федоров понимал географическое положение России как своеобразный котлован[3]. А из провала, из ямы, из котлована (хоть и страшного — как у Андрея Платонова) звезды видней, они видны даже среди белого дня. Русские люди слишком часто ощущали себя на дне жизни, в котловане. Русская жизнь практически никогда не была защищена бытом от неурядиц бытия, а потому, как всякая культура в таком положении, скажем, древнееврейская в свое время, она остро чувствовала космические и хаотические движения мироздания. Космизм и футуризм явились в России не случайно. Чем меньше шансов на благоустройство повседневной жизни, тем запальчивее и фантастичнее мечта.
Мечтал и Тютчев:
Если смерть есть сон, если жизнь есть день —
Ах, умаял он, пестрый день, меня!..
И сгущается надо мною тень,
Ко сну клонится голова моя.
Обессиленный, отдаюсь ему…
Но все грезится сквозь немую тьму —
Где-то там, над ней, ясный день блестит,
И незримый хор о любви гремит…
Здесь впервые свет пробивается сквозь тьму, тот самый «свет во тьме», о котором говорил апостол Иоанн, автор Апокалипсиса. Откуда же исходит свет? По Тютчеву, из человеческого и божественного сочувствия:
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
Благодать нами не заслужена, так понимает это православие. Она дается нам как милость. Космический, божественный миропорядок несет смерть. Ужас этого миропорядка можно преодолеть Божьей милостью — благодатью, обещающей нам по ту сторону — жизнь вечную. Благодать для православного человека сильнее и ценнее Закона (об этом говорил еще митрополит Иларион). Воспитанный западноевропейской культурой, Тютчев понимал трагическую необходимость Закона, который правит миром с помощью Смерти. О благодати и сочувствии можно только мечтать, и получить их в земной жизни доступно лишь через людей, живущих неложно по христианским правилам, по христианскому Закону. Круг замыкается. Благодать немыслима без Закона.
Последнее стихотворение Тютчева (1873) обращено к жене и говорит о таком сочувствии:
Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил он,
Чтоб я Ему еще молиться мог.
Иными словами, сострадание, сочувствие способны дать веру в Бога, а не наоборот. Бог казнит, а человек милует и тем самым спасает веру в Бога. Может ли это сочувствие одолеть Апокалипсис? Видимо, нет. Но оно может поддерживать живую душу в людях, живущих на космическом теле под названием Земля.