Главы из книги
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2004
Этой неизданной книжке с претенциозным названием “Памяти памяти” повезло меньше всех моих текстов. Лет семь она пылится на бумаге и на харде. За эти годы много раз печаталась многими главами; и не по одному разу; и даже на импортных языках… Брались за нее разные издательства и различные грантодатели; все что-то не ладится. И отношение у меня к этой самой “Памяти памяти”… Как у незабвенного Венички Ерофеева про стигматы святой не то Урсулы, не то Терезы: “Они ей не нужны, но желанны”… В этом роде… Вроде женщины, которой ты добивался столько лет… Уже нет ни влюбленности, ни страсти, ни желания, ни похоти, ни азарта, ни даже позыва к охотничьему гону…
Как-то незаметно книжка приобрела репутацию сборника эссе. А за нетрудной трескотней и черствым шуршанием модного словца “эссе” слышится нынче все что угодно. Зато вовсе не кем угодно норовит быть автор эссеев. Потому-то скажу сразу: представляемые на нелицеприятный суд строгого читателя главки – никак не эссеи, а покорный слуга ваш – отнюдь не эссеист. Ведь ремесло историка никак не возбраняет интуиции, коли подразумевать, что интуиция суть свернутое доказательство. Вот такие-то очерки-интуиции о культурных кодах поколения, развернутых в прошлое и определяющих нынешнее, составляют все еще будущую книжку.
ПАМЯТИ КЕНТАВРОМАХИИ И ЛАПИФОФОБИИ КАК ЗЕРКАЛА РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ НОВОГО ВРЕМЕНИ
Опыт семиологического эссеизма с обилием цитат, преизбытком
многозначительного курсива, отсутствием сносок, неоригинальным подтекстом и вовсе уж сомнительным моралите
МОИМ ЛАПИФАМ. ВАШИМ КЕНТАВРАМ
Бысть во Иерусалиме царь Соломон, а во граде Лукорье царствуя царь Китоврас. Обычай же той имея царь – во дни царствует над людьми, и в нощи обращашеся зверем китоврасом и царствует над зверьми, а по родству брат царю Соломону.
О Соломони цари басни и кощюны и о Китоврасе
Помесь прошлого с будущим данная в камне, крупным
планом. Развитым торсом и конским крупом.
Либо простым грамматическим “был” и “буду”
в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду
подробностей, в голой избе на курьих
ножках. Плюс нас со стороны на стульях.
И. Б р о д с к и й
“Что я лошадь, что ли?” – обиженно басит кто-то, твердо убежденный в том, что перетрудился. Все тот же несчастный конь неизменно является в спорах некурящих с курящими. Не стоит уж и говорить о бессчетных “жеребцах” и несметных “кобылах” – неизменных метафорах почти любого русского дискурса, где – всякий знает – непременны “горящие избы” и кони, которых необходимо останавливать “на скаку”, где вся эта, не то богоспасаемая, не то богооставленная страна – “тройка”, где правда явлена никак не человекам, а разве что холстомерам, где даже по светлым праздникам “лошадка мохноногая торопится спешит”, а уж что там у нее в “дровеньках” (мужичок, елочка аль какой ни то еще подарочек) – дело десятое.
И, знамо дело, не новость, что, по меткому слову поэта, – “все мы немножко лошади. / Каждый из нас по-своему лошадь”. Ясно, что кажущаяся трюизмом эмблематизация “двоевидия” человеческой породы “развитым торсом и конским крупом”, означивание в нас, любимых, “зверского” и “ангельского” человекоконем, символизирование “похоти” и “разума” через образ centaurus имеет давнюю традицию. Многие поэты – от Пиндара и Овидия до Апдайка и Бродского, живописцы – от безымянных средневековых миниатюристов и Боттичелли до Пикассо и Дали, скульпторы – от создателей рельефов Парфенона или декора владимиро-суздальской архитектуры времен Андрея Боголюбского до Родена – охотно использовали это тело. Однако употребляли эту эмблему боязливо, с опаской. “Муж он, и то не совсем”, – писал уже Овидий, немея перед хтонической загадкой.
Кентавры почти всегда безымянны, как безымянны и общи наши страсти и желания. Разве лишь трех из них вспомнит по именам образованный европеец: знаменитого Хирона – “Ахиллова пестуна”, неизменно означавшего победу разума над кровью; страстного и вероломного Несса (зря ли именно он сопровождал Данте через седьмой круг ада, где томились насильники?); да, может быть, еще Фола “с душою грозовой”.
Оставя историкам древности и Средневековья споры о том, как и откуда явились кентавры русскому человеку – от Эллады ли через “развращенную Византию”, из западноевропейской ли культуры эпохи романики или же с мусульманского Востока, – приметим только, что как бы не толковали “дивого зверя” средневековые авторы – как архитектора царя Соломона, строящего Иерусалимский храм или как аллегорию терзающих Русь кочевников, как обитателя райского сада или как эмблему зодиакального Стрельца (Sagittarius); как бы не изображали кентавра мастера русского Средневековья: в короне и без, с мечом (иногда – палицей) или безоружного, с крыльями или без них, кусающего себя за хвост или же стреляющего в этот же хвост из лука, неизменно лишь одно – “двуприродность” и “двуединость” этого “инокентавра”, его принадлежность и “верху” и “низу”, и “небу” и “бездне”, его амбивалентность. Оттого-то в древней и новой русской культуре кентавр нередко контаминировался с иными двойственными символами – сфинксами, Горгоной Медузой, Полканом (Пулканом) с “пёсьими ногами”.
Совсем не случайно то, что фигурой “двойного” кентавра украшались предметы двойственного смысла – внутренние стороны ритуальных керамических сосудов для погребения, где сходились воедино “смерть” и “воскрешение”, а также обороты бронзовых зеркал. Быть может, последние говорят нам о средневековом понимании кентавра более, нежели все остальное. Ведь зеркало для человека “темных веков” – предмет неизменно магический, объединяющий в себе “благо” и “грех”, “истину” и “морок”, “правду” и “лжу”, бытующий и как символ Богородицы, а значит и Христа, и как аллегория “волшбы” и, стало быть, антихриста. Последнее прочтение укреплялось апокалиптическим словом о “саранче”, странно похожей на centaurus: “По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые, лица же ее – как лица человеческие; и волосы у ней – как волосы у женщин, а зубы у ней были как у львов” (Откр. IX, 7, 8). “Высоколобые” эпохи соотносили и связывали это предсказание Иоанна с не менее горячечными видениями Исайи (Ис. XIII, 21-22, XXXIV, 11-14).
Вероятно, самое главное в “нашем”, “отечественном”, кентавре в его отличие от западноевропейского – то, что он неизменно боец, воитель, ратник, охотник, загонщик – то сражающийся с Бовой-королевичем, то преследующий оленя (традиционная метафора христианской души), то воюющий с “погаными”, то сводящий счеты с царем Соломоном, то стреляющий из лука в собственный хвост, проросший змеем, то загоняющий человека… Для каждого случая – свой противник. Всякий раз – новый “лапиф”. Неизменная “лапифофобия”, если позволить себе столь сомнительный неологизм. Вечное ожидание врага. И в этой почти тысячелетней русской кентавромахии, в отличие от западноевропейского Средневековья, мы никогда не встретим кентавра-мудреца, кентавра-воспитателя, кентавра-философа. Сколь угодно “нессов” и “фолов”, но вовсе нет “хиронов”. (Единственное исключение составляет разве что фрагмент серебряного пластинчатого браслета XII – XIII вв. из так называемого Тверского клада, где кентавр изображен поднесшим палец ко лбу, то есть “в роздуманьи”. С тех пор так и стоим.)
Итак, целое тысячелетие русской жизни centaurus, в которых встретились древнегреческая и мусульманская, римская и западноевропейская традиции, создав образ “двуязычия”, “двусердечия”, “двуприродности”, “двоесмыслия”, в России неизменно эмблематизируют противостояние. Заметим, что противостояние это тем острей, что еще и во второй половине XVII столетия даже такие образованные люди, как Карион Истомин, твердо знают, что кентавр – не мифологический, а в самом деле существующий, реальный зверь (“созданно животно”).
В Новое время России, в ее Возрождение, свысока глядящее на “косное” и “темное” Средневековье, во второй половине XVII – XVIII вв. для “просвещенного россиянина” кентавр – уже не реальность, но лишь эмблема. Эмблема обыкновенная, привычная, хотя и не самая популярная. Мы встречаем ее в монументальных росписях (так она – среди прочих – украшает своды знаменитого дворца в Коломенском), в лубке, где не то “китоврас”, не то Полкан сражается с королевичем Бовой, изредка в скульптуре, пластические трехмерные образы которой неизменно живоподобнее иных… Тем пристальнее вглядимся в один из самобытнейших русских памятников эпохи, украшенный статуями кентавров, служащими своего рода прологом к удивительному ансамблю, завершающему “столетье безумно и мудро” – в усадьбу Останкино.
Возводившийся в 1790-е гг. театр-дворец в Останкине, столь же славный среди современников, сколь и у потомков, запомнился русским людям и иностранцам, вельможам и простонародью. Останкинский “храмовидный дом” по мысли своего создателя – графа Н.П. Шереметева – должен был собрать вокруг театра – сердца ансамбля – залы, служащие театральными фойе и одновременно представляющие собой галереи “изящных художеств” – живописи (Картинная галерея), скульптуры (Итальянский павильон), графики (Гравюрная галерея)… Призванный объединить “знатнейшие искусства”, выражающий заветную идею эпохи – идею Пантеона и единства культуры, он был посвящен Аполлону. И потому намеревались увенчать бельведер здания статуей “сего светлого царя”, стоящей теперь в центре парадного двора. (Если же представить себе этот замысел воплощенным, то архитектурная мелодия зазвучала бы одой, подобной державинской строфе: “Утренней зари прекрасной, / Дней веселых светлый царь!”) И потому фасады дворца были окрашены в цвет “утренней зари” с белыми деталями, то есть “аполлонов цвет”. И потому, заказывая скульптурный декор, настаивали на “аполлонических” сюжетах: “сюжет музыка с танцами”, “сюжет бакханок” (то есть вакханок. – Г.В.), “сюжет грации и веселящиеся группы”. И потому в декоре употребляли сочно проработанные цветочные и плодовые гирлянды, означавшие “приятности и пользы”, даруемые “просвещенным увеселением”. И потому все балясины по фасадам были золочеными, поскольку золото как символ света – непременный Аполлонов атрибут. И не оттого ли, наконец, так настаивал автор замысла на “аполлоническом”, что в 1796–1797 гг. Феб-Аполлон стал политической эмблемой самого Павла I, приемом которого в Останкине и “открывался” для публики ансамбль?
Тем неожиданнее на первый взгляд включение в эту аполлоническую гармонию ансамбля статуй строптивых кентавров на главных воротах, подобное заливистому ржанью в размеренной и хорошо темперированной мелодии классицизма, звонкому цоку копыт, перебивающему монолог Расина.
Франческо Кампорези – один из первых архитекторов, работавших над “останковским строением”, разработавший основные композиционные приемы театра-дворца и ансамбля в целом – предлагал поместить на центральные ворота Диоскуров, что вполне соответствовало общему аполлоническому замыслу. Как свидетельствуют архивные документы и сохранившиеся “рисунки кампорезиевы ворот ограде в Останкове”, зодчим были предложены два варианта решения въезда. Один, неутвержденный, представлял Диоскуров, уже оседлавших горячих коней. Другой, одобренный, – борьбу братьев со строптивыми животными. Самое полное и обширное свидетельство об Останкине времен расцвета – “Опись 1802 года…” – фиксирует: “Сверху этих буток (ворот. – Г.В.) стоят две лошади гипсовые коих держат под усцы (знамо дело – под уздцы. – Г.В.) два воина гипсовые”.
Эмблематика изображения Диоскуров была внятна современникам. Они понимали, что речь идет о ладе и порядке между труднопримиримыми крайностями. В контексте останкинского “пантеона” – это “цивилизация” и “натура” под “аполлоновой десницей”, гармония между “культурой” и “естеством”, возможные лишь через власть искусства и искусство власти. Ведь всякая, даже самая своеобычная по замыслу усадьба неизменно была попыткой пользоваться благами цивилизации без отказа от радостей природы, с точки зрения нашего современного скепсиса – робинзонадой по колено в воде близ пологого берега в поле зрения сидящей на берегу и читающей Стерна бонны.
Первое (“цивилизацию”, “культуру”, “порядок”, “лад”, “человеческое”) означивали парадным, обращенным к Москве фасадом с его городским масштабом и соответствующими архитектурными деталями, парадным двором, организованным как сцена, расположенным по оси симметрии ансамбля “просеком”, в конце которого, по словам очевидцев, была видна колокольня Ивана Великого в Кремле… Второе (“натуру”, “природу”, “естество”, “хаос”, “животное”) – фасадом парковым и самим садом, плавно переходившим от регулярства партера через тонко организованную “натуральность” пейзажного сада к “беспорядице” реального леса. Именно эта идея “порядка”, вера в возможности “чистого разума”, надежда на равновесие были основой основ эпохи Просвещения, победой ее “торса” над ее “крупом”, триумфом ее “буду” над ее “был”.
Однако очень скоро, уже в начале XIX в., в первые годы его, юношей гипсовых, держащих “под усцы” коней, заменили отчего-то кентаврами. Легко предположить в этом практическую подоплеку. Но ее нет; по крайней мере нет в документах. И вообще мы-то с вами, любезный читатель, взялись играть в бисер, то есть сопрягать всякое с любым, полагая вслед за мудрецом, что “все – во всем, любое – в каждом”…
Состоявшееся предпочтение кентавров Диоскурам, замена “двойного” “двуединым”, трансформация схватки внешней в некое внутреннее противостояние подчеркнули конфликт “цивилизации” и “натуры”, указали на пропасть, разверзавшуюся меж “культурой” и “естеством”, явили бездну, открывшуюся меж “парадным” и “приватным” на рубеже XVIII – XIX столетий.
Перелом этот – один из самых незаметных, но и самых болезненных и даже кровавых в истории человечества. Довольно вспомнить о волне самоубийств, прокатившихся по Западной Европе, читавшей “Страдания юного Вертера” Гете или о накладывавших на себя руки русских “бедных Лизах”. Что же заканчивалось и что начиналось тогда? Что так мучительно болело?
Как это не покажется странным нам, воспитанным на романтическом мифе вечных общечеловеческих ценностей, на грани XVIII–XIX вв. открывалась личность, собственное своеобычное “я”, живущее отныне не родовой, социальной, национальной, конфессиональной нормой, не как неотъемлемая часть “мы”, а исключительно собой и своим “внутренним”. Люди эпохи не знали, что болит, как не знает о том, что чешется у него за спиной бескрылый еще птенец, и томились тяжестью неясных предчувствий. Секретарь Екатерины II А.В. Храповицкий записывает в своем дневнике примечательную фразу императрицы, сказанную ею в “задумчивом рассеянии”: “Какое меланхолическое время: трое зарезались”. И продолжает, поясняя: “Это из семидневного рапорта губернаторского, и сказано в отношении к собственному беспокойству”. Охваченные этим неясным беспокойством, вслушивающиеся во внутренний свой разлад, случавшийся прежде только вовне, снаружи, герои исхода позапрошлого века открывают нервы, меланхолию, нервические расстройства, сплин, неврастению, мизантропию, аневризмы, истерики и … психологию (“В домах появились диваны и будуары, а с ними… – истерики, мигрени и спазмы”, – писал приметливый С.Н. Глинка). То, что прежде было если и не едино, то гармонизированно, если не приковано, то крепко взнуздано, теперь вырывалось наружу, разрывая “я” изнутри. Из Диоскуров в кентавров, из воителей с чужим и другим в соревнователей с самим собой болезненно трансформировались императоры и мудрецы, воины и священники, мистагоги и поэты, дворяне и буржуа.
А.С. Пушкин несколько десятилетий спустя цитирует в одном из писем знаменитые предсмертные строфы Г.Р. Державина:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры иль трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Цитирует, как всегда точно, допуская лишь одну “ошибку” (или – “описку”, “очитку”, “ослышку”, поминая старика Фрейда?), меняя державинское “и” на свое “иль”. То, что для людей поколения Державина составляло единство (“лира и труба”), дающееся победой разума, для их детей обернулось непримиримым конфликтом, категорическим выбором “лиры” (“частного”, “личного”, “приватного”, “чувства”, “отдельного”) или “трубы” (“парадного”, “общественного”, “гражданского”, “долга”, “официозного”). То, что прежде было охотой за добычей, погоней за посторонним, враждой с лапифом, кентавромахией, отныне – борьба с собой, разлад внутри себя, схватка “во мне”, лапифофобия.
Между этими “и” – “или” лежит одно из сильнейших потрясений новоевропейского сознания, один из глубочайших тектонических разломов менталитета, великая психологическая революция романтиков. Открыв новое состояние “ego” – как личностного “я”, как неповторимого мира, как подлинного космоса и реальной бездны, люди конца XVIII – начала XIX столетий увидели подлинно непроходимую пропасть между “лирой”, призванной выразить “жизнь сердца”, и “трубой”, зовущей к исполнению гражданского долга, между всегда побеждающими Диоскурами и неизменно изнемогающими от противостояния со своим внутренним лапифом кентаврами. Если Средневековье оперировало категорией “мы”, если эпоха конца XVII – исхода XVIII вв. исповедовала я-“индивидуальность”, пребывающую в состоянии лада, зыбкого равновесия “внутреннего” и “внешнего”, то теперь произошло великое открытие я-“личности”, той самой “личности”, что обратилась в себя, в бездну “внутреннего”, той самой личности, идеей которой второй с лишком век продолжает жить европейский мир.
Зря ли явление нового смысла старой эмблемы состоялось здесь, в Останкине, и связано с именами двух самобытнейших фигур рубежа веков – Н.П. Шереметева и Павла I? И граф Николай Петрович, и император Павел Петрович являют нам новое поколение русских людей – не героев, не святых, не подвижников, не харизматических лидеров, более всего на свете нуждающихся во враге, но судьбостроителей, решающихся на собственную, ни с кем не схожую судьбу, погружающихся в бездны личного и только оттуда обустраивающих внешний мир и его пространство. Ведь подлинное и живое историческое пространство – не кладбище и не скелет. Это – воспользуемся высокопарными формулировками позапрошлого столетия – всегда “вместилище духа и лоно памяти”. Останкинский театр-дворец помнит не только своего автора гр. Шереметева, строящего “пантеон” как “величайшее, достойное удивления и принятое с восхищением публикою дело, в котором видны мое знание и вкус”, но еще и иного, непривычного массовому сознанию Павла Петровича. И здесь, в Останкине, особенно неуместны и образ шизофренического тирана, и параноидальный гамлетизм, и российская брутовщина – характеристики Павла и его времени, составленные по легендам и анекдотам. Останкино заставляет нас помнить не “несчастного злодея”, но того Павла, который даровал крестьянству трехдневную барщину вместо пятидневной, раскольникам и иноверцам – свободу вероисповедания, купечеству – гражданские права… “Многое ждали от царствия Павла Петровича и думали – настало наконец время благоденствия России”, – писала о начале царствования небезызвестная “бабушка” Д. Благово, рассказывающая нам за пять поколений. Несколько лет спустя, уже после убийства Павла, И.М. Муравьев-Апостол, которого трудно заподозрить в симпатиях к Павлу и Романовым вообще, говорил сыновьям “о громадности переворота, совершившегося со вступлением Павла I на престол – переворота столь резкого, что его не поймут потомки”.
И тот, и другой, и Н.П. Шереметев, и Павел I, и “Крез-младший”, и “российский Гамлет” одними из первых в нашем отечестве ступили на дорогу личностного самосознания, личностного выбора, личностного поступка, нашли “лапифа” в себе, заслужив у современников репутацию людей по меньшей мере “странных”, став одними из первых кентавров в наших пенатах, в стране бессмертия Диоскуров, где всегда и неизменно виноват он, не мы, другой, инакий, лапиф – отвратительный начальник, нечуткая жена, неблагодарные дети, не нежная любовница, вздорные коллеги, скандальные соседи, ублюдки оппоненты, поганый режим, непросвещенное отечество, бездарный народ…
Мы, увы, не победили и, кажется, уже не победим кентавра в себе. Утешением – при помощи А. Кушнера – может служить разве что нервозная простота нынешней суматошной жизни.
Представь себе: еще кентавры и сирены
Помимо женщин и мужчин…
Какие б были тягостные сцены!
Прибавилось бы вздора и причин
Для ревности и повода для гнева.
Все б страшно так переплелось!
Не развести бы ржанья и напева
С членораздельной речью – врозь.
И пело бы чудовище нам с ветки.
И конь стучал копытом, и добро
И зло совсем к другой тогда отметке
Вздымались бы, и в воздухе перо
Кружилось… Как могли б нас опорочить,
Какой навлечь позор!
Взять хоть Улисса, так он, между прочим,
И жил, – как упростилось все с тех пор!
И, впрямь, как упростилось…
ПАМЯТИ ПЛАТФОРМЫ “ШЕРЕМЕТЬЕВСКАЯ”
О метафизике одного локуса на востоке Москвы
РУСТАМУ РАХМАТУЛЛИНУ С УДИВЛЕНИЕМ
Платформа Плющево бывшая Шереметьевская названа в честь рабочего перовских вагоно-ремонтных мастерских председателя военно-революционного совета Московско-Казанской железной дороги члена исполкома Моссовета участника гражданской войны Павла Карповича Плющева (1890 – 1920).
Мемориальная доска на платформе Плющево
И совсем я говорю не с тобой,
А с надменной телефонной судьбой.
Я приказываю:
– Дайте отбой!
Умоляю:
– Поскорее отбой!
Но печально из ночной темноты,
Как надежда,
И упрек,
И итог:
– Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
А. Г а л и ч
Покойный дядюшка мой…
Ну за что не возьмись в этой стране, обреченной неизбывной и безнадежной литературщине, что не скажи, как не молви, куда не ступи, сразу попадаешь в цитату… Тряхнешь эдак болезной головой, над которой, как известно, висит громадное облако “Евгения Онегина”, привычно в меру так попечалуешься и совсем обреченно продолжишь…
Итак, покойный дядюшка мой, Петр Иванович Потрясов, тихо оставивший этот лучший из миров в конце теплого сентября 1994 года, завещал мне квартиру. И на 33-м году впервые в жизни я стал наконец-то законным владельцем малогабаритного жилья на востоке Москвы. И не стоило бы все это рассказа (по точному замечанию русского писателя со странным прозвищем Вайль-Генис – что у него, кстати, фамилия, а что имя? – “у нас у всех дядя честных правил, даже если дяди нет”), так вот, не заслуживало бы все это повествования, если бы не странности того места, где мои однокомнатные хрущобские апартаменты расположены.
Места эти странны мне давно. С начала 1960-х, когда туда переехали мои родственники: Петр Иванович и супруга его, а мне, строго говоря, двоюродная бабка, или – с приветом крайним патриотам и материковым почвенникам – совсем-совсем строго – великая тетка Анна Михайловна Потрясова (Булыгина в девичестве). Собственных детей не имея, она обожала племянниц и племянников, в том числе и мать мою. Анна Михайловна служила главой женского колена нашего рода, за что и заработала прозвище, а может, ученую степень или, вернее, воинское звание – “маманя”. И первый номер, выученный мной прежде всяких 01, 02 и 03, – АЖ-14-06 – телефон мамани: “Ведь мало ли что!”.
Маманя знала все и про всех, неутомимо раздавала советы, выслушивала исповеди, вершила суд и расправу, была остра на язык с бесполезными и вкрадчива с нужными, держала в ежовых рукавицах неравнодушного к рюмке мужа и с неизменным регулярством собирала всех нас на семейные обеды. Добропорядочная патриархальность этих трапез особо подчеркивалась последующими прогулками по пейзажному парку усадьбы Кусково, благо парк-то, вот он, из окна видать. Точнее, дом в нем, в парке, а еще точнее – на краю его, и стоит…
И пока маманя под фирменное заливное публично воспитывает нынешнюю свою жертву, можно тихонько выскользнуть на балкон и протянуть руку к молодой лапе стопятидесятилетнего дуба. А то еще набрать нападавших желудей в целях дальнейшего прицельного бомбометания. Или с прохладной странностью обнаружить в своей шестилетней, стриженной “под полубокс”, башке удивительную мысль про то, что эта вот улица Маёвок, по которой катит пыльный милицейский ГАЗик, никакая она не улица, никаких она не Маёвок, а просто одна, самая левая, из трех аллей, ведущих к кусковскому дворцу, а железная дорога просто отрезает кусок этой аллеи, и поэтому…
“Ну сколько еще повторять! Ты слышишь? Одевайся, мы идем гулять!..”
Хронометраж и маршрут прогулки известен, как сценарий новогоднего утренника в детском саду или состав сборника статей про русскую идею: пять минут по этой самой улице Маёвок до железнодорожного переезда у станции Плющево Казанской дороги; дальше – с полчаса по юго-западной аллее кусковского трезубца до дворцового пруда с вдумчивыми остановками для бесед с Дмитричем (один, явно после пива), с Юрпалычем (+ дородная жена), с Розой Цезаревной (рядом сын Миха и супруг Николай Израилевич), с Марьванной (при сопливой внучке, что “много-про-себя-понимает”), с начальником 5-го цеха Васильевым (который, как все знают, “тот еще жук”), с Сергевной из 39-го дома (вот у нее-то внучка вполне ничего); потом раскладывание выпивки-закуски на клеенке; новомодный бадминтон, мгновенно ставший вдруг своим; купание зятьев-племянников при сатиновых плавках на завязках, в том числе и моего еще очень худого отца, в мутных водах дворцового пруда; посещение кафе на левом берегу пруда для покупки пива, чебуреков и газированной воды “Саяны”; фотофиксация всех этих умильных семейственных сцен камерой “ФЭД” без надежды на отпечатки; обратный путь, когда взрослые уже не так строги и энергичны, чтобы выдергивать тебя из меланхолического топтания пыльных лопухов обочины под невежественные размышления о том, что улица Зарайская – это, верно, то место, что за раем, а рай, наверное, сам музей за забором; или жили здесь какие-то Раисы-Райки, а после них – начиналась Зарайская; финальное чаепитие под пирог с черникой в доме на углу Маёвок и Зарайской; дорогу домой, быть может, скрасит трубочка с кремом за 15 копеек у платформы Чухлинка Курского направления…
(Троеточие конца этой чрезмерной коды авторского своеволия не про томительную долготу тех дней. Оно про то, что дальше я, наверное, засну в автобусе №7, дергая в полудреме за ниточки ту странную утрешнюю мысль: ну там, на балконе, там, где случилась особая пустота в черепе, вот то мятное ощущение холодка в голове, будто съел коробку зубного порошка и запил “Ласточкой”. Холоднее только другая думка – засыпательная моя забава от четырех лет до семи: можно ли так не думать, что не думаешь даже о том, что ни о чем не думаешь? Апофатическое нанизывание бесчисленных предикатов на эту незамысловатую конструкцию эвристического прорыва, увы, мне так и не принесло, но до того скоро усыпляло, несмотря на шум нашей коммуналки имени Ноя, что слыл я, по словам все той же мамани, “вполне даже управляемым ребенком”. Вот про что было это троеточие.)
Во второй половине – конце 1980-х постаревшие племянники-племянницы и повзрослевшие внуки-внучки вновь зачастили в дом на углу Зарайской и Маёвок. Нетрудно догадаться, что приходили мы все больше по поводам печальным. Прежние семейные обеды по воскресеньям превращались в поминальные ужины по будням. Окончательный конец традиции пришелся на март 1987 года. Держа марку, в конце февраля из 12-й больницы маманя еще успела позвонить мне и поздравить с рождением среднего, как выяснилось позже, сына, по имени Сергей, как оказалось. И отдала богу душу многомудрая и вельми хитрая бой-баба Анна Михайловна Потрясова (Булыгина в девичестве).
Справивши поминки по мамане, племянницы-племянники тут же озаботились трезвенностью безутешного вдовца. Как выяснилось, напрасно. Петр Иванович пил немного, вел, как мог, свое незамысловатое стариковское хозяйство, тренькал в одиночестве на балалайке и с патриотическим эгоизмом рвал саратовскую гармонику, а после взял да и женился на знойной молодухе. На глупые вопросы племянников-зятьев-внуков: “Да на что ж она тебе?”, – отвечал твердо и энергично: “А ты-то что со своими бабами делаешь?”. В общем, “знает только ночь глубокая, / как поладили они”. Увы, молодая не радовала старика ни борщом, ни заливным, ни пирогом с черникой и в конце концов была не без скандалу изгнана. А Петр Иванович чуть спустя помер разведенным, отказав мне то, что гордо величается нынче недвижимостью и облагается налогом в сумме 32 рубля 47 копеек. Здесь я и имею честь пребывать теперь ответственным квартиросъемщиком, предаваясь праздным размышлениям о странных особенностях этого московского локуса.
Первое, с чем сталкивается забредший в сей заповедник редкий новосел, – принципиальное отсутствие общественного транспорта. Такие близкие по карте станции метро (“Рязанский проспект”, “Авиамоторная”, “Перово”, “Новогиреево”, “Выхино”) в реальности недосягаемы. Расписание немногочисленных автобусов и еще более редких троллейбусов непостижимо. Услуги “Автолайна”, с нахрапом окучивающего все иные части столицы, тут так неназойливы, что почти и незаметны. Аборигены, впрочем, не страдают. Вся их жизнь проходит в здешних границах. Пришлецу же, имеющему интересы на стороне, остаются два выхода – автомобиль или электричка.
В районе, зажатом между двумя – Казанской и Курской – железками, платформы Перово, Плющево, Чухлинка, Вешняки, Новогиреево – не просто транспортные узлы. Это именно проемы-в-преграде, ворота в другие части Москвы и потому общественные центры. Здесь ежедневно здороваются, встречаясь утром и вечером, по дороге на работу и с нее. Здесь назначаются встречи и свидания. Здесь главные – они же и единственные – злачные места. Здесь жидкие бензоколонки. Здесь же редкие магазины, где иные продавцы и покупатели знакомы лет по тридцать. Здесь расклеиваются важные объявления. Здесь вертят головами растерянные, заплутавшие, невесть как оказавшиеся в наших палестинах таксисты. Здесь поджидают гостей, впервые едущих к тебе в дом и по пути недоумевающих: не на дачу ли зазвали?..
Маячащие фоном, в пределах взгляда, одичалые кусковские кущи, перестук железных колес, МПСовские голоса свыше про “экспресс по главному” сообщают всему легко ощутимый привкус дачности-путешественности-неукорененности с характерными “зовами железнодорожного пути”, с чаепитиями на террасах-балконах, с фразами “мы – в город”, с вареной курицей на листе вчерашней “Вечерней Москвы”, с местечковой ксенофобией (где свои “цегане”, свои “еврейцы”, свои “хохлы”, свои “армяны”, но не может быть и нет “своих” вьетнамцев), с дворовым домино в уцелевших еще беседках 1960-х годов постройки, с поездками “за харчами” в выходные, с квелыми астрами и снулыми георгинами в легкомысленных объятиях “Московского комсомольца”, с привычкой провожать пустым взглядом скорый “Москва – Оренбург”, “– Томск”, “– Владивосток”, почти подсознательно отмечая опоздание “свердловского”, с газетной строчкой, прилипшей к соленому огурчику, с жизнью, точно привязанной к расписанию электричек…
(Можно продолжать, но ведь за всем этим виден могучий толстовский шампур “Двух гусаров”, где легкого дыхания Л.Н. хватало на нанизывание – “когда не было еще ни шоссейных, ни железных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время…”, – и далее-далее-далее на целый белый лист не обихоженной тогда русской литературы; вперед, не завязая в томительных деепричастиях; еще-еще, не прожевывая молодыми зубами взрывной шелест русских согласных, благо желудок русской литературы еще безразмерен и работает исправно; легко перемахивая падежи и все прочие, до конца неотстоявшиеся пока, согласования; щедрой рукой раскидывая запятые и не заморачиваясь на иные знаки препинания; и так гонит-гонит, мучая шенкелями взмыленную фразу вплоть до нарочито незамысловатой экспозиции, указующей, наконец, узловатым перстом длинного (именно-именно длинного) типографского тире: “(…) — в губернском городе К. был съезд помещиков, и кончались дворянские выборы”. И мне бы после чрезмерно затянувшейся экспозиции, хошь и с опозданием, самое бы время броситься уточнять диспозицию, не позабыв, конечно, предварительно закрыть скобки, уже запамятовавшие, когда были открыты.)
Планиметрия этих мест – развернутое в хронотопе эхо “генерального чертежа” Кускова. Стянутый к дворцу “леблоновский трезубец”, давно деградировавший соединенными усилиями всех “мослесопарков” и прочих “зеленхозов”, на юго-западе город поддержал улицей Маёвок и продублировал Курской железной дорогой, добавив для верности чахлый проезд, торжественно величаемый Рассветной аллеей. Обрезанную юго-восточную перспективу заменил улицей Юности между нынешними Новогиреевской и Вешняковской эстакадами. Безнадежно махнул рукой на центральный луч-канал, ампутированный Казанской железкой; едва обозначил его продолжение пунктирной путаницей трех Институтских улиц и язвительно пошутил над руссоизмом и толстовщиной, завязав эти проезды на улицу Яснополянскую. Роль “широт” на кусковской карте мира исполняют все та же Казанка, параллельные ей улицы Зарайская и Михайлова и, наконец, сам Рязанский проспект – та самая Старая Рязанка, на которую в середине XVIII века и ориентировал свой “Эдема сколок сокращенный” граф Петр Борисович Шереметев.
Знамо дело, всякая усадьба – попытка смоделировать мироздание. Каждая из них – и Иерусалим, и Вертоград, и Рим, и Империя, и Мир, и Отчизна, и Чужбина… Любая из них – желание пользоваться радостями “натуры”, не отказываясь от благ “цивилизации”, то есть возлюбленный опыт ненаглядной золотой середины, промежуточного и гармоничного бытия между крайностями “города” и “природы”, “порядка” и “хаоса”, “порока” и “добродетели”… Уж писали мы про это, переписали. И смысловая архитектоника Кускова, казалось бы, такова, если б не одно существенное, впрочем, и жирное “но”.
Семантически обращенный к “порядку”, “цивилизации”, “городу” южный фасад упирается взглядом в пейзажный парк на противоположной стороне пруда, и если и глядит на некий “лад”, то поверх всех мыслимых барьеров. Северный же, свободно выливающийся в партер регулярного парка, будто и не намерен блюсти строгих правил садоустроения XVIII столетия, неукоснительно предписывавших плавно перетечь в “пейзажный сад”, а потом и в “лес”, да так незаметно, менторски наставлял Н.А. Львов, чтобы “неприметное их разделение более в плане, нежели в самой вещи означалося”. Кусковский партер вовсе не стремится к “вольности”, завязая в Гае со всеми его давно разрушенными увеселениями.
Этот же зеркальный оборот приключился в Кускове и со всеми “строениями до хозяйственной части касательными”, и даже с шереметевской дворней, странным образом продолжающей жить и нынче. “Первостатейная”, “белая”, та, что “при барине”, что, если не вокруг “appartement de parade”, то уж около “appartement de commodite”, давно разбрелась на север от дворца. “Белая челядь” словно превратилась в обитателей чилийского посольства (голландский домик – швейцарский – итальянский + теперь чилийский), в слушателей Института молодежи (бывшей Комсомольской школы), то есть в выучеников шереметевских школ землемеров и курсов управителей, в насельников кооперативных домов по улице Молдогуловой… А на южной половине – другая, “черная” дворня, строго и дружно хранящая свою особицу, структурированную трилучием кусковского пейзажного парка, двумя железками и тем, что некогда гордо величалось заводом “Молния”, будто бы родившимся когда-то из шереметевских кузниц, каретных, столярен, оранжерей, скорняжных…
Крепостные завода, поселенные здесь в незапамятные времена, хранят ревнивую верность этому захиревшему монстру индустрии. Здесь все всех знают и по сию пору помнят фамилии директоров, заместителей, главных инженеров, начальников цехов, мастеров, бригадиров, кладовщиц… Потому в разговорах у пивной (Перово) или рюмочной (Чухлинка) нет-нет да и мелькают уточнения: “Ну, Гришка, сын того, рыжего, мастера из седьмого цеха. Он еще с твоим Валеркой учился”. “А-а-а!”, – удовлетворенно отвечает собеседник. Засим высокие договаривающиеся стороны соскальзывают в наезженную и, кажется, бесконечную колею разговора о рухнувшей советской промышленности, бесславии могучего некогда завода и, конечно, виновниках бедствия под названием “РСП” (“Развалили Страну, Паскуды”).
Брат-социолог внятно объяснит нам что-нибудь про “консервативную кастовость населения промышленных районов” и их “специфическую стратификацию”. Я был бы готов выслушать эту арию, кабы эта самая “клановость” не померла в других московских локусах безвозвратно. Что ходить-то далеко?.. Вон в близлежащем Перове, в бывших кварталах и домах ПВРЗ или “Прожектора”, ничего подобного и в помине давно нет, хотя еще на моей памяти дрались пацаны “с Зарайки и с Коновалова”, с одной стороны, и “перовские”, с другой, а всякий повздоривший с начальством пролетарий доходчиво объяснял, что “на вагоноремонтном (…) такого (…) специалиста с руками (…) оторвут”, а “на “Прожекторе” (…) с моим-то разрядом две сотенных с полтиной (…) сразу положат, да (…) премии, да тринадцатая”…
Что держит аборигенов в этих местах, если не кусковский гений места, обитающий и поныне в странном клине, очерченном двумя железными дорогами и улицей Юности? Что хранит туземскую самость в этом чудном треугольнике, ставшем вовсе непроходимым в 1970-е, когда прежние железнодорожные переезды заменили на подземные переходы, не столько сократив возможности маневра для автомобилистов, сколько придав переходам хтонический смысл возрождения через умирание, в отличие, конечно, от мостов – горних перпендикуляров “реке времен”? И не обратиться ли в жажде ответа к рерихнутым, блаватизированным, сыроедам, босоходам, астрологам, хатха-йогам, мистагогам, оккультистам, руконаложителям (руконакладателям?), столовращателям (столовертетелям?), руноведам, сайентологам и прочим дианетикам? Уж эти-то найдут какую ни то аномалию, а за ней и объяснение отыщут!.. И в чем тогда разница между диагностиками кармы и метафизиками города?..
Зеркальная аберрация усадебного плана, заданная не то волей, не то прихотью Петра Борисовича Шереметева, по сию пору аукается еще и в том, что именно здесь пересекаются две железные дороги, одна их которых – Казанская – левосторонняя. (Местные-то привыкли, а чужак, особенно подпивши, вечно уедет вместо центра Москвы в Люберцы, Голутвин, а то и в Рязань.) Могу, конечно, привести историческую справку и о доле английского капитала в построении Московско-Рязанской, одной из первых в России, железной дороги, и о степени участия британских путейских инженеров в ее строительстве… Могу с риском для своей репутации серьезного исследователя свидетельствовать, что количество левшей здесь куда больше среднего по стране, заверять в оном, работая компьютерной мышью левой рукой и закуривая той же шуйцей… Но важнее иное, левостороннее движение здесь – такой же убедительно невнятный образ Альбиона, Индии, Японии или, скажем, Южноафриканской республики, как кусковские Голландский, Итальянский, Швейцарский домики… И зова Тихого океана в дороге этой ровно столько же, сколько царства Нептуна в усадебном Гроте… И встреча двух вокзалов – Казанского и Курского, пересечение их путей, такое же немыслимое свидание, как рандеву Бендера–Воробьянинова, начавших и закончивших свою эпопею на Казанском, с Веничкой Ерофеевым, так томительно едущим в Петушки… И маячащий за обоими вокзалами Кремль так же реален в своем приказе колонизации, как “рязанско-казанская” тяга к Волге, на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток вплоть до океана, а то и перемахнуть на Аляску и как “курское” желание тепла, чернозема, белого налива, семечек, галушек и так до черноморской воды и – хорошо бы – еще до Босфора и Дарданелл…
Вторая, после Каланчевской эстакады, встреча двух железных векторов меняет пейзаж и трансформирует хронотоп в этом чудном месте на востоке Москвы. Здесь особое пространство, о чем я все и толкую; тут другое время – не выспренное, но жидкое время центра столицы, не благостное в чередовании сезонов время деревни, не дачное время любителей природы, не мифическое усадебное, хотя к последнему, пожалуй, время здешних мест всего ближе… Консерватизм не спившихся в отсутствие барина бывших крепостных; мафусаилов век насельников этих мест, порядком превосходящий среднемосковскую норму; воплощенная в натуре геополитическая мифологема Кускова; евразийские зовы железнодорожных путей на восток и юго-восток, стартующие от “православия, самодержавия, народности” площади трех вокзалов и эдемского обещания “Кремля” на Курской площади определяют нрав туземцев, более десяти лет уверенно голосующих за государственников и патриотов, усеивающих руками своей молодежи заборы и гаражи вдоль двух жд соответствующими граффити, не без симпатии поглядывающих в сторону КПРФ и спокойно взирающих на шалости РНЕ, обосновавшегося штаб-квартирой неподалеку.
Все это не столько осмысленные убеждения, сколько растворенные в крови аксиомы, нашептанные все тем же лукавым гением места, упорным в антиисторизме своем историческим духом локуса. Здесь нет истории и она кровно мифологизирована. Здесь многие, гуляя едва ли не еженедельно от дома до кусковского дворца, мало что внятного расскажут об усадьбе, а иные и вовсе никогда не обходили пруд. Здесь бывшая дворня Шереметевых – тех, что категорически не принимали корреспонденцию с мягким знаком в родовой фамилии, о чем и уведомляли каждого нового главного столичного почтмейстера, тех самых, что нещадно секли когда-то, ежели свои грамотеи вставляли сей несчастный знак – безразлично произносит “шереметЬевские” топонимы. Здесь Плющево, поименованное в память давно забытого героя революции, воспринимается современным Кускову, Вешнякам, Перову и Новогирееву. Здесь улица Лазо (имя революционного мученика давно отставлено) восходит в былинной этимологии к “лазу-лазать-пролезать”. Здесь и Чухлинка возводится к некоему краю, к метафизической демаркации, где по ту-то сторону, может, и Эдем, а по сю – нет, не чухна, а вовсе зачуханные и чумовые, Иваны-дураки, которым как не крути и царевна и полцарства все равно причитаются и обломятся, дай только срок. Здесь едва ли не каждый второй расскажет пришлецу, что пограничное к западу Карачарово – от того, что сюда ссылали непросыхавших пьяниц, прописывая им кару за чарку (чару), бессознательно цитируя самую короткую главу из путешествия Венички Ерофеева “Серп и Молот – Карачарово” (ну там, где “и немедленно выпил” и опущены, согласно уведомлению автора, “полторы страницы чистейшего мата”; а, впрочем, коли уж дошло до беседы про Карачарово, то вам бессознательно, виртуозно и анонимно исполнят и следующие перегоны: Карачарово – Чухлинка, Чухлинка – Кусково и Кусково – Новогиреево). Здесь перестроечное Выхино принято для обиходу не из ненависти к деяниям и личности А.А. Жданова, а из удобства пользования, коли уж там (“в Выхине”, а не “на Ждановской”) самый дешевый рынок. Здесь сам я, пожилой мальчик, вроде бы отягощенный излишними знаниями смешного ремесла под названием “история”, пообщавшись с полчаса с мамками на детских площадках, или с папками в пивной, или с дедками в рюмочной, или с бабульками в булочной, нечувствительно начинаю говорить “шереметЬевская”, забываю про Петра Борисовича Шереметева и деяния его, толкую приятелю, как проехать “по Лазе”, испытываю угрызения совести, грозящей мне карой за чару, перестаю склонять Кусково, Перово и прочее Новогиреево, начинаю сомневаться в том, что пространство – предикат времени, и все пытаюсь набрать на мобильнике давно отмененный номер покойного дядюшки моего и мамани – АЖ-14-06…
“… это ты?”