(Афанасий Мамедов. Хазарский ветер. Афанасий Мамедов. Фрау Шрам)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2004
Афанасий М а м е д о в. Хазарский ветер. Повести и рассказы. “Текст”, М., 2000.
Афанасий М а м е д о в. Фрау Шрам. Роман. ИД “Время”, М., 2004.
Все вещи находятся в нас. Нет большей радости, чем при самопостижении обнаружить искренность.
М э н-ц з ы
Объективности не обещаю. И не только потому, что она в принципе невозможна. Афанасий Мамедов – мой любимый современный писатель, а также – друг моего детства (литературного, разумеется; подружились весной 1987-го), а также – мой соавтор (общая пьеса “Зажарить сокола”, 1996), а также – пристрастный исследователь моих стихотворений (книга “Колыбельная для Одиссея”, 2002). Писать о том, что любишь, – всегда писать почти о себе. Вот с этим почти я и попытаюсь разобраться.
Мамедов – автор двух романов. Первый его роман “Хазарский ветер” составлен из глав, печатавшихся в периодике как рассказы и повесть. И, как неоднократно отмечалось критикой, фрагменты жизнеописания героя романа, Афика Агамалиева, размещены внутри книги не в хронологическом порядке, а так, как они выходили из-под пера автора. Разновеликие осколки, оказавшиеся точно подогнанными, сложились в единую картину со сквозным, причудливо разветвленным сюжетом. Автор оставляет в этой картине несколько белых и прозрачных пятен, кажется, какой-то текст, связующий начало с концом, выпал из общего набора.
Второй роман Мамедова – “Фрау Шрам” (шорт-лист премии Букер-2003; изящная книга, выпущенная в серии “высокое чтиво”; здесь же готовится к изданию новая книга рассказов А. Мамедова “Слон”) – построен иначе: тут все “в притирку”, без пропусков повествования.
Если о первых главах романа “Хазарский ветер” – цикле рассказов “Свадьбы”, рассказе “Хазарский ветер” и повести “На круги Хазра” – много и подробно писала благосклонная критика, то о последних четырех рассказах книги, очень любопытных с моей, читательской, точки зрения, писалось гораздо меньше. Они, эти четыре завершающие главы романа, оказались другими, а потому не очень приняты и не очень-то поняты критикой.
Часть событий в этих четырех рассказах происходит уже в Москве, а это, согласитесь, не так экзотично, как в Баку. К тому же письмо стало взрослее, жестче, плотнее. Расширилось межстрочное пространство повествования, увеличился объем того, что остается за текстом. При этом резко снизилась заданная автором скорость чтения. Автор написанного, как мне представляется, всегда задает читателю эту скорость. Я никого ни с кем и ничего ни с чем не сравниваю, но попробуйте по диагонали пролистать Джойсова “Улисса” – что останется? Ничего. Авторская мысль не всегда оказывается линейной. Плотное письмо, например, современная поэзия (а Мамедов, как мне кажется, гораздо ближе к поэзии, чем к прозе), чаще всего требует внимательного повторного вчитывания.
Если внимательно вчитаться в последние четыре главы-рассказа романа “Хазарский ветер”, обнаружится, что каждая глава имеет внутренние смысловые подзаголовки, в каждой обозначены стихия и время года. Так, первый рассказ цикла – “Дедушкин дождь” – вода и весна. Второй – “Все равно шесть” – огонь и лето. Третий – “Время четок” – земля и осень. Четвертый – “Очертания облаков” – воздух и зима.
Все подвержено изменению – лишь мировой ритм вечен.
Весна, лето, осень, зима – годовой виток, кольцевая восточная модель мира, так отличающаяся от нашей – линейной западной. Мамедовская тема двойника (к ней мы еще вернемся) исключает дуальность происходящего: всякая вещь (или явление) может быть собой и в то же время другой. Мир не делится на “черное” и “белое”. Мир одновременно и “черный” и “белый”, и “да” и “нет”, и “здесь” и “там”.
В “Очертаниях облаков” Вагиф Исмаилович, отец Афика Агамалиева, просматривает на экране монитора черновик своей статьи “Аристотель”: “Над землей расположено 55 небесных сфер. Они подвижны, но вечны и неизменны, так как состоят из особого пятого элемента (после земли, воздуха, воды и огня), этот элемент Аристотель называет эфиром, “квинтэссенцией” и придает ему божественные свойства – неизменяемость, вечность, движение по круговым орбитам”. Этот рассказ прозрачен, пронизан зимним бакинским ветром, в нем легко дышится.
Весь рассказ “вода” (“Дедушкин дождь”) – подсознательное ожидание южного весеннего дождя и обрушившаяся на Афика в конце рассказа гроза: “Дождь! Дождь за стеклом – больше глагол, чем существительное, глагол для живых и мертвых, примета места. Дождь за стеклом… Проливной. Настоящий. Можно, конечно, дать ему имя, но сколько было уже дождей и сколько имен они посмывали! Пусть этот дождь будет просто дождь. Просто дождь – и все”.
Московские летние огненные искры рассыпаны по рассказу “Все равно шесть”: Афик жжет корабли, назревший разрыв героя с женой выжигает в нем восьмилетний кусок московской жизни.
Ключевой в этом квартете рассказ “земля” (“Время четок”) – осенняя московская подземка – “один из кругов Дантова ада”, как мысленно называет ее Афик. Именно здесь, в духоте метро, чувствуя себя одной из “сельдей в бочке” вагона, герой увидел в темном стекле не написанную еще картину и пережил спонтанное (не побоюсь этого слова) озарение, обретая “способности к любви и радости”: “Меня бросает в жар, и я дышу тяжело и сбивчиво, как та рыба, которую тянут, коль она уже на крючке, как та рыба, которая одним глазом уже видит ловца, трепещущего от осознания, что бывают в жизни мгновения, когда ничего уже нельзя изменить, а другим – ослепительно яркий свет. Как та рыба, я хочу видеть лицо Евы, но тут понимаю, что у Евы нет лица, ее лицо засвечено, над отчетливым охристым воротом водолазки только овальный молочно-белый размыв…”. И здесь же, чуть ниже, подробно описано состояние выхода из транса – боязнь потерять равновесие, полная потеря ощущения себя в пространстве и времени: “Никак не пойму, каким образом я проехал “Сходненскую”.
Стою в центре зала. Боюсь пошелохнуться. Кажется, стоит только сойти с места, как тут же потеряю равновесие.
В одной руке сумка-портфель, в другой – книга.
Сколько времени я уже на “Планерной” – не знаю. Мимо меня текут люди. Оставляя следы на следах…”
То, что герой Мамедова пережил в этой самой низкой точке своей жизни несомненное откровение, подтверждает дальнейший разворот событий: жизнь Афика нормализуется, чужой город постепенно становится своим, у Евы появляется лицо любимой женщины, пишутся и продаются картины, заканчивается вечное бездомье. Однако к хеппи энду в традиционном его смысле все это никакого отношения не имеет. Мне кажется, права Наталья Малыхина, писавшая: “Афанасий Мамедов попытался дать своей книге счастливый конец – с любовью, творческим и материальным успехом, как это было принято в “романах воспитания”. Но недаром читатель видит это счастье не “живьем”, а на видеопленке, в далеком обнищавшем Баку, со стариками-родителями, которые побаиваются видеомагнитофона. То ли правда – это счастье, то ли фильм такой, голливудский, с хеппи эндом. А тут еще врываются в комнату дети, с упоением играющие в бесконечный сериал “Санта-Барбара”…”
Я не случайно назвала эти четыре завершающие книгу главы квартетом. У каждого рассказа своя музыкальная тема, заботливо аранжированная автором.
В первом рассказе (вода, весна) – это стук дождя и белый джаз, звучащий из автобусного радиоприемника. Водитель протирает лобовое стекло “в темпе “аллегро”.
Во втором (огонь, лето) – “музыка” головной боли и черный джаз (в тон масти купленного героями котенка – из главы в главу романа, меняя пол, рост, характер и окрас, переступает кошка – священное у древних египтян животное, сшивая главы ниткой своих следов): “Элла Фицджеральд пела колыбельную”.
Третий рассказ (земля, осень) озвучен стуком колес поезда метро, тяжелым дыханием пассажиров, облепивших Афика, перебором вариантов перевода на азербайджанский русского слова “тоска”. А еще здесь неслучайно звучат “Времена года” Чайковского и музыка Шенберга, которую герой романа никогда не слышал.
В заключительной главе (воздух, зима) музыка звучит с видеопленки, присланной Афиком родителям из Москвы. Пианист исполняет “Манию Жизели”, эта мелодия и это место в романе акцентированы автором. И еще здесь звучит, конечно, ветер. Зимний бакинский ветер со снегом.
Каждый из этой четверки рассказов, в отличие от рассказов, открывающих книгу (“Свадьбы”, “Хазарский ветер”), выстроен так же, как весь роман целиком: фрагменты калейдоскопа событий расположены без соблюдения хронологической последовательности, в течение описываемого времени параллельно впадают воспоминания героя, вызванные той или иной ассоциацией. Поток времени раздваивается (растраивается и т.д.). То же самое происходит с героями романа.
Тема двойника, впервые осторожно опробованная еще в повести “На круги Хазра”, нарастает к концу романа и переходит в следующий роман Мамедова “Фрау Шрам”: “Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он – головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье… может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, – и, готовясь к очередной лекции, перечитывая “Ночные бдения” Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек… или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает “Мой конец – мое начало” Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже – он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется”. Это одна из последних сцен в романе, когда Илья Новогрудский, учась сложному искусству возвращения в точку отсчета, пробует “разобраться” с тем, кто занял его место в комнате на Патриарших прудах – молодым свердловчанином-екатеринбуржцем.
Поэтическое слово всегда неоднозначно (я настаиваю на близости романов Мамедова к поэзии). Тема двойника (не путать с шизоидным раздвоением личности) позволяет взглянуть на одни и те же события как минимум с двух, зачастую противоположных, точек обзора. Услышать (напомню о музыкальной компоненте текста) происходящее стереофонически.
В выше процитированной сцене, где главный герой романа разглядывает спящего двойника, отчетливо работают детали эпизода: сон, жертвоприношение во сне, рондо средневекового композитора, черепаховые очки (циферки на дужках в точности совпадают с телефонным номером самого Ильи Новогрудского в Баку), тридцать второй обертон, до которого добраться не дано никому, оставленный нательный крест… ряд можно было бы продолжить.
Атомы жизни постоянно расшатывают наше привычное, сросшееся с представлением о себе имя в этом пористом и прозрачном мире. Так Афик Агамалиев превращается в Илью Новогрудского: “…И раз восемь отрекся от своего полного имени” (“Люби и ошибайся”).
Метафизика Мамедова удвоена его метагеографией: “Потому что два города во мне, и я такой, каким они меня сделали” (“Все равно шесть”).
Двоится не только герой Афик-Илья, но и читатель романов Мамедова. Первому читателю достается отфильтрованная “фальсифицированная автобиография” (о ней предупреждает нас сам герой в начале романа), написанная более чем живописно, с гибким сюжетом, обилием литературных приемов, разнообразие которых порою даже отвлекает от сути. То есть первому читателю достается тот самый текст, который Илья Новогрудский только намеревается написать и который этот первый читатель находит в романе в (как бы?) законченном виде.
Второму, более внимательному, читателю открываются маскарад, карнавал, захватывающая игра с литературными шедеврами (“Чемодан” и “Компромисс” Довлатова, кортасаровский “Экзамен”, “Король, дама, валет” и “Дар” Набокова), бесчисленные ходы, переплетения, ловушки и… как итог посвящения – становление на путь.
Название первой части – анабазис, выделенное автором, – это не только название цветка, путешествия в глубь страны, но еще и посвящение, инициация. Снизошедшее откровение, по заверению знающих, мало чего стоит, если не приносит зримых плодов. Результатом посвящения, пережитого Афиком Агамалиевым в конце первого романа, является, смею утверждать, второй роман. Каникулярная кинематографическая история превращается в мистерию – роман “миста” Ильи Новогрудского: “Я иду не спеша по Малой Бронной. Я не знаю, куда иду, куда мне лучше идти, знаю только – надо добраться до утра до чего-то нового, а там поглядим, там посмотрим. В этом “поглядим-посмотрим”, в этом взгляде, отведенном куда-то чуть в сторону, я уже без помех свыше Илья Новогрудский. Я иду по улице, по которой шагает вместе со мной мой роман. Эта улица, и эти фонари, и дождь, и мой роман говорят мне, что у меня нет другой дороги, кроме той, по которой я иду”.
Пропуская главное, критики с удивительным единодушием почему-то больше всего обращали внимание на специфический антураж, социальную направленность, марш-броски в большую – родную и не очень – историю, экзотику любовных отношений.
Главная тема двух романов – победа над самим собой, по Мамедову – становление на путь. И эта тема решается писателем в двух романах по-разному.
Афик Агамалиев – более цельная личность, чем Илья Новогрудский. В какой-то степени он жертва обстоятельств, той самой большой – родной и не очень – истории, он и в Москву-то попал после сумгаитского погрома. Он ошибается, но находит в себе мужество исправить ошибку и только после этого переживает “спонтанное озарение” в московской подземке: видит Еву с размытым лицом, видит мальчика с шестью нанизанными рыбами (а рыбы, как известно, – символ просветления не только в христианстве, но и в буддизме).
“Мисту”, участнику мистерии, Илье Новогрудскому повезло больше – судьба подкинула ему наставника – Христофора Мустакаса. Все что от Новогрудского требуется, – “поймать быка”, “встать на путь”, как объясняет ему буддист Мустакис: “…тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, – непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и наконец выйду на свою дорогу (“поймаю быка”)”.
В романе “Фрау Шрам” больше масок, чем лиц. Это условие романа, с которым нельзя не считаться. Двойственность происходящего не дает однозначного ответа на вопрос: снял ли свою маску, отказался ли от чужой истории главный герой романа. Но ведь это неважно, если: “Из всех возможных вариантов активирования реакции, отступившей внутрь тела и продолжающей существовать в нашем подсознании, – лично я теперь отдаю предпочтение игровой терапии и главным в игре, затеянной нами, считаю СТИЛЬ, СТИЛЬ как способ существования в изолгавшемся мире”, – говорит Илья Новогрудский. И я с ним согласна.
Почти согласна.
Ирина НЕРОНОВА