Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2004
Ибо я думаю, что нам, последним посланникам, Бог судил быть как бы приговоренными к смерти; потому что мы сделались позорищем для мира, для Ангелов и человеков. Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии.
Первое послание Коринфянам, IV, 9-10
Сто двадцать, – возразил старик, подняв свою бледно-желтую, словно отполированная латунь, широкую ладонь и строго глядя на внука, жадно доедавшего холодную курицу. – В монастыре, где впоследствии устроили Домзак, жительствовало шестьдесят монахов. У каждого была отдельная келья. Совсем маленькая келья. Когда монастырь превратили в Дом заключения, мы впихнули в каждую по двое заключенных. В основном это были пересыльные: их собирали со всей округи и держали до тех пор, пока тюрьма не наполнялась под завязку. Тогда за ними приезжали и уводили на станцию – четыре километра к северу от реки. Ну а куда их потом увозили – одному Богу ведомо. Я просто сдавал их под расписку уполномоченному НКВД. И все. Остальное было его заботой. Мы же на скорую руку мыли камеры с хлоркой, чтобы принять новые партии осужденных. Иногда мы не успевали почистить камеры, и тогда приходилось заставлять новых зеков заниматься уборкой. Если не было хлорки – а такое случалось часто, – использовали толченую древесную золу. Летом еще ничего, а вот зимой руки к ведрам примерзали – воду-то брали из проруби. Ты меня слушаешь, Байрон?
– Из проруби, – откликнулся внук, вытирая руки вафельным полотенцем. – Ты же рассказывал мне эту историю. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сам спросил тебя об этом. То есть – правда ли, что заключенных Домзака сжигали в кочегарке? Будешь еще?
Он взял со столика узкогорлый стеклянный кувшин и налил себе полный стакан.
– Мне пока довольно. – Старик закурил папиросу, вставленную в длинный деревянный мундштук. – Сыт? – Пыхнул едким дымом дешевого табака. – Я помню, конечно. Многие в городе считали, что заключенных сжигали в тюремной кочегарке. Может, потому, что на станцию их перегоняли по ночам. Там, где сейчас ликеро-водочный завод стоит, была пустошь – по ней и гнали. Конвоиров было немного, да никто никогда и не пытался бежать. Куда? К родным? Так тогда любой родственник побоялся бы даже дверь открыть беглецу. Побоялся бы даже заговорить с ним. Да и брали нередко семьями, судили быстро, раз, два – и ты в Домзаке. Или в телеге под конвоем, если забирали из деревни. Это ж не Москва, чтоб показательные процессы устраивать. В столице-то судили самых матерых врагов народа, а здесь брали сочувствующую мелочь. Уцелевших интеллигентов с дореволюционным прошлым, бывших служителей церкви, кулаков и подкулачников… Хотя какие на наших серых землях были кулаки? Просто местные власти выслуживались перед Москвой. Татар брали за разжигание национализма, а уж если при обыске находили в семье Коран, накручивали срок на всю катушку. Русских… этих за все подряд брали…
Байрон не торопясь выпил самогон, настоянный на травах, и кивнул деду.
Старик Тавлинский позвонил ему ночью и сказал, что они непременно должны встретиться. А когда внук, с университетских пор бывавший в Шатове лишь изредка, не каждый год, попытался отговориться занятостью, Андрей Григорьевич проговорил своим четким металлическим голосом, в котором не было ни гнева, ни даже оттенка раздражения: “Вчера я понял, что начинаю умирать. Это не телефонный разговор. Я хочу, чтобы ты приехал немедленно. Пожалуйста”. И положил трубку. Он никогда не шутил такими вещами. Не любил – и все это знали – разговоров о смерти. Лишь дважды побывал на кладбище: когда умерла жена – ночью после похорон, когда умер сын – через три дня, тоже ночью. Заговаривать в доме при нем о покойных было категорически воспрещено. После смерти жены он запер супружескую спальню, и только Ниле, поселившейся у Тавлинских, когда родились близнецы, разрешалось раз в год – обычно под Пасху – прибираться в комнате наверху, и всякий раз после этого старуха произносила одну и ту же фразу: “Душистое место. Лампадку я затеплила – пусть светится, пока масло не выгорит”. И лишь однажды старик сделал исключение из правил, разрешив внуку, вернувшемуся из Афганистана, посидеть полчаса на стуле в простенке между окнами, рядом с высокой тумбочкой, на которой стояла фотография бабушки Алины Дмитриевны – женщины крупной, черноволосой, с красивым полноватым лицом и тонким изящным носом. Она была легка на ногу, скора и ловка в движениях, и даже эта старая фотография, на которой Алина Дмитриевна была запечатлена в день своего пятидесятилетия, не могла скрыть обаяния ее легкой подвижности – может быть, причиной тому были тронутые улыбкой губы да живой, веселый блеск в глазах. Байрон даже не стал просить у деда ту фотографию, просто сам отправился в ателье, вместе с хозяином перерыл архив и отыскал негатив, с которого и сделал в Москве отпечаток. Это была единственная фотография, украшавшая его общежитскую комнату и пережившая обеих его жен.
Старик спал после смерти Алины Дмитриевны в кабинете на широченном кожаном диване или во флигеле, выстроенном одновременно с новым домом на ежевичном холме. К семидесяти годам у Андрея Григорьевича выпали все зубы, а в восемьдесят два начали расти новые – белые, ровные, узкие, придававшие его непривычному к улыбке лицу какую-то страшноватую свежесть. Чудо появления новых зубов вырвало старика Тавлинского из полусонного оцепенения, в которое он начал было погружаться, и в несколько месяцев он превратился из теряющего силы патриарха в энергичного хищника, безжалостного к конкурентам, и неукротимого бабника, который с трудом подавлял утробное рычание при виде голоногих девчонок из гимназии, стоящей напротив его конторы. Байрон только похмыкивал, слушая телефонные рассказы матери о скандальных похождениях девяностолетнего старца, который вновь, как в былые годы, завел себе любовниц по всему городу и району, предпочитая при этом женщин моложе тридцати. “А вдобавок эти малолетки, – вздыхала мать. – Ему уже два раза приходилось откупаться, иначе его потащили бы к Иисусу за растление несовершеннолетних”.
Байрон, как и многие жители Шатова, привык думать о старшем Тавлинском как о существе бессмертном, способном к перерождениям, тем более неожиданным оказался для него ночной звонок старика, который – чужаку этого не понять – вопиял о помощи, звал, требовал, чтобы внук тотчас же прыгнул в машину и примчался в городок, бросил свой новехонький “Опель” посреди двора и, не умывшись и не перекусив (спасибо Ниле, притащившей во флигель холодную курицу, хлеб и виноград и успевшей вскользь поцеловать Байрона в лоб), отправился во флигель, высившийся на ежевичном холме метрах в тридцати от дома, и, плюнув на все и вся, уселся перед стариком в роли внимательного слушателя истории, случившейся больше шестидесяти лет назад, истории, которую, пусть фрагментарно, он знал назубок, ну так что ж – придется выслушать еще раз, коль так взбрендилось – а вдруг и впрямь напоследок? – старому хозяину этого дома, этого города и всей округи, включая даже речку со странным названием Ста, об имени которой гадали все кому не лень, но так ни до чего и не догадывались.
– Сто двадцать, – повторил он за дедом. – Это случилось шестьдесят три года назад. Проклятый сталинизм и так далее. Кому сейчас это интересно? – Он улыбнулся. – Только мне.
Дед кивнул узкой, как у породистой лошади, головой, обритой наголо.
– Я понимаю, что ты имеешь в виду, – сказал он. – Когда я почувствовал слабость, какой еще никогда в жизни не чувствовал, я понял: это конец. И тогда стал думать… вспоминать… – Отхлебнул из своего стакана, понюхал хлебную корку. – Даже отца вспомнил… ну я тебе рассказывал…
Внук кивнул, снова закуривая.
– В истории каждой жизни, – все тем же ровным тоном продолжал старик, – есть тайная глава – или такая, которой до поры до времени не придаешь никакого значения, – но я предпочитаю говорить о тайной главе, в которой и записаны все главные прегрешения или благодеяния человека (чаще же вперемешку и то и другое). Во всяком случае – мои. И эта тайная глава – с какими угодно оговорками – и есть то, что есть этот человек.
– Ты, – сказал Байрон, глядя на деда сквозь табачный дым.
– Я. – Он помолчал. – История случилась в конце октября сорок первого года, когда немцы приблизились к Шатову на восемьдесят километров, а я не знал, как мне разместить новых заключенных. Война не повлияла на ту машину, из нутра которой в Домзак поступали осужденные. В июне, июле да вплоть до начала октября, когда над городом впервые заметили немецкие самолеты, летевшие на Москву, ко мне прибывали уполномоченные за товаром – так мы между собой называли зеков. Мы ж были арендаторами. В Домзаке люди надолго не задерживались. А тут машина дала сбой: о нас словно забыли. То есть новых людей присылали, но тут они и застревали, хотя численность их давно перевалила за двести. Камеры были битком набиты, зеки, особенно всякие калеки да больные, не успевали протолкаться к параше, ссали и срали в штаны. За два дня до прибытия того последнего уполномоченного к нам пригнали партию в пятьдесят человек. Мы загнали их в монастырскую церковь, где хранился уголь для кочегарки, и завалили дверь бревнами, потому что церковная дверь давным-давно не запиралась, не было никаких засовов, ни замков – кому они понадобились? – ничего не было. Не хватало продуктов – плановые запасы кончились, а подвоза не было. Я кое-как выпросил у городских властей немного хлеба – тем зеков и кормили. Мне еще предложили картошки, но я отказался: в переполненные камеры и миску нельзя было всунуть, а тем, которых загнали в церковь, охрана кидала буханки в окна. Стекол-то не было. Как они там в темноте отыскивали хлеб – не знаю. Слышно было только, как они руками разгребали уголь да ругались в крик. Тем же вечером я написал очередной рапорт по начальству, обрисовал ситуацию. А потом заперся в своем кабинете и напился. К черту рапорт, если курьеры у нас не появлялись, а по телефону я мог дозвониться только в Шатов. Думал: что делать с зеками, если немцы возьмут город? У меня было два взвода солдат – шестьдесят винтовок. Монастырь окружен пятиметровой стеной и соединен с берегом узким бревенчатым мостом – двум грузовикам не разъехаться. Мост можно было взорвать – динамит у нас был, мы же каждую зиму взрывали лед вокруг острова, чтоб никто не подобрался к стенам. А дальше? Что с зеками-то делать? Их же к тому времени двести девяносто четыре души грешной набралось. Расстрелять? Но такого выхода никакие инструкции не предусматривали: мы же считались лишь арендаторами, то есть не было у меня приказа, позволявшего покушаться на права собственника. С тем я и заснул в кабинете на деревянном диване. Водку, правда, допил, а бутылку – от греха – в полынью бросил. Проснулся затемно – дежурный в дверь барабанит: уполномоченный прибыл. Майор Синицкий с секретным предписанием. Коренастый такой, ходил враскоряку, как старый кавалерист, лицо скуластое, глазки маленькие, голос хриплый – вот и все, что запомнилось. Я вытянулся, рапортую, а он махнул рукой и бросил на стол конверт. Вынул я приказ, прочитал, расписался внизу – “ознакомлен”, подпись, звание, дата. Из несгораемого шкафа достал список зеков. “Некоторые без имени-отчества, особенно из последних партий, товарищ майор, – докладываю. – Занесли в ведомость так, как значилось в сопроводительных документах”. Он скривился – вроде как усмехнулся – и говорит: “Двести девяносто четыре заключенных. Когда управимся? К утру успеем?” “Если прямо сейчас начнем”, – говорю. “Прямо сейчас и начнем. Где?” Я отвел его за церковь – там как раз перед войной длинный сарай из кирпича-сырца построили для хозяйственных нужд: пилы, ломы, топоры там хранились, упряжь лошадиная да прочий хлам. Синицкий приказал сей же час очистить помещение и подвесить к потолочным балкам керосиновые лампы. А пока мои солдаты занимались сараем, послал своего шофера в город с запиской. Шофер быстро обернулся, привез две десятилитровые бутыли спирта. Работа-то предстояла долгая да на морозе, – каждому солдату для начала по полстакана неразбавленного. Мы с майором прикинули, сколько времени уйдет на перемещение заключенных, на саму казнь да на уборку сарая от трупов, которые решили складывать между монастырской стеной и церковью, а если все не поместятся – у стены поблизости от главных ворот (были еще черные ворота, через которые тюрьма получала с барж уголь). Когда сарай расчистили, Синицкий шагами промерил его в длину – вышло, что можно одновременно ставить к стенке по двадцать пять человек. Двадцать человек из охраны с лопатами и кирками отправили через реку на пустошь – готовить могилу. Они с собой два ящика динамитных шашек прихватили: а вдруг земля закаменела? Я крикнул заместителю, чтоб выводили, а тот спрашивает: “Раздетыми?” Синицкий окрысился: “Они ж вмиг замерзнут – как ты их потом таскать будешь? А за одежду ухватиться можно – удобно”. Опытный человек. Когда первых двадцать пять поставили лицом к стене, вдруг выяснилось, что лампы слишком низко висят. Ну да делать нечего – стреляли с колена. Били метров с трех-четырех – не промахнешься. Позвали врача – доктора Лудинга. Он одной рукой – пальцем – очки на своем носу придерживает, чтоб не соскользнули, а другой проверяет, кто живой, а кто нет. Живых не было. Пока солдаты вытаскивали трупы, я Лудинга отвел в сторонку, к столу, на котором фляги со спиртом стояли. Спирт уже для удобства в три чайника разлили. Я ему из чайника стакан налил и заставил выпить. Исаак выпил и говорит мне: “На таком морозе что убитый, что тяжелораненный – все равно”. Тело к телу укладывали боком – для экономии места. Пошла вторая партия. У нас в том проходе к сараю горел только один прожектор, но я разглядел, что многие в рот что-то суют. Подбежал к одному, дернул шнурок – изо рта с кровью крестик нательный вылетел. Откуда? Ведь тогда ношение нательного креста каралось, даже в крестьянской среде боялись носить кресты, а тут очкастый интеллигент. Ну да Бог с ним, не до того уже было. И этих одним залпом уложили. Синицкий с пистолетом в руке сам за Лудингом прошел вдоль убитых: все в порядке. Тут мой заместитель опять: “Товарищ начальник, а может, обольем их керосином, подпалим – и как не бывало?” Майор усмехнулся. “Чтоб одного человека дотла сжечь таким способом, несколько часов потребуется. А тут – триста почти. Голова! Химию в школе учить надо было лучше”. В какой же школе такой-то химии учили? Я сам школу НКВД заканчивал, но там нас такому не учили. Да…
Байрон, не спуская взгляда со старика, налил ему в стакан самогонки.
– Сейчас ты, наверное, можешь сказать, были ли среди заключенных родители бабушки… твоей жены…
– Они провели в Домзаке дней пять, не больше. Их увезли задолго до войны.
В большой комнате было тепло: в огромном камине горели толстенные дубовые и березовые плахи. Бра на стенах и расставленные полукругом торшеры под палевыми абажурами ярко освещали зальчик с низким столом, за которым устроились в креслах дед и внук Тавлинские, две широкие тахты, крытые клетчатыми пледами, и узкий журнальный столик в дальнем углу, заваленный бумагами. Деревянная лестница с широкими перилами, изогнутая дугой, вела на второй этаж, где в углу, под скатом крыши, помещалась старикова кровать с тумбочкой у изголовья. Между тумбочкой и кроватью – Байрон знал это – был спрятан топор с широким лезвием на длинной рукояти. Когда однажды он спросил деда, зачем ему тут топор, тот с обычной своей невыразительной улыбкой ответил: “Это на случай, если я вдруг новой жизни вздумаю возжелать. А как на Руси новую жизнь начинают? Родных – топором, дом – поджечь да и утечь в ночь, вручив судьбу Богу”. Шутки у него были такие. А может, просто боялся: мало ли врагов у самого богатого в округе человека, добывавшего богатство не стесняясь средствами? Но все равно – топор казался какой-то особенно дикой деталью в этом домике, стены которого были украшены хорошими копиями гравюр Дюрера и Доре: Диана постаралась. Племянница Нилы. Байрон почувствовал, как погорячело сердце при мысли об этой тонколицей девушке, с трех лет жившей в доме Тавлинских.
– Соскучился? – без тени усмешки спросил старик, любивший демонстрировать свою проницательность. – Ты ж ее года три не видел?
– Три. Или больше?
– Узнать узнаешь, но не поверишь: принцесса.
– А что с ногой?
– Выровняли в больнице. В Москве, конечно. И почти не прихрамывает.
Когда Нила принесла девочку к Тавлинским, выяснилось, что у малышки левая нога короче правой на четыре сантиметра. Теперь, значит, решились – раскошелились на операцию и лечение. Впрочем, одернул себя Байрон, старика можно было попрекнуть чем угодно, только не жадностью, особенно в отношении домашних.
Он встряхнулся, поднял стакан.
– Двести девяносто четыре, – напомнил он старику. – Как я понимаю, больше всего мороки было с очисткой сарая: все-таки двадцать пять трупов, поди-ка потаскай…
Тавлинский кивнул.
– Именно. Умучились. Если б не спирт, и вовсе попадали б от усталости. Завалили весь проход между стеной и церковью, потом стали оттаскивать к воротам – еще больше мороки… А уж когда дошло дело до тех, которых в церкви заперли… – Он махнул рукой. – Тут-то и оконфузились. Вытащили из церкви последних, затолкали в сарай, дали залп – и вдруг стена рухнула. – Он сделал паузу, уставившись на внука. – Я же говорил, что сарай сложили из кирпича-сырца. Говно, а не кирпич. А тут в него без устали молотят и молотят пулями. С трех-то шагов пуля из трехлинейки не то что одного – десятерых насквозь пробьет, вылетит и еще воробья подшибет на лету. – Хмыкнул. – Вот стена и не выдержала последнего залпа – рухнула. Крыша накренилась, того гляди сарай завалится. Все растерялись, даже майор столбом замер. Стоим и смотрим на кучу кирпича, из которой руки, ноги, плечи, головы торчат, кто-то стонет – хаос! Я очнулся, велел быстро поснимать керосинки с балок и вытаскивать битых из завала. Сам таскал – рук не хватало. Даже майор со своим шофером вытаскивали. Кто смеется, кто матом материт, кто стонет… Наконец извлекли всех. Их девятнадцать было – последняя партия. Стонущих штыками прикололи. Лудинга отправили к чертовой матери, пользы от него никакой: напился свински, да и вообще слабак…
Он выпил и с удовольствием выдохнул.
– Умеет же Нила из простого самогона нектар сделать.
– Как же вы их вывезли? До пустоши-то – если с мостом считать – не меньше километра.
– Поменьше. А все равно целая эпопея вышла. У нас четыре лошади да четыре фуры с высокими бортами. За один раз около ста человек загрузили – и вперед. Охрана следила, чтоб трупы за борт на свалились, да не уследили – один соскользнул с кучи и упал с моста на лед. Его веревкой обвязали и на берег выволокли, так и тащили до самой пустоши. Земля сверху морозом схвачена, так что первая ездка прошла ничего себе, лошади тянули будь здоров – хоть и в гору. Прибыли на место. Там яма была, из которой в старые времена глину брали. Глиняный пласт бедный оказался – под ним песок, вот яму и забросили. Солдаты ее динамитом и вручную подрасчистили и углубили. Туда и свалили покойничков. Следующие рейсы были тяжелее. Лошади копытами землю размололи до песка, стали вязнуть… Э, долго рассказывать. Уже на востоке засерело, когда последнюю партию привезли. Этих разложили аккуратно поверх прежних – чтоб холм не образовался. А потом по периметру ямы заложили динамит, рванули – песок внутрь обрушился. Даже ровнять не пришлось. Теперь там крест поставили, отец Михаил, который в береговой церкви служит, раз в год на том месте молитвы поминальные читает. Народу мало собирается: расстрелянные все больше из дальних деревень и городков были. Приходил он ко мне, спрашивал, какого числа это случилось. Я сказал. Бесплатно служит. У него там дед лежит – настоятель Вознесенского монастыря, который после разгона монахов скрывался по лесным деревушкам. Долго скрывался, даже удивительно, как долго: после московских процессов люди как пошли доносы строчить друг на дружку – ого! А его берегли. Взяли летом, уже война шла вовсю. Случайно взяли. Дезертиров ловили – уж больно много их, чертей, оказалось – и наткнулись на этого архимандрита Гаврилу Никонова. Сначала в нашей НКВД держали, а потом ко мне – в Домзак. Он дольше всех у меня просидел. Других еще увозили, а на него разнарядки все не было и не было. Может, забыли о нем, не знаю. Астма у него была, я все думал, что он сам собой концы отдаст, да вот, видишь, дождался. Словно нарочно. А может, и нарочно, ты не смейся…
– Не смеюсь, – сказал Байрон.
Старик с усилием поднялся из кресла, прихватил прислоненную к стене кочергу и, присев на корточки, принялся ворочать обгорелые плахи в камине.
– Все силы собрал, чтоб дождаться мученической смерти, – проговорил он не оборачиваясь. – Теперь ему молятся. Святым стал – официально. Новомучеником. – Прислонил кочергу к каминной решетке. – Тебе сны страшные снятся, Байрон?
Внук напрягся, но промолчал.
Старик вернулся в кресло, закурил.
– Ты вот в Афганистане воевал, людей убивал. И в Чечне людей убивал. Они тебе снятся? Ты же крещеный.
– Тебя ведь после тюрьмы тоже на фронт отправили, тоже, наверное, врагов убивал. Фашистов. Но они же тебе не снятся.
Дед поморщился.
– Какой там фронт! Я в заградотряде служил, да и то полгода, пока не отозвали по службе. Я не в фашистов стрелял – в спины своим, чтоб не отступали…
– Да знаю я, что такое загрядотряды. – Байрон с трудом подавил вспыхнувшее вдруг раздражение. – Снятся мне страшные сны, и знаешь, какой самый страшный? Когда меня в госпиталь под Грозным привезли с оторванной ступней, бросили на каталку и укрыли какой-то простыней. С головой укрыли. И я как будто в другой мир попал. Лежу – боюсь пошевельнуться, а вокруг какие-то звуки, голоса, и я вдруг понял, как дважды два: так мне и лежать до скончания века. – Дернул плечом. – Мне тогда показалось, что я под этой простыней несколько дней пролежал. Несколько жизней прожил. Долго рассказывать, да и не хочу. Страшно. Потом оказалось, что пролежал я под простыней всего-то несколько минут, пока операционную готовили. А я себе напридумывал!.. Жуть. Под пулями такой жути не испытывал. Страшнее страха. Вообще никаких чувств. Просто – брошен и забыт, а люди продолжают другой какой-то жизнью жить, в которой меня как будто и не было. И уже не будет. А пройдет сколько-то лет, думаю, кто-нибудь случайно заглянет под простыню и скажет: “Выкиньте это – это – куда-нибудь”. И зевнет – и дальше пойдет.
– Ну и фантазии у тебя. – Старик неодобрительно покривился. – Офицер. Не хочешь рассказывать – не надо. Я ведь тебя не за этим позвал.
Внук прищурился.
– Они тебе снятся? Все эти безропотные бедолаги с крестиками во рту… – Он перевел дух. – Ты же крестился на старости лет, вроде бы в Бога уверовал, вот оно все и…
– Цыц, – не повышая голоса, остановил его старик. – Бога трогать не будем. Он сам по себе, я сам по себе. Верующий из меня хреноватенький, скажу тебе честно. Да и в церковь ходить не люблю. И в загробную жизнь, Байрон, не верю. Вся жизнь здесь, и только здесь нам воздается по заслугам, только здесь имеют значение все наши грехи и благие дела. Потому что только здесь ты человек, а после смерти ты никто. Так, добыча мелких хищников. Но это уже не ты, не человек с живой душой, а кусок мяса на живодерне – вот и вся Божья добыча.
– В душу, значит, веришь? В бессмертную свою?
– А вот про это ничего не знаю, а когда думаю – ни до чего не додумываюсь. Хотя предполагаю, что вряд ли душа бессмертна. Если она есть… Скорее всего – нету ее. Есть инстинкты, мысли, слова и поступки. Я прожил почти сто лет, был дважды женат, похоронил обеих жен и сына, твоего отца, испортил жизнь другому сыну – Ване, у меня было много женщин, очень много, в последние лет пятнадцать-двадцать прожил внутри большой жизни еще одну, сам себе царем стал…
– И всея Шатовского района…
– Не язви, не надо. Я построил дом, фирму, сколотил капитал, взял все в свои руки. Есть что вспомнить и чем гордиться. Есть чего стыдиться… Но вот тот расстрел в Домзаке стыда у меня почему-то не вызывает. Он просто снится и снится. Понимаешь? Просто так снится. Не потому, что мне стыдно, а потому только, что я во всем том участвовал. Был бы верующим – страшно было б перед Богом представать. Но этого-то я как раз меньше всего боюсь. И нет такого человека, который пришел бы ко мне сейчас или даже перед смертью и сказал бы: ты виновен. Чтобы искренне сказал, а не потому, что сталинизм – зло. Я бы еще понял, если б ко мне вдруг родственник какой-нибудь заявился – сын, внук или правнук расстрелянных тогда, – но ведь никто не заявился. И не заявится. Тогда мне казалось, что я все понимаю. Линия фронта рядом, фашисты вот-вот возьмут Шатов, а у нас тут врагов народа полон рот. Я ж не сомневался в том, что они все были врагами народа. Ну, конечно, это тебе не Троцкий с Бухариным, не Зиновьев с Каменевым – охвостье. Ведь не могут же крупные враги существовать без тайных и явных дружков, у которых тоже есть дружки – еще мельче. Опилки. Мусор. А тут чрезвычайная ситуация: война, фронт все ближе. Так что сомнений у меня не было: справедливое дело сделали. И я долго так думал, очень долго. А потом косяком – ночь за ночью – пошли эти сны…
– А! – догадался Байрон. – Детали! Кирпич, тусклый свет, руки, стоны – это?
– Это. Событие казалось воплощением железной необходимости, таким, знаешь, стальным шаром – без трещинок и вмятин. А эти детали… то есть моя душа (назовем уж это душой) растащила цельное событие, факт, который можно просто обозначить одним словом – “расстрел”, – на детали, детальки, кусочки, просяные зернышки… Все рассыпалось в прах. И возьмешь отдельную какую-нибудь детальку – видишь: абсурд. Абсурдиссимус! Несколько месяцев – вообрази только! – пытался вспомнить клички тех четырех коняг, которые таскали фуры с трупами. Лебедь, Рак и Щука – вспомнил. А как же четвертого звали? Как? Чуть не свихнулся…. но так и не вспомнил… А зачем я это вспоминал? Я было решил, что съезжаю с ума, да спохватился – выкинул этих лошадюг из головы, я это умею. Выкинул – и все. Или вот тоже – все убивался мыслью: почему фитили в лампах прикрутили? Керосин-то у нас был. Почему же решили сэкономить на освещении того сарая? Какой смысл был в той экономии? И кто приказал? Помню, солдаты еще жаловались на темноту в сарае, а я на это и внимания не обратил. Какой такой свет нужен, чтоб не промахнуться с трех шагов? А эта вонь в камерах и в церкви! Мы после расстрела дня три или даже четыре с утра до вечера говно убирали, полы драили, сарай тот разбирали – кирпичи в аккуратные кучи складывали. Зачем? Все событие распадалось на мелочи, которые дробились на какие-то оттенки, но не исчезали, напротив – разрастались эти мелочи до размеров не только самого события, но чуть ли не до вселенских масштабов! Иногда мне казалось, что вся тайна моей жизни, а значит, и смысл ее сводятся к забытой кличке четвертой лошади. Тут не совесть, а всего-то – лошадь. А? Я жил себе своей жизнью, гулял с детьми, строил дом, обладал женщинами, и не вспоминалось ничего, потому что жизнь – штука захлестывающая, электрическая, текучая, но внутреннее мое “я” подспудно жило всем этим абсурдом, который наполнялся непонятным мне смыслом, тяжелел, как беременная баба, и неизвестно было, что она там еще родит… черт знает что! Все люди живут двойной жизнью, внешней и внутренней, но моя внутренняя жизнь внутри себя таила какую-то третью, сверхвнутреннюю, совершенно непознаваемую…
– Ты никогда не считал это чувство, ну, например, чувством вины? – пробормотал Байрон.
– Да нет же! В том-то и дело! Я бы понял, что это такое, если б это было чувством вины, но в чем не грешен – в том не грешен. Я много, очень много читал, ты знаешь, и много думал о том, что читал, так неужели ж я мог до такой степени отупеть, чтобы не почувствовать вины? В других-то случаях – во всех других случаях – чувствовал. Не хотелось признаваться в этом, прятался от себя, но рано или поздно признавал: виноват. А тут шестьдесят лет прошло – и ничего. Значит, тут что-то другое… абсурд… Может, это-то и есть настоящее имя Бога? Да нет, это из какой-то книжки… я читал… не помню…
– Ты устал, – сказал Байрон. – Может, отложим разговор, а завтра…
– Никаких завтра не будет! – вскинулся старик. – Накурили тут… Поднимись туда, открой окно.
Байрон взбежал по лестнице, с усилием налег на рычаг – окно поднялось до жестяного козырька, и сразу стал слышен шум дождя, начавшегося, когда он только подъезжал к Шатову, и хлынул влажный душистый августовский воздух. Он вздохнул. Потер виски. Голова начинала разбаливаться.
– Ты не уснул там? – крикнул Тавлинский. – Сейчас дым вытянет – полегчает.
Внук спустился к камину, подбросил в огонь несколько смолистых плах.
– Налей-ка по полной! – скомандовал дед. – Я звонил твоему врачу. Позавчера. Он был со мной откровенен.
– И сколько он мне отпустил? – неприязненным тоном поинтересовался Байрон.
– От моего прямого вопроса он уклонился. Сказал, что поначалу они подозревали какую-то редкую форму саркомы…
– Это было еще в прошлом году.
– Так точно. Не перебивай меня, пожалуйста. Доктор сказал, что эти подозрения окончательно не отпали. Врачей беспокоит состояние твоего костного мозга и проблемы кровообращения. Все это, вместе взятое, они и считают причиной опухоли. Во всяком случае, они убеждены в том, что это не простой отек…
– Ну да, – засмеялся Байрон. – Эта нога, черт бы ее взял, опухает у меня раза три-четыре в год, и всякий раз они делают большие глаза. Наше здоровье!
Он выпил самогон залпом.
– По возвращении в Москву тебе назначат химиотерапию, – продолжал дед. – Может быть, речь зайдет о новой операции.
– Догадываюсь, – мрачно откликнулся Байрон. – Они хотят оттяпать ногу по колено. Стоит только начать… – Махнул рукой. – Я все знаю. Дай твою папироску. – Пыхнул дымом. – Друзья устроили мне консультацию в Германии. Диагноз хуже, чем думают мои гуманные врачи. И срок короче.
Дед выпил с закрытыми глазами и только после этого спросил:
– Год?
– Или меньше.
Старик понюхал куриную косточку, фыркнул и швырнул ее в камин.
– Месяц назад я обследовался в Москве. Я почуял, что дело нечисто, и так оно и оказалось.
– А чего ко мне не заехал?
Старик пожал плечами.
– Кардиомиопатия. Запущенная, разумеется. Не пить, не курить, диета, полный покой и так далее и тому подобное. Максимум – полтора-два года.
– Да ты богач, – вяло усмехнулся внук.
Тавлинский-старший опустил голову.
– Байрон, это несправедливо. Ты не прожил и половины срока, который отпущен мне…
– А, ты об этом… Справедливость тут, увы, не при чем. В Чечне меня могли убить дважды. Первый раз во время зачистки одного села километрах в тридцати южнее Грозного. Я там находился в своем официальном качестве – как следователь военной прокуратуры. А пришлось ввязаться в драку. Столкнулись с боевиками. Крутая вышла заваруха. Подобрал автомат убитого бойца и отстреливался, как в Афгане. Когда же все вроде закончилось и начали эвакуироваться, откуда ни возьмись – пацан с гранатометом. Пацан и старуха – она его то ли защитить пыталась, то ли за обломок стены затолкать, чтоб мы не засекли. А он вскинул гранатомет и поверх ее плеча прицелился в БМП, в которую раненых подсаживали. Никто не видел пацана, кроме меня. Если бы он выстрелил, машина накрылась бы вместе с ранеными и живыми. Я убил обоих. Выпустил в них весь рожок, чтоб не жалеть задним числом. С боем вырвались из того села, еще сколько-то народу положили. Как в Афгане. Там ведь мне пришлось раненного командира заменять, выводить своих из ущелья. В Чечне, видишь, все в точности повторилось: командир тяжело ранен, я взял командование на себя – как старший по званию. Прорвались. Отделался легкой контузией. А через неделю нарвался на пехотную мину на окраине Грозного. Саперы сказали, что я правильно прыгал, иначе вообще без ноги остался бы. Да и яйца оторвало бы. Нас всех подстерегает случай.
– Вот именно. – Старик поднял голову. – Хаос, абсурд, белиберда рассобачья. Я так не хочу. Не хочу, Байрон. Я не в силах выкарабкаться из абсурда, но могу и должен сам поставить точку в этой истории. Чтоб не остаться просто-напросто тенью ее. Истории, я имею в виду. Все мои жизни текли по каким-то правилам. Одни я принимал и подчинялся им, другие не принимал, но подчинялся, потому что нельзя было иначе, третьи я не принимаю и не желаю им подчиняться. Единственное разумное деяние, на которое я еще способен, – поставить точку. По своей воле.
– Это очень даже по-русски получается, – глухо проговорил Байрон. – В Бога я не верю, а последним моим поступком станет карикатура: я этому вашему Богу язык покажу. Где-то я про это читал. Разумеется, у Достоевского…
– В “Бесах”, – уточнил старик. – Но русскому ли человеку оглядываться на Бога, если он, даже верующий, всю жизнь на начальство оглядывается? А теперь-то… теперь и вовсе не на кого оглядываться и некому язык показывать. Бездна вокруг, и лететь в этой бездне можно бесконечно и бессмысленно.
– И хочется.
– Видишь ли, я тут задумал…
– Покончить с собой, – сухо сказал Байрон. – Чтоб замкнуть круг абсурда и остаться в нем навсегда.
Старик помолчал.
– Когда я вернулся домой после расстрела, жена и дети спали. Раннее утро было. Я тихонько разделся в прихожей и остановился в растерянности: приказ выполнен, все в порядке, но… Как будто в машине что-то заклинило. И тут из своей комнатенки выскользнула Нила. Сколько ж ей было – двенадцать? тринадцать? а может, четырнадцать? – не помню. Глянула мне в лицо, схватила за руку и потянула. Я за ней – как мертвый. Она воды согрела, помогла мне умыться, расчесала… Тут-то я и попытался – первый раз в жизни – рассказать о том, что произошло. Путано, скомканно, о многом, конечно, умалчивая… А она мне: “Бог все видит, не бойся”. Чего мне бояться? А она все твердит: не бойся да не бойся, и дотвердилась до того, что во мне бес взыграл. Схватил я ее в охапку, сжал, смял… она в одной рубашонке была… крепенькая такая… такой грудастенький и жопастенький лягушонок… Изнасиловал. У меня много женщин было… разных… Но такой, как Нила – та Нила, – никогда не было. Ни одна женщина не вызывала во мне такого бесовского желания… разорвать ее хотелось… изувечить… – Старик помолчал. – И помирать буду – ее тогдашнюю вспомню, потому что она меня спасла. Спасла. Знаешь, может, это как-то даже по-людоедски сейчас звучит, но во всей той истории случай с Нилой оказался единственным моим человеческим деянием. С годами понял: единственным подлинно человеческим. А остальное – явление технического порядка. Понимаешь?
– Кажется, да, – тихо ответил внук. – Во всяком случае, после Нилы ты уже мог вернуться к жене и детям человеком. Ты это имел в виду?
– Я мог жить дальше. И вот дожил до того дня, когда должен опять совершить что-то подлинно человеческое.
Байрон попытался улыбнуться, но ничего у него не получилось. Оскалился – и все.
– Значит, – хрипло сказал он, – тебе опять Нила нужна. Поэтому ты и позвал меня. Но ведь я никого никогда не расстреливал. И даже не присутствовал при смертных казнях.
Старик достал из кармана халата связку ключей, бережно положил на стол.
– Никакая женщина, будь она хоть трижды, хоть растрижды Тавлинской, не отважится на такое. – Он смотрел в глаза внуку, и взгляд его был тверд, как лед. – Ты выслушал меня, ты все знаешь…
– Не все, – возразил внук.
– Остальное – узнаешь. Вот. – Он прижал указательным пальцем головку ключа. – Это от сейфа в моем кабинете. В домашнем. Отпирается этим ключом, а внутри большая шкатулка – для тебя. Нижний отсек открывается просто: нужно набрать мой год рождения – девять, ноль, семь. Сам увидишь. Стрелять нужно в упор. Лучше в висок. Только разбуди меня, прежде чем… Словом, обязательно разбуди меня перед этим.
– Я еще ничего не решил, – проговорил Байрон, с трудом выдерживая прямой взгляд старика. – Да и с чего это ты решил, что я соглашусь?
– Я не жду помощи ни от Бога, ни от людей… от других людей… Ты – единственный, кто может мне помочь.
– Это потому, что и мой срок отмерян?
– И потому – тоже. Ты должен меня понять. – Он вдруг улыбнулся. – Ты же и сам думал, как покончить со всем этим одним махом. Не ждать, пока тебя подсадят на морфий, не хвататься за соломинку, а вот так, разом. Иначе какого черта было столько жить? Чтобы в корчах, говне и соплях сдохнуть, так ничему и не научившись? Подумай. Возьми ключи и подумай. Необязательно принимать решение немедленно. Я готов ждать. А тебя прошу ответить только – да или нет. – Он встал. – Теперь я пойду спать. Устал. Иди, Байрон, с Богом.
Внук встал, сунул связку ключей в карман, растерянно огляделся.
– Может, окно закрыть? – предложил он, не глядя на старика. – Простуду схватишь…
– У меня пуховое одеяло. Спокойной ночи. Не забудь включить сигнализацию. Моя – седьмая кнопка, черный ход – третья. Дождь, правда, а в дождь она барахлит…
– Да она у вас уже сколько лет барахлит – и в дождь, и в сушь…
Старик стоял перед внуком прямо, сунув руки в карманы. Лицо его было бесстрастно и непроницаемо, взгляд же не выражал ничего, кроме усталости.
– Спокойной ночи, – сказал Байрон, направляясь к двери.
– Перчатки не забудь, – напомнил старик, глядя внуку в спину. – Отпечатки пальцев должны быть только мои.
Дождь, кажется, усиливался. Байрон поднял лицо и постоял несколько минут неподвижно, прислушиваясь к ночным звукам. За рекой взбрехнула и тотчас умолкла собака. Ей никто не ответил. Только шумный шелест дождя, струи которого переливчато блестели на черепицах крыши флигеля, острым конусом возвышающейся над деревьями. Он дождался, когда старик погасит свет, и, пригнувшись, быстро зашагал по мощеной дорожке к дому, держа путь на круглый фонарь, горевший над входом в кухню. Взявшись за литую дверную ручку, окинул взглядом двор. Будка у ворот никла под дождем напоминанием о давно издохшем ротвейлере. Его “Опель” кто-то заботливо укрыл брезентом. Гараж был рассчитан лишь на две машины – матушкин BMW и легендарный линкор старика – лимузин ЗИС-111, якобы подаренный ему самим Хрущевым, лично принявшим решение о закрытии тюрьмы на речном острове. (Рассказывали, что глава правительства со свитой приехал на знаменитую тогда Шатовскую шубно-меховую фабрику, чтобы лично заказать охотничий полушубок, а заодно и познакомиться с провинциальным городом. К тому времени дед дослужился до полковничьих погон. Хрущев был в хорошем настроении, и кто-то – только не Тавлинский – решил потешить главу государства историей Домзака. Выслушав рассказ о расстрелянных и сожженных в кочегарке врагах народа, Хрущев рассвирепел. “Только дураки и паникеры могли пойти на такое! – якобы прокричал он в ярости. – Неужели кому-то могло в голову прийти, что мы сдадим Шатов и откроем немцам еще одну дорогу на столицу? Энкаведешники! Берия расстарался, конечно! Первый был среди трусов и паникеров!” Тогда же, не сходя с места, он и распорядился закрыть Домзак, а начальнику тюрьмы: “Да тебе еще баб валять, полковник! Здоров, как бык! Подыскать ему настоящую работу!” И подыскали: на следующий же день назначили председателем правления районного потребобщества. А заключенных – кого на волю (если оставалось сидеть менее полугода), кого в другие тюрьмы. В монастыре же после небольшой реконструкции поселили тех, кто мыкался в прибрежных бараках. Люди были рады: в тюрьме жизнь была организована лучше, чем на воле, – работал водопровод, отопление, туалеты. Сорок семей, получивших жилье, три дня праздновали новоселье с таким размахом, что сожгли дотла конюшни и лесопилку: тюрьма поставляла строителям обрезную доску и столярку – дверные и оконные блоки, балки для перекрытий и прочий товар).
Через этот вход, считавшийся черным, можно было попасть в кухню или же, сразу сдав направо, подняться по узкой лестнице на второй этаж, где располагались спальни детей, занятые теперь Дианой, Байроном и его двоюродной сестрой – “двоюродной любовью”, как он ее называл, Оливией. Спальня, предназначавшаяся Ивану Тавлинскому, дяде Ване, была закрыта на ключ, как и супружеская спальня на третьем этаже, где единственной жилой комнатой была спальня Майи Михайловны Тавлинской, матери Байрона. Кабинет деда был встроен между спальнями на втором этаже, над большой гостиной. Нила занимала комнату на первом этаже – ближе к кухне.
В доме было тихо, темно и прохладно: старик следил за тем, чтобы температура в доме не превышала восемнадцати градусов, а в спальнях – шестнадцати. Зимой и летом, – все равно. И еще он не выносил скрипучих лестниц и дверей, поэтому при строительстве дома нанял специального старичка (из какой-то деревни привез), который с молоточком, топориком, стамеской и связкой клиньев и клинышков, обмотанных берестой, недели две прослушивал дом, каждую лестницу и каждую дверь, и, если обнаруживал дефект, стучал молоточком или пускал в дело топорик и стамеску. В результате старый Тавлинский добился своего: поставленный на кирпичный цоколь трехэтажный деревянный короб, разгороженный на комнаты и службы и пропитанный какой-то особой противопожарной смесью, не откликался ни на тяжесть человеческой поступи, ни на сезонные колебания температуры. Раз в две недели старик обходил дом с масленкой и тряпицей, смазывая дверные и оконные петли.
В кухне звякнуло стекло.
– Нила?
– Это я, сынок, я. – Байрон узнал голос дяди Вани. – Рюмочку спустился выпить – не спится.
– Да забери ты кувшин к себе, чтоб не шастать в темноте. А я пойду. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, сынок, спокойной.
Байрон в темноте пробрался к панели сигнализации, нажал третью и седьмую кнопки. Все двенадцать маленьких лампочек на пульте разом вспыхнули и погасли. Чертыхнувшись, он отключил сигнализацию, снова включил и снова нажал третью и седьмую. Лампочки замигали. В сердцах захлопнул дверцу пульта.
Напольные часы в кабинете нежно пробили три часа, когда Байрон, распахнув двустворчатую дверь, ощупью – тяжелые плотные шторы не пропускали сюда свет уличных фонарей – пробрался к письменному столу и нашарил выключатель настольной лампы. В углу за тумбочкой, на которой поблескивали гранями высокий графин и большие стаканы, расставленные кругом – вверх доньями – на чистой салфетке, темнел выступающий из стены сейф. Байрон отпер дверцу, присел и, пыхтя, вытащил из глубины шкафа тяжелую шкатулку, украшенную висячей сургучной печатью. Трижды крутанул телефонный диск, набирая номер 907, и потянул на себя толстую дверцу нижнего отсека. Взял в руки револьвер, проверил барабан: заряжен. Сунул револьвер в карман и, взяв шкатулку под мышку, вышел из кабинета. Захлопнув за собой створки двери, чертыхнулся: настольную лампу забыл выключить. Но возвращаться не стал. Во рту пересохло, хотелось одного – выпить и заснуть.
Толкнув дверь ногой, он ввалился в свою комнату и едва удержался на ногах, споткнувшись о дорожный баул. Присел на корточки, кривясь от боли в ноге, поставил шкатулку и расстегнул сумку. Не глядя вытащил бутылку, со скрипом отвернул пробку, понюхал (слава Богу – виски) и сделал солидный глоток, потом еще один. В груди потеплело. Он рыгнул и, выгнувшись, полез в карман за сигаретами. В этой неудобной позе и замер, уставившись на крупную фигуру, укрытую с головой одеялом.
– Наконец-то, – хрипловатым спросонья голосом проговорила Оливия, вдруг вынырнувшая из-под одеяла и встряхнувшаяся всем телом, как собака после купанья. – Привет, герой. Или ты кого-то другого ожидал встретить в своей постели?
– Привет, – прошептал он. Откашлялся. – Никого. Хочешь выпить?
– Хочу. – Она села на постели, опершись спиной о подушку. – Как тебе моя грудь?
– Лучше не бывает. – Он с трудом поднялся с пола и протянул бутылку Оливии. – Оставь мне.
– Старик умучил? – Она приложилась к бутылке.
– Я сейчас. – Он сел на кровать, отстегнул протез, снял носок, хмыкнул. – Из-за всей этой кутерьмы я даже душ не успел принять. Извини.
Она провела ладонью по его бугристой широкой спине.
– Ничего, как-нибудь вытерплю. И не такое терпела. – Снова глотнула виски. – Только чур – никаких разговоров об инцесте. Терпеть ненавижу. Старухи брешут – караван идет.
Он тихо рассмеялся. Отнял у нее бутылку.
– Три года, – сказала она. – Я ждала тебя три года. Поэтому не обижайся, если я кончу первой.
– Постараюсь. – Байрон поставил бутылку на пол. – Господи, да ты вся мокрая! Потная… – Уткнулся носом и губами в ее влажный живот. – Ино поплыли, Оливия, по рекам райским…
– Нет, – прошептала она, шаря руками по его животу. – Давай я сама… сама, Господи, я сейчас закричу или зареву!.. Как мне плохо было, вонючий мой!
Они жили в старом доме и Байрону шел шестнадцатый год, когда дядя Ваня – в семье о нем говорили только шепотом или вовсе не поминали – вернулся из тюрьмы. Этот рослый широкоплечий мужчина в сером пальто и серой же кепке с пуговкой, вяло улыбавшийся всем, даже ротвейлеру Бризу, оказался мирным, мягким человеком с замедленными и вместе с тем пластичными движениями. Если в комнату кто-то входил, он непременно вставал в ожидании то ли приветствия, то ли приказа. Первым делом он спросил Байрона, нравится ли ему Чехов, а когда мальчик стал перечислять прочитанные рассказы, уточнил: “Я имею в виду его пьесы. Это очень необычные произведения. Советую”. “Что же в них такого?” – удивился Байрон, с трудом одолевший скукотищу “Вишневого сада”. “Воздух”, – кротко ответил дядя. А вечером, за ужином, после рассказа Нилы о замужестве сестры, которого она не одобряла (“Изменять ей будет – как пить дать. У него и отец такой был, и дед”), дядя Ваня, изменившись в лице, слезливо проговорил: “Кто изменяет жене или мужу, тот, значит, неверный человек, тот может изменить и отечеству!” Взрослые засмеялись, а Майя Михайловна, все ждавшая чего-то с плохо скрытым напряжением от Вани, – громче всех. “Дядя Ваня, – сказал дед, глядя на недоумевающего Байрона, – процитировал реплику обалдуя Телегина из пьесы Чехова “Дядя Ваня”. Похоже, ты выучил Антон Палыча наизусть”. Сын только рассеянно улыбнулся.
В доме Тавлинских дядя Ваня прожил месяца полтора, и все это время, мальчик чувствовал это, в семье нарастало напряжение и ожидание какого-то важного события. И напряжение и ожидание явно были связаны с дядей Ваней, которого дед каждый вечер вызывал в свой кабинет, где они подолгу беседовали. Иногда в этих таинственных беседах участвововала Майя Михайловна. Днем дядя сидел в своей комнате и здорово смущался, когда Нила приходила звать его к обеду. “Книжки читает, в окно смотрит или спит, – ответила она на воспрос Байрона. – Ты его не бойся. И зря он хочет сменить фамилию. Он не позор семьи – он беда семьи. Он никогда не был плохим человеком. А ошибаются даже ангелы – прости, Господи”.
История, стоившая дяде Ване пятнадцати лет тюрьмы, случилась за год до рождения Байрона, но, и дожив до сорока, он узнал только одно: его дядя до смерти занасиловал какую-то девушку. Несовершеннолетнюю. Изнасиловал и задушил. Ему грозила высшая мера социальной защиты – расстрел, но он сразу во всем сознался, взял всю вину на себя и тем самым, как обронил однажды дед, если и не спас честь семьи Тавлинских, то постарался причинить как можно меньше ущерба ее репутации. “Взял всю вину на себя? – удивился тогда Байрон. – Значит, были и другие подозреваемые?” “Придет время – спроси у него сам, – сказал дед. – Просто я чувствую себя настолько виноватым перед ним, что боюсь касаться подробностей того дела – даже в разговоре с тобой”.
А через полтора месяца по выходе из тюрьмы дядя Ваня покинул Тавлинских. Старик купил ему дом в Заречье, в деревушке, вросшей позднее в поселок ликеро-водочного завода. Говорили, впрочем, что никакой покупки не было: старик женил сына на хозяйке дома, чтобы одним выстрелом двух зайцев убить. Андрей Григорьевич частенько наведывался к миловидной молодой вдове, которая таки понесла от него. Прикрывая свой грех, старый козел женил бесхребетного Ваню на этой самой Лизе Чаликовой, а что до денег, так это были отступные. Не прошло и семи месяцев, как Лиза родила девочку, которую назвали Оливией, и это тоже вызвало пересуды: старик дал чудное имя единственному внуку, теперь вот у Байрона появилась – пусть незаконная – сестра с чудным именем Оливия. “Кривые толки! – отмахнулась Нила. – Уж я-то знаю, что Байрона именовала сама Майя. А насчет настоящего отца Оливии одному Богу ведомо. Да и неужто Ванюше не хватило бы сил объездить кобылку? Людям – лишь бы ветер пожевать”. Байрон высокомерно отмалчивался, когда одноклассники строили предположения насчет Оливии и дяди Вани – впрочем, соблюдая при этом осторожность: младший Тавлинский в драке был стоек и безжалостен.
После ухода отца из семьи “к этой шлюхе домзаковской”, как говорила Нила, после его случайной и нелепой смерти (упал на мосту пьяный в приступе эпилепсии – утром, когда спешил в школу, – и был задавлен тяжелым грузовиком, за рулем которого сидел непротрезвевший водитель) Байрон лишь изредка звонил в Шатов – матери либо деду, но домой не приезжал. И только после того, как рухнул его первый брак и бывшая жена, невзирая на все его ухищрения (лишь в суд он не стал обращаться), отказала ему во встречах с их сыном, Байрон стал проводить отпуск в Шатове. Развод резко осложнил его продвижение по службе, да вдобавок к тому времени умер главный его покровитель – тесть, служивший в Главной военной прокуратуре в генеральском чине. Его держали на мелкой уголовке, и он подчас спасал от провала самые гиблые дела, но к делам о коррупции в высших эшелонах военной власти, на которых многие делали карьеру (или ломали шею), Тавлинского и близко не подпускали. Он застрял в капитанах, в то время как иные из его сверстников успели сменить шапки на папахи. После второго развода на нем и вовсе поставили крест. Возвращаясь со службы, он запирался на три замка в своей пустой квартире (четырехкомнатную квартиру на Чистых Прудах, подаренную тестем и не оспоренную первой женой, он продал и переехал в двухкомнатную в Орехово-Борисове) и, отключив телефон, напивался в одиночку, пока не падал замертво.
Приезжая в Шатов, он даже с близкими держался высокомерно-замкнуто, избегая участливых взглядов матери и напряженно-испытующих взоров старика. Щеголявший своим умением с одного-двух взглядов разгадывать любую шахматную задачку, скрупулезно собирать факты и виртуозно их комбинировать, он и себе не хотел признаваться в том, что жизнь его пошла как-то не так, не туда, а попросту говоря – в провал, в круг бессмысленного существования. Лишь однажды старику удалось вызвать его на откровенность, но и тогда обстоятельного разговора не получилось. “Рано отчаиваться, – начал Тавлинский-старший, – ты еще не прошел земную жизнь до середины…” “Но оказался в сумрачном лесу, – с усмешкой подхватил игру Байрон, – утратив правый путь во тьме долины”. Старик лишь покачал головой, уже тогда обритой наголо (“Бильярдный шар – значит, шар, а не куриное яйцо в пухе и перьях”). “Если мне память не изменяет, наш Алигьери в той долине обрел благо навсегда”. “Девочки заждались. Пойду-ка я, если не возражаешь”.
Тем летом он играл с девятилетней Дианой в шахматы и учил ее плавать. На речку хромоножка отваживалась выбираться только с наступлением вечера, место выбирали подальше от чужих глаз. Она без визга входила в воду по грудь и доверчиво обхватывала его за шею, если ему взбредало прокатить ее на себе до середины реки. К тому времени дед уже выстроил новый дом, поражавший воображение шатовцев, три четверти которых ютились в деревянных избушках, разгороженных фанерой на комнаты, украшенные картинками от конфетных коробок. В новом доме Диане выделили комнату с видом на реку. Иногда вечерами Байрон читал ей книжки на сон грядущий. Нила посмеивалась: “Цыпленок-то мой, Динка, говорит, что вырастет и выйдет замуж за Байрона”. “Байрон умный, – тотчас откликалась Майя Михайловна. – Уж он-то найдет способ вовремя разочаровать принцессу”.
Иногда же он без всякой цели гонял на подаренном дедом мощном мотоцикле по шатовским окрестностям, выбирая дороги погаже или и вовсе забираясь в район песчаных холмов за рекой. Здесь вполне можно было свернуть шею, и Майя Михайловна нервничала, беспокоясь за сына-сумасброда и шестнадцатилетнюю Оливию, составлявшую ему компанию в гонках на выживание. Обхватив Байрона руками покрепче, девушка прижималась к нему своими твердыми большими грудями и громко стонала, когда мотоцикл с нарастающим воем проваливался в песчаную ямину, из которой по кривой, срывая пласты песка вперемешку с лепешками мха, вылетал на сыпучий гребень. Тут Байрон притормаживал. “Страшно?” “Оргазм!” – кричала в ответ Оливия. И они снова срывались вниз – на этот раз в ложбину, дно которой поросло плесневелой травкой и хлипкими кустиками черной ольхи. “У-у-у! – стонала девушка. – Газу! Газу!” И они на всем газу вылетали в поле, посреди которого высилась столетняя липа с огромным дуплом, в котором могли уместиться пять человек и собака. “Почему собака? – спросила Оливия, задыхаясь, когда они, оставив мотоцикл снаружи, спрятались в дупле от внезапно обрушившегося ливня. – И разве липы живут до ста лет?” “Реже редкого, – ответил Байрон, рывком снимая рубашку через голову. – Если стоят в одиночку среди поля, как эта. А вообще-то жизни липовой – лет тридцать-пятьдесят”. “Отвернись, – сквозь зубы велела Оливия. – Я тоже хочу разнагишаться. Раз, два, три!” Байрон и не подумал отворачиваться. Они поцеловались. “Только не откуси мне язык, – пробормотала Оливия, опускаясь на слой сухой теплой трухи и не выпуская его руки. – Чур я сверху…” Когда они, потные и с ног до головы вывалявшиеся в древесной трухе, в унисон замычали и Оливия вытолкнула из пересохшего разверстого рта: “Еще раз!”, вдруг все вокруг потемнело, а через мгновение осветилось ослепительно-голубым светом. Раздался оглушительный треск, и они потеряли сознание. Очнувшийся первым Байрон вытащил Оливию из-под навала веток. Правое плечо ее было обожжено. Он дал ей пощечину – девушка открыла глаза. “Молния! – закричал он. – В нас попала молния!” “А я думала, это такой оргазм, – еле ворочая языком, выговорила она. – Настоящий”. Он разгреб ветки, отыскал обе рубашки, кое-как одел Оливию, усадил ее на мотоцикл, отброшенный ударом молнии в поле, но неповрежденный, и, вырулив на глухое шоссе, отвез ее в больницу. Позвонил домой. Через полчаса примчалась на машине Майя Михайловна. “Ничего страшного, – успокоил ее врач. – Молния добралась до нее самым кончиком. Ожог плюс шок. Повязку мы наложили, сделали укол – часа через два она проснется”. Мать обернулась к Байрону. “На ней твоя рубашка”. “Перепутал в суматохе, – спокойно ответил сын. – Ты сама ее заберешь или мне дождаться?” Его отправили домой. Оливии было строго-настрого заказаны мотоциклетные прогулки. А Байрон через два дня уехал в Москву: отпуск закончился.
На исходе следующего года началась Первая чеченская война, завершившаяся для Байрона производством в майоры и новой попыткой наладить семейную жизнь, которая, однако, продлилась лишь одиннадцать месяцев.
Оливия же, едва закончив среднюю школу, вышла замуж за мастера с трикотажной фабрики – Михаила Звонарева, известного весельчака и выпивоху. Родители были против, но девушка и слышать ничего не желала. Когда же в дело вмешался старик Тавлинский, она ему прямо сказала: “Отец мне не указ, потому что пьяницы мне вообще не указ (к тому времени дядя Ваня, слезший с таблеток, на которые подсел в тюрьме, стал пить тихим бесконечным запоем). Мать – тоже. На старости лет пошла в монахини, а в молодости – весь город знает – чего только не вытворяла. Если же правда, что вы мой отец, то в таком случае вы мне и подавно нет никто и звать никак: тайком сблудовали, а от дочери – отказались”. И в завершение разговора заявила, что беременна. Сыграли свадьбу, и вскоре в положенный срок Оливия родила мальчика, умершего почти тотчас: у него не было черепной коробки и части мозга (акрания и гемицефалия, как было записано в медицинском заключении). “Скорее всего, – сказал доктор Лудинг несостоявшейся матери, – это результат генетического нарушения. Наследственность. В семье Тавлинских никаких отклонений не было: Лудинги наблюдают их больше ста лет, так что вы уж мне поверьте. Насчет же Звонаревых не могу сказать – они в Шатове после войны появились. Надо бы поинтересоваться, да вот захотят ли отвечать – вопрос…” Оливия заплакала без слез: “Какая у них может быть наследственность, если они из поколения в поколение всю свою генетику пропивали”.
Муж встретил ее из больницы пьяный, со слезами на глазах, но Оливия слезам не поверила – жестоко избила полубесчувственного Михаила скалкой и не пустила под одеяло. Наутро муж похмелился и прибил ее так, что она две недели не выходила из дому, стыдясь показываться на людях с синяками под глазами. Развернулась война, прерывавшаяся редкими и краткими перемириями. Оливия спасалась учебой в финансово-экономическом колледже, задерживаясь на занятиях допоздна, чтобы по возвращении домой – а жили молодые в Домзаке – рухнуть без сил рядом с пьяным мужем, глотнуть снотворного, которым ее тайно снабжала Майя Михайловна, и обесчувстветь до рассвета. Дело шло к разводу, но помешал случай. Однажды во время пьяной драки молодые выбежали на галерею второго этажа, Оливия увернулась от удара, пихнула Михаила обеими руками в грудь, и тот, перевалившись через перила, упал спиной на булыжник, которым был вымощен двор Домзака. В больнице он провел два месяца под капельницей, пока спинномозговая жидкость не приобрела естественный цвет и прозрачность, однако из больницы Оливия вывезла его в инвалидной коляске: у Михаила отнялись ноги. “Сука, – сказала пьяная свекровь, потрясая двустволкой. – Теперь слушай мою команду: если увижу, что ты его обижаешь, пристрелю. А вернется младший из Чечни, он тебе за Мишку отомстит по полной программе”. Оливия словно окаменела. Она по-прежнему училась в колледже, но теперь не задерживалась на занятиях: дома ждали муж-инвалид, свекровь да вернувшийся с армейской службы Виктор Звонарев. К измученной красивой золовке он отнесся сдержанно, чтобы не сказать – сочувственно. Правда, однажды все же высказался: “Брат для меня всю жизнь вместо отца был. Пример для подражания, герой и все такое. А теперь он полузверь-получеловек, и это случилось не без твоего участия. Ты скажешь: он виноват, пьяница одичавший, и мне тут возразить нечего. Но все равно он моим родным братом был и останется, Оливия. Обижать я тебя не стану и другим не позволю, но привета от меня не жди”. Этот жилистый ловкий парень с суженными, как от нестихающей боли, глазами, цыкнув на мать, установил новый порядок: по субботам и воскресеньям брал на себя все заботы о вечно пьяненьком брате-инвалиде, отпуская Оливию к родным. В доме Тавлинских она отсыпалась, нормально ела, вечерами сидела с Майей Михайловной и Андреем Григорьевичем у камина в большой гостиной, потягивая через соломинку простенький коктейль собственного изобретения – душистый самогон пополам с соком красного винограда. Старик, поглядывая на нее, думал о чем-то. Майя Михайловна гладила ее плечи, ноги, грудь – так они и засыпали обнявшись в гостиной на широком диване.
Старик не сидел сложа руки. Именно он предложил невестке нового шофера-телохранителя – Виктора Звонарева. Именно он купил на свое имя недостроенный дом одного бандюгана, бросившегося в бега после убийства милиционера. Дом был доведен до ума и подарен Оливии – правда, знали об этом лишь несколько человек, умеющих держать язык за зубами. Она по-прежнему жила в Домзаке, делала мужу уколы, кормила предписанными таблетками и даже бегала за водкой. Выезжая в коляске на прогулку – по двору и за ворота на поросший травой мыс, Михаил привязывал к животу бутылку, из которой через трубочку “подмолаживался” водочкой. Той весной Оливия, как всегда, вывезла Михаила на мыс. По реке с шумом шел лед, и она боязливо держалась подальше от обледеневшего края обрыва. Что потом случилось – мало кому известно. Люди слышали выстрел: как оказалось, это упившаяся Надежда Звонарева выстрелила в открытое окно утиной дробью по Оливии. Виктор вырвал у матери ружье и принялся ее вязать полотенцами, а когда она вырубилась, позвал Оливию. Соседи видели ее: после выстрела она кинулась в Домзак и спряталась под галереей. Выглянув в окно, Виктор увидел, что на мысу пусто, и бросился вниз. Оливия – за ним. За воротами быстро собралась толпа. Следы колес вели к обрыву. Михаила никто не видел. Кто-то утверждал, что темное пятно вон на той льдине – его шапка. Цыганка Румыния клялась, что видела каких-то двоих незнакомцев, которые после выстрела быстро бежали по мосту в сторону ликеро-водочного завода. Ринулись туда, но ни на пустоши, ни на продуваемой ветром дороге незнакомцев не заметили, а заводские охранники только руками разводили: “Были б чужие – мы б заметили”.
Так в одночасье и стала Оливия вдовой.
На следующий же день старик Тавлинский увез ее из Домзака на своем легендарном лимузине ЗИС-111 – больше ее на острове не видели.
Только летом узнали, что живет она то у Тавлинских, то в собственном домике в районе кинотеатра “Марс”, и, когда ночует в том домике, покой ее стерегут молодцы с бычьими затылками – с такими лучше не связываться. Еще во время учебы в колледже она занимала какую-то неприметную должностишку в компании старика Тавлинского. Получив же весной диплом, стала вдруг членом совета директоров ликеро-водочного завода. Говорили, что старику Тавлинскому удалось таки перехитрить шатовскую водочную мафию и завладеть на законных основаниях блокирующим пакетом акций предприятия. Как это произошло, никто в городе не знал, зато все заметили, что на похоронах старика Таты, отца братьев-близнецов, контролировавших доселе прибыльнейшую шатовскую водку, первой у гроба, спрятав лицо в букет черных роз, стояла Оливия.
А недели через две после похорон ни с того ни с сего случился пожар, за два часа сожравший ее дом у “Марса”. Оливия наблюдала за отсветами пламени на низко плывших облаках с галереи дома Тавлинских. Она прихлебывала мятный чай из тонкой чашечки и даже не слышала громкого шепота Майи Михайловны, звавшей ее спать…
Байрон очнулся и, глянув на часы, застонал. Только полпятого. Он нашарил горлышко бутылки и сел. Окна уже светло-серые. Дождь, кажется, поутих. На тумбочке у изголовья стакан. Вверх дном на чистенькой салфетке, как это заведено у Нилы. Сердце колотилось, во рту – будто толченого угля наелся. Бульканье виски в глухой тишине дома показалось особенно громким. Стоп. Одна таблетка и полстакана пойла – этого хватит на полтора-два часа глубокой дремы. Как раз то, что нужно. В шесть он встанет под душ, потом проглотит еще одну дозу, но уже без таблеток, что-нибудь наскоро сжует и с револьвером в кармане отправится во флигель. Дед, конечно, и виду не покажет, но обидится и наверняка попросит подумать еще разок. Он же предложит ему свой вариант.
Наконец-то в голове зашумело, тяжелые веки опустились. Он устал в этой шумной толпе. Устал от нескончаемого гула. От страшной пустоты, только кажущейся неосязаемой. На самом деле об нее можно до смерти ушибиться. Шум, гул, шлепанье босых ног – звук, удаляющийся, сливающийся с дыханием раздраженной толпы.
Омерзение было таким сильным, что подпираемая сзади толпа, тупо стремившаяся к лестнице, которая вела из узкого тоннеля к выходу на платформу, вдруг остановилась, закричала, заругалась, словно проклятия могли что-то изменить, – на ступеньках, лицом к людям, раскорячилась обмотанная лохмотьями женщина с задранной выше лиловых колен юбкой, из-под которой била струя мочи. Самые нетерпеливые, продолжая ругать этих чертовых беженцев, засравших Москву, прижимаясь к стенам и отворачиваясь, бросились наверх, норовя поскорее миновать это чудовище, как вдруг и раздался взрыв. Никто не понял, что произошло. Словно граната, разорвавшая грязную бабу в клочья, находилась у нее в животе. Но явно не в руках, которыми она поддерживала юбку. Клочья мяса и брызги крови ударили во все стороны – в стены, в потолок, в лица. Обтянутая синей тряпицей рука упала в лужу мочи. На мгновение Байрон замер, уставившись на судорожно сжимавшиеся пальцы с криво обкусанными ногтями, но тут его толкнули, кто-то диким голосом взвопил: “Шахиды!”, и он побежал в беснующемся и ревущем стаде вверх по лестнице. Кто-то упал. Сверху к месту происшествия пытались прорваться милиционеры, размахивавшие дубинками, но охваченные паникой люди не обращали на них внимания. Всеми безраздельно владело лишь одно желание – поскорее убраться с этого места, выбраться наверх, туда, где не разит мочой, кровью и тошнотворной гнилью внутренностей, которые блестящими петлями расплескались по гранитным ступеням и стенам. Охая и заполошно вскрикивая, люди слепо стремились к эскалаторам и поездам, не соображая, похоже, куда бегут…
Оказавшись на улице, он метнулся в узкий промежуток между газетным киоском и телефонной будкой. Опустился на корточки, зажмурился, выдохнул. Боже. Жив.
Наконец ему удалось вытряхнуть из мятой пачки сигарету и закурить. Надо было взять себя в руки. Немедленно. Упорядочить мысли и обуздать чувства. Тпр-ру! Что произошло? На его глазах только что погибла пьяница – отечное лицо с коричневыми вислыми подглазьями, лиловые коленки – синяк на синяке – и криво обкусанные ногти… Хватило нескольких мгновений, чтобы навсегда запомнить черты этой погибшей представительницы московской фауны. Lebensunwertige Leben. Он вздрогнул, вспомнив ее оторванную руку, пальцы, судорожно сжимавшиеся в кулак посреди лужи мочи. Не похоже, чтобы в нее бросили гранату. При таком взрыве – в узкой трубе короткого тоннеля, битком набитого возбужденной живой человечиной, пострадали бы десятки людей: осколки, взрывная волна… Быть может, гранату или какое-то другое взрывное устройство она прятала за пазухой? Кто знает.
Вернувшись домой на такси, он отыскал початую бутылку и выпил одним духом из горлышка. В спальне едва хватило сил раздеться. Лег. Наверное, он был слишком возбужден происшествием в метро. Стоило закрыть глаза, как он вновь оказывался в тоннеле, метрах в пяти от лестницы, ведущей на платформу, в раздраженной толпе, лицом к лицу с жуткой бабой, которая, раскорячившись на верхней ступеньке, мочилась под ноги людям. А потом – взрыв. Словно очень-очень громкий всхлип. Влажный всхлип, изнутри разорвавший человека в клочья. Не взрыв, но всхлип. Кому она была нужна? Кому мешала или угрожала эта вконец опустившаяся бабища, вызывавшая лишь омерзение, брезгливость, разившая мочой, вечно пьяная, забывшая, может быть, и имя свое, и пол, и возраст? Странно: неужели кто-то и впрямь подсунул ей в тряпье бомбу? Просто так, беспричинно? Все может быть: этот город пропитан злом, как кусок хлеба в чае – водой. Эти дома, фонарные столбы, улицы…
Сердце вздулось, как переполненный мочевой пузырь, и он проснулся. Поворочал головой на мятой влажной подушке и сел на кровати. Не было никакого метро, ничего не было. Просто очередной кошмар, которые всемогущий господь сновидений подсовывает ему каждую ночь вместо облаков, красиво змеящихся женщин или хотя бы тараканов. Лучше тараканы, чем эта кошмарная метрополитен-опера с беженцами, мужчинами, которые всякий раз узнают в нем какого-то опасного знакомого, и детьми, падающими замертво там, там и там…
На часах – без малого шесть. Пора.
После теплого душа он тщательно вытерся огромным махровым полотенцем, натянул высокие носки, осторожно всунул обрубок ноги в протез, застегнул пряжку на икре – она служила страхующим креплением, накинул на плечи халат и поднялся к себе, вспоминая, что сказал ему на прощание этот немец, главный врач ортопедической клиники Джонатан, кажется, Курц: “С нашими протезами, Herr Oberst, пациенты с парашютом потом прыгают”.
Одеваясь, он тихонько напевал, одновременно прислушиваясь к звукам просыпающегося дома. Револьвер он сунул за брючный ремень сзади, надел короткую кожаную куртку. Повел плечами. Налил виски в стакан, выпил и с сигаретой в зубах вышел на внешнюю галерею, обтекавшую дом на уровне второго этажа. Из подземного гаража легко выехала и резко остановилась перед воротами темно-синяя BMW. Ворота без скрипа поехали вбок, и в этот момент к машине подошли Майя Михайловна и Оливия. Обе разом оглянулись и радостно замахали руками. Байрон ответил им шутовским поклоном, прижав руку к сердцу.
– Мы боялись тебя разбудить! – крикнула мать. – Увидимся вечером, да? Дед, наверное, совсем замучил тебя разговорами.
Оливия молча улыбалась.
Байрон послал ей воздушный поцелуй.
Женщины сели в машину, которая тотчас сорвалась с места и, стремительно выписав вираж, умчалась, скрылась за деревьями.
В кухне он расцеловался с Нилой – “Хоть и не молодеешь, но – хорошеешь. Клянусь. Диана еще спит, наверное?” – и устроился за столиком у окна, смешав табачный дым с паром, поднимавшимся от чашки с мятным чаем.
Нила села напротив.
– Ты теперь свою Диану не узнаешь, – с улыбкой проговорила она. – Хорошенькая стала – страх и страсть! Только вот в больнице вся извелась. Поживи-ка на таблетках!
– Обезболивающее, – кивнул Байрон, прихлебывая горячий чай. – Надо отвыкать, не то втянется – никакой нарколог не поможет. Чур, чур меня! И ее.
– Джинсы-то ты ей привез?
– Ага. Думаешь, велики будут?
Нила усмехнулась.
– Ты ее ляжки еще не видел.
Он встал, снова закурил.
– Еще налюбуюсь.
– Капризная стала, взбалмошная. По весне вдруг с Федор Колесычем взялась по ночам бродячих собак отстреливать. Хозяин как узнал… – Нила покачала головой. – Разбушевался, а она – тоже. Путаетесь, кричит, под ногами, сами жить не умеете и другим не даете. Принцесса!
– Принцесса, – улыбнулся Байрон, уже взявшись за ручку двери.
– Засранка, – уточнила Нила.
– И это правда.
Было солнечно и ветрено, с деревьев летели капли воды, и хорошо, так хорошо дышалось.
Байрон поднял руку, приветствуя неспешно шествующую тушу – Александра Зиновьевича, дедова шофера.
– Это ты мою колымагу брезентом закрыл?
Старик остановился, широченное его лицо с узкими глазками расплылось в улыбку.
– А кто ж еще! Ты к хозяину? Пора, пора – заспался!
Махнув рукой и чуть согнувшись под тяжелой от влаги кроной молодого дуба, уже поднимавшего корнями плитки мощеной тропинки, Байрон толкнул дверь флигеля и замер на пороге. Что за черт! Откуда этот запах? Бензин. Бензином разило вовсю. Пахучая жидкость разлилась небольшой лужицей на полу в шаге от погасшего камина. Ступени лестницы, ведущей наверх, блестели. Он тронул пальцем, нюхнул: бензин.
– Дед! – позвал Байрон, ступив сбоку на нижнюю ступеньку. – Ты жив там, нет?
Молчание.
В несколько прыжков он одолел лестницу, шагнул к тахте и остановился. Взялся рукой – Господи, почему рука дрожит? – за край одеяла, потянул. Выпрямился. С хрустом в шее повернулся к окну. Закрыто.
– Вот тебе и точка, дед, – прошептал он. – Ну и точка.
Плотно прикрыв за собой дверь флигеля, он, не разбирая дороги, зашагал к своей машине. Обдирая пальцы, кое-как освободил “Опель” от брезента. Извлек из-под сиденья сверток и быстро взбежал по парадной лестнице, хлопнул дверью и остановился только у комнаты Дианы. К двери была прикноплена бумажка со смешной рожицей и надписью: “Ищу героя!” Не до того. Он постучал. Еще раз – нетерпеливее и громче.
– Ага! – раздался голос Дианы за спиной. – Отутбил!
Он поймал ее в охапку, поцеловал в нос, в губы, в лоб – “Богинюшка-матушка! Ай да ты!” – и бережно опустил на пол. Она была в халате, от нее пахло кофе – только что отзавтракала.
– Диана! – Он открыл перед нею дверь. – Все остальное потом, сейчас мне позарез нужна твоя помощь (“Господи, как она похорошела, в самом-то деле!”). Это надо спрятать. – Он протянул ей сверток. – Это мой пистолет. Взял с собой на всякий случай – мало ли что в дороге случается. Пронесло, а теперь его надо хорошенько заныкать. Можешь? Можешь. Сейчас здесь будет полно милиции…
– Да погоди же! – сердито крикнула она, забирая сверток. – Конечно, спрячу, о чем речь! Ты стрелял в кого-то?
– Нет, дело не в этом. Я не стрелял. – Он сделал глубокий вдох, задержал дыхание, выдохнул. – Деда убили. Ножом или топором, не знаю. Я сейчас буду звонить в милицию. Не хочу, чтобы они к этому (кивнул на сверток) прицепились. Я из него сто лет не стрелял, но он “левый”. Понимаешь? Держал дома на всякий случай… из Чечни привез…
– Кто убил деда?
– Ума не приложу. Веришь?
– Конечно. Когда? Ты ж с ним всю ночь провел.
– До трех часов. После трех я уже спал в своей комнате. Мы договорились встретиться утром, чтобы обсудить одно дело… одно важное для него дело… Потом расскажу. А сейчас не задавай больше вопросов, пожалуйста. Спрячь это хорошенько. Дом обыскивать вряд ли будут, но чем черт не шутит… А потом я тебе все в подробностях расскажу.
Он уже успокоился. Даже улыбнулся Диане.
– Нила говорит, что ты страх как похорошела. Врет. Слов таких нет… но я поищу…
Она ответила ему напряженной улыбкой.
– Я тебе верю, Байрон. Иди звони. Про мать не забудь.
Он кивнул и быстро вышел из комнаты.
Уже оказавшись в дедовом кабинете, он вдруг пожалел о том, что отдал ТТ Диане. Глупость какая-то. Нелепейший поступок перетрусившего мальчишки. Перетрусившего ни с того ни с сего. За годы службы в военной прокуратуре ему доводилось видеть и не такие трупы. Это произошло здесь. Выпил. Произошло в нескольких шагах от постели, на которой они с Оливией – может быть, как раз в те минуты, когда кто-то убивал деда, – кувыркались до полного изнеможения. Или после того, как она ушла, или когда он очнулся после метрополитен-кошмара. Произошло, по сути, в родном доме. И жертвой стал родной человек, который годами заменял ему отца, никогда при этом даже не намекая на особую свою роль в жизни внука. Да еще после рассказа о Домзаке. Он успел поделиться с ним тайной. Быть может, лишь частью тайны. Объективно – она не имела никакого отношения к убийству, но так уж странно сложилось, что убийство как-то само собой стало составной частью тайны и истории Домзака.
Он вынул из кармана мобильник, набрал номер.
Мать ответила не сразу.
– Извини, милый, – пропела она запыхавшимся голосом, – рабочий день я начинаю с массажа и только что…
– Возвращайся домой. Деда убили.
Он выключил связь. Закурил. Теперь можно и собак будить. Набрал 02.
Он вышел во двор, машинально отметив, что воздух стал теплее. Его колотило, но руки – он по привычке вытянул их перед собой – не дрожали. Достал из внутреннего кармана куртки плоскую стальную фляжку и дважды, без передыха глотнул. Завинчивая пробку, услыхал ленивое подвывание милицейской сирены. Однако первой из-за деревьев появилась машина матери. Байрон не двинулся с места, когда темно-синий автомобиль затормозил, едва не коснувшись бампером его колен.
– А твой водитель – ас. – Он обнял мать, взял за руку Оливию. – Такие дела, хорошие мои.
Мать заплакала в голос, обхватив сына руками. Оливия прислонилась к его плечу.
– Где он? – почему-то шепотом спросила она.
– Во флигеле. Идите в дом. – Он подтолкнул их к крыльцу. – Идите же.
Первая милицейская машина въехала во двор, вторая остановилась на улице.
Начальник милиции подполковник Кирцер – Байрон знал его еще участковым – приобнял внука старинного приятеля, похлопал по спине.
– Собрался, видишь, на пенсию, да вот тебе пенсия. Где он? Там? – Бросил через плечо своим людям: – Во флигель! И чтоб аккуратно мне там! – Посмотрел участливо на Байрона. – Я позвонил мэру – он, конечно, в шоке. Расстроился, да и понятно. А вот и “скорая”.
Из белого микроавтобуса с красным крестом на борту выпрыгнул доктор Лудинг. Кирцер рукой показал, куда идти. Лудинг кивнул обоим и заспешил к флигелю.
– Пойдемте в дом, Евсей Евгеньич, – пригласил Байрон. – Может, по рюмочке?
– А вот и мэр. – Кирцер обдернул китель, шагнул навстречу сухопарому рослому мужчине в темно-синем костюме, который легко выпрыгнул из “Мерседеса” и быстрым подскакивающим шагом направился к ним. – Здравия желаю, Иван Анатольевич. Опергруппа работает на месте преступления. В прокуратуру сообщили. – Он шагнул в сторону, представляя Байрона. – Тавлинский Байрон Григорьевич, внук Андрея Григорьевича. Подполковник военной юстиции.
– Бывший. – Байрон пожал горячую, сухую руку мэра. – Пойдемте в дом. Там Майя Михайловна и… пойдемте…
Майя Михайловна, Оливия и Диана – все уже в черном – ждали их в большой гостиной. Байрону показалось, что лица их обрамлены каким-то странным лиловатым ореолом. Сердце его билось тяжело и редко, и с каждым ударом тело тяжелело, наполняясь болезненной тьмой. Что-то со зрением, подумал он, когда заговорил мэр. В голове тихо и противно ныло и звенело. Фигуры и предметы в поле его зрения как будто слегка сместились: некоторые утратили четкость очертаний, другие обесцветились, и уже через несколько мгновений все вокруг стало черно-белым – ни одного цветного пятна. Черно-белое и колеблющееся серое. Голова кружилась. Голос мэра доносился до него как через подушку. Бесшумно подошедшая Нила взяла Байрона под руку – он качнулся.
– Я сообщил губернатору об этом прискорбном для всех нас происшествии, и губернатор просил, во-первых, передать вам свои искренние соболезнования, а во-вторых, взял это дело под личный контроль… Уважаемая Майя Михайловна, надеюсь, что этот удар судьбы…
Звук пропал. Байрон со страхом неотрывно смотрел на шевелящиеся губы мэра, но ничего не слышал. Он с усилием повернулся к Ниле – та отшатнулась, но тотчас выхватила из нагрудного кармана платок и протянула Байрону.
– У тебя кровь…
Он прижал платок к носу, запрокинул голову, ужас захлестнул его, встряхнул и отпустил.
Оливия вскрикнула, обернувшись на шум.
Байрон лежал лицом вниз на полу, далеко откинув руку с окровавленным платком.
Мэр запнулся, растерянно оглянулся. Его шофер и помощник подхватили бесчувственное тело и положили на диван у камина лицом вверх. Байрон закашлялся, лицо его мгновенно осунулось и побледнело, на губах лопнул кровавый пузырь.
– На бок! Боком положите! – закричала Майя Михайловна. – Он же кровью захлебнется! Врача!
Когда через полчаса Байрон пришел в себя и открыл глаза, он увидел доктора Лудинга, задумчиво разглядывающего эстамп на стене – маяк, кусочек побережья, парусник, пляшущий на волнах. Байрон скосил взгляд: у двери со сложенными на груди руками замерла Оливия, рядом с ней пристроилась на корточках Диана.
– Опять я в Домзаке, – попытался улыбнуться Байрон. – Привет, господин Лудинг!
– Привет, – тотчас откликнулся Лудинг, склоняясь к нему. – Почему ты вдруг вспомнил про Домзак?
– Ночью дед рассказывал про расстрел в Домзаке… в сорок первом… вспомнил твоего дедушку… Что это было? Обморок?
Лудинг оглянулся. Из-за его спины выплыло лицо матери – сухое, бесстрастное, с темными кольцами вокруг глаз.
– Что-то вроде обморока, – сказал Лудинг. – Нужно обязательно сделать энцефалограмму: уж больно напоминает приступ эпилепсии. У тебя когда-нибудь прежде бывали такие обмороки?
– Шутишь, Игорь. – Байрон приподнялся на локтях. – Дослужился б я до подполковника с эпилепсией.
– Ранения? Контузии?
– Обе легкие. Одна в Афгане, другая в Чечне. Ранения – конечно… Два в Афгане, одно в Чечне. Но никаких черепно-мозговых травм в послужном списке не имею. Сушь в горле – дайте выпить чего-нибудь.
Присев на корточки перед кроватью, Диана протянула ему стакан. Доктор перехватил стакан, попробовал и только после этого отдал Байрону.
– Извини, но тебе сейчас воздержаться бы от алкоголя. Я помню, как у тебя года три-четыре назад сердце прихватило – едва откачали. Гипертонический криз – а тоже ведь, казалось бы, ни с того ни с сего.
– Это мой личный чеченский синдром. Когда я на мине подорвался, меня из-под обстрела долго вытаскивали, там чеченские снайперы работали. Разведчики ногу перетянули, кровотечение остановили, но боль была – не передать… отвык… Ну они мне и вкатили дозу морфина. В Чечне ведь все можно достать… А потом в госпитале, уже после операции…
– Тоже морфин?
– У медсестрички выпросил. Мочи не было терпеть.
Байрон залпом осушил стакан, поставил вверх дном на салфетку, которой была застелена тумбочка. Только сейчас он сообразил, что его перенесли на второй этаж.
– Как самочувствие?
– Вялость. Усталость. Немножко будто подмерз. Долго я был в отключке?
– Полчаса. Давление подпрыгнуло, но сейчас в норме. Однако с этим, – Лудинг кивнул на стакан, – не шути.
– Ага. Голова тяжелая-претяжелая. Можно я немножко посплю?
– Поспи. – Лудинг встал. – Может, тебе укольчик сделать? Анальгин с димедролом – легко и приятно. И это не морфин.
– Морфин я всего три… ну четыре раза получал… Сердце стало барабанить – испугался. Так что не надо мне сейчас ничего. Да я и так почти сплю. Вы идите, идите… Игорь, а ты подожди. – Когда женщины молча покинули комнату, он спросил, слегка понизив голос: – Расскажи про деда.
– Его уже увезли в морг, там им, наверное, уже занялись патологоанатомы. Что же тебе сказать… Слева от входа во флигель стоит бочка с дождевой водой – в ней обнаружили топор.
– Тот самый?
– Что значит – тот самый?
– Дед на кой-то черт держал рядом с кроватью топор с широким лезвием на длинной рукояти. В бочке с водой… Значит, пальчики не найдут.
– Возможно, этим топором его и убили. Во всяком случае, мы взяли несколько проб воды из той бочки: хорошее оборудование обнаружит растворенную в воде кровь, даже если там хотя бы одна молекула болтается. А у нас хорошее оборудование. Останется выяснить, чья это кровь. На это, как тебе, наверное, известно, ответит анализ ДНК.
– А такое оборудование у вас есть?
– Откуда! Пошлем в область, если потребуется. Орудовал очень сильный человек. Голову отсек с одного удара. Второй удар пришелся на левое подреберье. Смерть наступила предположительно между тремя и пятью часами. Трупные пятна уже появились.
– Мы разговаривали с ним до трех часов. То есть когда я вернулся в дом, часы в его кабинете пробили три.
– Ну это уже не по моей части. Спи, Байрон. Впереди у тебя тяжелый день.
Едва дверь за ним захлопнулась, как Байрон схватил валявшуюся на полу куртку, вытащил фляжку и вылил содержимое в стакан. Не сводя взгляда с двери, выпил до дна. Натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. Игорь Лудинг, младший внук того Лудинга, который свидетельствовал смерть расстрелянных в Домзаке. Дед рассказывал, что встретились они уже после смерти Сталина. Лудинг провел всю почти войну на фронте, после служил по госпиталям, потихоньку свихиваясь, и был уволен в запас по выслуге лет. Вернувшись в Шатов, устроился терапевтом в больнице. При первой же встрече – дед на радостях выпил, врач отказался – Лудинг понес какую-то ахинею насчет тайны половой жизни товарища Сталина. Он не мог допустить, что половой акт вождя с женщиной происходил так же, как и у прочих смертных. Ну никак не мог отец народов и генералиссимус всея Руси просто так взгромоздиться на женщину. Не мог, потому что не мог ни за что. Происходило все как-то иначе. И женщина должна быть как-то специально подготовлена. Но как? Что это были за женщины? Тавлинский сначала с раздражением, а потом с нарастающим смехом выслушивал всю эту белиберду, наконец не выдержал – расхохотался. Лудинг обиделся. Виделись они редко. Но до самой смерти старого врача Тавлинский окольными путями подбрасывал ему деньжат. Благодаря Тавлинскому же сын Лудинга, опираясь на связи старика с некоторыми московскими банкирами, основал свой ортопедический центр, а сейчас вот строит еще и центр психологической реабилитации для инвалидов. Именно он посоветовал Байрону того немецкого врача, который снабдил “господина полковника” чудо-протезом – за немалые, впрочем, деньги. Внуки тоже вышли в люди: Игорь стал врачом, Герман занимал какой-то важный пост в фирме Тавлинских.
Байрон пошевелил ногой. Протез сняли.
Повернулся на правый бок – лицом к двери. На пороге сидела на корточках Диана.
– Я сплю, – пробормотал Байрон. – Очнусь у твоих ног. Отдашь то, что я тебе сдуру вручил на хранение. Отбой тревоги, любовь моя. Ага?
Диана испуганно кивнула и скрылась.
– Домзак, – прошептал Байрон. – Весь этот сраный мир – Домзак. Тайна половой жизни Сталина… надо же…
Проснувшись, он сразу, еще с закрытыми глазами, почувствовал, что в комнате кто-то есть. Потянул носом: пахло копченостями и человеческим телом. От матери, Оливии или Дианы непременно тянуло бы духами.
– Нила, ты? – пробормотал он. – Я не сплю. Жрать хочется – мочи нет.
Нила у окна тихонько засмеялась.
Он лег на спину, подтянулся, поправил подушку.
Старуха, все еще посмеиваясь, поставила поднос с бутербродами и фарфоровым чайником на тумбочку. Села на краешек кровати.
– Ты как дед: тому тоже с похмела пищу подавай, да побольше, и все холодного, копченого, поострее. Голова-то не болит?
Байрон улыбнулся.
– Самую чуточку. – Вылил остатки виски в стакан, выпил и, выбрав бутерброд потолще, хищно впился в него зубами. – Сам не пойму, что со мной случилось. Вон и рубашку закровянил к черту…
– Я тебе свежую принесла. Ты ешь, ешь, закусывай. – Она легко вздохнула. – Доктор приступ определил… у твоего отца такие случались…
– Знаю.
– Бывало, упадет вдруг ничком без чувств, а через полчаса уже на ногах. Врачи все удивлялись, говорили, что вот у него ни пены на губах, ни судорог – странно… А как запивать стал, так падучая сразу свое взяла: и судороги появились, и пена. Они тогда оба маленькие совсем были, Гриша да Иван, на санках с горки катались, не удержались – на лед их вынесло, и оба сильно расшиблись. С Ваней вроде обошлось, в армию даже взяли, а Гриша лет с пяти-шести начал падать. То на улице, то дома. И помер с того, помяни, Господи, душу несчастную!
– Что там? – Байрон мотнул головой. – Милиция уехала?
– Милиция уехала, хозяина Лудинг увез, завтра, говорит, вернем. Или даже сегодня к вечеру. А прокурорский сидит. Я его обедом накормила, он теперь в хозяйском кабинете сидит – Майя разрешила, тебя дожидается.
– Угу. – Байрон жевал уже третий бутерброд. – Из прокуратуры?
– Фамилию он назвал, да я забыла. Иваном Алексеевичем звать. Вежливый такой. Пока ты спал, со всеми успел поговорить – и с матерью, и с Оливией, и с Дианкой, и с Зиновьичем…
– А тебя о чем расспрашивал?
– Что видела, что слышала, да не видала ли в последнее время каких-нибудь чужих людей возле дома… А что я видела? Я спала – сурок сурком.
– Слушай, – оживился вдруг Байрон, подтягивая ближе к кровати дорожную сумку. – А зеркало ты по-прежнему на ночь занавешиваешь?
– А ну его! – Нила усмехнулась. – Днем-то я в него смотрюсь, в этом я уверена. А кто ночью из него выглянет? Не знаю. Вот и завешиваю.
– Ликер! С собой привез. Ликеру хочешь? Вкусный – кокосовый. Ну давай, давай! На донышко. – Налил ей ликера, себе – виски. – Деда, говоришь, завтра привезут? Наверное, в гостиной положим. А гроб? И все такое?
– Да ты не беспокойся об этом: Андрей Григорьевич сам обо всем заранее позаботился.
– То есть?
– Еще в прошлом году ему гроб аж из Москвы доставили. Весь лаковый, с ручками, а внутри даже подушечка из толстого шелка… голубенькая…
Байрон закурил, пристроив пепельницу на одеяле.
– Нила, а мы с ним ночью о Домзаке говорили, и он тебя вспомнил. Говорит, если б не ты, не выжил бы. Это после того, как на острове всех зеков расстреляли… И когда он домой под утро вернулся, а ты его встретила…
Нила пригубила ликер, причмокнула.
– И правда вкусный. – Вздохнула. – Вон даже о чем вспомнил!
– А ты забыла?
– Как же такое забудешь, Байрон? – Она посмотрела в окно. – Такое и захочешь, а не забудешь. Он же всегда такой крепкий был, плечистый, с лица хоть и строгий, а светлый. А той ночью я его как увидела, так и ахнула всем сердцем. Не узнать было хозяина: пуще мертвеца заявился. Глаза тухлые, лицом осунувшись, качается, то заговорит, то вдруг умолкнет, и все как-то бессвязно, бессмысленно… а то даже засмеялся – тихонечко, у меня от его смеха нутро сжалось в ниточку… Чего я тогда понимала? Я ж из деревни кое-как выбралась, радовалась, что к хорошим хозяевам в няньки попала, жизнь сытая, работа – не в нищем колхозе горбатиться. И мозгов у меня было, как у воробья. И откуда что взялось – до сих пор не пойму. Я его сердцем проникла. Поняла: вот-вот – и погибнет человек заживо. Словно бы в ад попал – одна рука надо льдом торчит. Вот я и догадалась за эту руку схватиться.
– Сколько тебе тогда было? – спросил Байрон, разглядывая светло-коричневую жидкость в стакане. – Двенадцать?
– Тринадцатый шел. – Она покивала. – Ты вон про что! Но тогда я про это и думать не думала. Все забыла – только б руку не выпустить. А что до греха… – Она вдруг перешла на шепот: – А я тот случай и грехом не считаю. В ближайшее воскресенье сбегала поутру в церковь и свечку Богородице поставила – за избавление раба Божия Андрея от погибели. Но сама – не покаялась. Молода была, упряма… – Она снова улыбнулась. – Через неделю или две поймал он меня как-то в темном углу и руку исцеловал. – С гордостью вытянула перед собой правую руку. – Вот эту. Молча исцеловал и ушел, а я все поняла: иногда даже бабы умнеют скоро. – Помолчала. – С фронта письма писал, так обязательно приписывал привет святой мученице Неониле. Бабушка твоя смеялась…
– А она знала о ваших… отношениях?
– Она про все знала. Ведь Андрей Григорьевич был ходок хоть куда. И меня часто навещал. Лютый он бывал… У меня с деревенской поры кукла тряпичная была, так когда он разъярится в постели, я ту куклу зубами схвачу и терплю, чтоб не закричать. – Кашлянула. – Дважды я от него понесла, да оба раза неудачно: мертвенькими мои мальчики родились. Значит, Богу так было угодно: терпел, терпел, да, видно, кончилось Господне терпение, вот и наказал. Что ж, кому что…
– И ты никогда на него не обижалась?
– На Бога-то?
– На деда.
– А за что? Нет, никогда и в мыслях обиды не держала. Может, любила его пуще себя… Из-за него, может статься, и замужем не бывала… сейчас уж и не знаю… – Она встрепенулась. – Да ладно про это! Быльем поросло. У тебя-то как в Москве? С сынком так и не встретился?
Байрон качнул головой: нет.
– Какая ж она у тебя сердитая, скажи-ка! Ему сейчас лет пятнадцать? Так и вырос безотцовщиной.
– В математической школе учится, – угрюмо сказал Байрон. – Честно говоря, я уже на все это рукой махнул. Не на сына – на все… Ну, не сложилась жизнь с Галей, потом с Аней – не повезло… Вообще, похоже, что-то не так сложилось с самого начала, а я и не почувствовал. А когда почувствовал, поздно.
– Тебе ж только сорок, Байрон! Ты еще…
– Не надо, Нила. Я не еще, я – уже.
– Это из-за ноги, что ли?
– Из-за ноги тоже. Вернусь в Москву – сразу в больницу уложат, и что там вытанцуется – одному Богу ведомо. Ты матери об этом – ни гу-гу. Я не жалуюсь, но похоже, что скоро мы с дедом встретимся… Ты только матери – не надо, ага?
Нила кивнула.
– Может, пить бы тебе поменьше, Байрон?
– Может. А может, и не может. – Он потянулся – кости хрустнули. – Так, говоришь, прокурорский этот у деда в кабинете? Иван Алексеевич? А разве не Попов у нас тут прокурорит?
– Попов на пенсии, – сказала Нила, – уже четыре года как.
– Ну и ладно. – Байрон свесил босые ноги с кровати. – Почему бы и не поговорить? Настроение у меня как раз – поговорить. Ты чего, Нила?
Старуха – уже в дверях – полушепотом проговорила:
– У тебя в кармане револьвер был… Как ты заснул и все ушли, я его под подушку положила…
Он внимательно посмотрел на нее.
– Спасибо, Нила. Только запомни: я деда не убивал. Его топором зарубили. Так-то. А револьвер – дедов, он его у себя в кабинете хранил.
Охнув и перекрестившись, старуха исчезла за дверью.
Шторы в дедовом кабинете были раздернуты, дверь на галерею приоткрыта, и солнечный свет мощным потоком делил помещение пополам, поэтому сослепу Байрон не сразу разглядел человека, сидевшего на корточках возле книжного шкафа, занимавшего всю стену между окном и письменным столом.
– Здравствуйте, Байрон Григорьевич, – приветствовал его человек в синем мундирном костюме, выныривая на свет с книгой в руках. – Иван Алексеевич Пряженцев, прокурор славного Шатова. Извините, пока вы отдыхали, я тут в книжках рылся. Ничего?
– Ничего. – Байрон устроился в кресле перед письменным столом, на котором синела папочка в ледериновой обложке. – Горьким интересуетесь?
– Да не то чтобы Горьким… – Пряженцев поставил том на полку. – Когда-то был запойным читателем, да и жена у меня учительница литературы… – Он перевел взгляд с Байрона на письменный стол. – Как бы нам поудобнее устроиться?
– Да садитесь за стол, не стесняйтесь! – Поставил на приставной столик бутылку “Чивас Ригал”. – Не желаете ли? Очень рекомендую. По капельке.
– Спасибо, но я за обедом не удержался от соблазна, попробовал вашего фирменного напитка… рюмочку… Ваша домработница чудо какая стряпуха! Трудно было устоять…
Он протиснулся между шкафом и столом и опустился в кресло.
Байрон поставил перед собой два стакана, налил себе вволю, прокурору – на два пальца. Молча придвинул стакан к папке. Поднял свой.
– Чин-чин! – Сделал глоток. – Если курите, не стесняйтесь. – Бросил на стол пачку своих сигарет, щелчком выбил одну, пыхнул дымом. – И не обращайте внимания на мои манеры хозяина жизни: на самом деле я вовсе не такой.
Прокурор со вздохом пригубил виски, закурил.
– Знаете, дед был одержим книгами, – продолжал Байрон. – С самого первого дня, как стал председателем райпо, взял книжный магазин под личную опеку. На дни рождения дарил подчиненным только книги, и все такие, знаете, – Пушкина, Достоевского, того же Горького. И даже когда провинциальные книжные магазины стали один за другим разоряться, он свой не оставил. Потребовал, чтобы на полках непременно присутствовала вся русская и зарубежная классика. К возвращенной литературе – ну, к Набокову, Шмелеву и прочим – относился настороженно, но – допускал. Правда, выборочно: “Лолиту” запретил, к примеру. Мы из-за этой “Лолиты” даже слегка повздорили. Я ему говорю, что последняя четверть этой книги – лучшая в мировой литературе поэма о несчастной любви, а он мне: “Защиту Лужина” и “Приглашение на казнь” возьмем – и баста. Если домашние брали книгу – а они, как вы, наверное, заметили, здесь повсюду, – следил, чтобы книжка была прочитана до конца. Всякий раз напоминал старинное русское монастырское правило: монаха, бросившего чтение на полдороге, сажать в одиночку на хлеб и воду, пока книгу не осилит. Вы давно здесь? И что заканчивали?
– Скоро будет четыре года, – растерянно ответил прокурор. – Саратовский юридический.
– Известное заведение, – одобрительно кивнул Байрон. – Помню, когда я учился на юрфаке, мы с подачи преподавателей бурно обсуждали книжку вашего профессора Нояха… фамилию забыл… а, Нояха Равиковича. Он утверждал, что преступность – никакое не “родимое пятно” капитализма, как формулировалось в марксистской литературе, а следствие врожденных порочных наклонностей личности. Понятно, что таким образом он снимал ответственность за рост преступности с социализма. Книжка оказалась провокативной, на что автор скорее всего и не рассчитывал: профессорам от социалистической юриспруденции пришлось развенчивать теорию Равиковича и волей-неволей возлагать ответственность за преступность на само социалистическое общество, точнее, на его незрелость. А уж бедному саратовскому профессору, вздумавшему бежать впереди поросячьего визга, каких только ярлыков не наклеили! Вульгарный бихевиоризм, – с удовольствием выговорил Байрон. – Остальных не помню. – Он не спускал глаз с прокурора, невозмутимо внимавшего словоизвержению подпившего хозяина. – Сейчас многие после института в адвокатуру норовят…
– Мне это не по карману, – сказал Пряженцев. – Да и склонности не те. До того я работал следователем в областной прокуратуре…
– Ага. Когда старик Попов собрался на пенсию, ему стали искать замену, но никому не хотелось ехать в шатовскую тьмутаракань. Никому, кроме вас. Для вас это что-то вроде испытания периферией… Простите, сколько вам лет?
– Двадцать девять.
– Схиму приняли. Или, точнее, приняли обет послушания в глухом монастырьке, чтобы оттуда разом взлететь повыше… В адвокатуру или в политику? – Он сделал паузу, чтобы промочить горло. – Среди собранных дедом книг вы не найдете ни одной оккультной или какого-нибудь фантастического романа. Даже Стругацких не отыщете. Я заразился от него презрением к фантастике. Она помогает читателям переселяться в другие миры, подальше от нашего, и в конце концов они привыкают искать причины всех земных проблем далеко за пределами земного… и возлагать ответственность за содеянное на потусторонние силы, что свойственно, извините, только рабам… Может быть, только русским рабам. При этом я не русофоб, хотя и не русофил… Да и черт с ними обоими!
– Из этого я могу сделать лишь один вывод: вы не верите в Бога. Пожалуй, я могу позволить себе еще несколько капель… – Пряженцев наконец улыбнулся, и его суховатое узкое лицо разом преобразилось: теперь оно располагало к себе мягкостью лепки и живым взглядом.
– Смелое предположение, – проговорил Байрон, наливая ему виски. – Слишком смелое, чтоб с ним согласиться без оговорок – вроде как у Тютчева: “Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!”
– Спасибо за откровенность, Байрон Григорьевич. – Он протянул свой стакан, они чокнулись. – За знакомство.
Байрон выпил, поставил стакан на край стола и, не сводя взгляда с Пряженцева, достал из кармана револьвер. Положил его на ледериновую папку стволом к себе. Прокурор выдохнул и с дымящейся сигаретой в зубах откинулся на спинку кресла.
– Вы же сюда не затем приехали, чтобы выслушивать мои мемуары о дедовых причудах, – спокойным голосом проговорил Байрон.
– Эта штука имеет какое-то отношение к делу?
– Пожалуй, косвенное. Из этой штуки я должен был застрелить Андрея Григорьевича Тавлинского, моего деда. Таков был его замысел. – Он развел руками. – Кто-то опередил меня – на час или два, не знаю.
– И вы готовы ответить на мои вопросы? – Пряженцев не глядя отодвинул револьвер в сторону и открыл свою папку. – Я не настаиваю, Байрон Григорьевич. Учитывая ваш сегодняшний приступ…
– Лудинг наплел? Еще неизвестно, эпилепсия ли это – во-первых. А во-вторых, выпивка только развязывает язык, да мне и не столько нужно выпить, чтобы свалиться. Так что валяйте – спрашивайте, Иван Алексеевич, протоколируйте показания и тэ дэ. Я в вашем распоряжении. Могу немножко облегчить вашу задачу…
– Попробуйте.
– Я уволен из армии вчистую – о причинах можете запросить Главную военную прокуратуру: ранения, контузии – Афганистан плюс Чечня. То есть Чечня меня добила. Получаю пенсию, играю на бирже как частное лицо, изредка консультирую – вот источники моих доходов. Мне хватает. Да и временем располагаю по своему усмотрению. Поэтому после звонка деда я почти сразу сел в машину и прикатил сюда.
– Его звонок был неожиданностью для вас?
– Да. Он позвонил ночью… под утро… Сказал, что очень плох, поэтому попросил срочно приехать в Шатов.
– Вы так спешили, что даже не зашли в дом, а сразу отправились во флигель. В котором часу это было?
– Около половины одиннадцатого вечера. Я не предполагал, что он с порога заведет такой разговор, прервать который не было никакой возможности. Я-то рассчитывал просто поздороваться с ним, принять душ, поужинать, а уж наутро – к нему хоть на всю оставшуюся жизнь. Не получилось. Слава Богу, Нила принесла еду во флигель. Мы разговаривали… точнее, он рассказывал о расстреле заключенных Домзака – вы уже знаете, что такое Домзак? – осенью сорок первого года, когда фронт приблизился к Шатову на восемьдесят километров. По приказу сверху дед вместе с майором НКВД неким Синицким организовал ночной расстрел врагов народа – двухсот девяноста четырех человек, приговоренных, как я понимаю, чрезвычайными “тройками”…
Прокурор кивнул.
– В самой шатовской тюрьме никогда никого до той ночи не расстреливали, если верить словам деда. Эта была пересыльная тюрьма. Но в связи с войной машина забарахлила, вывозить заключенных стало почему-то невозможно, и кто-то наверху принял решение о массовой казни. К утру все было исполнено. Расстрелянных на скорую руку закопали в яме за рекой, сейчас там памятный крест установлен…
Прокурор снова кивнул.
– Вообще-то Андрей Григорьевич и раньше касался этой темы в разговорах со мной, и я знал эту историю – в общих чертах. Однако мне и в голову не приходило, что железный Тавлинский попросту свихнулся на этой почве. То есть из-за этой истории. Как пишут в романах, его замучили воспоминания.
– Он испытывал раскаянье?
– В том-то и дело, что нет. По крайней мере он так говорил. Он вспоминал историю той ночи подетально, и каждая деталь разрасталась до жутких размеров… пугала своей отдельно взятой бессмысленностью, абсурдностью… Вот это-то и измучило его вконец. Именно так он мне и сказал.
– Детали? Например?
– Ну, скажем, облик майора Синицкого. Дрожащие руки старого доктора Лудинга, который тогда служил тюремным врачом. Осматривая расстрелянных, он одним пальцем придерживал очки…
– Угу. А имена? Среди расстрелянных были шатовские?
– В том-то и дело, что дед этого не помнил. То есть за все эти шестьдесят с лишним лет к нему никто не подошел и не обвинил… ну, вы понимаете… В ту ночь расстреляли и настоятеля Домзака… тьфу, монастыря, превращенного в дом заключения. Он долго прятался по глухим деревням, а в самом начале войны его схватили и бросили в Домзак. Его внук сейчас служит священником в церкви за рекой…
– Отец Михаил, знаю. Храм Преполовения Пятидесятницы.
– Ну так вот, только этот отец Михаил и подошел однажды к деду, да и то лишь затем, чтобы выяснить, где именно захоронили людей осенью сорок первого. Дед рассказал, – и все. Отец Михаил, если верить деду, ни словом не попрекнул бывшего начальника тюрьмы…
Пряженцев задумчиво смотрел на Байрона.
– Словом, дед устал. Его угнетали воспоминания и болезни… Он сказал мне, что у него кардиомиопатия и врачи отвели ему максимум два года жизни. Кажется, два года. Он не хотел уходить из жизни просто так, тихо угасая на больничной койке. Он хотел, как он выразился, разорвать круг абсурда и поставить точку – сам. – Байрон с сомнением посмотрел на свой стакан, но пить не стал. – Точнее, не сам. Точку должен был поставить я.
– Если я правильно понял, он попросил вас убить его?
– Вы правильно поняли, Иван Алексеевич. Он отдал мне ключи от сейфа, в котором я и нашел этот револьвер.
– Он попросил вас застрелить его… Что вы ему ответили?
– Я сказал, что должен подумать.
– И?
– Когда я поднялся в этот кабинет, часы пробили три. Я валился с ног от усталости. Три с половиной часа за рулем, мучительный долгий разговор, смысл которого подчас попросту ускользал от меня, боль в ноге…
– Вы принимаете какие-то препараты?
– Антидепрессанты, транквилизаторы и так далее.
– Запивая их этим благородным напитком…
– Бывает. – Он вздохнул. – Я хочу сказать, что само размышление об окончательном решении я отложил на утро…
– Но пистолет вы взяли из сейфа ночью.
– Точно так. Взял не думая. Просто протянул руку и взял. Я действовал, как безголовый механизм. Потом лег и уснул. А утром…
– В котором часу?
– Без чего-то шесть. Я сразу вспомнил наш ночной разговор, но в голову просто ничего не шло! Я вообразить не мог, как это я разбужу его, скажу “прощай” и выстрелю в висок, да потом еще вложу в его руку револьвер, чтобы все это выглядело как самоубийство. На прощание он напомнил, чтоб я не забыл о перчатках: он не хотел, чтоб на револьвере остались мои пальчики. – Он допил виски. – После душа я двинул во флигель.
– С револьвером в кармане?
– Да. Повторяю: у меня и мысли не было использовать этот чертов наган. Я топал к нему и все ждал какого-то просвета в мыслях… какого-то наития… Нужно было убедить его в нелепости этой затеи… как – не знаю… Я думал: вот сейчас я его разбужу, попьем чаю, разговоримся, и что-нибудь придет в голову… сверкнет этак… Ну надеялся на случай.
– Когда вы уходили из флигеля после ночного разговора, не встретился ли вам кто-нибудь – во дворе, поблизости или в доме?
– Нет.
– А утром?
– Ну наши поднимаются рано. Мать с Оливией уезжали на службу. Нила хлопотала в кухне. Дядя Ваня уже ушел. Диана спала. Как раз на полдороге к флигелю я увидел входящего во двор Александра Зиновьевича… это шофер деда…
Прокурор кивнул.
– Дверь была открыта?
– Закрыта, но не заперта. Меня это не удивило и не насторожило: это было в обычае старика. Но с порога ударил в нос запах бензина. Тогда-то я и насторожился. Лужица возле камина. Лестница тоже полита бензином. Даже одеяло разило бензином. Старик лежал на боку, укрывшись с головой. Я позвал его, потом потянул одеяло и все увидел…
– Вы знали про топор?
– Все в доме знали про этот топор. Он всегда держал его рядом с кроватью.
– Он кого-то боялся?
– Отшучивался. Вот, говорил, захочу начать новую жизнь – тогда и пущу в ход топор. Всех родных порешу и босиком уйду странствовать по Руси… или по святым местам – грехи замаливать… Никто не воспринимал это всерьез. Считали – чудит старик.
– Вы не помните, когда вы убедились в смерти Андрея Григорьевича, топор был на месте?
– Я сразу спустился вниз, о топоре даже и не подумал… хотя, конечно, и должен был понять: раны-то колото-рубленые. Но – ни мысли. Только и думал, что кто-то меня опередил. Старик опередил – это, так сказать, объективно. Но кто-то ведь дождался, когда он уснет, – а сон у него чуткий, – когда все уснут… Ума не приложу – кто. Наверное, у него были враги в городе – какие-нибудь конкуренты, бандюганы, но я ничего про это не знаю. И почему убийца не сжег флигель? Бензин разлил – и не поджег. Во флигеле всегда в закутке у входа стояла канистра с бензином, чтобы камин разжигать… Вы все?
Пряженцев накрыл ладонью свой стакан.
Байрон жадно хлебнул из горлышка, машинально как-то удивляясь, почему он до сих пор трезв. Ну почти трезв. Голова ясная, как утром после душа.
– У меня еще один вопрос: о сигнализации. Я уже разговаривал с Майей Михайловной, и она мне разобъяснила, что внешнюю сигнализацию – забор, ворота – вы давно отключили из-за частых поломок. Но внутренняя еще в рабочем состоянии. К этой внутренней системе подключен и флигель…
– Кнопка номер семь. Вернувшись от деда, я включил сигнализацию. Кнопки седьмая и третья. Таким образом, дом оказался заперт. То есть я хочу сказать, что снаружи уже никто не смог бы войти в него. Но все домашние знают, что в дождливую погоду сигнализация иногда барахлит… впрочем, не только в дождливую…
– А кто обычно разблокирует сигнализацию по утрам?
– Нила. Или мать – она тоже очень рано встает. Это делается одной кнопкой – нулевой. Нажимаешь – и сразу гаснут все двенадцать лампочек.
– Сегодня это сделала Майя Михайловна, которая утверждает, что, прежде чем она нажала нулевую кнопку, ни одна лампочка не горела.
– Я помню, что, когда нажал седьмую и третью, вроде бы загорелись две лампочки…
– Вроде бы? Судя по всему, вы с Андреем Григорьевичем крепко выпили…
– Было, было… Но насчет лампочек я что-то помню. Хотя… черт их знает, какие там загорелись, а какие погасли, когда я ковырялся в этом пульте… Я же вам говорю: в дождь она барахлит. Да и отношение у нас к ней, мягко говоря, привычно прохладное… горит, не горит – лишь бы кнопки включить. Просто потому, что дед требовал дисциплины… вот и все…
– То есть вы не можете определенно сказать, что сигнализация флигеля включилась?
Байрон пожал плечами.
Пряженцев вынул из папки листок бумаги, исписанный от руки.
– Вот акт проверки сигнализации. Специалисты установили, что она в порядке. Хотя пломбы и отсутствуют.
– Да туда лазили кому не лень!
– Вы читайте, читайте.
Байрон пробежал глазами текст. Посмотрел на Пряженцева.
– Байрон Григорьевич, – нарушил молчание прокурор, – а теперь сделайте милость, скажите, что бы вы сделали на моем месте?
– Байрон Григорьевич охотно вам ответит, – оскалился Тавлинский. – Я был последним (убийца не в счет), кто видел старика живым, и готов под этим подписаться. Я мог убить его топором, укрыть одеялом и спокойно покинуть флигель…
– А бензин?
– Просто передумал поджигать, – вот и все. И потом, пожар начался бы сразу и привлек бы внимание до того, как убийца скрылся бы. Та же Нила с ее плохим сном могла увидеть отсветы пламени и услышать мои шаги по черной лестнице. Да это и неважно. Главное: реальный подозреваемый – Байрон Тавлинский.
– Пока. Мы ведь обсуждаем лишь одну из версий. Подчеркиваю: одну из.
– Прямых улик нет…
– Пока, – снова уточнил прокурор, не поднимая взгляда от папки. – Да и реальный подозреваемый Тавлинский – лишь подозреваемый. Вы не хуже меня знаете, как иногда зыбка грань между свидетелем и подозреваемым. Лично я затрудняюсь… колеблюсь, точнее говоря…
– Между задержанием по подозрению в совершении убийства и подпиской о невыезде.
– Но ведь вы никуда и не собираетесь уезжать, правда? Через три дня похороны. На следующий день – оглашение завещания. А там и девятый день придет – надо ж проводить душу покойного, как в народе принято. Мне не хочется держать вас под стражей все это время.
– Да у вас и камеры для этого настоящей нет. Разве что милицейский клоповник…
– Так что давайте-ка сейчас составим бумаги, какие полагается…
– Подписка о невыезде?
– Подпишем, а потом я пойду докладывать о ходе расследования мэру, прокурору области и ждать дальнейших указаний. Паспорт у вас с собой?
Дорога к кладбищу вела через центр города, украшенный памятником Ленину и полукружьями стел с выбитыми на них именами шатовцев, павших на фронтах Великой Отечественной. Миновав площадь, Байрон сбросил скорость и углубился в хитросплетенье узких песчаных улочек, обсаженных березами и обставленных бревенчатыми домами с резными наличниками и палисадниками, роскошно багровевшими георгинами и пылавшими на солнце золотыми шарами. Над потемневшими от дождей высокими деревянными глухими заборами, калитки которых все как одна были украшены ржавыми табличками с надписью “Злая собака”, тянулись крашеные железные крыши с кирпичными дымовыми трубами и причудливыми конструкциями телевизионных антенн. Байрон притормозил перед развилкой – справа начиналась Генеральская улица, построенная немецкими военнопленными: двухэтажные домики-близнецы, в одном из которых и прошло его детство, – свернул налево – в конце улицы стояли сложенные из известняка кладбищенские ворота, увенчанные крестом, под которым вилась давно не подновлявшаяся надпись на старославянском языке – черные буквы с позолоченными титлами, сплетаясь, являли собой скорее произведение искусства, нежели осмысленное высказывание. На лавочке у ворот сидели две старухи в коричневых платках, с ведрами у ног. Проходя мимо, Байрон поздоровался и поинтересовался видами на урожай картошки.
– Спаси Бог, лето выдалось хорошее, – ласково ответила маленькая сухонькая старушонка, подавшись к незнакомцу. – А вы из Москвы, небось? Родственники здеся?
– Родные.
Байрон торопливо зашагал по широкой аллее, обсаженной столетними дубами и делившей кладбище на старое и новое. Слева из зарослей тополей, бузины, бересклета и рябины торчали верхушки массивных фигурных крестов, под которыми покоились забытые всеми гильдейные купцы и жилистые прасолы с обветренными лицами, учителя, навзрыд читавшие Некрасова, и ремесленники, ваявшие из глины отменные обливные кувшины и знаменитую на всю Россию шатовскую игрушку, кожемяки и матросы речных пароходов, ткачи и землепашцы. В лучах яркого солнца над могилами порхали бабочки. Птицы лениво клевали воробьиный виноград, который тонкими своими лианами опутал все старое кладбище.
Дорожкой между дубами он прошел на новое кладбище – одинаковые ограды, конусообразные памятники, увенчанные звездами, – и вскоре оказался у расчищенного от сорняков и тополиного подроста большого участка, огороженного высокими – в рост человека – стальными столбами с висящими между ними толстыми цепями. Открыв калитку, боком пробрался к скамейке и сел лицом к двум одинаковым прямоугольным памятникам черного мрамора. Здесь были похоронены бабушка Алина Дмитриевна и непутевый отец Байрона – Григорий Андреевич.
Байрон достал из внутреннего кармана куртки плоскую стеклянную фляжку и выпил – “Здравствуй, бабушка!” – и еще раз, молча, в память об отце. Сейчас и здесь, на этом тихом, залитом послеполуденным солнцем провинциальном кладбище ему вдруг стали как-то безразличны все вины отца – не хотелось даже и думать об этом. “Кто знает, может, скоро и я здесь лягу – места много, – и тогда-то и пойму, может быть, кто прав, а кто виноват, – лениво подумал он. – Вот когда пожалеешь, что ни разу в жизни не плакал… герой с дырой…”
Дед дисциплинированно играл в семье Тавлинских роль бога, который устанавливает законы и издали послеживает, как они исполняются. Установленные им распорядок дня и образ жизни – подъем в шесть, ботинки в любую погоду начищены до блеска, напольные часы заводит только хозяин, книга должна быть прочитана до последней страницы – соблюдались неукоснительно. Но Алине Дмитриевне – Байрон помнил ее всегда одетой как на выход, с узкой талией и высокой грудью, на шее золотая цепочка с медальоном, в котором хранились два крошечных портрета ее родителей, – ей каким-то непостижимым образом удавалось придавать строгому порядку тепло, не прибегая при этом ни к тайным потачкам, ни к сюсюканью. Когда Байрону исполнилось лет одиннадцать или двенадцать, Алина Дмитриевна пережила первый инфаркт. Ему позволили навестить ее, когда бабушка уже готовилась к выписке. Она встретила его, сидя в креслице у окна, и, подставляя посвежевшую щеку под его поцелуй, поинтересовалась школьными успехами.
– Один Крылов вместо успехов! – со вздохом сказал Байрон. – Попрыгунья, видишь ли, Стрекоза!
– Лентяище! – возмутилась бабушка. – Научись слушать, а уж потом подавайся в оценщики! Ты вслушивайся, Байрон. Сначала был звук, звук, который предшествовал слову, и Иван Крылов это животом понимал. Брюхом. Такому брюху позавидовали бы многие сердца.
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела;
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза…
Бабушка сняла очки в тонкой оправе – глаза ее стали пугающе глубокими – и повторила:
Как зима катит в глаза…
А после паузы, глядя Байрону в висок и прижав его к своей кацавейке, пахнущей маслянистыми духами, вдруг:
Помертвело чисто поле,
Нет уж дней тех светлых боле…
Она одним движением посадила очки на нос.
– Помертвело чисто поле. Вслушайся, мальчик, миленький мой: это же вся жизнь наша встает до последнего предела, до распоследнего предела. Мертвело. Ррвело… тело… А следом безжалостно-режущее, как слово Русь, как свист острого железа: чисто. И горестно-пустое, полое, безнадежное – поле. А в рифме с ним – боле. Одновременно и более и боль. Стрекоза одна, никого вокруг, да и кого встретишь-то в русском чистом поле? Волка-одиночку? Замерзающего разбойника? Никого.
– Муравья, – шепотом возразил он, дрожа при виде слез на бабушкиных глазах.
– Муравья, – бесцветным голосом согласилась бабушка. – Мужичка в валеночках и тулупчике, презрительно поглядывающего на хрупкую красавицу, которая еще совсем недавно была ему недоступна, легка, весела, и вот – у его ног, в его власти, захочу – пригрею, захочу – морозу скормлю. Но пригрею, пригрею! – Бабушкин голос, стервенея, твердел и холодел. – Поела? Отрабатывай. Ручкой – дрыг, ножкой – прыг. А ну-ка! Что скажу, все по-моему будет. И дрожит втайне, и втайне же побаивается, что вот сейчас встанет она, хрястнет по толстой роже – и уйдет на мороз, лучше сдохнуть, чем с таким… который потными дрожащими лапочками будет тебе – уж позвольте-с, доставьте, так сказать, удовольствие-с самому-с – расстегивать пуговки, а вы садитесь, так удобнее, пяточка вон даже замерзла, пальчик, Господи, пальчик-то! Позвольте пальчик! Один только пальчик! Согрею, все-все-все отдам – за пальчик-с! В этом одном пальчике – кто б понимал! – все совершенство мира с его храмами и микробами, да-да, с храмами и микробами ничтожнейшими! Вот сюда, здесь теплее… И не беспокойтесь, все так хорошо и будет и завтра, и послезавтра. Если, конечно, вы понимаете. А на муравьиху не обращайте внимания, баба и есть баба, с нею разберемся сей же час. А вы ножку вот… вот этак… Господи, и Ты благословил меня такой ножкой и пальчиком, пальчиком!…
Она вдруг закрыла глаза и замерла.
– Ба! – тихо позвал Байрон. – А почему ты за деда замуж вышла?
– Это ты так Крылова понял? – Она открыла глаза. – Ему мои ногти понравились. Тогда он еще не избавился от шатовского произношения и говорил – нохти. Нохти!
А накануне отъезда Байрона на действительную они остались наедине, и бабушка рассказала историю своего замужества. До шестнадцати лет она жила с родителями в Москве. Она не понимала, что происходит: родители вдруг стали скрытничать, подолгу шептались ночами в кухне за остывшим самоваром – изменилась привычная атмосфера, годами царившая в доме: теплое добродушие сменилось чем-то неприятно раздражающим. Страхом, как она поняла позднее. Она продолжала заниматься музыкой – преподаватели считали ее подающей надежды пианисткой. Как вдруг однажды все разом кончилось: в несколько дней они собрались и уехали в Шатов. Вскоре отца назначили директором второй школы (бывшей гимназии), а она – энергии ей было не занимать – взялась вести драматический кружок в местном доме культуры. Кружковцы ставили даже Грибоедова и “На дне” – зал был полон, успех – очевиден. Она репетировала новые постановки, обучала малышей музыке. А главное – в дом, казалось, опять вернулось теплое добродушие, сердечное единение родителей и взрослеющей дочери. Единственное, чем отличалась их шатовская квартира от московской, – отсутствием образов: мать спрятала даже семейную реликвию – иконку Богоматери с младенцем, которая досталась им от предка – участника войны 1812 года, тяжело раненного в битве под Лейпцигом. Впервые увидев эту икону, Алина Дмитриевна (было ей лет пять-шесть) со смехом сказала: “А у мальчика пальчики кривые!” Ей объяснили, что Младенец благословляет верующих, сложив пальцы для крестного знамения. Но Он все равно остался для нее мальчиком с кривыми пальчиками. Году в сороковом опять все стало меняться. Отца по обвинению во враждебной деятельности освободили от директорства, дозволив, впрочем, остаться в школе преподавателем математики. В декабре сорокового у выхода из дома культуры ее остановил Андрей Григорьевич Тавлинский – он называл себя ее поклонником, дарил цветы, но дальше этого дело не заходило. В тот морозный вечер – она сдуру в бальных туфельках, он в шинели и зимней шапке – и решилась ее судьба. “Алина Дмитриевна, вам не следует возвращаться домой, – сказал он. – Это не шутка. Именно сейчас ваши родители покидают квартиру – боюсь, надолго. Вы должны понимать, что происходит”. “И что же происходит? – вскинулась она. – Вы нарочно пугаете меня? Странная манера ухаживать за девушкой!” Он отступил назад, к поджидавшему его автомобилю, и вернулся со свертком, который молча протянул ей. Она развернула хрусткую бумагу, скрывавшую семейную реликвию – икону Богоматери с младенцем. “Я дал слово вашему отцу, – сказал он, – что постараюсь избавить вас от этого… от всего этого… Эту икону он дал мне, чтобы вы не сомневались в искренности моих слов… и моих намерений…” Ноги ее замерзли, мысли в голове спутались, иконка почему-то пугала ее… и этот мальчик с кривыми пальчиками пугал… потому что ее передал ей этот человек, может быть… Ей стало страшно. “И что же вы предлагаете? – упавшим голосом спросила она. – Если их взяли, значит, придут и за мной”. “Не придут, если вы будете находиться в моей квартире… у меня…” “Андрей Григорьевич, вы женаты! – спохватилась она. – Ваше предложение подло, бесчестно и глупо!” Лицо его оставалось бесстрастным. “Глупо будет, если вы откажетесь от моего предложения. А жена моя больна раком в последней стадии, вы уж простите за откровенность”. И он жестом пригласил ее в машину. Прижав иконку к груди, она со склоненной головой села в автомобиль. Когда он помогал ей раздеться в теплой прихожей своего дома, пропахшего лекарствами, она вдруг сказала: “Только запомните: я не считаю ваш жест верхом благородства. И скажите: будь на моем месте другая девушка, вы поступили бы точно так же?” “Нет, конечно, – тотчас откликнулся он. – Вы мне нравитесь, и я думаю, что со временем мы с вами отлично поладим”. “Что же вам так понравилось во мне? – сквозь зубы спросила она, с отвращением надевая чужие домашние туфли. – Откровенно, Андрей Григорьевич?”. “Нохти, – сказал он. – Короткие и аккуратненькие девчачьи нохти. Разглядев их хорошенько, я понял, что… что мы поладим…”
Через три месяца – все это время Алина Дмитриевна прожила в каморке без окна, спала на раскладушке, с трудом засыпая при свете зарешеченной синей лампочки под потолком, которую невозможно было выключить, – его раковая жена умерла, и Андрей Григорьевич отвез Алину Дмитриевну в загс. “Вот и все, – сказала бабушка, целуя внука в лоб. – Слава Богу, история Стрекозы и Муравья завершилась браком, который в нашем случае неинтересен, как это и предвидел старик Гегель. Правда, он предполагал, что до брака случается любовь… Что ж, смена эпох влияет не только на почерк, но и на суть высказывания”.
Она умерла, когда он лечился в Ташкентском военном госпитале, куда его доставили с ранениями из Кабула. Отец погиб, когда он уже учился в университете. Байрон не поехал на похороны. Узнав из письма матери о том, что отец оставил их ради какой-то “прошмандовки из Домзака” (Майя Михайловна иногда не стеснялась в выражениях), он испытал смесь изумления с жалостью. Он не одобрял – молча – жесткой неуступчивости матери, которая не прощала мужу ни одного промаха – а этих промахов с каждым годом становилось все больше: отец плохо держал удар и вскоре – еще на памяти сына – стал законченным алкоголиком. Напившись, он не задирал жену и не приставал к сыну – норовил проскочить поскорее, понезаметнее в спальню и заснуть, натянув одеяло на голову. Майя Михайловна с каменным красивым лицом вставала из-за стола и, включив свет в спальне, будила мужа, чтобы высказать все, что она думала о его настоящем и будущем. А он только пьяным жалобным голосом умолял ее, едва высунувшись из-под одеяла: “Маюшка, да я же сам все понимаю! Ну что ж ты меня казнишь, если я сам себя уже казнил! Ну хватит, довольно! Я не хочу оправдываться, но ведь я виноват, и ты знаешь, как я виноват… перед Ваней, перед тобой…” “Не смей поминать Ивана! Ты сам согласился на это. Ты б еще отца своего приплел! И все это не оправдывает твоего омерзительного падения! Каином себя возомнил? Извращенный байронизм! Это наша общая вина и трагедия, значит, нужно держаться, чтобы трагедия не превратилась в фарс. А ты как раз к фарсу и шуруешь полным ходом!” Сын не понимал, при чем тут дядя Ваня, но эти ежедневные пьянки отца и нравоучения матери вызывали у него безотчетный протест и желание бежать из дома как можно дальше. Он уходил на улицу, бродил в одиночестве по городу или проулком мимо новой гостиницы спускался к реке, втайне надеясь встретиться с Лентой – дочерю Федора Колесыча, который был известным городским пугалом для детей: он отлавливал и убивал бродячих собак. Зимой Лента обязательно каталась на коньках. Он молча провожал ее до дома – не сговариваясь, они выбирали дорогу подлиннее. Говорила она – он слушал, поражаясь ее беспричинной, как ему казалось, ледяной иронии, злости, которую она и не думала скрывать, особенно если речь заходила о будущем. От Нилы он слышал, что девушка чем-то серьезно больна – быть может, злость на все и вся и была проявлением болезни. “У меня нет будущего, – однажды сказала она ни с того ни с сего. – Что бы там ни врали, а все будущее женщины заключено у нее между ногами. И ты так думаешь – чем ты лучше других? Просто ты умнее их, выжидаешь, когда я сдамся и сама тебя попрошу…” “О чем?” Она ответила без запинки – ледяным голосом: “Ну хотя бы о том, чтобы ты для начала поцеловал меня”. Байрон взял ее за руку, развернул к себе и поцеловал в губы. “Вот начало, – сказал он. – Что дальше?” Лента молча втащила его за руку во двор. Сняла ботинки с коньками и в толстых шерстяных носках поднялась наверх, в свою маленькую низкую комнатку. Даже не обернулась ни разу, чтобы проверить, идет ли Байрон следом. Не включая света, она разделась и только тогда подала голос: “Чего ждешь? Это и есть – дальше”. Домой он вернулся поздно, но родители этого не заметили: в спальне горел свет, оттуда доносился металлический голос матери, лишь изредка прерываемый жалобным скулежом отца. Байрон разделся и лег поверх одеяла. Тело пылало. Голова покруживалась. Что-то случилось. Он читал в книгах, что это переворачивает жизнь человеческую, причиняет страдание или дарует небывалую радость. Ничего подобного! Он чувствовал горячую пустоту в сердце и ощущал изматывающую дрожь во всем теле. Даже пальцы ног дрожали. Они стали мужчиной и женщиной одновременно. Он впервые увидел, как улыбка преобразила ее скованное, вечно стылое лицо, как расплылись ее смягчившиеся губы и расширились вечно прищуренные глаза. Они молча лежали на скомканной постели, и Лента гладила его спину своей узкой ладонью. “Почему твоя койка стоит косо?” – спросил он шепотом. “Я вижу хорошие сны, когда лежу в северо-западном положении. Это глупости, но ты не смейся”. А через месяц ее зарезали в новой гостинице. Бритвой по горлу. В школе говорили, что она сама напросилась в компанию приезжих с юга – торговцев мандаринами. Пила с ними вонючий коньяк. Потом уединилась с одним из южан в соседнем номере, отдалась ему, “как распоследняя шлюха”, после чего почему-то набросилась на него со столовым ножом. Мужчина сначала отбивался от нее с пьяным смехом, но когда ей удалось-таки полоснуть его лезвием по груди, выхватил складную бритву и прикончил ее одним ударом. Как собаку. Байрон не пошел на похороны. “Она сама этого хотела, – думал он, прислушиваясь к надрывно-фалшьшивым звукам похоронного оркестра. – Ведь она говорила мне, что однажды обязательно попросит меня об одном одолжении и даже взяла с меня клятву, что я не откажу ей в просьбе, какой бы странной или даже страшной она ни была. Она не стала дожидаться… или просто пожалела меня…”
Он резко встал со скамейки, потянулся и, закрыв за собой узкую калитку в ограде, направился к выходу. Бабушка, отец… северо-западная Лента… Чем же она болела? Забыл. Как забыл и все свои обиды на отца – вспоминался только жалобный его голос. Да обстоятельства нелепой смерти: бьющийся в эпилептических корчах мужчина, неудержимо надвигающийся по обледенелой мостовой огромный грузовик…
Старухи все еще судачили на лавочке у входа.
– Можно составить вам компанию? – галантно поинтересовался Байрон, опускаясь на край скамьи.
– Ты не Бароном ли Тавлинским будешь? – спросила старуха с редкими седыми усиками и россыпью крошечных родимых пятен на щеках.
– Байрон. Он самый. – Он налил в пробку виски, протянул собеседнице. – Со здоровьицем.
Та с усмешкой взяла пробку, понюхала и выпила. Ее товарка расправилась с виски таким же манером.
– На деда похож, – сказала маленькая. – Вылитый.
– Змею от змеи не отличишь, – сказала высокая усатенькая. – Прости меня, грешную, но дед твой был козел козлом. Убили, говорят?
– Убили.
– Свят, свят…
Старухи разом перекрестились.
– На том свете Господь разберется… – неопределенно проговорила маленькая. – Всем воздастся.
– Ему-то достанется, – без злобы сказала высокая. – Я сама в Домзаке жила, сколько раз его там встречала – не счесть. Одно время к Наде Зверевой наладился, она тогда как раз с мужем развелась. А как она забеременела, так он ее и бросил. С тех пор она и запила. Потом и замуж вышла, а все равно пила не переставая… и второго мужа потеряла…
– Сама виновата. Кто ж его не знал? Все знали.
– И ты, что ли?
Маленькая задохнулась от негодования.
– Язык у тебя – что у дьявола: шипастый, Вера!
– Да показал бы он тебе тогда сторублевую – ты б до Москвы без штанов дернула б!
– Я без штанов никогда не ходила! И с козлами не вязалась, как некоторые.
– Ты это про кого? – подобралась усатая.
Байрон встал, попрощался – но старухам было уже не до него – и направился к машине, оставленной в жидкой тени берез. Издали разглядел женскую головку, склоненную над книгой.
– Привет! – Он сел за руль. – Что читаем?
– Что придется, – ответила Диана. – От тебя опять как из винной бочки…
Она бросила книгу на заднее сиденье.
Он оглянулся: “Нарцисс и Гольмунд” Гессе.
– Цыц, принцесса, – весело отозвался он, запуская двигатель. – Домой или куда-нибудь?
– Домой неохота: Нила как убитая ходит, остальные еще не вернулись. А давай-ка я лучше за руль сяду, а? От греха подальше.
Пожав плечами, Байрон вышел из машины и сел на пассажирское место.
Диана с места газанула на всю катушку.
– Чего машину не запираешь? Здесь хоть и не Москва, но сопрут – ахнуть не успеешь. – На развилке не раздумывая свернула направо – к центральной площади. – Ты к бабушке ходил?
– И к отцу. Поехали на мост – оттуда вид хороший. – Он хлебнул из горлышка, потянулся. – Хорошо здесь!
– Наездами – да.
– Ты мои подарки успела разобрать? Извини, хотел сам преподнести, да вот… Книги, диски, кассеты…
– Спасибо, разобрала. Вот только когда читать все это – не знаю. Байрон, я же в Высшую школу экономики поступила.
– Во страсть! – с восхищением проговорил он. – В святая святых экономического либерализма. За тебя, принцесса! Я рад, правда. – Он снова глотнул. – Но зачем тогда тебе Шатов?
– Там видно будет…
– Дед успел подкинуть тебе на учебу, жилье и так далее? А то не стесняйся: у меня хватит. – Допил виски и закрутил пустую флягу пробкой.
– Майя Михайловна говорит, что ты и в Москве киряешь, как бешеный. Когда ж ты успеваешь на бирже играть? Кстати, как ты вообще в это дело ввязался? Ты мне никогда про это не рассказывал.
Байрон закурил, опустив боковое стекло.
– Друзья помогли. Вместе служили в Афганистане, потом встречались – они в столице осели. Не то чтобы не разлей водой, но раза два-три в год встречались. Артем экономический закончил, сейчас в одной суперкомпании начальником департамента. Аршавир тоже где-то учился после армии, служил в КГБ, сейчас в какой-то информационно-аналитической фирме командует. Но, судя по всему, эта фирма – явная “дочка” ФСБ. Что-то вроде экономической разведки и контрразведки. Когда я из прокуратуры ушел, предложили мне в консалтинговую фирму пойти. Шахматно-юридические этюды решать. И бабки неплохие, и все прочие условия… Но, видишь ли, я пятнадцать лет занимался чистой уголовкой: убийства, дедовщина, хищения оружия и так далее. Надо было, по сути, переучиваться, а значит, начинать с нулевой должности. Я же, как тебе, может быть, известно, человек высокомерный… ну, не сложилось… Вот тут ребята и помогли. Артем и Аршавир. Биржевые-то хитрости я быстро освоил – на полулюбительском уровне, конечно, – но им и этого оказалось достаточно…
– Они были твоими инсайдерами, – догадалась Диана. – Шпионами!
– Что-то вроде. Они наводили меня на компанию, которая разогревает акции почти что на пустом месте, и подсказывали, когда эти акции покупать свально, а когда разом продавать. Но это – случай. А чаще рутинная слежка за курсом, открытые позиции, короткие позиции, стоп-лоссы, фьючерсы и прочая мутота. Я и до сих пор по-настоящему не осовоил этот словарь. Любой двадцатилетний мальчишка-биржевик даст мне сто очков вперед. Дед помог стартовым капиталом, да у меня еще от продажи старой квартиры кое-что оставалось, так что играл я не с пустыми руками. Для Артема с Аршавиром это было благотворительностью, разумеется, а для меня – двадцать-тридцать тысяч в месяц. Впрочем, бывало и меньше, но редко…
– На виски хватает.
– Миленькая, биржевые торги начинаются в половине одиннадцатого утра, поэтому я успевал к тому времени выпить, отоспаться, еще раз выпить, вздремнуть, принять душ, позавтракать и сделать первый звонок брокеру. А вечерами – книги или видео. В последнее время чаще видео, чем книги.
Медленно проехав по мосту, Диана свернула с шоссе на узкую грунтовую дорогу, пролегавшую через рощу (деревья карабкались на холм, голую вершину которого занимали двухэтажные дома), и вскоре остановилась.
Байрон снова закурил.
– После Афгана я чувствовал себя этаким Растиньяком – Москва лежала у моих ног. Я читал Карабчиевского, Плевако, Александрова и Кони, я читал Достоевского и запрещенного Набокова – “Дар”… Я считал, что непременно завоюю мир – во всяком случае, мой мир – тот огромный кусок хорошей, правильной, если угодно – праведной, интересной жизни. Я ни секунды в этом не сомневался даже после матримониальных моих неудач – ну их к черту! Невзирая ни на что я был твердо уверен в себе, в том, что я – лучший. И Чечня подхлестнула меня, повела, хотя, конечно, нас, военных следователей, ненавидели все – и солдаты, и офицеры с генералами, и местные. Я дышал полной грудью, принцесса. По инерции все эти чувства, ощущение личного могущества и значимости не оставляли меня и после того, как я потерял ногу… Но жизнь – как, впрочем, и следовало ожидать, оказалась стократ сильнее меня. И безжалостнее. Я не жалуюсь. Я отношусь к тому разряду отчаявшихся людей, которые считают, что жаловаться – ниже их достоинства. Занятие бесприбыльное и унизительное.
– Ты отчаялся? – тихо спросила Диана, прижимаясь к нему плечом. – Отчаялся, заметался – и запил. Только не подумай, что я осуждаю тебя.
– Отчаялся, – тупо повторил он. – Если из года в год вкалываешь, как проклятый, и ловишь от этого настоящий кайф – куда там алкогольному! – а потом вдруг все обваливается… Все, понимаешь? – Он достал из бардачка еще одну фляжку, выпил, глядя перед собой незрячими глазами. – У меня вдруг появилась бездна свободного времени. Пока я валялся по госпиталям… а потом – эти вечера… Перебираешь прошлую жизнь: были жена с сыном – потерял, и потерял безвозвратно. Сожалею об этом? И вдруг понимаешь: уже – не сожалею. Ужас. Вот это и есть ужас: когда думал, что не сможешь без них прожить, а оказалось – еще как можешь. О второй жене и не говорю: она мне изменила, тут все ясно. Но ведь поначалу какая обида была! Кому изменила? Мне. Самому-рассамому – мне, единственному…
– Обними меня… вот так, рукой…
– А? Да, спасибо, малыш. – Он снова приложился к фляжке. – Много свободного – по-настоящему свободного времени, которого обычно офицер попросту лишен…
– Но ты же не в казарме жил – подъем, отбой…
– Это не имеет значения. Я служил. Более или менее строгий распорядок дня, дежурства, командировки – а я любил ездить в командировки, опасность – это когда я попал в группу, работавшую по Чечне… И вдруг время свалилось на меня, как камень. Пока вкалываешь с утра до вечера, а иногда и сутками напролет, время – это ты и есть. Оно не просто шагает рядом, в ногу, – оно и есть твоя жизнь, размеренная и безотлагательная. А потом вдруг – обрыв. И время, продолжая оставаться тобою, превращается в щелочь. Я где-то читал, что тайком расстрелянного Берию растворили в щелочи, чтобы и косточки ни одной не осталось… Вот и со мною происходит что-то подобное. Щелочь исподволь разъедает меня, пока от меня не останется ничего. Ни-че-го. Душа? Но я не верю в Бога. А больше и нечему уцелевать. Ты будешь смеяться, но я вдруг начал задумываться о смысле жизни. В сорок-то лет! Какого рожна я жил, думал, любил и ненавидел, стремился к чему-то, мечтал… Ну, конечно, какое-то время обо мне будут вспоминать родные, друзья, но и они забудут – такова жизнь. Я подарил тебе одну книжку – Гессе… У меня хорошая память. Обрывок одной фразы, извини, что называется, просто врезался в память… Что-то вроде: реализуя себя, человек, каков бы он ни был, совершает высшее и единственно разумное деяние, на какое он только способен. На грани банальности! Но фразы вроде этой бьют по нервам, если человек только об этом и думает… Что такого я реализовал или должен реализовать, чтобы сказать себе: да, я совершил высшее и единственно разумное деяние, на какое я только был способен? Что? Неужели – ничего? Что останется после щелочи? Я пытался махнуть рукой на всю эту муть, пытался и пытаюсь забыться… но чем меньше времени остается, тем больше, черт подери, об этом думаешь!
– Я случайно подслушала разговор деда с Майей Михайловной о твоей болезни… извини…
– Ну а если б не болезнь? Все равно – щелочь. Щелочь. Сволочь. – Он помолчал. – Сейчас я сидел у могилы отца… он столько несчастий принес матери… да и мне… но я сейчас неспособен винить его в этом! Пытаюсь – и не могу. Физически – не могу. Потому что я одинок. Это не жалоба турка, это – констатация факта.
– И никого рядом?
– Если ты про женщин, то это в Москве не проблема. Обычно я пользуюсь услугами одного агентства…
– Я не про женщин, а вообще – про людей.
– Деда убили, и вдруг оказалось, что ближе человека у меня и не было. Палач, тюремщик, убийца… может быть, вор… не знаю! Мы разговаривали с ним всю ночь, и я понял: он тоже – в щелочи. Но у него под рукой оказался я, и он попросил последнего близкого ему человека прикончить его… расстрелять… Сейчас я понимаю, что не смог бы этого сделать. Разбудить его, как он просил, поздороваться и пустить пулю ему в висок. Таков план. Такой план можно доверить только ближайшему из людей. Тому, кому безусловно доверяешь. Он одного не учел: я тоже в щелочи. По уши. И если б я его застрелил, я остался бы совершенно один. Потому-то я и не ответил согласием, потому-то и тянул время, потому-то внутренне уже решил, что не стану этого делать. И вдруг – на тебе! Кто-то вмешался, кто-то посмеялся над нашими мучениями, нашими тайнами, над всей нашей прежней и будущей жизнью! Знать бы – кто…
Он откинулся на сиденье.
Диана поцеловала его в щеку. Потом за ухом. Потянулась к губам.
Байрон медленно растянул дрожащие губы в улыбку.
– Принцесса, ты решила пожалеть меня… а этого делать не надо… милая, не надо!
Она прижалась своими теплыми губами к его губам, что-то промычала. Стала нервно шарить руками по его телу. Он с силой оторвал ее от себя, посадил на колени.
– Диана!..
Взгляд ее был мутен, губы шевелились.
Байрон бережно поцеловал ее в сухие губы. Она облизнула его губы языком.
– Я не буду потом сожалеть о том, что по пьянке разжалобил и соблазнил юную девушку? – пробормотал он, расстегивая ее блузку. – Воспользовался гад моментом, чтобы… ну чтобы…
– Можешь потом заплатить мне… – Она торопливо расстегнула джинсы. – Как своим проституткам… Чертовы джинсы! Сто баксов… или сколько они берут? Да отдай ты мне эту бутылку! – Глотнула из горлышка, бросила бутылку в открытый бардачок, закашлялась. – У меня трусики уже мокрые… – Торопливо всунула ему в руку пакетик. – Но сперва надень это… пожалуйста, прошу тебя…
Они вернулись домой, когда грозовые тучи уже закрыли все небо над Шатовом, и въехали во двор, уже усыпанный еловым лапником, через незакрытые ворота с первыми каплями дождя.
Створки парадной двери были распахнуты настежь и подперты стульями, и даже со двора были видны колеблющиеся огоньки свечей, угол гроба, лаково вспыхнувший при внезапном блеске молнии. Кто-то – кажется, Нила – принялся наглухо закрывать плотные шторы в гостиной.
– Может, черным ходом пройдем? – предложила Диана. – Не по себе как-то…
Байрон, мотнув головой, взял ее за руку и повел по парадной лестнице.
Зеркало в большой прихожей было закрыто черной тканью. И длинный стол, на котором установили гроб, был застелен такой же тканью. Гроденапль, вспомнил вдруг Байрон, из такой материи шили архиерейское облачение. “Да какой, черт возьми, гроденапль! – одернул он себя с досадой. – Зауряднейший какой-нибудь сатин”.
В зале было довольно многолюдно. Байрон узнал дядю Ваню, стоявшего бок о бок с какой-то женщиной в черном платке (наверное, Лиза, жена), и, выпустив руку Дианы (“Подойди к бабушке”, – шепотом велел ей), протолкался через толпу, чтобы поздороваться с ним.
Дядя без слов обнял Байрона, потянул носом слезу – от него пахло перегаром – и так же безмолвно отступил на полшага, чтобы представить свою жену. Она что-то пробормотала, едва взглянув на Байрона, перекрестила его и снова опустила голову. “А она мила, – подумал Байрон. – Кто все эти люди?”
Мать сидела в кресле, задвинутом в угол за камин, с раскрытой книгой на коленях, на которую падал свет торшера, сверху принакрытого черным платком. Возле нее сидела на корточках Диана, и Майя Михайловна ей явно выговаривала. Увидев Байрона, девушка встала и пошла через толпу к лестнице, ведущей наверх. Байрон поцеловал мать в лоб, потом в щеку. Толстая книга у нее на коленях оказалась Библией со множеством закладок.
– Воском пахнет, – пробормотал он. – Ты не мерзнешь?
– Где вас носило? – не повышая голоса, спросила Майя Михайловна. – Твой мобильник не отвечал. Его привезли уже три часа как, а тебя все нет и нет…
– На кладбище был. Мобильник отключил – хотелось побыть одному.
– Подойди к нему, а потом можешь прилечь – на тебе лица нет. Да, кстати, налей дяде Ване чего-нибудь… похмельем истерзался, бедолага, я же вижу, а попросить не попросит – стесняется. Надеюсь, после рюмки водки он не станет тут паясничать. – И повторила, словно убеждая кого-то: – Не станет.
Байрон подошел к изголовью гроба. Тело старика было укрыто до подбородка. Лицо было подкрашено и припудрено и пахло дешевой парфюмерией, перебивавшей запах горячего свечного воска. Байрон поцеловал деда в лоб, перекрестился. Люди вокруг невнятно зашептались, закрестились. Поверх голов Байрон увидел каких-то мужчин и женщин, которые в прихожей складывали зонты и приводили в порядок одежду.
– Татищевы приехали, – прошептал кто-то за спиной. – Всем семейством…
Байрон прошел через толпу – люди торопливо расступались перед ним – и взял дядю Ваню под руку.
– На пять минут, – шепнул он его жене. – Пойдем-ка.
В кухне никого не было, но горел свет и стол был накрыт – закуски, откупоренные бутылки, граненые рюмки. Байрон достал из подвесного шкафчика два высоких стакана, налил оба доверху, кивком пригласил дядю Ваню присоединяться. Выпили не чокаясь.
– Закусывай, – сказал Байрон. – Тут буженина… вот рыба…
– Сыт я, Байрон. Ты мне еще одну налей – и я пойду. – Он хихикнул. – Со вчерашнего похмелье, понимаешь? Майя не заругается?
Байрон наполнил его стакан.
– Не заругается. Что в городе-то говорят?
Дядя Ваня медленно выпил, схватил бутерброд, понюхал и положил на скатерть.
– Говорят разное, но чаще всего Татищевых вспоминают. Другие бандиты не в счет, а этим дед дорогу перешел – так уж перешел.
– Это с ликеро-водочным заводом?
– Конечно, а как же: такие деньжищи! Да вдобавок своих людей к ним подсадил… Оливию, скажем… Я в этом не разбираюсь, но, похоже, это и стало последней каплей. – Он с улыбкой посмотрел на бутылки с водкой. – Нет, пока – хватит. Не то наберусь, как зюзя. Ты бы зашел как-нибудь в гости к нам… Или дела в Москве? Если дела, то, конечно… а то зашел бы…
– Зайду. А ты иди к своей благоверной – заждалась. Еще встретимся.
Дядя Ваня, кивая и улыбаясь, задом вышел из кухни, напоследок перекрестив племянника.
Байрон досадливо сморщился. “Не станет паясничать, – вспомнил он слова матери. – Юродивым совсем стал. А быстро с дедом в больнице разобрались. Утром забрали – вечером вернули. А чего там? Осмотр тела, разрез по Шору, голову пришить – выноси готовенького. Послезавтра похороны. Неужто здесь и поминки устроят? Вся улица котлетами провоняет…”.
После душа он выпил холодного зеленого чая – одной заварки – и поднялся в свою комнату. Приоткрыл дверь на галерею, впустив вместе со свежим воздухом шум разошедшегося дождя, включил ночник и лег под одеяло, закинув руки за голову. Щиплющий пот разъедал тело, сердце колотилось. Стоило закрыть глаза, как дала о себе знать натруженная ходьбой культя. Он попытался сосредоточиться на мыслях о Диане, но перед глазами встали два черных обелиска на кладбище, всплыло мятое лицо хихикающего дяди Вани, вспомнился твердый, как голая кость, дедов лоб, запах дешевой парфюмерии, источаемый мертвым телом, тьма, рассеиваемая огоньками свечей, люди, торопливо целующие нательные крестики, прежде чем сунуть их в рот, рослые солдаты в зимних шапках, чайники со спиртом на столе, прислоненном к монастырской стене, свет прожектора, обжигающая голые ступни земля, надвигающийся светлым проемом кирпичный сарай, освещенный внутри низко висящими керосиновыми лампами, винтовки, запах жженого пороха, исклеванная пулями стена, лязганье затворов, какой-то странный слитный шум, стена рушится, разваливаясь на куски, и он падает лицом вперед, больно ударяясь лбом о какой-то выступ…
Байрон сел, с трудом расцепил склещившиеся челюсти и только после этого перевел дыхание. Открыл глаза. Передернулся всем телом: холодно.
В стенном шкафу он нашел темные брюки, два пиджака, стопку рубашек и свитеров. Обрадовался: было во что одеться потеплее.
Откупорил бутылку рома, плеснул на донышко стакана, выпил. Закурив, взялся за шкатулку, которая хранилась в сейфе. Сорвал сургучную печать. Вся шкатулка была доверху набита плотными конвертами, надписанными четким почерком старика Тавлинского: “Б.Г.Тавлинскому”, “Д.А.Т-Черняевой”, “Н.Ф.Ступицыной”, “М.М.Тавлинской”, “И.А.Тавлинскому”, “О.И.Тавлинской”. Никто не забыт. И на каждом конверте в углу пометка – “лично”.
Самым толстым оказался конверт, адресованный Байрону. Он спрятал его в тумбочку. Остальные сложил стопкой на узком столе, придвинутом к противоположной стене.
В шкатулке остались лишь дедовы награды – каждый орден, каждая медаль обернуты синей бумагой – да завернутая в холстинку иконка – Богоматерь с младенцем, у которого на правой руке были судорожно искривлены пальцы. На крестное знамение это мало похоже. Кривые пальчики. Живописца нельзя было отнести к разряду мастеров своего дела. Какой-нибудь крепостной богомаз, может быть, инвалид, пригретый богомольной барыней за искорку таланта. Взгляд Богородицы жив и выразителен. Только вот нос толстоват, вопреки византийскому канону, да губы слишком натурально сложены в улыбку. Может, с барыни и писал. Или с ее дочери. Скорее портрет, парсуна, чем икона. А вот у малыша лицо странноватое: детский лобик, младенческий подбородок, щечки в ямочках – и вдруг эти набрякшие старческие подглазья, глаза выкачены и взгляд – болезненно-строг и как будто слегка растерян. Байрон перевернул иконку – на обороте – только дата: 1799 году по РХ.
Дверь в комнату Дианы была заперта. Байрон снова постучал. Подождал, вертя в руках конверт со странной надписью “Д.А.Т-Черняевой” (откуда взялась эта Т и что бы это значило?), поднял руку, но в третий раз стучать не потребовалось: Диана в банном халате и с феном в руках стояла на пороге, вопросительно глядя на нежданного – он это почувствовал – гостя.
– Указом от 1718 года Петр Великий запретил писать, запершись в комнате, – попытался пошутить он. – Это тебе. От деда.
– Я принимала душ. Проходи. – Она посторонилась. – Э, да ты, кажется, почти трезв!
Хмыкнув, он огляделся. Комната была прямоугольной, перегороженной книжными стеллажами, за которыми можно было разглядеть тахту и включенный ночник. В передней же части помещения главное место занимал компьютер с включенным монитором, офисное кресло с подголовником. Обе стены заняты книжными шкафами, один из которых – с откинутой панелью – играл роль секретера.
Диана вытащила из-под секретера табурет. Конверт, встряхнув, бросила на клавиатуру компьютера.
Байрон сел, упершись руками в колени.
Диана взялась за расческу.
– В детстве ты была рыжей и косоглазой, как жена Пушкина, – сказал он. – Une madonne louche et rousse.
– Помню, как меня таскали к окулисту. – Она бережно провела расческой по каштановым волосам. – Все образовалось к лучшему. Как и с ногой. Хотя и пришлось претерпеть немало, зато сейчас я даже не хромаю. Кажется.
– Ничуть!
– Врачи посоветовали мне побольше ходить пешком… Как ты думаешь, что в этом конверте?
– Не знаю. Может, ключ от квартиры. Банковская карточка. Документы на квартиру где-нибудь в районе Чистых Прудов – поближе к месту учебы. Или просто напутствие… Бог весть! Он всем оставил по письму, а меня определил в письмоноши. Только я не понял, что означает буква Т перед твоей фамилией. Секрет?
– Получая паспорт, я взяла фамилию Тавлинская-Черняева… – Она принялась расчесывать кончики волос. – Ты не знал? Дед был очень тронут…
– Могу вообразить… – промямлил Байрон. – А остальные? Ну мать…
– Моя родная мать, как и отец, сгинули, словно и не было их, так что их мнения просто не существует в природе. Остальные приняли как должное… кроме Оливии… – Отшвырнув расческу, она остановилась перед ним, уперев руки в бока. – Ты ведь не затем пришел, чтобы разгадать тайну буквы Т. Тебя что-то терзает, и я догадываюсь – что. Ты, видимо, считаешь, что виноват перед людьми и Богом в соблазнении неопытной юницы. Помолчи! Юница сама этого хотела, как мартовская кошка…
– И заблаговременно набила карманы презервативами…
– Помолчи, пожалуйста! – Она топнула ногой. – И поверь: для меня это было испытанием похлеще всех тех, что выпадали мне в жизни. А мне перепадало… Тебя бы в шкуру девочки-хромоножки хотя бы на денек-другой – ты б взвыл, милый, – а я терпела. – Она вдруг решительно села к нему на колени. – Ты для меня много сделал, Байрон. Словами не передать. Очень много. Чтобы я не ощущала свою ущербность и все такое. – Она поцеловала его в висок. – Ты называл меня принцессой, дарил необыкновенные игрушки, читал книги… Нила требовала, чтобы я молилась на ночь, и я молилась: Господи, сделай так, чтобы Байрон поскорее приехал в Шатов! Чтобы взял меня на колени, прижал к себе, назвал принцессой… Поэтому то, что случилось между нами, не могло не случиться. Я и мысли не допускала, что женщиной меня сделает кто-нибудь, кроме тебя. Там, в машине, мне было неудобно, больно… а потом хорошо… – Она взяла его пахучей рукой за подбородок, посмотрела в глаза. – Ты – мой?
Он кивнул не раздумывая, потому что он, конечно же, лгал. У него не было никого, его не было ни у кого.
Неожиданно оттолкнув его, она спрыгнула на пол и снова уперла руки в бока.
– Тогда не смей спать с этой стервой Оливией!
– А с чего ты взяла…
– Я же не утверждаю, что ты с нею спал! – остановила она его. – Для меня ты – чуть ли не вся моя жизнь, и мне даже кажется, что я готова провести с тобой все оставленные тебе дни… сколько?
– Двести или триста, – ответил он. – Ты не выдержишь и недели. Я не шучу. Первым делом они хотят оттяпать мне ногу до колена. Дальше – больше, как подсказывает мне профессиональный инстинкт. Не думай об этом. И вообще постарайся перевести наши отношения в Past Perfect. В Plusquamperfekt. Это та же игра, только всерьез – вот и все. Что-то вроде дивертисмента со сменяющимися танцорами. На смену отплясавшим тотчас выскакивают другие, и никто в зале уже не вспоминает о предшественниках…
– Какую чушь ты несешь! – медленно проговорила она. – Ты сам себя должен презирать за эти слова. Дивертисмент! Ты глухой? Ты не понял, что ты для меня значил и значишь?
– Извини. – Он дернул себя за мочку уха. – Уши горят?
– Шут гороховый! – с облегчением рассмеялась Диана. – Сказывается отсутствие огневой поддержки, господин подполковник? У меня есть коньяк – только не выпей все. – Сняв с полки две книги, извлекла из образовавшейся прорехи бутылку коньяка. – Кажется, настоящий. Мне врачи посоветовали капать его в кофе… у меня гипотония… можешь из горлышка – ведь не привыкать стать?
– Спасибо. – Он выпил. – Кажется, и впрямь не подделка. – Выпил еще. – Слушай, юница, а за что ты так ненавидишь Оливию?
– Не только за то, что она на тебя смотрит так, словно ложкой ест. Вся ее жизнь в качестве мадам Звонаревой – темна, извилиста и, ты уж прости, омерзительна. Ну не верю я в случайную смерть ее мужа-калеки. Ну да, пьяная свекровь стреляет из ружья, и насмерть перепуганная Оливия бросается в Домзак, оставив мужа одного на берегу реки. Однако дед однажды проболтался, что инвалидная коляска стояла под самой стеной Домзака и следы колес к реке вели вдоль стены – впритык. Так что выстрел-то был – в небо, а не в Оливию, как она потом утверждала. Свекровь из своего окна и разглядеть-то их не могла – там же полуметровые подоконники. Все свидетели слышали выстрел, видели бегущую и визжащую Оливию, которую пришлось отпаивать с ложечки – так она перепугалась. А когда спохватились и бросились за ворота – инвалида и след простыл.
– Болтали про каких-то незнакомцев, якобы удиравших с острова по мосту…
– И растворившихся в воздухе. Дед еще, помню, смеялся: Надя стреляла холостыми патронами, сыну, инвалиду и пропойце, хватило ума задолго до того случая разрядить патроны, оставив в них только порох да пыжи.
– По-твоему, Оливия организовала убийство мужа? – Байрон с удовольствием сделал глоток коньяка. Ему стало жарко. – Наемные убийцы и все такое? В Шатове?
– Мне почему-то кажется, что это сделала не она, – спокойно возразила Диана, вновь берясь за расческу. – Но ведь сюжет развивался. Дед купил ей дом неподалеку от “Марса”, в котором Оливия прожила почти год. Это тебе известно. Но вот чего ты не знаешь, великий сыщик: прожила она там вовсе не одна, а с Татой. Шатов – город небольшой, поэтому такие тайны здесь – секрет Полишинеля. Одинокий вдовец Тата, создавший небольшую, но небедную ликеро-водочную фирму, частенько вечерами навещал безутешную вдову Оливию. Оставался у нее ночевать. Чем уж она там занималась со слюнявым стариком – можно только догадываться.
– Старики разные бывают…
– У Таты было страшно больное сердце, это факт. Возможно, Оливия выступала в роли сестры милосердия, больничной сиделки… Но, когда Тата умер, вдруг оказалось, что все свои акции он завещал Оливии. После похорон многие потом судачили о его сыновьях и внуках, которые недели две дико пьянствовали в своем казино и всячески, мягко скажем, поносили Оливию. А еще сильнее – Андрея Григорьевича Тавлинского, старинного знакомого Таты, который подложил ему свинью – Оливию. Результат-то налицо: блокирующий пакет акций водочного завода оказался в руках Тавлинских, а Оливия и еще двое из компании Тавлинских – в совете директоров водочного завода. Если же муниципалитет, то есть мэр, обязанный своим вторым сроком исключительно Тавлинскому, отдаст в частные руки – в руки все той же Оливии Звонаревой – свой пакет акций, то Тавлинские установят полный контроль над производством крепких напитков в городе и районе, а вдобавок могут – и смогут – дать хорошего пинка под зад всем Татиным отпрыскам. Бизнес, Байрон, он и в Шатове бизнес.
– Если следовать твоей логике, деду было выгодно сделать Оливию свободной женщиной, а значит, он мог быть потенциальным заказчиком убийства ее мужа-инвалида. Но! – Он умоляюще посмотрел на Диану. – Мне бы сигаретку выкурить, госпожа хозяйка.
– Курни разок.
– Но если он задолго до того прикидывал, как бы прибрать к рукам водочную прибыль, и остановил выбор на Тате, с которым у него и впрямь были неплохие человеческие отношения, что мешало ему поманить старика-приятеля аппетитной девчушкой и посетовать на ее тяжкое бремя – на живучего паразита Звонарева? Я хочу сказать, что и Тата мог оказаться заказчиком убийства. У него бандитов под рукой было поди не меньше, чем у Тавлинского…
– Я же не про Тату с дедом тебе рассказала – про Оливию.
– Ясно, – кивнул Байрон, протягивая ей бутылку. – Убери, а то прикончу. Что ж… – Погасил сигарету в чайном блюдце. – Бизнес и в Шатове бизнес. Я тебя понимаю… насчет Оливии… у нее очень красивые коровьи глаза, а у тебя сейчас – рысьи. И это возбуждает.
– Только не сейчас. – Диана отступила на шаг. – У меня там внизу еще все болит. Бедные твои проститутки по вызову! Каково им-то приходится!
– Язык мой – враг мой. Портрет принцессы Дианы ты, я вижу, сменила на портрет леди Тэтчер. Символический символ!
– Да ну тебя! Что ж мне – до скончания века молиться на принцессу? А на леди Тэтчер я не молюсь. Ее взгляд, как бы выразиться поточнее, дисциплинирует, что ли…
– Электризует?
– Возможно.
– А как поживает Герцог?
Диана молча скрылась за стеллажами, опустилась на четвереньки – Байрон добродушно наблюдал за ее поисками – и вытащила что-то из-под тахты. Вернулась с торжествующим видом, держа в вытянутых перед собой руках белую обувную коробку с крупно выведенной детской рукой надписью “Герцог”.
– Боже ж ты мой! – Байрон взял коробку, встряхнул. – Значит, жив?
– Вырос и стал своенравен. – Сдвинув клавиатуру, Диана села на краешек стола спиной к компьютеру. – Каюсь, однако: редко с ним гуляем. То то, то се…
– Боже ж ты мой! – повторил Байрон. – Сколько тебе тогда лет было? Семь? Восемь?
– Не помню. – Она улыбнулась, и рысьи ее глаза превратились в красивые коровьи.
Когда-то он подарил ей коробку из-под обуви, предупредив, что внутри – щенок неведомой и странной породы. Щенок-невидимка. Совсем крошечное создание, у которого и имени-то еще не было. Он осторожно приподнял крышку, и девочка заглянулаь в коробку. “Какой маленький!” Они вместе придумали ему имя – Герцог. А потом Байрон подробно объяснил маленькой Диане, что другой такой собаки на земле нету и поэтому девочка должна была сама придумать ему цвет, рост, форму ушей – все то, что называется экстерьером. А поскольку пес необычный, предстояло продумать, чем и как его кормить-поить, чтобы он рос здоровым и бодрым, и каким он станет, когда вырастет, и как вести себя в комнате и на прогулках, чтобы ненароком не отдавить ему лапу или, на приведи Господь, оторвать хвост. Приезжая в Шатов, Байрон непременно интересовался судьбой Герцога, и Диана рассказывала ему о причудах и проказах собачки, о ее отвращении к порядку – они держали совет, как приучить пса вытирать лапы о коврик у входной двери и отучить от дурных манер: по ночам, например, он иногда выл напропалую, при этом, однако, никогда не обращал внимания на кошек…
– Сохранила, – сказал Байрон, не поднимая взгляда от коробки. – А я уж начал было забывать о нем…
Диана тихонько рассмеялась. Взболтала содержимое бутылки, налила в винные бокалы. Выпили. Она закурила тоненькую длинную сигарету.
– Ты расчувствовался, старина Байрон, – без тени усмешки проговорила Диана. – Господи, как ты старомоден! Я не корю тебя этим – просто констатирую факт. Даришь мне книги, которые сам терпеть не можешь, – того же Паланика или Манна…
– Томаса люблю, – возразил он. – Особенно “Волшебную гору” и “Фаустуса”. Это тебе не Паланик…
– Ну, разумеется, кто бы спорил! Кстати, ты мне привез “Удушье” Паланика, а я уже его “Уцелевшего” в интернете прочитала. Но спорить я и впрямь не хочу. Это отдает какими-то шестидесятыми с их кухонными читками вслух и дебатами – о, разумеется, жаркими!
– Старомодные чувства, как и старомодный стиль в литературе, – тревожный искус для новых людей.
– Наверное, я как-то не так выразилась, извини. Я не знаю, как это все назвать… то, что тебе присуще… – Она глубоко затянулась и выпустила дым щегольскими колечками. – Благородство, честь, сострадание – да есть ли все это? Есть. Но все эти качества странным образом смешались с другими… с высокомерием, наплевизмом… с цинизмом наконец, хотя я и сама не без греха… Но в тебе это смешалось и сплавилось – одно от другого подчас не отличить…
– Я не одинок.
– В этом – да. Герой Советского Союза, стальной солдат империи, переживший империю и получивший орден от новой России… И переставший быть солдатом отчаявшийся человек, бессильный перед обстоятельствами… Я выпила и несу Бог весть что!
– Просто ты хочешь сказать, что я советско-российский человек, пользующийся свободой для собственного обогащения, но при этом плюющий на деньги…
– Не похоже, чтобы ты плевал на деньги. Даже Иосиф Бродский как-то сказал, что сила, которая способна объединить народы, – вовсе не любовь, как думал Тютчев, но – деньги.
– Оба правы. Слишком много мне пришлось думать о душе, чтобы вот так запросто переключиться на злато… Плюс мои проблемы, о которых я тебе уже рассказывал сегодня… А что до России, то и в ней мысль о душе всегда останется первенствующей, какой бы капитализм мы ни построили бы…
– Ты вполне тянешь на героя нашего времени, но не смог бы – будь даже у тебя железное здоровье – стать героем нашего нового времени. Вот что я подумала.
Он тяжело поднялся с табурета.
– Извини, устал. А за Герцога – спасибо. – Скривился. – Эта любовь может спасти хотя бы один мир – мой.
– Байрон…
В дверь постучали.
Вошла Майя Михайловна – строго одетая во все темное, но, как всегда, ловкая и быстрая в движениях, с прямой спиной и высоко поднятой головой.
– Вот вы где! Накурили… Ложилась бы ты спать, Диана, – впереди два тяжелых дня. А ты, дружочек, мне нужен.
– Байрон! – окликнула его Диана. – Lassen Sie die Tьr auf die Galerie offen, bitte.*
К вечеру нога по-настоящему разболелась, и прихрамывающему Байрону было трудновато угнаться за стремительно – на ней были туфли на высоких каблуках – шагавшей матерью, которой словно нипочем были переживания тяжелого дня. Подъем в шесть утра, гимнастика, контрастный душ, макияж – из самых дорогих московских бутиков, легкий завтрак с чашкой какого-то оздоровляющего и тонизирующего напитка, перед работой – получасовой массаж в комнате отдыха. И только после этого – явление Майи народу. Генеральный директор компании “Тавлинские” на своем месте. А ведь ей скоро шестьдесят два, черт возьми. И в таком возрасте она не утратила интереса к мужчинам. Байрон знал, что, выбирая шофера-телохранителя, Майя Михайловна оценивала не только его профессиональные, но и обязательно – мужские достоинства. Эта тема в семье не обсуждалась: госпожа Тавлинская – свободная женщина, умеющая постоять за себя. Никто не мог отказать ей в гибкости ума, проницательности и целеустремленности. Дед доверял ее интуиции и ни разу, по его же словам, не пожалел об этом.
Она вдруг остановилась перед дверью в его комнату, и Байрон чуть не налетел на нее.
– Похоже, у тебя мобильник жужжит. – И пошла дальше, бросив на ходу: – Спустись потом в гостиную. Это не к спеху.
Байрон схватил мобильник. Звонил Аршавир.
– Ты где, Байрон? И как ты там? Я читал сообщение, которое ты сбросил мне на автоответчик. Это серьезно?
– Дед умер, Аршавир. Точнее, его убили…
– Что ты запинаешься? Кто убил? Как это произошло?
– Топором. На сегодняшний день я – еднственный подозреваемый. Сижу в Шатове под подпиской о невыезде.
– Даже так? Круто же они взялись… Ну а на самом деле – что?
– Против меня практически никаких улик. Так, косвенные… Я последний, кто видел деда живым, ну вот они от этого и пляшут… Глупота!
– Так, старина. – Аршавир выдержал короткую паузу. – Во-первых, мы можем немедленно прислать курьера со всеми твоими медицинскими документами. Ну требуется срочная госпитализация, возможно, и неотложная операция…
– Аршавир!..
– Не перебивай. Это ж не какие-нибудь липовые бумаги. Я разговаривал с твоими врачами, поэтому транслирую их позицию. Обвинение тебе не предъявлено?
– Нет, конечно.
– Помощь нужна?
– Думаю, пока – нет.
– Завтра же здесь у меня будут лучшие адвокаты, которые готовы выехать к тебе по сигналу тревоги. Ты можешь прислать синопсис всей этой истории “мылом”? Интернет там у вас есть?
– Кажется, есть. Но опыт мне подсказывает, что не сегодня завтра они начнут отрабатывать другие версии. Одну-две. И гораздо более реалистические, чем моя.
– Местные разборки?
– Думаю, да. За последние годы дед тут многим на любимые мозоли наступил. В результате стал самым, пожалуй, богатым шатовским бизнесменом. Торговля, производство водки и пива, строительство, безумно прибыльный крахмало-паточный завод и так далее – все в его руках. Включая местную власть.
– Ну это само собой разумеется. Дали б ему развернуться, если бы он не купил мэра и его свору.
– Вдобавок некоторые личные качества… Дед был сущим дьяволом по женской части…
– Какого он года?
– Девятьсот седьмого. И до последнего времени не упускал случая залезть под юбку… Знаешь, были скандалы, но старику как-то удавалось выходить сухим из воды… за деньги, конечно… То есть, хочу я сказать, в этом деле может всплыть и мотив ревности какого-нибудь обманутого мужа…
– Или незаконнорожденного ребенка.
– Аршавир, дорогой, понятие “незаконнорожденный” было отменено еще Лениным. Да и трудно представить себе кого-то, кто годами копил злобу на Тавлинского, чтобы однажды отомстить… это попахивает плохой литературой… Так что пока ничего страшного не случилось – ну, кроме убийства деда, разумеется. С остальным я как-нибудь и сам справлюсь.
– Что ж, командир, я твоему опыту доверяю. Но все-таки постарайся держать меня в курсе. На всякий случай.
– Постараюсь. И не расстраивайся, Аршавир. Keep well!
– See later.
“Командир”. Байрон покачал головой. Сколько уж лет минуло после Афганистана, а они все еще зовут его командиром. С того гадского дня, когда их спецгруппа попала в засаду в Пондшерском ущелье, когда старший лейтенант был тяжело ранен и Байрону пришлось на себе выносить его из зоны обстрела, а потом собирать оставшихся в живых бойцов в кулак и с боем пробиваться из окружения… Было – и быльем поросло. Герой Советского Союза Байрон Тавлинский. Ими гордится школа. Их портреты рисуют на стенах общественных туалетов.
Сунув в карман три конверта и отперев дверь на галерею, вышел из комнаты.
“Спелее лилий, жарче снега и милее агнца”, – всплыло вдруг в памяти. Откуда это? И о ком – о Диане или об Оливии? Спелее лилий… Как бы Оливии не пришло сегодня в голову посетить его постель.
Миновав дедов кабинет, он постучал в следующую комнату – это была спальня Оливии. Выждав, постучал еще раз. Ни звука в ответ. Что ж. Уже спускаясь по черной лестнице, услышал щелчок дверного замка. Но он слишком редко бывал в этом доме, чтобы вот так запросто, на слух определить, чья дверь захлопнулась. Не исключено, что дверь Оливии. А может быть, принцесса подглядывала?
Как он и ожидал, Нила возилась в кухне. Глаза ее были сухими, но красными.
– Пошла бы прилегла, – сказал Байрон, протягивая ей конверт. – Это тебе послание от Андрея Григорьевича. Посмертное прости…. или я не знаю что, извини…
Нила испуганно взяла конверт обеими руками. Подняла взгляд на Байрона. Глаза ее набухли слезами.
– Ну, Нила, ну! Открой и прочитай, а я пойду – мать ждет.
Майя Михайловна ждала его, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом. Туфли ее на высоких каблуках валялись на полу. Толстая Библия со множеством закладок лежала на столике под торшером, по-прежнему укрытым какой-то темной шалью.
Байрон прошел мимо открытого гроба, в глубине которого смутно желтело лицо старика, и сел на диван. Вынул из кармана два конверта.
– Один тебе, другой Оливии, но я ее не нашел…
– Я отдам. Спит, наверное. Ей сегодня пришлось нелегко. – Она взяла конверты. – Вообще-то я знаю, что в них: свекор советовался со мной насчет этих посланий. Я его отговаривала: все равно ведь то же самое будет в завещании… Но он решил перестраховаться и подтвердить неизменность завещания, хотя эти письма, как ты понимаешь, не имеют юридической силы. Ну причуда такая… Как ты-то себя чувствуешь? Господи, неужели и тебя Бог накажет этой болезнью!.. Кури, если хочешь. Пепельница вон там… на нижней полке…
Выждав, пока он закурит, Майя Михайловна взяла сына за руку.
– Надеюсь, тебя не напугал наш прокурор? Вообще – он неплохой человек. А на подписку о невыезде наплюй и забудь: надо будет, так хоть в день похорон уезжай…
– У меня другие планы. Побуду здесь еще недельку, а может, и больше. Ма, где поминки устраивают?
– В ресторане у реки. Мы с Оливией там немного посидим приличия ради, а потом вернемся домой. Здесь можно просто помянуть… среди своих… даже дядю Ваню можно позвать…
Байрон кивнул.
– Завтра с утра тебе нужно побывать в милиции, заполнить кой-какие бумаги. Из-за твоего приступа это все отложили, но завтра – ты уж, пожалуйста. Да зайди к Кирцеру, поболтай. Дело минутное, но небесполезное. И не напрягайся: ему скоро на пенсию, и еще дед обещал устроить его к нам в компанию на теплое место. Будет каким-нибудь замом по общим вопросам или по безопасности… не знаю… У нас в охранном предприятии, обслуживающем компанию, немало бывших милиционеров…
– Даже вообразить боюсь, сколько на тебя всего свалится после похорон…
– Я справлюсь, милый. Да и Герман Лудинг, мой первый зам, человек надежнейший. Впрочем, ненадежных людей и не держим. Я сегодня успела перекинуться парой слов с Германом насчет возможного убийцы. У него в компьютере тьма-тьмущая информации о шатовском бизнесе и бизнесменах, а также о бандитах. Герман считает, что след ведет за реку – к сыновьям Таты. И к его внуку-оглоеду. Этот у них как раз за безопасность отвечает, а у самого только девки да казино на уме. Все мы в той или иной степени заражены цинизмом, но такую циничную скотину, как младший Тата – и кличка у него Обезьян, – редко встретишь. Хитрый гаденыш, мстительный – такой вполне мог организовать покушение на деда. Нам-то известно больше, чем милиции. Знаем кой о каких его делишках. Я попросила Германа подготовить и сегодня же передать Кирцеру все материалы на Обезьяна.
– Факты, улики и все такое? Свидетели?
– Насчет свидетелей, как всегда, туго. Боятся люди. Обезьян ведь ни перед чем не остановится. Вот пусть пока милиция и прокуратура им и займутся. За что мы им деньги платим?
– Налоги, ты хотела сказать? Или взятки?
Мать усмехнулась.
– Покойный Андрей Григорьевич при поддержке местных бизнесменов и властей создал общественный фонд помощи правоохранительным органам. Фонд-то общественный, но сам понимаешь…
– Понимаю. – Байрон погасил окурок в пепельнице. – Ты особенно не беспокойся, ма, не забывай, что я тоже юрист. Всякого навидался… Кстати, а что за кличка – Тата? Татищев?
– Татищевы. Ну иди вздремни, а потом спускайся… Или тебя поднять?
Байрон встал.
– Не надо. Все равно сплю урывками – никакие таблетки не помогают.
– Кстати! – вдруг спохватилась мать. – Я договорилась с одной нашей кудесницей, которая согласилась принять тебя завтра. Сможешь после обеда?
– Знахарка, что ли? Ма…
– Знахарка, но с университетским дипломом. Интереснейший человек. Тебя не убудет от знакомства с Любовью Дмитриевной. Если все упакуется, Оливия тебя и свезет к ней. Не спорь, пожалуйста.
– Только ради тебя… – Байрон переступил с ноги на ногу. – Ты привыкла к этому дому? Как он тебе?
Майя Михайловна вздохнула.
– Привыкаю. Хотя, конечно, трудно считать семейным гнездом такущую махину. Ты об этом? Но это была дедова мечта. Ты бы видел, как он с рабочими вместе кирпичи разглядывал или краску пробовал… Мечта.
– Краску пробовал?
– Капнет на руку, разотрет, потом нюхает… даже лизнет, бывало… – Она устало улыбнулась. – Если я вдруг усну здесь, буди безжалостно. Мне трех часов сна довольно.
Комнату свою он запер изнутри, отстегнул протез, придвинул столик с часами, бутылкой рома и пепельницей ближе к кровати и, прикрутив свет ночника до предела, забрался под одеяло. Уставился на эстамп, в полутьме казавшийся просто темным прямоугольником на противоположной стене. Он никогда не бросится спасать ее, как Грегор Замза – картинку из пошлого иллюстрированного журнала с изображением дамы в меховой шляпе и боа. Та картинка – все, что осталось от человека Замзы. У него и того не осталось.
Он приложился к бутылке.
Все впустую. Афганистан, Чечня – впустую. Жены, сын, мать, отец… Господи, да любил ли он их когда-нибудь? Другой, совсем другой вопрос: любили ли они его? А он? Если честно. Если он вообще способен честно ответить на вопрос, который – теперь нет нужды прятать это – никогда по-настоящему и не занимал его. Как, например, случай с Дианой. Со временем его чувства скорее отмирали, чем развивались. А может, именно такова форма их развития?
С шумом выдохнув, он перевернулся на бок. Наверное, перед смертью он вспомнит какие-нибудь случайные глупости – вроде дамы в меховой шляпе, но даже если и отважится рассказать об этом, если успеет рассказать – кому до всего этого дело? Он воевал, жил, работал, обнимал женщин, а все сведется к даме в меховой шляпе, и это еще хорошо, если к ней, а не к какой-нибудь…
Он пригнулся, успев проскочить в подъезд, – пули веером раскрошили остатки штукатурки на стене, когда он уже был за дверью. Выравнивая дыхание и выставив перед собою нож, он поднялся к лифту – и отшатнулся: трупный запах. Значит, этих двоих так и не убрали из кабины. Пятый день. Что ж, не привыкать стать – шестьсот шестьдесят шесть ступенек наверх. Только не спешить, шагать в одном ритме. И не утрачивать бдительность: иногда они нападают на лестничных площадках.
У своей двери он остановился и долго прислушивался. Вроде бы чисто и пусто. Миновав прихожую (под ногами хрустело битое стекло), быстро обошел квартиру: никого. Чисто и пусто. Наскоро перекусив, рухнул в кресло и тотчас заснул, напоследок глянув на часы: в запасе у него сто пятнадцать минут. Достаточно. Ни за что. Он передернул затвор. Клацнуло. Смешно, впрочем. Ведь никогда. И потом, это они, а не он. Ему остается только. Уж это-то он усвоил. Среди ночи подними. Выглянул. За углом ни. Тьма – как в угольной яме. Он никогда не бывал в угольной яме. Пустырь. Впереди метров пятьсот-шестьсот голого пространства без свойств. Разве что страх и зелень. Ямы, рытвины, кусты, путаница ржавой проволоки, обломки бетонных плит, ржавые двутавровые балки внавал. Но выбора нет. И не было. Пуля с выматывающим душу жужжанием прошла в метре над его головой. В девяноста семи сантиметрах над. Они. За ним. Но и он, хоть и по-своему. Он выстрелил не целясь. Теперь можно. Зажмурившись, вперед. Слава Богу. Нет. Налево. Еще левее. Левее. Теперь сюда. Замер как. Враскоряку сидеть – ну да что ж. Они ведь все равно. Впрочем, он тоже. Пора. Бросился, обдираясь. Скользнул на глине, упал боком, вскочил, снова побежал. Не стреляют. Если только они не. Тогда – да. Но зарываться в землю – нет времени. Да и ногти. Хорошо бы. Уперся в стену. Где-то здесь. Открыл без скрипа. Тьма. Из чего ее делают? Из сгущенного света. Судя по ощущениям – они лгут, – огромный цех. Зал. На середину никак нельзя: а вдруг они дежурят у рубильника? И включат свет, когда он выйдет на открытое место, к белой черте? Прижимаясь. Держа перед собой. Мерцает. Сердце сейчас. Лечь, прижаться щекой, зажмуриться. Толчок – он с визгом бросается в пролет. Переворачивается, пытаясь догнать хоть глоток воздуха, переворачивается – и просыпается, весь в поту, дрожащий, в кресле на кухне, перед глазами часы: осталось семнадцать минут. Спал девяносто восемь минут. Более чем. То ли он за кем-то гнался, то ли за ним. Мания величия в форме мании преследования.
Потягиваясь, с чашкой кофе в руке, он прошел в комнату, где у распахнутого окна на треноге стоял крупнокалиберный пулемет. Внизу – огромная площадь с белой чертой посередине. Напротив – массивное здание с голым флагштоком (какой сегодня флаг?). Они уже скапливаются там, в этом здании, в прилегающих проулках и дворах. Как только поднимется флаг, они ринутся на площадь – отчаянные храбрецы-единицы увлекут за собой бойцов посмелее и поопытнее, за которыми хлынет вооруженное мясо.
Осталось две с половиной минуты. Алая с желтым пятном тряпка уже ползет по флагштоку.
Он еще раз обошел квартиру. В прихожей включил взрыватели мин направленного действия и огнеметы. Если им все же удастся проскочить в дом, первым тридцати-сорока смельчакам придется худо. А тем временем он, если повезет, уйдет этажом-двумя выше и попытается завладеть какой-нибудь квартирой. Хорошо бы с женщиной.
Тридцать секунд.
Он проверил патронную ленту (рядом, на полу, около десятка запасных коробок), передернул затвор. Включил дульный вентилятор. Надел шлем с наушниками. С трудом развернул гофрированный хобот тяжелого пулемета и, валяя дурака, дал одиночный выстрел по стеклам дома напротив. Начинается…
Появились первые бойцы. Их около сотни. Стайка мух. Они устремляются к белой черте пока еще неуверенно, короткими перебежками. Из дома напротив, из правого проулка и с крыши ударили пулеметы. Он займется ими чуть позже. А вот сейчас важно уложить первых у рваной асфальтовой воронки. У него свои ориентиры. Следующая – искореженный взрывом автомобиль. Ну а потом – белая черта. Там уж коси их косой – все равно сотни прорвутся, затаптывая убитых и раненых. Поднялись. Он дал короткую очередь. Один упал. Остальные продолжают бежать пригнувшись. Тщательнее прицелившись, он изо всей силы жмет на спусковой рычаг. Вентилятор ревет. Трупы, разваливаясь на куски, взлетают в воздух. Мясо! Человек с оторванной ногой еще прыгает, но он уже больше не опасен. Остальные залегли. За ними двинулись бойцы поопытнее. Огонь. Огонь. Огонь! Пошло мясо. Супчик с мясом. Их тысячи, тысячи! Огонь! Что происходит? Что со ним? Ранен? В голову? Почему ему так больно? Так больно! Так больно… Из одного ада – в другой, из одной дурной бесконечности – в другую.
Липкий с ног до головы от горячего щиплющего пота, он резко очнулся. Было темно.
– Я выключила свет, – прошептала Диана. – Ты входную дверь запер?
Он кивнул. Страх и боль медленно гасли, но сердце еще ныло, словно дотлевал последний уголек в костре.
Она взяла его за руку, и он вдруг понял, что она волнуется.
– У тебя сердце колотится, – сказала она. – Ты видел кошмар?
Байрон прокашлялся.
– А ничего другого мне уже давно и не снится, принцесса. Извини: заснул.
– Тебя мучают воспоминания о войне?
– Нет. Я прекрасно помню во всех деталях то, что делал на войне, но это не мешает мне спать… Но кошмары странные: взрывы в метро, перестрелки в каком-то незнакомом городе – на пустынных улицах и площадях… как у Де Кирико… Я даже не вижу лиц тех людей, которых почему-то вынужден убивать. И при этом я всегда один, а их много. Чушь. – Он приподнялся на локте и сделал несколько глотков из бутылки. – Если я правильно понял своего психолога, это что-то вроде ретроградной амнезии, только особого сорта. – Он привлек ее к себе. – Хорошо, что ты пришла.
– Не обижайся… но ты ведь и проституток нанимаешь, чтобы избавиться от этих кошмаров?
– Давай закроем эту тему, принцесса. Проститутки – люди без лиц. После них бывает иногда хуже, иногда – никак. Или как всегда. Мужчине нужна женщина – только и всего. Я, конечно, говорю только о себе, но меня устраивают женщины, которые не обрушивают на тебя всю эту архаику… любовь, смерть, кровавые игрища… ужасы дионисийства, которых так боялся наш великан Гете, потому что они портили милую его сердцу картину эллинского золотого века…
– А я еще назвала тебя старомодным! – В ее голосе прозвучала ирония. – Простой солдат, не верящий в любовь. Мне кажется, я это давно про тебя знала.
– Но все же пришла…
– Надо же когда-нибудь начинать. – Она поцеловала его в пахнущий ромом рот. – Это плохая шутка, прости. Байрон, миленький, я хочу… можно я лягу на живот, а ты – сверху? Не бойся – я терпеливая… если это больно…
От нее пахло душистым кремом.
“Смазалась, – устало подумал он. И почему-то этот запах – скорее прихоть памяти, чем обоняния, – напомнил ему запах, который он ощутил, целуя деда в лоб. – А я просто мертвец. Человек, которому дано пережить собственную смерть”.
– Я вся мокрая от пота! – Диана счастливо рассмеялась. – Как ты думаешь, я смогу заменить тебе всех этих девочек по вызову?
Он хмыкнул.
– Налей и мне, – попросила она. – Ты уверен, что дверь заперта?
– Разумеется. – Он плеснул ей на донышко стакана. – Это баккарди – можно даже посмаковать.
Она выпила одним глотком, закашлялась.
– Обжигает, – прошептала она, возвращая стакан. – А я видела, как ты стучался к Оливии…
– Хотел отдать ей письмо – дед написал такие письма всем домашним. Даже Ниле.
– Надо было подняться этажом выше и заглянуть в бабушкину спальню, – безучастным голосом проговорила Диана. – Наверняка Оливия там. Наглоталась таблеток и спит. Или укололась.
Байрон промолчал.
– Когда Виктора – ну шофера этого – нету, Оливия всегда ночует у бабушки. Такие вот страсти-мордасти.
– Ты хочешь сказать, что они путешествуют в Митилену? Лесбиянки?
– Не знаю. Что я в этом понимаю? А вот насчет уколов – правда. Нила каждое утро выносит на помойку использованные шприцы. Может, она витаминами колется?
– Не засоряй голову, принцесса, – равнодушно посоветовал Байрон. – Скоро она тебе ой как понадобится. В Высшей школе экономики, насколько я знаю, тебя будут трахать круглосуточно. Ты выдержишь, я уверен. А что потом? Неужели вернешься в Шатов – продолжать семейный бизнес?
– Какой тут бизнес! – По ее голосу он почувствовал, что она улыбается. – Просто они выучили это слово, а на самом деле – воровство, жульничество, подставы да старокупеческие хитрости. Я их не осуждаю, честное слово. Ты пройди по магазинам: всюду одна дешевка. Колбасу местную даже кошки не едят. Хлеб липкий… Три четверти города сидит на картошке с огурцами со своих огородиков – тем и живы. Да на водке за тридцать пять рэ за бутылку. Ты встречал такую в Москве? То-то. А здесь пьют – не боятся, да еще спасибо говорят. Года два назад дед открыл в центре магазин “Семь углов”: форма у него такая – семиугольник. Бетон, стекло, оборудование немецкое, товары неплохие – в основном продукты и напитки. А кто в нем отоваривается? Практически – бандиты и их прихвостни. Ну еще какие-то люди. Через полгода хоть закрывай магазин – одни убытки. Пришлось постепенно обновлять ассортимент, снижать ценовой уровень. Бизнес! Здесь семья со среднемесячным доходом в двести долларов считается чуть ли не богатой. А где такие деньги можно заработать? У Таты да у Тавлинских. Старухи вообще на пятьдесят-семьдесят долларов в месяц живут – и еще умудряются откладывать на черный день. Кто ж тут будет брать колбасу по десять долларов за кило?
– “Семь углов” я не видел, а вот аптек в городе явно прибавилось…
– Прачечные. Отмывка денег.
– Так ведь и дед аптеку открыл.
– В ней и цены более или менее божеские. Он ведь известный филантроп. Но открыл он ее, я думаю, для себя и своей семьи. Из этой аптеки к нам то и дело коробки привозят. Я таблеток не глотаю, Нила – так та вообще лечится, как Сталин: три капли йода на стакан воды – ото всех болезней. Ты спишь?
– Не обращай внимания. С закрытыми глазами слушать удобнее.
– В Шатове мне делать просто нечего. Ты ж вот сюда никогда не мечтал вернуться? На кой хер тебе дом родной? Все эти домишки, заборы, безродные собаки… Никакими воспоминаниями детства не заманишь… Байрон!
– Я не сплю. – Погладил ее по плечу. – Спелее лилий, жарче снега и милее агнца… Это о тебе, принцесса.
– Жарче снега…
– Гонгоризм какой-то.
– Все равно хорошо. Я тебя хотела попросить… нет, ты повернись ко мне, я тебе покажу, чего я хочу… Дай-ка руку. Сюда… да… и сюда…
После ее ухода Байрон долго лежал неподвижно. В доме было тихо, как на дне ада. Даже шороха Люциферовых крыльев не слышно. Каждый заперт в своем Коците. Лишь дождь – опять дождь – стучит по крыше. В дождь сигнализация не работает. Однако на этот раз, если верить акту, который предъявил ему прокурор, она работала. А значит…
Он вылез из-под одеяла, быстро оделся, вздрагивая от холода (принцесса ушла галереей, оставив дверь открытой), и только тогда посмотрел на часы. Начало третьего. Мать там, внизу, небось замерзла. Или уснула под пледом.
Он вылил остатки рома в стакан, выпил и закурил. Пальцы подрагивали, но, похоже, это лишь преамбула к синдрому Корсакова. С ним бывало и такое, что пуговицы на рубашке не мог застегнуть. А вскоре что-нибудь или кто-нибудь сигнализировали о настоящей опасности. Однажды в метро, когда он возвращался навеселе после свидания с Артемом и Аршавиром, его на эскалаторе окликнул старик: “Борис! Какими судьбами!” И раньше случалось, что его с кем-то путали, он не обижался: не кинозвезда. Но всякий раз ему быстро удавалось разубедить собеседника. Тем же вечером, когда его окликнул старик, он – почему? из пьяного куража? – решил выяснить, как далеко может зайти идентификация личности. Он дождался старика внизу и молча, с чувством обнял его. “Ну вот, – забормотал растроганный старик, – я всегда говорил: когда Боря под кайфом, он самый человечный человек… Вспомнил Ильича, вспомнил! А Верочку? Она ведь ждет… который месяц ждет… Ты сейчас как? Может, заглянешь? Дернем по маленькой, покурим”. Следуя за стариком, он проехал несколько остановок в метро, вышли на “Царицыно”, заглянули в магазин. “Я сам, сам! – остановил он старика, полезшего было в карман. – Пузырек ноль семь и колбаски. Хлеб-то есть?” Его голос совершенно не смутил старика. От магазина до дома они шли пешком с полчаса. Подъезд, пропахший кошками и мочой. Дверь квартиры, обитая драным дерматином. “Зайди к ней, поздоровайся, – предложил старик в передней. – А я пока огурчики с балкона принесу. Холодильник опять сломался”. В комнате горел ночник. На узкой кровати лежала молодая женщина, укрытая тонким одеялом. “Верочка, здравствуй, – негромко проговорил Байрон. – Вот и я”. Это был последний рубеж, но и его он преодолел с пугающей легкостью. Женщина с улыбкой протянула ему обе руки. Замычала от радости, и он тотчас сообразил по характерному звуку, что она немая. Может, и глухая. Но ведь не слепая же. Неужели он и впрямь как две капли воды похож на какого-то там Бориса? Он с чувством поцеловал ее в губы. Потом они пили со стариком водку и закусывали колбасой. Он остался ночевать у глухонемой. Она была нетерпелива и требовательна в постели. Утром он дал старику денег, и тот побежал в магазин за водкой. Так продолжалось три дня. Наутро четвертого, спасаясь от материализованного бреда, он тайком выскользнул из квартиры. Едва добравшись до дома, тотчас позвонил частному наркологу. После этого он месяца три не пил. А потом снова… И снова – звонок, капельница, доза тетурама.
Он посмотрел на стакан. Отвлекся: вспомнил об акте и сигнализации. Она действительно капризничала, это могут подтвердить все домашние. Да и электрики, которых несколько раз вызывали, чтоб починить барахлившую систему. Ну а если допустить, что на этот раз система была в порядке, то вывод может быть только один: убийца – кто-то из Тавлинских. Или чужак, оставшийся в доме на ночь и знакомый с системой сигнализации. Диана и Нила отпадают. Он и Оливия – тоже. Остаются мать и – кто? Шофер ее… как его? Виктор. Был ли он в ту ночь у Майи Михайловны? И что она ответила на вопрос следователя, а следователь наверняка спросил, где она была в предполагаемый промежуток времени, когда было совершено убийство, и что делала. И была ли одна? Байрон видел Виктора рано утром, когда тот вместе с матерью садился в машину, но не видел и не знает, как и когда тот вошел в дом. Не исключено, что парень ночевал дома или у подружки. Войти же мог через калитку, запиравшуюся на простой засов.
Все эти вопросы важны в том случае, если убийца провел ночь в доме Тавлинских. Если же ближе к истине версия матери о киллере, нанятом Татищевыми, тогда можно не терзаться и спокойно ждать развязки всей этой истории.
Он заглянул в дорожную сумку: за вычетом ликеров остались лишь три бутылки виски. Интересно, продают ли виски в этих самых “Семи углах”? Проверил бумажник. Деньги были, но, если вдруг иссякнут, придется просить у матери: на весь Шатов – один банкомат, да и тот только для вкладчиков местного филиала Сбербанка.
Хотя, как правило, ни одна дверь в доме не запиралась (кроме наружных, разумеется), дед всегда держал при себе ключи ото всех замков. Тихо поднявшись на третий этаж, Байрон принялся наугад вставлять один за другим ключи в закрытую навсегда супружескую спальню. У деда были причуды, но само существование в доме этой запертой комнаты было причудой абсурдной. Ведь Алина Дмитриевна умерла еще в старом доме. И именно в старом доме дед закрыл супружескую спальню, открывавшуюся лишь для Нилы и однажды – для Байрона. Зачем же тогда было обустраивать эту спальню? Закрывать ее на ключ? Никого, кроме Нилы – с ведром и тряпкой, и близко не подпускать к святилищу? Чевертый по счету ключ мягко щелкнул в замке – дверь без скрипа открылась.
Как Байрон и ожидал, ничего особенного в этой комнате не было. Двуспальная кровать. Комод, на котором рядом с латунной пепельницей в форме лаптя стояла фотография бабушки. Кресло-качалка. Два стула. Две тумбочки. Ну и стенной шкаф для белья и одежды. Пустой.
Байрон придвинул стул к комоду и, закурив, стряхнул пепел в латунный лапоть.
После смерти северо-западной Ленты Байрону некуда было идти, кроме как к бабушке Алине. Его мутило и трясло. Он и мысли не допускал, что может кому бы то ни было рассказать о том, что случилось между ним и Лентой. И он не знал, что и думать о ее гибели. Или – что принято думать и делать в таких случаях. В городе говорили, что Лента покончила с собой. Когда мужчина в постели склонился над ней, она выхватила опасную бритву и, выпалив: “Запомни меня такой!”, перерезала себе горло. Так утверждал на суде мужчина, который и спустя несколько недель после случившегося содрогнулся, вспомнив последние ее слова. Его оправдали, поскольку на бритве обнаружили только отпечатки пальцев Ленты. Байрон пришел к Алине Дмитриевне и сел в углу на табурет. “Ты не знаешь, с чего начать. – Бабушка закурила тонкую папиросу. – Постарайся не горбиться, пожалуйста. У нее был рак матки в финальной стадии. Это вообще редкость в таком возрасте. Она знала об этом. Остальное же… Бог ей судья. Во всяком случае, не я. – Она положила руку на его плечо и продолжила недрогнувшим голосом: – Иногда полезно наплевать на условности и, например, просто выплакаться в подушку”. Он заплакал без голоса. Она сидела рядом, пока он не успокоился. Он ушел, так и не сказав ей ничего. Быть может, только ее он и любил по-настоящему в своей жизни?
Он встал.
Мертвых любить легко.
Пора менять караул у тела покойного.
Прежде чем встретиться с матерью, Байрон спустился черной лестницей в кухню. Нила сидела у окна со скомканным платком в руках. Байрону показалось, что она резко – за полчаса-час – постарела.
Перед нею лежал конверт, надписанный дедовой рукой.
– Нила, ты прочла? Что с тобой?
– Как это странно бывает, Байрон, сынок… живешь, живешь – и вдруг все словно наизнанку выворачивается, все другим каким-то становится… Он мне всего несколько словечек с того света прислал, а я из-за этих словечек сызнова всю жизнь пережила… – Она потянулаь носом. – Чуть не рехнулась, дура старая. А и всего-то – милой назвал. Господи!
Она прижала платок к носу.
– Прощения просил?
– Просил. А за что мне его прощать? Что грешили, так вместе грешили. Вместе перед Богом и ответим. А остальное… Даже страшно сейчас стало, как подумала: я ведь всю жизнь думала, что я ему вроде отдушины. Потоптал меня – и дальше побежал. К жене, детям, другим бабам, по делам… да мало ли! А он пишет: может, это странно, но если вдуматься, кого я крепче тебя любил? Никого. – Всхлипнула. – Я это его письмо в саван зашью, чтобы меня с ним и похоронили. – Закрыла лицо большими красными ладонями. – А я кого еще любила? Никого, кроме него.
Байрон налил в граненые стаканчики из пузатого кувшина, придвинул один к Нилиному локтю.
– Давай по маленькой, нянька. Ну, сделай одолжение, пожалуйста! Не чокаясь.
Глубоко вздохнув, Нила выпила самогон, приложила платок к губам.
– Видишь, Байрон, любовь разная бывает… бывает видная, а бывает и невидная, тайная – может, она-то и есть истинная… такая и была у нас с Андреем Григорьевичем… а казалось – пустяк… Это ему Бог указал такие слова написать перед смертью. Бог, не иначе. Сам-то, может, так и думал, да поди-ка дождись от него, когда скажет, что он там думал себе… Это Бог, Бог, Байрон!
– У него была не одна женщина – много, – сказал Байрон. – Но только ты – единственная. – Выпил. – Ему повезло, что ты у него такая была.
Она разгладила руками конверт.
– Неониллой назвал – с двумя “лэ”. И еще пошутил: буду на том свете прежде тебя – непременно передам привет Терентию и всем чадам твоим. Не понимаю я… А ничего: живой человек и не такое наворачивает.
– Он не наворачивает, Нила. Тебя ведь крестили во имя мученицы Неониллы, которая пострадала вместе с мужем Терентием и семерыми чадами за исповедание христианства, а было это еще при императоре Дециме… давно было… Да я же тебе раза три, если не больше, рассказывал про это!
– Старая стала, забываю. – Она жалобно посмотрела на Байрона. – Дом вон какой большой, куда мне одной управиться – с уборкой, готовкой… Майя Михайловна наняла тут двоих, приходят по субботам, все пылесосят, полы натирают, белье в машине стирают… а я, получается, вроде и лишняя… Сготовишь обед – разве что Дианка поест, остальные на работе перекусывают. А собираются все за столом только по воскресеньям. И гостей не бывает.
– Сколько себя помню, у нас никогда гостей не было.
– А до того, как Ванечку посадили, каждое воскресенье, каждый праздник – полон дом гостей набивался. После того – как отрезало.
Байрон покрутил в руках стаканчик.
– Я вот до сорока лет дожил, а до сих пор не знаю, за что его…
– Девочку снасиловал и задушил до смерти. Так говорят. Помрачение ума на него нашло. Падучая.
– Как у отца?
Старуха, опустив голову, что-то пробормотала.
– Что?
– Не любит Майя Михайловна про это говорить…
– Даже со мной? Он же мне дядя родной. Кровный.
– Не любит.
Он вздохнул.
– Ладно, пойду я в зал – сменю мать. Ты мне потом графинчик принеси… Нила!
– Слышу, родной, слышу…
Мать не спала. Закутавшись в плед, она поверх очков читала Библию. Даже в такой домашней позе она выглядела подтянутым и готовым к немедленному бою солдатом.
– Ты рано, – сказала она. – Мог бы еще подремать.
– Не спится. А таблетки боюсь принимать, да и помогают они все меньше.
– Алкоголизм. – Мать сняла очки и отложила книгу. – Впрочем, ты достаточно взрослый мальчик, чтобы я тебе еще нотации читала. – Она потерла переносицу. – Да и сама грешна: снотворное, болеутоляющее, взбадривающее… Витамины горстями глотаю – и хоть бы что. Возраст. Подай мне туфли, пожалуйста.
Он поставил туфли перед креслом.
– Я скажу Ниле, чтобы она принесла тебе чего-нибудь перекусить.
Она выпрямилась, взявшись руками за поясницу.
– Спасибо. – Байрон опустился в кресло. – Мам, ты можешь допустить, что деда убил какой-нибудь обманутый муж?
– Чушь. Дед умел находить общий язык с рогоносцами. Да и что они могли доказать? А слухи – ветер.
– Ну, Шатов не Москва, здесь-то слухи как раз опасней пистолетов.
– Ты всегда был литературным мальчиком. Как жалела Алла Анатольевна, что ты поступил на юридический, а не на филфак…
– Алла Анатольевна… А, учительница литературы. Помню.
– Не помнишь – не ври. А она тебя самым лучшим своим учеником считала. Кстати, доктор Лудинг категорически настаивает на энцефалограмме. Вернешься в Москву – пообещай – и сразу…
– Обещаю. Хотя по возвращении в Москву у меня будет хлопот… Я читал кое-что об эпилепсии, поэтому не уверен, что это она. Ты же помнишь, как у меня сердце схватило? Может, опять гипертония. Хотя раньше врачи и не обнаруживали… Впрочем, это не предмет для спора.
– Именно. Эта болезнь проявляется по-разному и, бывает, не сразу во всей красе.
– Ты имеешь в виду отца и дядю Ваню?
– У твоего отца эпилепсия проявилась еще в детстве. У Ивана… у него через годы… и так страшно, Господи, так страшно!..
– Он в психушке отбывал срок?
– Да. А там и здорового человека могут так залечить, что психом станет.
– Галоперидолом с аминазином. Коктейль имени товарища Андропова.
– Не знаю чем. Меня долго к нему на свидание не пускали. Где я только ни побывала, как ни унижалась, не положено, – и все. Только в последние пять лет позволили – одно свидание в год. Я чуть с ума не сошла, когда к нему собиралась… что взять с собой, что передать… только об этом и думала… А приехала, увидела его – другой человек. Остолбенелый какой-то. Вялый… чужой…
– Мам, ты извини… ты любила его?
– Он веселый был, добрый, другой, совсем другой – не такой, как сейчас… Пьет, паясничает… юродивый какой-то, разве что – тихий. Слава Богу, деду удалось снять его с таблеток, врачи помогли. А он – в водку ударился. – Она едва удержалась от вздоха. – Ничего не попишешь: жизнь. Не знаю, кем бы он в старой советской жизни стал, а вот в новой русской – уже никем.
– Дядей Ваней-то он останется…
– Слабое утешение. – Она помассировала шею. – Кирцер вернул дедов револьвер, я его в сейфе заперла. На всякий случай. Ты поосторожнее: пока убийцу не поймали, кто знает, не вернется ли…
– Если это и правда киллер, то он или в Москве гонорар пропивает, или с камнем в ногах на дне реки покоится. Погоди! Тебе ведь показывали акт о проверке сигнализации?
Мать кивнула.
– Сигнализацию можно только из дома отключить. Я не думаю, что это сделал – мог бы сделать – кто-то из своих. Диана, Нила, Оливия, я, ты… А не могло быть в доме еще кого-то… гостя…
Майя Михайловна презрительно улыбнулась.
– Здорово же мы очужели, Байрон.
– Я не об этом…
– А я – об этом. Ты же имеешь в виду моего шофера – Виктора Звонарева. Нет, в эту ночь я спала одна. Этот вопрос мне уже задавали, кстати. Я сказала им то же, что и тебе сейчас. И подписалась под протоколом. Тебе тоже моя подпись нужна?
– Иди спать, мама. И помни: меня не интересовало и не интересует, с кем ты спишь.
– Надеюсь, я не обязана благодарить тебя за сыновнюю деликатность?
– Спокойной ночи, ма. – Он взял Библию, открыл наугад. – Если засну, разбуди.
Скрипнув каблуками, она резко развернулась и легко побежала вверх по лестнице.
– И высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик… Господи, какой к хренам кузнечик! – простонал Байрон.
Из темноты выплыла с подносом Нила. Молча расставила тарелки, кувшин, салфетки и стакан на столике.
– Слыхала? – спросил Байрон. – Я ей про Фому, а она мне про Ерему!
– Был Ерема, сынок, был. Чужой человек. Не могу на Библии поклясться, но спала она не одна. И не с Оливкой.
“Вот кто все знает, – со странным весельем подумал Байрон, наливая в стакан душистого самогона. – Наверняка и про меня с Оливией. А может, и про Диану? Ну это – вряд ли”.
– В нижней душевой он среди ночи мылся, – шепотом продолжала Нила. – А кто – не разглядела.
– Звонарев? Виктор этот?
– Не знаю. Мелькнул – и пропал. А голые со спины все на одну жопу.
– Почему же следователю не сказала? Ведь, может, эта жопа и убила деда. А пока все валят на меня. Понимаешь?
– Не сказала – и не сказала. Позор-то на семью навлекать… Кто я тут такая? Приживалка, да еще, может, из ума выжившая. А ты мужчина, сам прокурором был – отобьешься. Бог не выдаст.
– Значит, свинья съест. А в какое время ты его видела?
– Ближе к утру. Светало… хотя еще очень хмуро было…
– И больше никого не встречала?
– Да Иван за самогонкой спускался. Я ему всучила графин, чтоб успокоился…
Нила, сердито нахмурившись, перекрестилась на гроб и уплыла в темноту.
– Так. – Байрон отхлебнул из стакана, выбрал бутерброд потолще. – Значит, еще почитаем эту книгу жизни, черт бы ее взял!
Вытащил из кармана толстенный негнущийся конверт – послание от деда – и вскрыл его при помощи вилки. В пакете оказались несколько листов голубоватой тонкой бумаги, исписанных с двух сторон, и пачка фотографий.
Байрон передвинул торшер и прилег на диван. Первая же фраза вызвала у него недоуменную улыбку. Он повернул голову к гробу.
– Значит, дед, ты только прикидывался мумией, а на самом деле был нежным телятей… Ужо почитаем!
“Милый мой Байрон! Написал эти три слова – и умилился сердечно. В этой сентиментальности и есть моя правда: ведь я всегда считал тебя скорее своим сыном, чем внуком. И чем больше тебе доставалось от жизни, тем острее я это чувствовал. А когда от той же жизни доставалось мне, всякий раз при этом вспоминал о тебе, жалея, что нет тебя рядом, потому что только с тобой и мог бы я поговорить о превратностях судьбы, не с бабами ж!
Первой моей мыслью было изложить в этом письме всю свою судьбу, но потом я подумал, что и времени это займет Бог весть сколько да и малоинтересно будет. Однако сейчас мне ничего не остается, как только вспоминать и строить предположения (чуть не написал – пророчествовать).
Я горжусь тем, что не продал своего отца Григория Ивановича Тавлинского, которого ретивые революционеры решили было пустить в расход как буржуя, то есть владельца единственного на всю округу книжного магазина (приносившего, надо сказать, совсем небольшой доход). При магазине была маленькая читальня, где подавали самовар и собирались местные интеллигенты и несколько грамотных фабричных. Они-то и составили после Октября первое уездное правительство. Об этом я и напомнил судьям, а поскольку к тому времени я уже закончил школу и состоял в ЧОНе (части особого назначения по борьбе с контрреволюционным крестьянством), слова мои возымели действие, и отца выпустили из кутузки. Некоторое время он служил в библиотеке, а вскоре умер – слава Богу, своей смертью. Невелика, конечно, заслуга – спасти жизнь собственного отца, но в те лихие времена (да и в последующие лихие времена, поскольку других времен на Руси не было) я знавал немало случаев, когда родные отказывались друг от дружки, а то и проливали родную кровь. И было это не на войне, которая обошла Шатов стороной, а в мирных условиях.
Горжусь я также и тем, что уберег Алину Дмитриевну, твою бабушку, от большущих неприятностей, а может, и от невзгод, которые свалились на ее семью. Горжусь, но даже сейчас – втайне, поскольку она мне этого никогда не могла простить. А я не мог почему-то открыть ей, чего мне стоило при живой жене привести в дом молоденькую девушку, которую я называл при посторонних то домработницей, то сиделкой, пока не померла моя первая жена. Я же служил в НКВД и взял на себя заботу о дочери репрессированных, вообрази-ка, ты же читал об истории того времени. Она, может, и понимала, чем мне это грозило, но не могла простить, что все произошло так прозаично. А может, считала, что я воспользовался ее безвыходным положением и завладел ею? Наверное, так оно и было, но прежнего вернуть уж было нельзя, и она вышла за меня и родила двойню. То же, что случилось между нами впервые, как между мужем и женой, я бы не спешил называть насилием. В доме еще не выветрился запах лекарств, напоминавший о моей несчастной первой супруге, а мы уже сидели вдвоем за столом, я и она, и пили крымский мускат, с великим трудом раздобытый мною как раз к такому случаю. Она выпила две рюмки, но даже тени румянца не появилось на ее застывшем бледном лице. За столом мы не проронили ни слова. И так же без слов отправились в супружескую спальню. Сейчас я могу признаться, что, пропуская ее вперед, я мысленно чертыхался, предвидя тоскливый обряд дефлорации живого трупа. Но вышло иначе. Она и пальцем не шевельнула, чтобы раздеться, поэтому всю эту процедуру пришлось проделать мне, радуясь втайне, что по неопытности своей она тем самым раззадоривала не только меня, но и себя. До последнего своего вздоха буду помнить ее белое тело, по сравнению с которым накрахамаленные простыни казались черными. Раскаленное белое тело. Она искусала губы в кровь, но все же не выдержала и сорвалась на крик, требуя от меня еще и еще большего – быть может, того большего, которое ввергает любовников в священное безумие, стирающее между ними – в припадке высокого безумия – все прошлое, все, что разъединяет их… Я этого не могу забыть, потому что время от времени у нас еще случались такие ночи.
Рассказывая тебе о расстреле в Домзаке, я, наверное, умолчал об одном штришке. А штришок вышел густой: я лично застрелил двоих заключенных, потому что мы спешили покончить с делом до света. Один из них сказал мне то, что, вероятно, говорят своим палачам все жертвы: “Бог тебя покарает”.
Если посмотреть на внешнюю сторону моей жизни, которая видна была всем людям, то никакой Бог меня не покарал, напротив, наградил меня долгой жизнью и крепким здоровьем, богатством и властью.
Но я-то догадывался, и с годами догадка моя превратилась в уверенность, что Божья награда оборотной своей стороной является и карой за мои дела, – счастье, что об этом знали только я и Он.
Бог или дьявол – а может, какое-нибудь древне-среднее Оно – покарали меня сыновьями. Мне даже сейчас трудно говорить об этом (поэтому ты все ж встреться с Иваном и задай ему прямой вопрос), но однажды случилось так, что твой отец, уже женатый на Майе, в помутнении рассудка изнасиловал и задушил пятнадцатилетнюю девочку Д. В тот день мы принимали гостей – тогда мы часто устраивали вечеринки. Совершив злодеяние, Григорий упал в корчах, с пеной на губах – с ним случился очередной припадок эпилепсии. Спохватившиеся Нила и Иван обнаружили в комнате наверху два тела и тихонько позвали нас – меня, Алину и Майю. Внизу шумели гости, и мы, конечно, не хотели привлекать их внимания. Мы с Майей спустились вниз, чтобы дождаться, когда гости разойдутся. Это были ужасные для нас часы. Мы поднимали рюмки с гостями, чем-то даже закусывали и поддерживали нестройный разговор, не подавая и виду нетерпения или раздражения. Когда же последние гости разошлись, мы бросились наверх. Григорий уже пришел в себя. Он плакал, бился в истерике, а то затихал и тупо смотрел на мертвое тело. Майя вдруг предложила зашить тело в мешок и утопить в реке. Никому, как помню, мысль эта поначалу не показалась дикой: тогда мы все словно вдруг одичали и были готовы на все. Будто какое-то воспаление разом поразило наши души и умы, и, помню, даже самый вид чайного стакана на подоконнике, колыхание занавесок, гудок парохода, донесшийся с реки, – все казалось верхом нелепости и дикости. Первой взяла себя в руки Алина Дмитриевна. Она сказала, что избавляться от тела нельзя, потому что таким образом мы окажемся повязаны страшной тайной, ужас которой превышает силы отдельного человека и рано или поздно разрушит семью. Кто-нибудь однажды да не выдержит – так я понял ее слова. И вот тут вступила Майя. Не глядя на мужа, она сказала, что если дело вскроется, судьба ее будет сломана навсегда, а Григория посадят, не позволив закончить институт. Вдобавок она сообщила, что ждет ребенка. И все только потому, что больной эпилепсией муж под влиянием вина набросился на эту девочку, при этом, возможно, даже не сознавая, что делает. Григорий сказал, что он помнит, как они поднимались наверх, остальное же начисто выпало из памяти – так бывает у эпилептиков. “Бедный мальчик, – сказала Алина. – Почему именно тебя Господь выбрал, чтобы подвергнуть такому нечеловеческому испытанию? Это несправедливо”. И тут неожиданно для всех нас выступил Иван. Он заявил, что готов ради семьи взять вину на себя. Он был трезв, волновался, но говорил связно и по видимости разумно. Меня особенно поразил странный блеск в его глазах. Это был не блеск безумия, но блеск какой-то странной радости. Почему? Зачем тебе это нужно? Мы недоумевали, а он только сильнее распалялся. Он не безумец, а вполне здравомыслящий человек, который не видит иного пути спасти репутацию семьи, будущее Майи и Григория и их ребенка. Так сформулировал он свою позицию. И тут-то меня осенило: да ведь он подвига жаждет! Он хотел совершить что-то такое, что возвысило бы его над бесчеловечными законами текущей жизни, хоть и ввергло бы в ад. Но именно сошествие в ад (о котором я-то знал не понаслышке) и виделось ему подвигом. Я взял его за руку и увел в другую комнату, где и высказал все, что думаю о его решении. Немного подумав, он согласился со мною. “Я не могу благословить тебя на такое дело”, – сказал я ему. “Выбора у нас нет, – ответил Иван. – Так хоть выходом воспользуемся”. Я мог бы сказать “нет”, но я промолчал. Видя его твердость, смешанную с возбуждением, понимая, что он впервые в жизни переживает чувства, которые другого человека просто разорвали бы в клочья, я думал о том, что мое “нет” может не только изговнять всех нас, но и сломать Ивана: на такое решаются раз в жизни, да и выпадает такое тоже не чаще, чем раз в жизни, уж поверь. Тут только глас Божий мог бы разрешить все сомнения, но похоже, что Бог специально для того и придуман, чтобы оставлять человека один на один в самую страшную минуту его жизни.
Я вышел к домашним и объявил о поступке Ивана как о деле решенном. Все заплакали, это я помню. Но вот чего я никогда не забуду, так это всеобщего молчания. Никто не воспротивился решению Ивана и моему слову. Скисшего вконец Гришу отвели вниз и уложили спать, а я позвонил в милицию. Суд был закрытым, Иван сознался во всем, прибавив, что совершил это в помрачении рассудка. Экспертиза была скорой, да и какая тогда была экспертиза, да еще в Шатове. Ивана приговорили к пятнадцати годам строгой изоляции с принудительным лечением.
Сейчас я думаю, что тот случай изменил всех нас. И хотя никто и не говорил в открытую, все винили в случившемся меня. Алина Дмитриевна – уж точно. Однажды она даже назвала меня Авраамом, заклавшим своего сына, но Араамом, ставившим Бога ни во что. Григорий сломался, хотя процесс его вырождения и растянулся на годы. Майя и Алина считали Ивана героем, и, когда он вернулся из тюрьмы, плакали, и просили у него прощения. Наверное, Алина и на том свете не может мне простить того, что я не попросил прощения у несчастного сына. А я видел перед собой другого Ивана, нового, ничуть не похожего на прежнего, человека, пережившего и, может, изжившего свой подвиг, и не знал, зачем мне просить прощения у этого нового человека. Я помог ему устроиться в новой жизни, назначил пенсию из своих денег, помог избавиться от пристрастия к лекарствам, которыми его пичкали в психушке, но вернуть Ивана прежнего я был не в силах.
Мы и прежде (когда ты ребенком был) с тобой ездили в Домзак – помнишь? – на рыбалку или просто побродить по двору. А после того как вернулся Иван, я непостижимым каким-то образом просто поселился в Домзаке. Бывал там часто, встречался там же с женщиной, видел – почти каждую ночь – Домзак во сне. То опустевший, как в первые дни после ликвидации тюрьмы, то многолюдный, но этими людьми были не новые жильцы, а зеки, которых мы в ту ночь расстреляли… Я и строительство нового дома затеял, чтобы забыться, чтобы забыть Домзак. Не получилось. Нигде в России не было мне пристанища более реального, чем Домзак, да и вся Россия казалась бескрайним Домзаком (мысль, впрочем, не моя и не новая). Возникла однажды даже дикая мысль – застрелиться в Домзаке, чтобы покончить с ним навсегда. Заползти в какой-нибудь темный, засранный уголок – и пулю в висок. Но спохватился: уж больно дешевым театром отдает.
А несколько лет назад я случайно узнал (мэр рассказал), что стоять Домзаку осталось недолго. Как-то летом по заказу пароходства водолазы обследовали дно реки и основание острова и доложили, что за многие века вода подточила камень и уже добралась до рыхлых пород, что рано или поздно приведет к обрушению острова, а с ним и кошмарного этого Китежа – Домзака. В расчеты эти я не вникал, но тогда же подсунул мэру идею насчет переселения жильцов Домзака в муниципальные дома. Ради этого моя компания даже увеличила вложения в строительство городского жилья. Так что на сегодня там остались две или три семьи, да и те сидят на чемоданах. А может, и выехали. Мне же важно, чтобы обязательно съехала оттуда Надя Зверева (Звонарева) – та женщина, с которой я когда-то имел близость. Погибший старший сын ее Михаил был мужем Оливии, а младшего, Виктора, я пристроил шофером к Майе. Осталось пристроить Надежду. На всякий случай я купил на ее имя выморочный дом на Садовой, привел его в божеский вид. Все документы хранятся у нотариуса Коли Павука (сына нашего главного юрисконсульта). Позаботься об этом – это посмертная и последняя моя просьба к тебе.
Невзирая ни на что, я надеюсь на твое выздоровление, и ты – крепись, Байрон. Потому что после смерти Гриши и превращения Ивана ты остался для меня тем человеком, благодаря существованию которого я и Богу скажу, что я был не одинок.
Прощай.
А.Г.Т.”
Глаза слипались. Байрон аккуратно сложил письмо деда и спрятал в карман. Но в конверте еще было множество фотографий. Он высыпал их на диван. Домзак. Со стороны одного берега. С другого берега. Ворота. Сторожевые вышки на каждом углу. Пустынный двор. Ряды однообразных дверей. Церковь без купола. И снова – стены с колючей проволокой. Много, слишком много колючей проволоки. И никаких признаков, что здесь когда-то служили солдаты и томились заключенные. Видимо, снимки сделаны уже после того, как Хрущев распорядился закрыть Домзак. Заключенных кого выпустили, кого перевели в другие лагеря. Персонал привел здания, сооружения и территорию в порядок и оставил Домзак. Дед привел фотографа и вот всю жизнь хранил эти снимки, как другие хранят фотки детей и жены…
Байрон обвел безжизненным взглядом темный зал с гробом посередине. Днем здесь снова соберутся люди. А потом старика похоронят. Он закрыл глаза. Зароют. Закроют. И опустеет Домзак, и умолкнет, наконец, и эта старая мельница, и порвется наконец-то какая-то там цепочка…
Очнулся он внезапно, как всегда бывало с перепоя. Ночью кто-то укрыл его пледом. Мать? Вряд ли. Скорее – Нила. Заботница.
Все двери – в большую прихожую и во двор были открыты. Майя Михайловна, нервно ввинчивая феррагамовский каблук в цементную плитку крыльца, о чем-то разговаривала по мобильнику. Байрон уловил лишь раздражение в ее голосе, но не слова. Что-то случилось. Он перевернулся на другой бок и попытался заснуть. Все, что происходит, – это их бизнес, и они действуют по какому-то своему плану. Вот и пусть их. Он погрузился в дрему, но еще слышал низкий голос Оливии, успокаивавшей Майю Михайловну, и щелчок закрывшихся дверей, и надсадный рев ЗИСа-111, выползавшего из гаража. Значит, что-то случилось, если матушка поехала на “линкоре”, а не на своем любимом BMW. Царица морская. Отныне ей принадлежит Шатов и окрестности, и даже поставленная иждивением деда арка при въезде в город с надписью “Шатов основан в 1001 году” – ее собственность. Что ж, она сумеет распорядиться имуществом, даже если ему больше тысячи лет…
Он нащупал кувшин с остатками пойла и выпил. Но самогонка не забирала. Неужели придется вставать? Не хотелось. Опять топтать протез, испытывая боль, стреляющую в колено.
– Не спится? – прошелестел голос Нилы над ухом. – Значит, хватит тебе спиртягу глушить: себя не обманешь.
Он открыл глаза.
– Нила, а есть у тебя водный раствор аммиака? В ампулах. Ну разбавленный нашатырь?
– Сам посмотри в аптечке, – проворчала Нила, собирая объедки на поднос. – Нашатырь-то, конечно, – куда ему деваться? Есть. А ты про что? Посмотри у матери – у нее в комнате настоящая аптека.
Он опустил ноги на пол.
У дедова изголовья сидела какая-то старушка, вся в черном, и бормотала что-то – Байрон улавливал только отдельные церковнославянские слова.
– Чтицу пригласили, – пояснила Нила. – Чтоб молитвы над телом по уставу читала.
– Я поднимусь к матери… Чего это она с утра пораньше завелась?
– Витька запропал, шофер ееный. Пришлось Александр Зиновьича звать.
Большая комната, которую мать занимала на третьем этаже, была разделена на кабинет и спальню с душевой. То, что Нила назвала аптекой, помещалось в шкафчике-пенале в углу кабинета. Набор лекарств Байрона привел в легкое недоумение, особенно когда он добрался до коробок с ампулами морфина и кодеина. На всякий случай сунул в карман несколько упаковок с эфедрином в таблетках. Набрал номер матери.
– Ма, твой компьютер подключен к интернету? Мне нужно отправить послание друзьям в Москву… Да, насчет всей этой истории… Вдруг понадобится адвокат? Пусть ребята работают. Может, и не понадобятся, но будут наготове. Спасибо. Говорят, твой шофер пропал? Ну не хочешь – так не хочешь. Он где живет? А…
В Домзаке. Звонарев. Значит, это о его матери писал ему с того света дед.
В душевой он набрал полный стакан воды и бережно добавил несколько капель нашатырного спирта. Выпил залпом. Иногда это помогало выйти из похмелья за полчаса.
Отправил “мылом” письмо Аршавиру – пусть его ребята знают, что происходит в Шатове.
Душ он принимал внизу. Долго стоял, подставив лицо режущим струям горячей воды. Возможно, прошлой ночью точно так же стоял под душем тот голозадый, которого разглядела старуха Нила. И скорее всего это был тот самый Виктор Звонарев. Впрочем, одернул он себя, из этого еще не следует, что Виктор Звонарев был убийцей деда.
Раствор нашатырного спирта подействовал: завтракал он с аппетитом. И даже отважился выпить большую чашку мятного чая.
Значит, из чужих в доме мог оставаться именно этот шоферюга. Тот самый, с матерью которого когда-то крутил дед. И крутил, видимо, всерьез: недаром же помянул в предсмертном письме, да еще дом ей купил. Вовсе не исключено, что дед считал этого Виктора своим сыном. А может, и нет. Теперь уж не дознаешься. Однако его внезапное исчезновение что-то же да значило. Или – ничего. И потом, за что ему убивать старика Тавлинского? Мотив. Был или нет? Что Байрон о нем знает, об этом человеке? Служил в Чечне, вернулся в родной Шатов, с пониманием отнесся к Оливии, был нанят шофером-телохранителем, добросовестный трудяга. Он и лица-то его не успел разглядеть. Исчез… Да глупости! Был бы настоящий убийца – вовсе не исчезал бы, а держался как можно ближе к хозяевам. К Майе Михайловне.
В кармане зажужжал телефон. Мать.
– Тебя ждет Кирцер. Не манкируй, будь добр. Его зовут Евсеем Евгеньевичем, не забудь.
– Сейчас еду. Виктор нашелся?
– Мне не до того, извини.
Ампулы с морфием, несколько шприцев в упаковке и эфедрин он спрятал в своей комнате.
Было солнечно и ветрено.
Байрон заглянул в гараж. Пусто. Значит, Оливия укатила на BMW. Его “Опель” отогнали в угол двора. Когда он сел за руль, ворота со скрежетом отъехали: Нила постаралась. Он с места рванул машину, резко повернул вправо, дымя резиной, и погнал вверх – к центру.
Центральная улица в Шатове носила два названия – все нечетные дома были украшены синими табличками с надписью “Советская”, четные – красными табличками, на которых старинной вязью было выведено “Ямская”. Так лет десять назад завершился спор между сторонниками и противниками новизны. Компромисс по-шатовски. Когда у отца Ивана, настоятеля самой старой церкви в Шатове, спросили, не раздражает ли его то обстоятельство, что храм стоит на улице, носящей имя палача Дзержинского, тот только улыбнулся: “А вы слышали, чтобы в городе кто-нибудь правильно выговаривал его имя?” Даже водители автобусов, считавшиеся в городке чуть ли не интеллигентами, объявляли остановку: “Улица Держинского”. Старушки же прихожанки и вовсе выговаривали – “Жиржинского”, и никому из них и дела не было до когдатошнего начальника ВЧК. “Из поляков? Ну и Бог с им, лишь бы не из жидов”.
Нотариальная контора располагалась в здании рядом с типографией. Байрон прошел через пропахшую керосином и ваксой приемную, украшенную фотографией Бориса Ельцина в камуфляжной форме, и без стука ввалился к Николаю Павуку. Они были одноклассниками. Отец Николая – толстопузый Андрей Иванович, единственный в городе человек, куривший трубку, – был главным юрисконсультом компании Тавлинских. Сын его курил сигариллы – и явно без удовольствия. Байрон, изобразив занятость, попросил выдать ему конверт на имя Звонаревой Надежды. Павук молча выдвинул ящик стола и бросил конверт на стол.
– Я могу оставить тебе свое завещание? – вдруг спросил Байрон. – Говорят, это сейчас проще простого.
– Можешь хоть говна кусок в пакете принести, – процедил сквозь кривые зубы Павук-младший. – Я обязан принять на хранение. Ну заплатишь, как полагается…
Поблагодарив нотариуса, в кабинете которого – за спиной хозяина – висел дурно написанный портрет президента Путина с часами на правой руке, Байрон стремительно выскочил на улицу и бросился в машину. Вскрыл конверт, быстро пролистал бумаги. Дом на улице Садовой, 12. Все чин чинарем. Теперь можно было и в милицию.
Здание милиции углом выходило на центральную площадь с памятником Ленина и называлось в городке Ясеневым домом: перед ним росли пять старых ясеней, которые в первых числах сентября в одну ночь все разом вспыхивали золотыми кострами.
Байрон зашел к майору, заместителю начальника милиции, и рассказал ему ту же историю, что и прокурору. Подписал протокол допроса. Когда немногословный майор прятал бумагу в папку, Байрон спросил:
– А шофера материного – Виктора Звонарева – допрашивали?
– Всех допрашивали, кого нужно, – уклонился от ответа майор. – Вас начальник ждет, Байрон Григорьевич. По коридору налево.
Кирцер был не один. На подоконнике сидел прокурор, куривший вонючую сигарету. На столе стояла откупоренная бутылка минеральной воды и чайные стаканы тонкого стекла.
– Оформился? – весело приветствовал Байрона Кирцер, сидевший за столом без кителя.
– Пойду я. – Прокурор спрыгнул с подоконника. – Жара сегодня будет, черт возьми.
– Может, минералочки? – предложил Кирцер, когда за прокурором захлопнулась дверь. – Ты его не бойся. – Он налил в стаканы минералку, чокнулись, выпили – это была водка. – Приходится маскироваться. Кури, кури, сам-то я бросил, но люблю дымом подышать.
– Евсей Евгеньевич, я ж за рулем! – неискренне запротестовал было Байрон, когда майор снова взялся за бутылку.
– Я ж тебе не за рулем, а в кабинете предлагаю выпить. – Выпил, пососал лимонную дольку. – В общем, что я тебе могу сказать… Отрабатываем две версии. Первая основывается на показаниях домочадцев и предполагает, что убийца в момент совершения преступления находился в доме. Эта версия мне не нравится, потому что ни у кого из вас не было мотива убивать старика, да еще – топором. – Выплюнул лимон в мусорную корзину. – Топором! Отпечатки пальцев мы послали в область – своей лаборатории как не было никогда, так и нет. Но если даже обнаружатся чужие отпечатки, которых нет в картотеке, можно про них забыть.
– Допросили, как я понимаю, всех, – сказал Байрон, закуривая. – И все заявили, что спали в это время как убитые и слыхом ничего не слыхали. Глубокая ночь, дождь…
Начальник грустно улыбнулся.
– Вижу, куда ты клонишь. Не веришь матери…
– Верю, – тотчас откликнулся Байрон. – Всем верю. И согласен с вами: ни у кого не было мотива для убийства. Ведь все заранее знали, кому что старик оставил в завещании. Мне дед сам об этом говорил… еще года три назад… А в сейфе оставил шкатулку с письмами… с прощальными письмами, в которых еще раз подтвердил неизменность завещания… Эти письма не имеют юридической силы, конечно, но он и с того света хотел попросить прощения… и так далее…
– Мы всех опросили, даже шоферов: все спали по домам.
– А Виктор Звонарев?
– У него какая-то девчонка на Садовой – с ней он и провел ночь.
– Садовая, двенадцать?
– Да. Ты откуда знаешь?
– Этот дом дед купил для Надежды Звонаревой. – Байрон хлопнул себя по карману. – Все бумаги на него у меня. Значит, дом стоит запертый?
– Может, запертый, а может, и нет. – Кирцер нахмурился. – Если старик заранее сказал Надежде про дом, мог и ключ от дома отдать…
– Ключ в конверте.
– Ты хочешь сказать, что Витька соврал? – рассердился Кирцер. – А вот я так не думаю. Ты знаешь старика: он в людях разбирался. Витька – свой, тавлинский. А главное – какого черта ему убивать старика?
– Понятия не имею.
– Я тоже. И поосторожнее со своими, Байрон, побережнее. Ты же воевал, знаешь: соседу по окопу надо доверять, иначе погибнешь. Тавлинские все в одном окопе. Ты меня понимаешь?
– Вы, Евсей Евгеньевич, как Нила, рассуждаете! – рассмеялся Байрон. – Нельзя выносить сор из избы.
– А ты задумывался, почему некоторые истины называют избитыми? Потому что их тыщу лет и так и этак били-колотили, прежде чем они стали истинами. – Он налил в стаканы. – Домашнюю версию наш прокурор любит. А знаешь – почему? До сих пор себе простить не может, что принял от старика Тавлинского подарок. Нет, не взятку! Куда! Тавлинский построил шикарный дом с большущими квартирами, половину квартир выставил на продажу, а оставшееся передал муниципалитету. Вот в эти квартиры и въехали разные начальники. Мэр лично выдавал ордера, в том числе и прокурору. Тот взял как миленький, потому что с женой и двумя малышами мыкался в двухкомнатной квартирке на набережной, туалет во дворе, вода из колонки, вообрази-ка, каково там зимой было жить. Вот и переселился. Но как-то мне сказал, что, мол, Тавлинский все начальство подкупил этими квартирами. Я ему посоветовал попридержать свое мнение при себе, потому что дойди оно до мэра – прокурору была бы устроена трудная жизнь. Это ведь запросто делается, сам понимаешь.
– Понимаю. А вы-то какой версии придерживаетесь?
– Татищевской. Уверен на девяносто девять процентов, что это их рук дело. По таким делам у них самый младший мастер…
– Обезьян?
– Он самый. Лихой парень, люблю таких. Умеет, черт, рубаху на груди рвануть и все такое прочее. Русский человек! Но – гад, и гад редкостный. Я своих ребят на него спустил, но пока не могут его найти. Ничего, подождем…
– Так он и признается…
– Посмотрим. – Кирцер высморкался. – Как жара, так у меня насморк. Аллергическое, что ли? – Подошел к окну. – Мы же здесь тесно живем, очень тесно. Как в бане: голыми жопами толкаемся. Все друг про дружку знаем. Так что я не думаю, что Обезьян сделал все так чисто, что комар носа не подточит. Найдутся какие-нибудь свидетели… они почти всегда находятся… Ты в город? Матери привет от меня и поклон. Жду не дождусь, когда же на пенсию выйду. Майя Михайловна обещала взять к себе – заместителем по вопросам безопасности. – Кирцер с улыбкой потянулся. – Надоело за обезьянами бегать! Знаю я их всех как облупленных, а они мне – врут, врут и врут. А я еще должен доказательства собирать, чтобы во вранье их уличить! Тьфу! Да разбуди среди ночи – я тебе сразу по любому делу всех подозреваемых назову. – Он протянул Байрону руку. – Бывай. Недаром мы тут тысячу лет живем. Это не Москва, где память и совесть друг к дружке в гости не ходят. Это Шатов, брат.
Спустившись с моста через Сту на грунтовую дорогу, проложенную параллельно реке, Байрон сбросил скорость: лужи в колеях еще не высохли.
Издали монастырь на острове напоминал крепость: мощные невысокие стены, подпертые контрфорсами, которые утопали в воде, горбатые шиферные и железные крыши, церковь без колокольни можно считать сторожевой башней-донжоном. Кое-где на стенах еще сохранились обрывки колючей проволоки, свисавшей с острых железных штыков, которыми когда-то густо щетинился Домзак, словно угрожая окружающему миру. И – никаких признаков жизни. Видно, и впрямь бросили люди проклятое место. Но одна семья должна остаться. Звонаревы.
Байрон не отважился въезжать в Домзак по узкому бревенчатому мосту, покрытому бурой плесенью и, казалось, едва державшемуся на своих деревянных опорах, которые острыми углами, обитыми железом, были развернуты против течения. Дед рассказывал, что весной, во время ледохода, охране приходилось взрывать ледяные заторы, образовывавшиеся перед мостом.
Оставив машину на взгорке, Байрон миновал мост и через проем в стене, когда-то закрывавшийся стальными воротами, вошел во двор Домзака. Под ногами похрустывал шлак, который десятилетиями трамбовали зеки.
Огляделся. На галереях, подпертых деревянными столбиками, валялось брошенное и забытое тряпье, какие-то полуразбитые ящики, обломки старой мебели. Под галереями были кучно свалены сосновые бревна – судя по светлым срезам, еще не успевшие пропитаться водой. Дверь церкви перевязана проволокой. В храме хранились запасы угольных брикетов для кочегарки, пристроенной сбоку (когда-то дед здорово сэкономил на угле, заключив выгодный договор на поставки угольных брикетов для тюрьмы, которые продолжались и после того, как Домзак тюрьмой быть перестал). Ее ржавая труба была скобами прихвачена к церковной стене и достигала срезанной верхушки храма. Слева от церкви громоздились черные железные бочки, источавшие запах керосина. Байрон обошел храм кругом. Постоял у скелета лесопилки, выстроенной когда-то на месте разрушенного при расстреле зеков сарая.
– Эй, там! – раздался мужской голос. – Выходи сюда!
Виктор Звонарев в линялой майке курил, пряча сигарету в кулак, на галерее. За его спиной колыхалась занавеска.
– Я Тавлинский, – сказал Байрон. – По делу к тебе.
– Мать, что ли, прислала?
– Нет.
– Тогда заходи – гостем будешь.
Кваритира Звонаревых состояла из четырех комнат – бывших камер, между которыми были пробиты дверные проемы. “И здесь жила Оливия, – подумал Байрон, входя в кухню. – Неужели и впрямь любила этого Михаила? После меня, после того самого удара молнии?” На столе, крытом клеенкой, стояла батарея водочных бутылок, окруженная тарелками с грибами, помидорами, вкривь и вкось нарезанной колабасой, ломтями липкого хлеба и дольками лимона. Запах в кухне, к удивлению Байрона, был непривычно – по сравнению с обычным шатовским кухонным запахом – пищевой, чистый. Разве что из соседней комнаты, дверь в которую была слегка приоткрыта, тянуло застарелой мочой и горелыми восковыми свечами.
– Мать отсыпается, – хмуро пояснил Виктор, садясь за кухонный стол. – Будь гостем, Байрон Тавлинский. Почему тебя назвали нерусским именем? Извини, конечно.
– Мать любила Байрона. Джорджа Гордона. Это поэт такой английский был…
– Не держи меня, пожалуйста, за дурака, – сказал Виктор, наливая в граненые стаканы водку. – Лорд Байрон. Слыхал. Правда, не читал ничего – мне Пушкина хватило. – Усмехнулся. – За знакомство?
Они выпили. Закусили грибами и колбасой. “А колбаса хорошая, – машинально отметил Байрон. – Не обижает матушка своих телохранителей”.
– Ви-ить! – простонала из соседней комнаты женщина. – Кто там у нас?
– Извини. – Втоктор налил стакан доверху. – Надо даму опохмелить. Тогда она заснет и не будет мешать разговору.
Он скрылся за дверью.
“Может, и он, – равнодушно подумал Байрон. – Голая жопа. Мать постоянна в своих привычках, как говаривал дед. Но мотив?”
– Я ей сказал, что ты Тавлинский, – сообщил вернувшийся Виктор. – Она, кажется, даже обрадовалась.
– Обрадовалась?
– Она часто вспоминала старика. Иногда даже добром поминала. Говорила, может, один за всю жизнь и был у меня мужчина, которого любила. Это она про мистера-капиталистера, твоего деда. Сорок секунд уже прошло – пора еще по одной.
Они выпили.
Виктор обладал неброской внешностью: крепыш, с татуировкой на левом плече в виде скрещенных мечей, разве что сросшиеся на переносье брови хоть как-то выделяли его из толпы таких же, как он, окружавших – в Москве их Байрон встречал часто – новых русских, в народе этих выкормленных стероидами и анаболиками битюгов называли “быками”.
Байрон молча выложил на стол конверт с купчей. Виктор неторопливо перелистал бумаги, кивнул.
– Я всегда знал, что он не обманет. Еще по одной?
– Мать беспокоится, что ты сегодня не вышел на работу.
– Дела. – Виктор налил в стаканы водки. – Будь.
Выпив, он закурил и уставился на Байрона.
– Майя Михайловна говорила, что ты в Афгане воевал. И даже Героя схлопотал.
– Было.
– А в Чечне что? Я ж там и действительную отбыл и по контракту отбабахал.
– А что в Чечне? – Байрон закурил, бросив пачку “Мальборо” на стол. – Я же следователь военной прокуратуры. Нас ни местные не любили, ни свои. То есть ненавидели.
– Было за что.
– Ну да, кому нужен чужой присмотр за такими, как ты. Где служил-то? Кого не спрашиваешь, все говорят: в спецназе, в ГРУ и тэ пэ.
– В спецназе. Без дураков. Можешь запросить в военкомате.
– Да я верю.
– А чему же не веришь?
– Меня обвиняют в убийстве деда.
– Ого, – без выражения сказал Виктор. – Додумались.
– Ты уволиться решил, что ли?
– Вроде того. Оружие сдам – пусть не беспокоятся. Да и на что мне их Макаров? Пукалка. Но ты ж не за этим приехал?
– Ты был у матери в ночь убийства? Без протокола, Вить…
– В протоколе записано, что не был. – Виктор усмехнулся. – А может, ты меня выслушаешь, полковник?
– Подполковник.
– Договорились. Так вот выслушай, брат. Не обижайся на “брата” – так все друг дружку зовут, кто через Чечню прошел… А я хочу тебе рассказать о своем родном брате Мише. Михаиле. Знаешь, кем он для меня был? Богом. Я хоть и верующий человек и понимаю, что грех так про земных людей говорить, но Миша был настоящим богом для меня. Отца-то не было. А был брат. Он мне ширинку застегивал. Понимаешь? Стирал, убирал за мной, учил ботинки чистить, на коньках кататься, всему учил. На закорках катал. Однажды я – это весной было – поехал на коньках и влетел в полынью. А? В полынью. Ближе к весне дело было. Я в полном обмундировании ушел под лед, перепугался, дыхания никакого, руками в лед уперся, и вдруг чья-то рука меня из соседней полыньи вытаскивает за шкирку. Мишка! Отнес меня на руках домой, обтер, дал чаю горячего и спать уложил. Тогда я впервые смерть глаза в глаза увидал. А он меня – спас. Выдернул с того света. Рассчитал все – и из соседней полыньи вытащил. Так что пусть не говорят, что он пьяница был забубенный! И ты не смей говорить!
Байрон кивнул.
– Когда он из армии вернулся, пошел на фабрику. А она вскоре развалилась. Мишка попивать стал, не так чтобы очень, но – каждый день. Не дрался. – Виктор покивал. – Это он к тому времени, когда на Оливии женился, стал руки в ход пускать. А когда я вернулся из Чечни, тут вдруг и случай: Миша погиб. Утонул. – Он подался к Байрону. – Я же через многое прошел, потому и не поверил, что брат по своей воле отправился на тот свет. Он смерти боялся. Боялся.
– Ты Оливию винишь?
– Нет, – сразу ответил Виктор. – Ее – нет. Но и в смерть случайную – не поверил. Это ж до чего надо дойти, чтобы самому съехать на инвалидной коляске в ледоход!
– Не кричи. – Байрон выпил. – Ну и водку здесь делают гадкую!
– Здесь все делают гадкое! – закричал в голос Виктор. – Всю жизнь! – Он тоже закурил. Морщины на его лбу разгладились. – Знаешь, полковник, я сразу не поверил. И сразу подумал: кому выгодно? Правильно?
– Оливии?
– Нет. Не ей. Я решил выждать и посмотреть хорошенько, кто из этого выгоду извлечет. Тут как раз старик меня шофером к твоей мамаше определил… удобное место…
– Стоп. – Байрон поднял руку. – Ни слова о матери.
– Ни слова. – Виктор выпил водки. – Я разве твою мать в чем виню? Нет, брат, ни в чем. Но когда Оливия стала жить с Татой-старшим, я начал кое-что соображать.
– Значит, Тата?
– Но Оливия-то не ему принадлежала! Она ж – Тавлинская! Есть хозяин. Будешь? Как хочешь. – Он плеснул себе водки в стакан. – Водка-то, обрати внимание, называется “Тавлинской”. – Выпил. – Оливия, повторяю, принадлежала Тавлинскому. Старику. Я ж помню, как он радовался, что обвел вокруг пальца Тату и завладел его акциями. При мне было. Разговор, в смысле. И я помню, как Обезьян психовал в казино… помню! Дружки мне говорили, что теперь Татины люди старика замочат. Да и чего трудного? Сигнализация не работает, старик спит во флигеле…
– Откуда ты знаешь про сигнализацию?
– Ты не топырься, братан, потому что мне сто раз поручали эту сигнализацию наладить. Я, конечно, на все руки мастер, но не до такой же степени… А через забор перебраться – тьфу!
– Значит, Обезьян?
Виктор с насмешкой посмотрел на Байрона.
– Следователь – он и есть следователь. Тем более военный.
– Я давно не следователь. И давно не военный. У меня, Вить, странное подозрение… что ты убил старика… ты не обижайся. Но почему бы и нет?
– А! – Виктор откинулся на спинку стула. – Понимаю. Но ничего тебе определенного сейчас не скажу. Хотя и считаю, что старик Тавлинский был виноват в смерти Мишиной. Ви-но-ват! Из этого, однако, ничего не следует. Мало ли что я считаю… Ты вот чего прихрамываешь?
– Миной ступню оторвало. В Чечне.
– Мина! Понимаешь? Мина, а не Бог с его присными правит всем этим сраным миром! И не на кого оглянуться… Раньше я хоть на Мишку оглядывался… А теперь – не на кого. Делай, что хочешь. Вот я и буду делать, что хочу. Валар.*
– Я даже не спрашиваю – что.
– У меня своя информация, Байрон. Я, лорд, сперва сам во всем разберусь, а уж потом пусть кто угодно разбирается: все равно будет правдой то, что я сделаю!
– Ты деда убил?
– Иди ты к едреной фене, Тавлинский! – Виктор налил в стаканы. – За дом спасибо старику. Кстати, ведь отчество у меня – Андреевич! А? Вдруг он и вправду мне родной отец? Как же я на родного отца – да с топором?
– А у меня – Григорьевич! – со злостью ответил Байрон. – Это еще ничего не значит. Но если я буду твердо уверен в том, что ты деда убил…
– Ну и что? Убьешь? А на кой хер мне эта жизнь, ты подумал? И твоя, кстати, жизнь, на кой она тебе ляд сдалась? Мы сданы в утиль, братан. Делай, что хочешь. Живи, как знаешь. Россия такая. Хотя… какой еще ей быть сейчас? Я Россию не виню. Слишком она велика, чтоб на нее оглядываться. – Он поднял стакан. – На посошок? Давай. Сегодня же мать отправлю в новый дом, слово даю. А у меня еще кой-какие дела остались… Пошли! Ну чего ты застрял? Фокус покажу. Фокус-покус.
Байрон присел на колченогий табурет, брошенный переселенцами, и молча наблюдал за Звонаревым, который пристраивал две пустые бутылки в стенной нише.
– А теперь – опаньки! – крикнул Виктор.
Выхватив пистолет, он разбежался, сделал кульбит и первым же выстрелом разбил бутылку. Выдохнув, сделал кульбит назад и вторым выстрелом разбил оставшуюся бутылку.
– А говорят, что Макаров – говно! – крикнул он, задыхаясь. – Хочешь попробовать?
Байрон затряс головой. Нет. Он и без того был уверен, что в случае необходимости этот Звонарев перебьет всех, кто встанет на его пути. Без цирковых фокусов и без злобы. “Но фигляр, – подумал он с внезапной злобой. – Шут гороховый – тем и опасен”.
– Бывай! – Байрон встал и, слегка покачиваясь, направился к воротам. – Из меня стрелок хреновый.
– Чего? – не расслышал Звонарев.
– Мать увози! – откликнулся Байрон. – Чем раньше, тем лучше!
Он проклинал себя за то, что поехал в Домзак, за разговор со Звонаревым, а его – за это идиотское шутовство с пистолетом (“Тоже мне Гарри Гудини!”), за бессмысленное питье без просыху, за Оливию и Диану… За все. Но легче от этого не становилось.
Солнце стояло уже высоко, и машина нагрелась. Байрон опустил боковое стекло и закурил. Ну вот, он встретился со Звонаревым – и что? Что он узнал? Почти все. Но в этом “почти” таилось слишком многое, чего он еще не понимал или отказывался понимать. Например, зачем Виктору Звонареву убивать старика Тавлинского? Месть за брата, которого он обожествлял, месть мистеру-миллионистеру? Это что-то вальтерскоттовское, средневеково-романтическое… Но, похоже, он сам склонялся скорее к тому, что виновниками убийства были сыновья и внук Таты. При этом, однако, поправил себя Байрон, Звонарев не исключал и виновности Тавлинского-старшего. Если это так, то именно он и убил старика. А матушка скрывает, что в ту ночь спала с Виктором. Это, конечно, ее право. Тем более что Звонарев, кажется, и сам не очень-то убедительно говорил о киллере, посланном Обезьяном.
Байрона передернуло от воспоминания о водке и грибках, которыми они с Виктором отмечали знакомство. Что ж, Шатов есть Шатов. Живут здесь картошкой с грибами да водкой “Тавлинской”. Это вам не Москва. И пока Шатов хоть чуть-чуть не сравняется с Москвой, все будет продолжаться: бедные, которые беднее бедных, картошка, огурцы, грибы, убийства, зависть и упование на судьбу, которую они ошибочно принимают за Бога, живущего на улице Жиржинской…
Зазвенел мобильник.
– Ты не забыл, что тебя ждет Любовь Дмитриевна? – спросила Оливия.
– Какая такая?
– Ага, опять двадцать пять. Знахарка. Ты где? За тобой заехать? Если сам доберешься, то она живет рядом с церковью, где отец Михаил служит. Сообразишь?
– Еще как!
– Я все равно приеду, – сказала Оливия. – Ты где? Не в Домзаке ли?
– Я уже еду. Еду, говорю!
Церковка, в которой служил отец Михаил, стояла не так уж высоко над урезом воды, но даже во время весенних половодий почему-то не затоплялась, в чем многие усматривали промысел Божий и даже чудо. Отец Михаил, как уже знал Байрон, был внучатым племянником того архимандрита, которого поздней осенью 1941 года расстрелял Андрей Григорьевич Тавлинский. Самому настоятелю церкви тоже не повезло в жизни. На подаренном прихожанами автомобиле он врезался в трейлер, сам остался жив, но при этом погибли жена и двухгодовалая дочка. Это обстоятельство – в глазах прихожан – добавляло отцу Михаилу святости, хотя сам он, по слухам, после аварии то и дело впадал в самый настоящий русский запой. Знахарка Любовь Дмитриевна, женщина молодая и, как говорили, ничего себе черт в юбке, снимала у одной старушки избу поблизости, но фактически не покидала дома священника. Ее не осуждали. Тем более что отношения свои напоказ они не выставляли. Когда-то Любовь Дмитриевна училась в фармацевтическом институте (и вроде бы закончила), но по специальности не работала и дня. Утверждали за верное, что была она истовой наркоманкой, прибилась к отцу Михаилу случайно и вот якобы ему и удалось отвадить ее от пристрастия к дьявольскому зелью. Правда или нет, но к ней водили алкоголиков, наркоманов, подверженных трясучке и прочих неполноценных – с точки зрения шатовцев – людей. Многим она помогала – кому лекарством, кому словом, и это укрепляло ее славу, – однако отец Михаил относился к ее практике если не с отвращением, то с неодобрением – точно. Он был заурядным провинциальным священнослужителем, который строго следовал правилам и строго осуждал и колдовство (а занятия Любови Дмитриевны он полагал за колдовство), и оккультизм. Однажды он устроил настоящий дебош в книжном магазине старика Тавлинского, куда заходил каждое воскресенье и где как-то раз обнаружил книжки по оккультизму, в число которых он включал и Рериха, и авторов “фэнтэзи”. Андрей Григорьевич Тавлинский безо всяких препирательств изъял все эти книги из магазина, хотя товароведы и убеждали его, что эти книжки пользуются у населения повышенным спросом. “Вот подуспокоится Россия, – отвечал Андрей Григорьевич, – и самой станет стыдно, что за такие книжки деньги выкладывала”.
Байрон увидел во дворе священника BMW и остановил свой “Опель” метрах в двадцати-тридцати от ворот. На высоком крылечке сидела с сигаретой Оливия.
Медвяная Оливия. Вся в черном. Ей это шло.
– Любаша тебя ждет. – Оливия швырнула окурок не глядя. – Только, пожалуйста, без выпендрежа. Ага? Ради меня.
Байрон вскользь поцеловал Оливию в щеку и послушно последовал за нею.
Они свернули за угол священнического дома (“Бедного, надо сказать”, – отметил про себя Байрон) и направились к сараю, точнее, к срубу, наполовину утопленному в землю.
– Ждет, – вполголоса проговорила Оливия. – От тебя пахнет водкой.
– А чем еще может от меня пахнуть? – пробормотал Байрон, проклиная себя за то, что поддался бабьим уговорам. – Она хоть не кликуша?
Оливия презрительно фыркнула.
– Банька с пауками, – проговорил Байрон, наклоняясь и входя в дверь. – Достоевщиной разит – Боже мой!
Из-за дощатого стола, занимавшего добрую половину помещения, поднялась молодая женщина в темном платке, но одетая в полупрозрачное платье, под которым виднелись спортивные брюки. Лицо ее было вытянуто, как в декадентском фильме, глаза – огромные, черные – прямо и безразлично взирали на пришельцев.
– Ты уходи пока, Оливия, – сказала она. – А вы разденьтесь, пожалуйста. До трусов.
– У вас тут пауки не водятся? – поинтересовался Байрон, расстегивая джинсы. – Боюсь я всяких мелких гадов. Особенно с лапами.
– Нету. Да не стесняйтесь вы!
Байрон стянул с себя джинсы, не трогая протез. Лег на тахту, крытую чистенькой клеенкой.
– Левая, – сказала Люба. – Лживая. Уколов не боитесь? В смысле: противопоказаний против анальгина нету?
– Никак нет. – Байрона разобрал смех. – Вы и в самом деле ведунья?
Она фыркнула, набирая из ампулы в шприц что-то розовое.
– Если нету идиосинкразии, тогда подставьте руку. Давление нормальное?
– Сто тридцать на восемьдесят. Иногда скачет под сто восемьдесят.
– При вашей комплекции и пристрастии к вину…. – Ввела шприц в вену. – Вы не бойтесь. Я колдунья с дипломом. Опа!
Он не знал, сколько времени прошло, пока он был в отключке. И что эта стерва ввела ему в вену – белену какую-нибудь. Дурман. Русские ведьмы изобретательны. Варево из лягушек и прочей дряни – это прерогатива кельтов. Он оцепенел. Он видел ведьму и Оливию: они о чем-то шептались, перехикиваясь. Он полный дурак. Доверился двум идиоткам.
Он отчетливо видел все, что они делали, – входили и выходили из баньки, о чем-то разговаривали, – но не мог расслышать ничего, даже биения собственного сердца. Потом вдруг зрение его замерцало – и все погасло. Кто-то положил ему на лоб холодное влажное полотенце.
Высокие металлические ворота открылись бесшумно. Он взял под козырек, увидев выбирающегося из машины старшего офицера. Майор Синицкий. Стянув с толстой руки кожаную перчатку, майор поздоровался. “Прошу туда! – Он пошел вперед, напряженно соображая, какого черта в такое время – уже даже днем в Шатове был слышен гул немецкой артиллерии – в Домзак пожаловало высокое начальство. – Эвакуировать, наверное, будут. Могли бы и курьера прислать. А тут – майор НКВД. Сам. Значит, что-то серьезное”. Они поднялись на второй этаж и, свернув за угол, оказались в кабинете начальника тюрьмы. Дневальный вытянулся, отдавая честь. “Свободен! – приказал Синицкий. – Ну и теснотища у тебя здесь, начальник. Вповалку спите, что ли? Шучу”. Протянул конверт. Пока он читал бумагу, Синицкий расположился у печки, снял фуражку. Коротко стриженные курчавые волосы. Гладко выбрит. Попахивает спиртом. Ну, понятно, на таком морозе… Он перечитал бумагу. “Значит, всех?” Синицкий вынул фляжку, глотнул, обтер рукавом горлышко, протянул ему. “А ты что – неграмотный? Или патронов не хватит?” “Хватит, товарищ майор!” Осторожно пригубил из фляжки – чистый спирт. Двести девяносто четыре человека к утру должны превратиться в двести девяносто четыре трупа. Интеллигенты и крестьяне, ремесленники и чиновники, русские и татары, евреи и трое удмуртов. Почему-то запомнилось, что удмуртов было трое. Он посмотрел на майора, на его скуластое лицо, порозовевшее от тепла и спирта. “Распишись, – лениво велел майор. – Вон там. Шофера я погнал в город – за спиртом. А то ребята на морозе еще заразу какую-нибудь подхватят. Пусть греются”. Двести девяносто четыре. Из них человек тридцать, не больше, – настоящие уголовники. Но и им уготована общая судьба. “А потом что? – спросил он. – Их же хоронить надо”. Синицкий посерьезнел. “Это – обязательно, – сказал он. – Пошли кого-нибудь подыскать место. Чтоб недалеко отсюда. Места у вас песчаные, так что главное – замерзшую корку подорвать. Остальное – лопатами. Да лучше всего яму какую-нибудь… углубить динамитом – динамит есть? – и засыпать. – Майор усмехнулся. – Неужели ты думаешь, что их кто-нибудь искать станет? Да никогда”. Он приоткрыл дверцу печки, крупные его руки стали ярко-красными от света пламени. “Выполняй – я сейчас спущусь”. Он убил его одним выстрелом – в висок. Коренастое тело майора свалилось со стула набок. Даже ножкой не дрыгнул. Прислушался: в канцелярии было тихо. Кое-как затащил Синицкого в холодную подсобку, где стояли ведра, швабры и валялся разный хлам. Закидал тело тряпьем. Подсобку запер на ключ. Предписание вместе с конвертом бросил в печку. Повел плечами, поправил ремень. Дверь за собой тоже – на ключ. Бросил дежурному офицеру: “Общий сбор!” И уже через пять минут перед ним на плацу выстроились солдаты. Даже часовых с вышек сняли. “Из Москвы поступил приказ: всех заключенных срочно распустить по домам. Бумаги им выписывать некогда, сами понимаете. Всех. Приказываю: камеры и ворота открыть!” Согревшихся было в тесных камерах заключенных пинками выгнали на мороз, выстроили в колонну по пятеро. Не забыли и тех, что были заперты в церкви. Двести девяносто четыре. “Вы свободны! – крикнул он. – Ворота открыты! По мосту идти не в ногу. Шагом марш отсюда! Молитесь за товарища Сталина!” Послушно зашаркали сотни ног. Мимо него проходили сгорбленные люди – кто в пальто, а кто и в одной рубашке. Где эти удмурты? И вообще: куда они все пойдут? Да, куда? Почему-то этот вопрос и в голову ему не приходил. Но сейчас уже поздно рассуждать. Куда дойдут – туда и дойдут. Когда за последней пятеркой захлопнулись стальные ворота, он приказал: “Отбой! Всем спать!” И бегом бросился в канцелярию. Фляжка со спиртом так и осталась на столе. Он жадно глотнул. Закурил папироску и вытянул ноги к печи. Никаких вопросов он себе не задавал. Он поступил, как учили: никаких вопросов. Действовать по обстановке. Вот он и действовал. А что будет дальше – не его забота. Никто и не вспомнит про этих бедолаг да и про него… Нет, про него-то как раз вспомнят. Сразу расстреляют или посадят? Может, на фронт пошлют… Он и не заметил, как уснул. А очнулся от громкого стука в дверь. “Товарищ начальник! – кричал дежурный. – Спуститесь во двор! Товарищ начальник!” Снова поправив амуницию, он отпер дверь и, толкнув дежурного плечом, прогрохотал сапогами вниз. Что за звук? Прошло – он бросил взгляд на часы – не больше четырех часов. Темень. В ворота стучали. Множество рук. Господи, да неужели… “Открыть ворота!” Едва створки поползли в стороны, как в образовавшуюся щель протиснулся первый зек – в пальто и шапке-ушанке. За ним – остальные. Словно сквозь брешь в плотине, они хлынули во двор и бросились по своим камерам. “Стоять! – закричал он. – Стоять! Стрелять буду!” К нему приблизился седобородый старик с крестом во рту. Аккуратно выплюнув крест в ладонь, перекрестил начальника. “Не гневайся, брат. Но куда ж нам идти? Мы-то думали – на волю, а воли там – нету. Нету там ничего, брат!” Оттолкнув старика, он крупно зашагал к распахнутым воротам. Бросил на ходу дежурному: “Пересчитать всех!” Остановился в проеме ворот. В лицо ему бил ледяной ветер, и ветер этот, вдруг понял он, не знаком ни с крышами жилых домов, ни с лесными деревьями, ни с просторами вод. Это был ветер ниоткуда. Словно ударил из средоточия тьмы неведомой, где таился до поры до времени, чтобы вернуть закону – Закон, а силе – Силу. “Таких ветров не бывает, – тупо подумал он. – Это все… это вся эта Россия против меня… У нее даже ветер особенный отыскался, чтоб напомнить мне: шалишь, брат! А закон?”
– Нет такого закона, – внятно проговорил Байрон, содрогаясь от холода на клеенке. – Где вы там?
– Сейчас, милый, сейчас…
Он приподнялся на локтях. Стоя перед ним на коленях, Любовь Дмитриевна заканчивала перевязку его обрубка. Пахло ихтиолкой, какими-то травами…
– Где Оливия? – хрипло спросил он. – Чем вы там намазали?
– Оливия уже приехала, – ответила Любовь Дмитриевна, поднимаясь с колен и вытирая руки полотенцем. – Если ваши московские врачи спросят насчет мази, я тут все выписала на бумажке. Можете не трудиться: все по-латыни. Они поймут, а вам ни к чему. – Она кивнула на литровую банку с какой-то желтоватой мазью. – Этим будете смазывать на ночь. Но, судя по всему, это поможет только отек снять. А я, увы, не хирург и даже не онколог. Могу только сказать, что вам скорее нужно возвращаться в столицу – и в клинику, в клинику! Без промедления.
– Вы же не хирург и даже не онколог. Курить охота.
– Кошмар снился? – Она протянула ему сигарету, чиркнула спичкой. – Да у вас губы дрожат, милый! И давно это у вас?
Он кивнул, глубоко затягиваясь дымом. Голова еще кружилась, но звон в ушах пропал. Он снова все видел и слышал.
– Послушайте… вы и правда были наркоманкой?
– Мало ли что говорят. Что было, то прошло. А с тех пор, как я здесь поселилась, жизнь моя изменилась. Я сама изменилась. Довольны?
– Но вы же, простите, спите с этим отцом Михаилом? Не обижайтесь! Я же тоже не деревянный, понимаю: любовь и все такое.
– Любовь… – Она тихонечко рассмеялась. – Любовь – это мир превыше всякого ума. И вашего в том числе.
– Это буддизм.
– Какой вы, однако, глупый! Апостолов читайте… Павла – особенно… хотя бы читайте… Они были такими же людьми, как мы. Только они на пределе душевных и иногда физических сил размышляли о непостижимом. И верили в Бога. А вы ведь в Бога не верите, правда?
– Спасибо за сигарету. – Он протянул ей окурок. – Однако в таком виде мой обрубок в протез не влезет…
– Я вам палочку дам, чтоб опираться. А протез не забудьте, к утру наденете как миленький. Опухоль спадет, это я вам гарантирую. Но только это.
Со двора донесся шум машины.
– Это Оливия. Она ваш автомобиль домой отогнала, все равно вам сейчас за руль нельзя. А пока она и будет вашим водителем. Ну Бог с вами. – Женщина перекрестила его. – Дедушку вашего завтра ведь хоронят?
– Да. Спасибо вам. – Натянув джинсы, он полез в задний карман за бумажником.
– Ничего этого не надо. – Она улыбнулась. – А то меня еще за медпрактику без лицензии привлекут. Идите к Оливии. Палочку, Байрон Григорьевич! Палочку не забудьте!
Все же всунув с трудом обрубок ноги в незастегнутый протез и опираясь на палочку, Байрон кое-как добрел на машины.
– Долго я проспал?
– Уж вечер близится. – Оливия явно нервничала, но старалась держать себя в руках. – Поехали к моим: отцу захотелось с тобой повидаться.
– А что дома?
– Майя Михайловна всем подряд устраивает головомойку, – нехотя ответила Оливия. – Завтра похороны, а тут, видишь ли, не прибрано, это не готово, то валяется… Бесится. Больше всех почему-то Диане досталось: ревет до сих пор. Ей-то за что?
– Был бы человек, а вина найдется.
Машина свернула с проселка на асфальтированную улицу, обсаженную бурыми тополями, и вскоре остановилась у двухэтажного дома, высившегося на белом кирпичном цоколе. Выше по улице тянулись одинаковые дома под черепичными крышами, над которыми – вдали – виднелись краснокирпичные строения ликеро-водочного завода. Даже отсюда была отчетливо различима паутина колючей проволоки поверх глухого стального забора цвета хаки.
От калитки к невысокому крыльцу вела аккуратно вымощенная тесаным камнем дорожка, по бокам которой тянулись кусты подстриженного шиповника. Крыльцо с перилами и деревянный этаж дома были выкрашены голубой краской, а крышу – с обоих концов конька – украшали цветастые петухи. Да и все вокруг было чистым, ухоженным. “Так и просится на гравюру конца какого-нибудь семнадцатого века, – подумал вдруг Байрон. – Наверное, именно эта аккуратность и поразила юного царя Петра в Немецкой слободе”.
Они вошли без стука. В прихожей Байрон нечаянно прижался к бедру Оливии, снимавшей туфли, она с силой, но мягко отстранила его. Прошептала:
– Ты здесь только моего женишка не разыгрывай. Не обижайся, ладно?
– Штрафную! – нараспев прокричал дядя Ваня, появляясь из комнаты с подносиком в руках. – До дна, племянничек, чтоб зла не оставлять!
Байрон молча и не кривясь выпил. Обнял дядю.
– Ты извини: от меня микстурой пахнет… только что от Любови Дмитриевны…
– Святая женщина! – прошептал дядя. – Но батюшка – не одобряет! Молчу! Молчу! Она к нему бродяжкой пришла, и так сошлось, что прибыла она как раз в тот день, когда отец Михаил жену и дочку отпевал. Любовь Дмитриевна в толпе верующих стояла, а потом вдруг – в обморок. А очнулась – и не захотелось ей больше бродяжничать. Знак! То знак был свыше!
Он подтолкнул племянника в спину.
Из-за стола, уставленного тарелками с закусками, бутылками и рюмками, поднялся худощавый священник со связанными в хвост на затылке волосами.
Байрон не знал, принято ли здороваться с попами за руку, и поэтому поклонился издали. Батюшка ответил таким же неглубоким поклоном.
Вошла жена дяди Вани, Лиза, тоже поклонилась Байрону. Освободила место за столом, выставила чистые тарелки и, опять зачем-то поклонившись, исчезла за дверью.
– А мы тут с отцом Михаилом о страдании рассуждаем, – продолжая разговор, дядя Ваня налил всем в рюмки. – Я утверждаю, что пострадавший за близкого своего – например, за отца или брата – уже если и не святой, то мученик. А еще про канонизацию царской семьи… – Он поймал вилкой гриб, проглотил. – Я говорю, если уж на то пошло-поехало, тогда надо всех погибших канонизировать – и белых, и красных, да и тех, которые бессудно и бесследно на Колыме пропали…
Священник смущенно улыбнулся в редкие усы.
– Со здоровьицем!
– Об этом много в газетах писали, – сказал Байрон, подцепив вилкой кусок хорошей ветчины и отправляя его в рот: после Любашиного снадобья пробудился аппетит. – Пописали – и забыли. Иконка в церквях появилась новая… А знаете, батюшка, – он чуть склонился к отцу Михаилу, словно желая сказать тому что-то по секрету, – а ведь будут люди молиться царю-мученику. Будут. Только не потому, что он мученик, а из-за малолетнего сына Алеши, погибшего вместе с родителями. Младенец ведь… Молиться будут отцу, а вспоминать – малыша, которого большевики убили.
– В вашем мнении есть какой-то резон, – сказал священник. – Но только вот такусенький… частичный…
– Ты ради этого Байрона звал? – с холодком в голосе поинтересовалась Оливия.
“Интересно, – подумал Байрон, – считает она его настоящим своим отцом или нет?”
– Из-за этого? – удивился дядя Ваня. – А чем этот разговор хуже других? Хотя, конечно, с места в карьер – негоже. Твой тост, племянник!
– Спасибо. – Байрон обвел взглядом присутствующих. – Только у меня не тост даже, а как бы предуведомление…
– Преамбула! – воскликнул дядя. – Какой же тост без преамбулы?
– Вам, батюшка, мой дед, наверное, рассказывал о том происшествии сорок первого года… которое в Домзаке случилось однажды ночью…
Священник кивнул.
– Вообразите: мне приснился сон. – Байрон выпил. – Можно я у вас тут подымлю?
Оливия придвинула пепельницу.
– Как будто я начальник Домзака и получил приказ отпустить заключенных, приговоренных к смерти. Выпустил. А прошло три или четыре часа, как вдруг они все вернулись. Бегом. Как в дом родной. Встал я в распахнутых воротах на ветру и не знаю, что дальше будет…
– Ну и? – подался к нему дядя Ваня.
– Проснулся я. – Байрон посмотрел на священника. – Вы, наверное, Кафку читали? Так вот многие считают, что главного героя казнят ни за что. Просто так.
– А вы считаете как? – спросил отец Михаил.
– Его прирезали, как собаку, в отместку за то, что свой личный закон он искал за пределами себя. В чужом Законе. Может, это и не я придумал, а вычитал где-нибудь… неважно! Почему они все вернулись? Ну я понимаю: война, вокруг солдаты, патрули, да и идти им, в общем, было некуда: родные вмиг бы выдали, такие были времена. Но ведь кто-то же мог и не вернуться? Лучше уж на воле погибнуть, чем по-телячьи покорно ждать расстрела. Ради чего? Ради еще одного теплого часа в вонючей камере? Ведь все на верную смерть вернулись…
– Ты, конечно, хотел бы этот свой сон на всю Россию распространить! – воскликнул дядя Ваня. – Сонная овечья страна и так далее.
– Ваш дедушка, царствие ему небесное, – начал священник, – рассказывал, что некоторые приговоренные держали во рту нательные крестики…
– И мне рассказывал, – подтвердил Байрон. – Последняя соломинка…
– А вам не приходило в голову, что они на мучение-то и вернулись? Чтобы пострадать? Ведь тут не Кафка, а Бог внутренний и Бог внешний, как вы это называете, слились воедино… А вы, похоже, протестантов начитались, а истинной православной веры не имеете ни капли… разве что тягу…
– Среди них немало и атеистов было, – упрямо вернул разговор в прежнее русло Байрон.
– Это уж Господу разбираться, кто из них верующим был, а кто, как вы называете, атеистом. Вот вы себя к последним, кажется, причисляете, но ведь мучает вас история, рассказанная дедом, в сновидениях является. Даже если хотя бы один человек вернулся туда, чтобы за веру пострадать, то и остальные оправданы…
– И евреи с удмуртами?
– И они. То есть один подлинно верующий, хочу я сказать, тьму язычников перетянет.
– Вы своего деда архимандрита имеете в виду?
– Почему же только его? – удивился батюшка. – Хотя, конечно, и его тоже. Но ведь было там много народу, и наверняка верующих было больше, чем отрекшихся от веры. Поэтому я и готов утверждать, что не от мороза или патрулей те люди вернулись, – они на подвиг вернулись.
– Во сне? В моем собственном сне?
– Как знать. Бывают сны тонкие, духовные, даже провидческие…
– Но случилось-то все не так. И мой дед участвовал в этом. И знаете, что он мне перед смертью сказал? Что не испытывает никаких мук совести за содеянное. Его мучили какие-то детали… скрип сапог, чьи-то рожи, керосиновые лампы, горевшие почему-то вполнакала… Да он этими керосиновыми лампами мучился больше, чем тремя сотнями убитых! Кто велел прикрутить лампы? Вот какой вопрос он себе до самой смерти задавал!
– Этот вопрос он себе на своем языке задавал, но и этот вопрос был мучением его совести, только в причудливой форме… как у вашего Кафки, например…
– Эк ты его, Миша! – Пьяненький дядя Ваня снова взялся разливать водку по рюмкам. – На одном языке Бог говорит, на другом человек, и это, может быть, и правда.
– Не совсем точно я выразился, но, надеюсь, вы меня поняли?
– И выразились точно, – сказал Байрон, – понял я вас. Вопрос теперь в другом: почему это в моем сне случилось? Почему деду снилась керосиновая лампа, а мне – все остальное? Ведь сны по наследству не передаются. Да и вина – понятие не наследственное. И почему приснился этот тонкий сон – мне?
– Объяснение тут, вообще говоря, простое и к богословию отношения не имеет, – проговорил священник. – Просто-напросто вы только об этом в последнее время и думаете. Зубы чистите – об этом думаете. Водку пьете – а мысль не отвязывается. Чистая психология. Чем-то же поразила вас эта история, Байрон Григорьевич, и в этом вы сами признались. Значит, поведение тех людей показалось вам странным, еще когда дедушка рассказывал вам о той страшной ночи… А сон стал продолжением ваших размышлений, которые подспудно жили в вас и не отпускали. И во сне явился вам иной образ случившегося: подвиг.
Байрон снова закурил и, тупо уставившись на иконку в углу, тихо проговорил:
– Это все обдумать надо. Вроде бы я понял, что вы хотите сказать. И понимаю, что вам тяжелее все это, чем мне, и вы еще наворотите дел, отец мой, потому что времена сейчас нехристианские… Но вы – верующий человек. А я, как и большинство, ни то ни се. И нету у меня времени, честно говоря, чтобы склониться к тому или к сему. – Сухо усмехнулся. – Да и надо ли? Впрочем, спасибо, батюшка, и на том.
– Папа! Это же салфетница! – возмущенно воскликнула Оливия, пытаясь вырвать у отца пустую ребристую вазочку. – Ну как хочешь! Тогда и мне наливайте.
Дядя Ваня поднялся. Был он крупен – в отца – и ширкоплеч, а Байрон вдруг вспомнил его сгорбленным пришельцем, заявившимся к родственникам после долгих лет тюремной отсидки.
– Я недаром позвал тебя, Байрон, – начал он, – чтобы в присутствии святого отца… и так далее… Я не знаю, что тебе рассказывал отец насчет меня…
– Считай, ничего.
– Тем хуже… или тем лучше… – Он залпом выпил водку и шумно потянул ноздрями. – Случилось это незадолго до твоего рождения. Да, я буду краток. До рождения. Мы с твоим отцом, а моим единокровным братом, катались на санках и ударились головой. У Гриши вскоре обнаружилась падучая, а мне – хоть бы что. Но приступы у него случались редко, очень редко. Я и рассказать хочу только об одном приступе, который изменил не только мою жизнь… не только! У нас в старом доме что ни воскресенье собирались гости. Гриша, твой отец, был уже женат на Майе, и вроде бы они ждали ребенка… детали опускаю… Среди гостей оказалась девочка лет пятнадцати-шестнадцати. Шалунья, игрунья… В общем, по тем строгим временам – слишком избалованная была девочка. Гриша за нею в шутку взялся ухаживать и сдуру – только сдуру! – выпил водки. А ему ж было нельзя. Врачи – строго-настрого. Ну дальше проще: уединились они наверху (а только я один и видел, как они туда крались). А внизу веселье продолжается вовсю. Вино – рекой… И тут вдруг подходит ко мне тихохонько Нила и велит следовать за нею, не привлекая внимания гостей. Поднялись мы наверх – а там страх и ужас. Гриша без сознания, а девочка-шалунья – мертва. Изнасилована и мертва. Мы позвали родителей. Гриша постепенно пришел в себя и его увели. А когда гости ушли, состоялся разговор. Выдавать Гришу правосудию – значит, губить не только его, но и беременную Майю, да и репутацию семьи. Долго о чем-то разговаривали, кто-то плакал, кто-то… впрочем, это неважно! А я сидел и слушал их, и где-то в глубине души у меня словно бы какой-то страшный бутон распускался, и чем дальше, тем больнее, тем сильнее я его чувствовал, а когда уже терпежа моего не стало, схватил отца за руку и потащил в другую комнату. Я, говорю, готов взять все на себя. Должны же дети хоть чем-то платить родителям, и я готов заплатить всю цену. Отец поначалу решил, что я с ума сошел. Слово за слово – оба вроде успокоились, а бутон в душе моей вовсю распустился. Я был готов на все. Дом поджечь? Милости прошу! Человека убить? Да с моим удовольствием! И все это я отцу сказал… даже не сказал, а – говорил и говорил, пока совсем его не заговорил до полной одури, и сам по уши в этой одури, и вижу – он тоже. Аж вздрагивает. Налил нам по капельке коньяку, а потом вдруг – трах рюмку в пол. Пусть, говорит, Бог решает. Вот вам и неверующий человек, однако. Ты, говорит, хоть понимаешь, перед каким страшным выбором меня ставишь? А я этот выбор, говорю, сам сделал. И пойду – до конца. И суд? И тюрьму? И суд, и тюрьму. Да нам же с тобой вовек не рассчитаться, Ваня, говорит он тихо. Вот в этом-то, говорю, и вся разница между нами. Вы про расчеты, а я – без всяких расчетов. Голый! Совершенно голый!
Он перевел дыхание и сел. Поискал что-то в кармане. Оливия протянула ему платок. Дядя Ваня промокнул глаза.
– И ведь все выдержал, все перенес. Что там следствие и суд! Хуже было, когда меня в психушку определили. Боже милостивый, знали б вы, что там с нами делали! Уколы, таблетки – это еще ничего. Терпимо. Книг не давали, даже переписку с родными запретили. Я уж не говорю о свиданиях с близкими. – Он громко высморкался в салфетку, скомкал и сунул ее в карман. – Санитары насиловали нас, братцы. Измывались… Я спасался только тем, что вспоминал прочитанные книги. Как я жалел, что читал без ума, не все запомнил! Стихи – и те вспомнить иногда не умел. Я же в драмкружке занимался – еще в школе. Мы Чехова ставили – так, рассказики, водевильчики. Но вот Чехова-то я, оказывается, и запомнил. И когда приехала ко мне Майя на первое свидание, я ей и говорю: “Те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Майя, ведь не помянут!” А она мне – слово в слово: “Люди не помянут – зато Бог помянет”. За эту ее памятливость, за эти ее слова я готов был не знаю на что ради нее… – Он вытер слезившиеся глаза тыльной стороной ладони. – “Позвольте мне говорить о своей любви, не гоните меня прочь. Вы мое счастье, моя жизнь, моя молодость!” И вот тогда-то я и понял, что все бывшее со мною – не напрасно, не зря. И когда я домой вернулся, а они, отец в особенности, стали у меня прощения просить, я остановил их – да, не лгу, остановил! И сам – сам! – у них прощения попросил!
– За что? – глухо спросил Байрон.
– С твоей точки зрения ни за что! – вскинулся дядя Ваня. – А с моей точки зрения – за все! За все, что мне было дано. Дано! Понимаешь? И к черту эти пятнадцать лет! Дано – не отнимешь!
И он уронил голову на руки, содрогаясь всем крупным телом.
Из соседней комнаты выбежала Лиза. Вдвоем с Оливией они подхватили Ивана и увели в спальню.
– Вы знали об этом? – после непродолжительного молчания спросил отец Михаил.
– Отчасти, – ответил Байрон. – А мать говорит, в молодости он веселый был, добрый, хороший…
– Мне на днях пришлось исповедать человека, совершившего преступление, взбудоражившее весь город, – медленно, словно бы через силу проговорил отец Михаил. – Он меня с постели поднял. Заперлись мы в церкви вдвоем. И вдруг пред ликом Христовым начал он лгать! Он говорит, детали какие-то выкладывает, а я физически чувствую его ложь и ничего с собой поделать не могу… Актерствует, лжет, извивается, как будто даже издевается, а я не пойму, над кем издевается, надо мной или над Богом… И в таком случае – зачем на исповедь пришел? Глупо.
– Я понимаю: тайна исповеди, – сказал Байрон. – Но какие детали он вам выложил? Или и про это нельзя говорить?
Отец Михаил покачал головой: нет.
– И что же – отпустили ему грехи?
– Грехи Бог отпускает. А я того человека выгнал из храма – не удержался. Стыжусь этого. – Он помолчал. – Нет правды в людях. Или ищем не там? Все люди как будто стерты: один телевизор смотрят, одни газетки читают, одним языком говорят… Впрочем, это уже другой разговор.
Байрон вдруг рассмеялся.
– Извините меня, отец Михаил, не знаю почему, но вы мне достоевского Шатова напоминаете… из “Бесов” – помните? Тот в Бога не верил, а в русский народ-богоносец – верил. Народ-богоносец один телевизор смотрит! Простите, не хотел вас обидеть. И еще: почему вы актерства так не любите? Извините за банальность, но все мы играем роли, в том числе и Иисус…
– Но Он играл только одну роль! – вспыхнул поп. – Вы вспомните противостояние Понтия Пилата и Иисуса. Кем был Пилат? Прокуратором Иудеи в Иерусалиме, фаворитом Сеяна в Риме, солдатом, мужем, любовником, циником… Разве не циничен его вопрос об истине? Так, кажется, и подмигивает Иисусу: мы-то, мол, с вами знаем, что есть истина на самом деле, так что отвечайте правильно – и я постараюсь вас отмазать. А Он – не может. Потому что всюду и всегда он был только Иисусом Христом, Спасителем и Спасением. Поэтому и завещал Он нам только одно: будьте собой. Собой – истинным, а не совокупностью приемчиков и ужимок!
– А это возможно?
Священник встал.
– Я помолюсь за него. Прощайте.
– За кого? – крикнул Байрон.
Но священник уже вышел, бесшумно ступая своими сапожищами.
– Прощайте… – пробормотал Байрон. – За кого ж вы молиться станете? Неужто Витька на исповедь среди ночи прибегал? Чушь.
Он лишь однажды был внутри церкви Преполовения Пятидесятницы, еще в детстве, и его неприятно поразил взгляд то ли какого-то святого, то ли Иисуса (сейчас он не мог вспомнить, кому принадлежал этот взгляд), взиравшего снизу вверх на Саваофа и в то же время не спускавшего глаз с прихожан: взгляд был жгуч и бел – может быть, потому, что снизу невозможно было различить зрачок святого.
Оливия вошла в комнату с неподвижным лицом.
– Он никогда нам этого не рассказывал. Может, маме… Ты спишь, что ли?
– Я с ума схожу, – сказал Байрон. – И говорю тебе это, не кривя душой. У меня сердце переполнено Тавлинскими, Шатовым… Дядю Ваню в тюрьму сдали, а он их прощает. Ни с того ни с сего. Как юродивый! Кстати, он в церковь ходит?
– Может, он и юродивый, а скорее заигравшийся игрок, но в церковь он не ходит. Во всяком случае, мне такое неизвестно.
– Извини. Отвези меня домой, пожалуйста. А батюшка этот… у него еще все впереди, хоть и кажется, что все уже пережил… И то, что выпивать начал… и остальное… наворотит! Ох и наворотит он еще дел! Да поехали же, милая, поехали же!
В голове мутилось, но он еще помнил, как вскарабкался по лестнице на второй этаж (даже Диану разглядел, стоявшую, уперев руки в бока, в проеме своей комнаты и наблюдавшую за костыляющим Байроном, которого поддерживала Оливия), как обрушился на кровать и попросил у Оливии снотворного. Она сунула ему в руку флакон (“Только матери ни слова!”), принесла стакан воды, позвала:
– Байрон!
Но он уже спал, дрожа от озноба. Она укрыла его одеялом и осторожно прикрыла за собой дверь.
Сон его был недолог. Он очнулся в полной темноте и тотчас увидел женщину у окна. От нее ничем не пахло. “Верочка глухонемая! – с тоскливым ужасом подумал он. – Явилась не запылилась. Полный назад!”
– Это я, Байрон, – сказала мать. – Нам нужно поговорить. Ты можешь зайти ко мне?
– Конечно. – Он откашлялся. – Только умоюсь.
– Чем здесь так пахнет?
– Любовь Дмитриевна мазь дала.
– А. Ну, я жду.
Она ждала его в своем кабинете, полулежа на диване. Длинный ее халат, державшийся только поясом, съехал углом на пол, обнажив длинную мускулистую ногу прекрасной лепки. Поймав его взгляд, она поправила халат и села, подложив под спину подушку.
– Как там дядя Ваня? – безразличным голосом поинтересовалась она. – На столе в графине – хороший коньяк. А лимон уж сам порежь, сделай одолжение. Мне не надо.
Выпив рюмку, он опустился в кресло у окна – подальше от матери.
В комнате пахло тонкими духами и сердечными каплями.
– Теперь ты все знаешь, Байрон, – продолжала Майя Михайловна ровным голосом. – За эти дни ты узнал о своей семье больше, чем кто бы то ни было еще. Ты доволен?
– Странный вопрос… Чем же я должен быть доволен? Деда убили, дядя Ваня спивается, ты остаешься на пару с Оливией командовать империей Тавлинских, Диана сматывается… А я собираюсь уезжать, как только позволят обстоятельства, разумеется…
– Диана сматывается, – задумчиво повторила мать. – И это хорошо. Делать ей здесь больше нечего. Дед обеспечил ее всем необходимым на годы вперед, да она из тех, что в любых обстоятельствах не пропадают…
– Ты, видать, ее недолюбливаешь…
– Возможно. Но я и пальцем не шевельну, чтобы помешать ее планам. Просто она – чужая. Невзирая на то что присобачила к своей фамилии нашу. Это ничего не меняет. Она уже тебе, наверное, говорила, что ей незачем возвращаться…
Байрон кивнул.
– Вообще же она девочка забавная, – без оживления сказала мать. – Я неправильно выразилась. Она девочка с двойным дном. Мечется, извини меня, как слепая в бане, у которой какие-то дуры украли шайку…
– А ты давно в общественной бане была, ма?
– Ну я же выросла здесь. И до замужества не знала, что такое ванна и душ. Помню, мы с матерью ходили как раз в ту баню, куда по пятницам являлась эта слепая. Кажется, прозвище у нее было – Сиротка. Люба Сиротинина. Хорошо, если с сестрой или с соседкой, хуже – когда одна. Так вот, стырят у Сиротки шайку и хохочут, подначивают… – Она покривила губы. – Шутка такая была. Вот эта бедолага и кричит, мечется, а потом вдруг присядет на корточки и замрет. Ждет, когда кто-нибудь мимо прошлепает, и тут эту бабу за ногу – хвать! Повалит на пол и ну мутузить. Ей кричат: да не она виновата! А она в ответ: буду бить, пока шайку не отдадите. Боялась я ее… очень… Я ведь не Нила, которая всех сироток жалеет. Ты никогда не задумывался о том, что, когда эти сиротки вырастают, они мало-помалу мстить начинают – и в первую очередь благодетелям? Я не провожу прямых аналогий, но Диана ведь почти всю жизнь в уродах ходила… Не фырчи! Найди другое слово, если это не нравится. А сейчас она – стройная козочка, врачи чудо с ее ножками сделали. Пора шайку искать… Я не хочу, чтобы в трудной ситуации, в которую мы попали из-за смерти деда, рядом с нами оказалась Диана. – Она вдруг улыбнулась. – А вообще-то жаловаться ей на нас – грех, правда? Ведь мы всю жизнь и были ее настоящими друзьями… ты, я полагаю, окончательно ее в этом убедил…
Байрон понял, что мать знает про него и Диану все. Или почти все. Шатов – тесный город. А уж дом Тавлинских – и подавно. Баня.
Он налил себе коньяку, закурил.
– Она ведь пыталась и с другими людьми сойтись. И знаешь, с кем сошлась? С Федор Колесычем! Налей и мне рюмочку.
Федор Колесыч жил одиноко и замкнуто у реки, а после смерти единственной дочери – северо-западной Ленты – и вовсе засмурел. Он был пугалом для всех городских детей. Раз, а то и два в неделю он выезжал на своей коляске с огромными задними колесами на отлов бездомных собак. Надевал при этом вывернутую наизнанку шкуру какого-то грязно-серого зверя, надвинув на лоб капюшон. Едва завидев его в конце улицы, дети бросались спасать своих псов, запирая их в сараях или дома. Но без добычи Федор Колесыч никогда не возвращался. О нем говорили, что у Колесыча глаз магнитный: если упрется взглядом в какую-нибудь дворнягу, псина замирает неподвижно, пока ловец не набросит на нее свой огромный сачок. Знали в Шатове, что выезжал он на охоту и под утро, когда на пустынных улицах не было даже дворников. Колесыч и собаки. Этих он стрелял из малокалиберной винтовки.
– Незадолго до выпускных экзаменов Диане вдруг вздумалось составить Колесычу компанию. И выезжала-то она тайком, но дед узнал и ругательски ее отругал. А она говорит: какой кайф – псину одним выстрелом завалить. И глаза блестят, словно атропином закапанные.
– А я-то думал, что старик давно помер…
– В июне. – Майя Михайловна отхлебнула из рюмки и закурила сигаретку. – Та же Диана поведала нам за столом фантастическую историю о небывалых похоронах, в которых приняли участие тысячи собак – они проводили гроб с телом до кладбища, а когда рабочие закидали яму землей, каждый пес счел своим долгом помочиться на могильный холм…
– Это со временем пройдет.
– Разумеется. Она уже выросла из трусиков с лямками, читает Милтона Фридмана по-английски и критикует экономическую программу правительства.
Они помолчали.
– Я остаюсь одна, – нарушила молчание Майя Михайловна. – Мне даже не бизнеса жаль – черт с ним! Выдам Оливию за Германа Лудинга – и все дела устроятся как нельзя лучше. А жаль… – Она погасила сигарету в недопитом коньяке. – Всего жаль. Я сейчас в таком состоянии, что даже Гришу – твоего отца – готова простить… а, черт!
Байрон забрал у нее рюмку с окурком.
– И дома не жаль?
Она только махнула рукой.
– А мне жаль, что вот я… вот не будет меня, а Домзак так и останется на своем месте. Как язва.
– Байрон, Колыма вон осталась – и что? Яйценоскость кур уменьшилась? Помнить – да, помним. И не приведи Господь, чтобы повторился весь этот кошмар. Но ведь невозможно каждую минуту, даже каждый день об этом вспоминать. Это наш Домзак. Наша Колыма.
– Наша Россия.
– Пока. Выучится Диана и построит на Колыме завод по производству колготок. Или за золотые копи возьмется. А может, с первых денег церковь выстроит?
Байрон ухмыльнулся.
– Может. Она все может. Сейчас в России трудно встретить бандита, который не жертвовал бы на церковь.
– А что ты смеешься? Что у нас осталось? История – испаскужена, и, пока ее в божеский вид приведут, кости наши истлеют. На нашу историю, милый, не обопрешься – опасно. Особенно если сдуру. Там подгнило, здесь искрошилось. Кровь да вера – вот и все, что у нас осталось. Ну и земля, конечно, окруженная мусульманами да китайцами.
– Вот уж не предполагал, что и ты об этом задумываешься.
– И не думай больше. Иди-ка выспись по-человечески, завтра у нас день тяжелый.
Она прикрыла глаза.
– Из Москвы, когда случится… то есть когда почувствуешь – позвони. Спокойной ночи. Оливия – медовая девочка, не обижай ее.
Он обернулся с удивлением, но мать сделала вид, что спит.
Земля была буровато-желтой, чуть всхолмленной, и, куда ни кинь взгляд, всюду торчали безобразные огарки деревьев, иссохшие кусты, чудом не рассыпавшиеся в прах, да изредка полузанесенные песком подобия человеческих жилищ без крыш, с темными провалами вместо окон и дверей. Байрон огляделся. Ни птицы, ни зверя, ни человека. Лишь кое-где в углублениях, оставленных, видимо, давно иссякшими ручьями, громоздились груды серых костей – то ли человеческих, то ли собачьих. “Почему собачьих?” – удивился он. Эти кости могли принадлежать животным, например. Он пнул башмаком одну кучу – она рассыпалась, подняв вялый столб пыли, которая тотчас осела на другие кости.
Он заглянул в некоторые дома без крыш, но не обнаружил там никакой даже ничтожной мелочи, напоминающей о людях.
Солнце стояло в зените, но не пекло, хотя не было и признака ветерка, который смягчал бы жару.
Байрон задумался. Идти ему было все равно куда. И он двинулся вперед, наступая на крошечный островок собственной тени, двигавшейся в такт его шагам. Он видел пересохшие реки, озера и болота, огибал опасно глубокие овраги и трещины, избороздившие твердую землю, лишь прикрытую нетолстым слоем песка и пыли. И, если вдруг встречался валявшийся на земле человеческий череп, Байрон старался как можно скорее миновать это место. Иногда черепа эти были сложены в островерхие кучи. Вскоре, однако, он привык к безлюдному пейзажу, а когда стал разглядывать человеческие черепа, не нашел в них никаких – например, пулевых – отверстий. Возможно, все эти люди и животные умерли медленной смертью, когда закончилась пища и иссякла вода. Не исключено, подумал он, что и ему грозит именно такая смерть. Но не испытал страха. Ему было тепло и – он удивился – хорошо.
С наступлением темноты он забрался в брошенное жилище, проверил на всякий случай, не было ли там скорпионов (в Афганистане, спасаясь от скорпионов, они спали в палатках с поднятыми полами: их предупредили, что эти твари облюбовывают закрытые помещения). Он был голоден, но не измучен. Ему просто хотелось спать. Байрон лег вдоль стены у входа: стреляют обычно в тех, кто на виду. Однако ночь прошла спокойно.
Когда он увидел на горизонте первую невысокую башню, над которой слабо курился дымок, его окликнули. Он бросился ничком на землю, по-пластунски пробрался в ближайшую ложбинку и замер, увидев перед собой старика – с ног до головы в лохмотьях, с седой бородой, с выжженной до кирпичного цвета лысиной.
– Ты кто? – хрипло спросил Байрон. – Как тебя зовут?
– У меня нет имени, – спокойно ответил старик. – И тебе необязательно называть свое… если оно у тебя было…
– Что это за башня там?
– Когда стемнеет, мы двинемся в ту сторону, тогда и узнаешь.
Старик сомкнул веки и заснул.
Байрон лежал неподалеку, стараясь выдерживать дистанцию, и не спускал глаз с незнакомца. И чем внимательнее он вглядывался в его лицо, тем больше оно ему что-то напоминало. Кого-то. Быть может, кого-то из сновидений.
Когда свечерело, старик протер глаза и сел. Перекрестился.
– Пошли, – сказал он. – Хотя, конечно, можешь и остаться.
Байрон медленно двинулся за незнакомцем, стараясь держаться на таком расстоянии, чтобы успеть вовремя отбить нападение. Но старик шел не оборачиваясь, что-то бормоча себе под нос и не обращая внимания на спутника.
Темнело быстро.
Они поднялись на гребень невысокого холма и увидели высоченную черную башню. Поодаль на большом расстоянии одна от другой уходили за горизонт такие же башни.
Какой-то звук внезапно насторожил его, он обернулся и увидел в темноте множество людей. Откуда они вдруг взялись, эти безмолвные люди-тени? Но спрашивать старика он не стал. Все объяснится, когда они приблизятся к башне. От нее веяло теплом и еще чем-то таким, от чего на душе становилось легко и радостно.
– Почуял? – По голосу старика Байрон понял, что тот улыбается.
– Что это?
– Домзак.
– Такой огромный?!
– В том-то и фокус, брат! – Старик наконец изобразил на лице подобие улыбки. – Кажется, ширь неохватная, а на самом деле он меньше острицы…
– Острицы?
– Глист такой махонький.
– Глист? При чем тут…
Но старик лишь молча махнул рукой, призывая поторопиться. Они ускорили шаг, но люди-тени стремительно обгоняли их, не издавая ни звука. Не было слышно даже шарканья их ног. Огромная толпа спускалась в ложбину, вытягиваясь в некое подобие очереди, упиравшейся в подножие башни. И, как ни спешили Байрон со стариком, они оказались в хвосте этой очереди.
– Подождем, – сказал старик.
– Чего? – не понял Байрон, которого тянуло к источавшей тепло башне.
– Чего и остальные ждут, – ответил старик.
Байрон не ощущал течения времени. Он просто следовал за стариком, который время от времени делал шажок-другой вперед. Когда до башни оставалось шагов десять-пятнадцать, старик пропустил Байрона вперед, и Байрон воспринял это как должное и не стал задавать вопросов.
Уже замерев в дверном проеме и не испытывая иного желания, как поскорее оказаться внутри, Байрон вдруг обернулся к старику. Тот молился, сунув нательный крестик в рот.
– Вот оно что, – устало проговорил Байрон. – Значит, я предпоследний. А если ты последний, значит, ты Бог?
– Если вы так считаете, то мне не остается ничего другого, как последовать за тобой.
– За что же я сподобился этого тепла? Этой благодати? Я воевал на двух неправедных войнах, обманывал женщин, убивал людей – неужели это все не в счет?
– В счет, значит, хотя это и не нам решать. Сподобился и сподобился. Но, если хочешь, мы можем поменяться местами. Это ничего не изменит. Ничего, кроме номера.
– Номера? И какой же у меня будет номер?
– Двести девяносто пятый, – твердо проговорил старик. – Лишний ты.
– Как это лишний? – обиделся Байрон. – Мне хорошо тут, хоть я и не знаю, чем заслужил…
– Еще заслужишь. – Оливия, пахнущая парным после душа телом, склонилась над ним со шприцем. – Вставай, милый. Пора. Сними-ка трусы… так, это не больно…
– Что ты колешь? – встрепенулся Байрон.
– От этого не умирают даже лошади.
Спускаясь в душевую, он вполуха прислушивался к перебранке Майи Михайловны с Нилой (“Но ведь ты же не сделаешь отбивные под грибным соусом!” “Котлетками обошлись бы, Господи, все ж обходятся!” “И ведром винегрета!”), пытаясь угадать, что же ему ввела Оливия. Только бы не морфин.
Он с удовольствием принял ванну, побрился и надел причитающиеся случаю черные брюки и темную рубашку. Бросив через руку дюжину галстуков, подошел к окну. Во дворе Александр Зиновьевич, присев на корточки, прилаживал к радиатору лимузина траурный венок. Рубашка его потемнела от пота. Байрон глянул на термометр, пристроенный в тени оконной рамы, и решил, что к такому случаю лучше всего подойдет галстук-бабочка. Черное к черному.
Торопливо постучав, вошла мать.
– Сейчас прибудут помощники. Столы расставить, стулья, зеркала завесить каким-нибудь тряпьем и тэ пэ. Автобус придет в полдень. В двенадцать ровно, – уточнила она. – Перчатки не шокируют?
На ней были черные перчатки по локоть, шляпа с широкими краями и вуалью. И, конечно же, туфли на высоких тонких каблуках.
– Отлично, – одобрил Байрон ее наряд. – Я тут собрался заняться чистописанием… Ну, хочу на всякий про всякий завещание написать.
– Байрон! – Она растерялась. – Ты это серьезно?
– Разумеется. И потом, у меня какие-то дурные предчувствия… Извини, зря я тебе про предчувствия…
– В такой день у всех дурные предчувствия. Но завещание… Байрон!
– Ма, не трать время! – Он с улыбкой поцеловал ей руку. – У вас же с Оливией куча дел. А тут какая-то бумажка… Ну! Чтобы тебя успокоить, обещаю сочинить завещание в стихах. Тебе что больше по нраву? Онегинская строфа или Дантевы терцины?
– Ты какой-то возбужденный, Байрон… Ну ладно, делай что хочешь. Да не забудь позавтракать поплотнее!
Дверь за нею захлопнулась.
Байрон поискал в комоде, в ящиках маленького письменного стола, но ни бумаги, ни даже карандаша не обнаружил. И потом, кто же это завещание карандашом пишет!
После завтрака – Нила угощала тайком нажаренными котлетами – и солидной рюмки домашней душистой он со стаканом мятного чая поднялся к Диане.
Она встретила его в ночной сорочке до пят и черной шляпке с узкими полями.
– Если я в таком виде явлюсь на кладбище, его полезная площадь увеличится, как ты думаешь? Ты мне чай принес! Ах ты мой лапочка!
Но что-то в ее тоне насторожило Байрона. Поставив чашку на компьютерный столик, он внимательно посмотрел на Диану.
– Матушка с тобой поговорила?
– Поговорила. – Поддернув сорочку, она отшвырнула домашние туфли подальше. – Сказала, что если я еще хоть раз залезу в твою постель, она собственными руками…
– В черных перчатках по локти! – Байрон послал ей воздушный поцелуй. – У тебя, кстати, есть черные перчатки?
– Есть. – Она села на табурет, выставив голые колени. – Ты потрахаться или по делу? У меня, к твоему сведению, сегодня менструация. Ниагара!
– Никак не могу найти ни бумаги, ни ручки. Документ нужно составить.
– Потрогай мой нос! Да у тебя руки дрожат! – Она вскочила. – Звучит, может, глупее глупого, но я вовсе не желаю ссориться ни с Майей Михайловной, ни с кем бы то ни было еще из семейства Тавлинских!
Байрон подхватил ее на руки, шагнул за перегородку и швырнул девушку на неубранную постель. Сорочка задралась, обнажив красные кружевные трусики. “Как у шлюхи”, – с веселой злостью подумал он.
Оставив ее всю в слезах на постели, он сам нашел бумагу и ручку и чуть ли не бегом вернулся в свою комнату.
Дрожащими руками налил полный стакан виски, выпил и, решительно придвинув стул к детскому столику, вывел на чистом листе “Завещание”.
Внизу Нила лениво переругивалась с помощниками, которые по субботам занимались уборкой дома. Их голоса мешали ему. Впору было заткнуть уши ватой, как покойному деду заткнули нос.
“Я, Тавлинский Байрон Григорьевич, находясь в здравом уме и ясной памяти, завещаю все свое движимое и недвижимое имущество, активы в зарегистрированных на мое имя акциях, а также распоряжение моими банковскими счетами и депозитами…”
Он вдруг замер при мысли о том, что ни на йоту не солгал матери: его и впрямь мучили дурные предчувствия.
Александру Зиновьевичу на лимузине пришлось выехать со двора, чтобы дать дорогу автобусу, выкрашенному темно-синей краской с красной полосой по борту.
Все собрались в нижнем зале.
Нила плакала навзрыд в углу на стуле.
Четверо мужчин в одинаковых черных костюмах с натугой подняли гроб с телом деда, в руках которого поблескивала иконка – та самая, на которой мальчик с кривыми пальчиками, и втолкнули его в заднюю дверь автобуса.
– Крышку не забудьте! – сухо приказала Майя Михайловна. – Не бойся, Нила, тебя отвезут. А вы тут останетесь за хозяев. – Она о чем-то перешепнулась с “субботними” (как их называли в доме) и сказала Байрону: – Я не жду, что ты приедешь в церковь, но на кладбище… Где наша нимфетка? Возьмешь ее с собой. И чтоб была одета, как я велела. Ты галстук выбрал? Кажется, там были черные… или темно-синие…
Байрон проводил мать и Оливию до машины.
Первым тронулся лимузин с венком на радиаторе, за ним – автобус с гробом и BMW.
Вернувшись в зал, Байрон увидел на верхней лестничной площадке “нимфетку”: на ней была шляпка с вуалеткой, черное платье до каблуков и короткие черные перчатки.
– Отдохни, – сказал он. – У нас в запасе еще часа полтора.
– Ну и сука же ты, Байрон Тавлинский! – ледяным голосом ответствовала “нимфетка”, глядя на него сверху.
Байрон не решился подняться по лестнице. “Посижу-ка я лучше в кухне, – решил он. – Понюним с Нилой на пару, по рюмашке махнем. – А какой-то развеселый бес шепнул ему на ушко: – А зря ты ее не того-с! Она же сама хотела. Сплоховал, солдатик! А таких промашек юницы не прощают”.
Они подъехали к окруженной пыльными липами старой церкви в самый раз. Из ворот выносили гроб, священник, мерно размахивая кадилом, что-то говорил напевным голосом толпе прихожан, за ним, тесно прижавшись друг к дружке, вышли Майя Михайловна с Оливией. Байрон поискал глазами дядю Ваню, но не нашел.
– Байрон! – Его поманил пальцем Кирцер, одетый по такому случаю в парадный мундир, рукав которого был украшен черной лентой. – Обезьяна нашли. В лесу за ликеро-водочным. Одним выстрелом в висок. Ты только пока никому, мы даже родителям не говорили… Сейчас пытаемся автокраном вытащить его джип из ямины.
– Никаких следов?
– Мы ж не ищейки. – Кирцер снял фуражку, промокнул платком лоб. – Таты узнают – озвереют.
– А если уже знают?
– Нет. В церкви вели себя как люди, крестились. Сейчас на кладбище поедут.
– А если на кладбище что-нибудь случится?
Кирцер рассердился.
– Если, если! У меня здесь чуть больше десятка сотрудников, вот тебе и ответ на все твои “если”. – Он вдруг схватил Байрона за лацкан. – Или тебе что-то известно? Не играй со мной в эти игры, сынок. Не хватало еще, чтобы на кладбище… – Он перекрестил потный лоб. – Если знаешь, скажи сейчас. Ну!
– Ничего не знаю. Трясет что-то с утра, – вот и все.
Подполковник надел фуражку, махнул кому-то рукой. Люди двинулись к автобусам, вытянувшимся вереницей по улице Жиржинского.
– Садись с матерью… ну с гробом, – сказала Диана. – А я в хвосте пристроюсь – за автобусами.
Александр Зиновьевич выжал клаксон – лимузин взревел, за ним загудели и остальные автомобили.
Процессия медленно тронулась. До кладбища путь был неблизкий.
По сторонам кладбищенских ворот стояли длинные черные автомобили и микроавтобус, из которого выгружали огромные венки.
– От Татищевых, – сквозь зубы процедила Майя Михайловна. – Зря радуются: после старика Оливия им змеем-горынычем покажется. Это она только с виду – кисонька…
Байрон тупо кивнул, не отрывая взгляда от белой повязки на шее деда.
Всю дорогу он сидел с закрытыми глазами. Ему казалось, что все тело его с огромной скоростью буровят во всех направлениях мелкие белые червячки с острыми головками, вызывая нутряную щекотку, и больше всего он боялся, что в самый неподходящий момент эти червячки полезут из носа, ушей, изо рта…
Сторож в выгоревшем пиджаке с медалью на лацкане ругался со старухой, которая норовила проскочить перед процессией, таща за собою толстую серую овцу. Наконец он страшно закричал на нее, и старуха, нырнув перед капотом автобуса, вприскочку умчалась вдаль по улице – туда, где кончалось кладбище и начинались выпасы.
Байрон небрежно вытер платком лицо и на всякий случай взглянул: червячков не было.
– Только-только дожди кончились, а пыль – на тебе, – прошептал ему на ухо дядя Ваня, сидевший за спиной Байрона.
Автобус с гробом, покачиваясь на неровностях, ползком двинулся в дальний конец аллеи.
Остальные автомобили сгрудились у арки. Люди с цветами и венками выстроились за Александром Зиновьевичем и служащими фирмы Тавлинских, которые несли на бархатных подушечках дедовы ордена и медали.
Байрон отвернулся.
Автобус остановился. Открылась задняя дверь, и мужчины в черных пиджаках с натугой вытащили гроб из автобуса.
– Крышку не забудьте! – крикнула Майя Михайловна.
– Ты это уже говорила, – напомнил Байрон, помогая матери спрыгнуть на землю. – Как ты на своих шпильках по рыхлой земле пойдешь… Держи меня под руку…
За деревьями, влажно вздохнув, важно заиграл оркестр.
– Мне на такой гроб за три жизни не заработать, – с сожалением проговорил шофер, снимая фуражку и крестясь. – Эх, жизнь!
Сзади подходили и подходили люди – и те, что приехали на автобусах, и жители ближних домов. Байрон обратил внимание на моложавую тетку, которая проталкивалась через толпу со стулом в руках.
Заранее для прохода процессии прорубили что-то вроде просеки в безобразно разросшихся кустах бересклета и ольшаника.
Когда гроб опустили на землю рядом с дышавшей сыростью ямой, оркестр умолк. Люди расступались, давая дорогу мэру со свитой и священнику с причтом.
Над толпой высилась та самая моложавая женщина, которая принесла с собою стул: вот зачем он ей понадобился – чтоб все хорошенько разглядеть.
– На тебе лица нет, – прошептала Оливия.
– Я пока в сторонке постою, – шепотом же ответил ей Байрон. – Когда будет пора, ты мне дай знать… я тут рядом буду…
– Только не кури – не положено, – напутствовала мать.
Байрон вышел к старому тополю с потрескавшейся корой, присел на корточки и закурил, спрятав сигарету в кулак. Рядом с ним присел сторож с медалью на лацкане. Он тоже курил, отмахиваясь веточкой от комаров.
– Место вроде сухое, – сказал Байрон, не спуская глаз с Оливии. – Откуда бы здесь комарам взяться?
– После дождя они жуть какие злые, – поддержал беседу сторож. – А моя сегодня спозаранку в лес сбегала, целое лукошко подосиновиков принесла. Чистые, гладкие – ни червоточинки.
– …инвестор от Бога, как говорится, Андрей Григорьевич, скажу от себя лично и от лица губернатора, за эти годы буквально преобразил лицо города… – донесся до них голос мэра. – Многие сомневались, что это возможно, но Андрей Григорьевич, как ледокол, раздвигающий льдины…
– Что за чушь он несет! – пробормотал Байрон.
– Как положено, – сказал сторож. – А говори – не говори, конец, видишь, один…
– Это правда, что с годами могилы перемешиваются? – спросил Байрон. – Ну земля движется, а с нею и кости…
– Я б услыхал, – сказал сторож. – У меня ухо острое.
Оливия обернулась, махнула рукой.
Отшвырнув окурок, Байрон быстро подошел к матери и взял ее под руку.
– У меня словно уши ватой заложило, – сказал он.
– Это от волнения.
Священник взмахнул рукавами, хор запел, ему подтягивали старики, с удовольствием выпевавшие непонятные им церковнославянские слова.
Байрон с любопытством разглядывал братьев Татищевых, стоявших по другую сторону ямы. Оба рослые, широкоплечие, носы уточкой, а скулы широкие и высокие – как у татар. В могучих руках они держали темные розы.
– А где их телохранители? – спросил Байрон.
– Это тебе не Москва, – прошептала мать, – здесь шайками не ходят.
Снова надрывно всхлипнул оркестр.
Гроб, уже накрытый крышкой, опустили в яму.
Мать легко толкнула сына в бок. Они обогнули яму, бросили на гроб цветы и вернулись на прежнее место. Мать тяжело дышала. Братья Татищевы, как по команде, шагнули вперед, первый нагнулся, раздался громкий хлопок, и огромный мужчина рухнул на крышку гроба. Второй хлопок – и его брат с черным пятном на лбу повалился на груду песка.
Оркестр сбился.
Байрон крепко схватил за руки мать и Оливию.
– Ни с места, – прошипел он. – Больше ничего не будет!
– Позорище-то какое! – заплакала Майя Михайловна.
Байрон оглянулся. Никого. Посмотрел поверх крестов и увидел стоявшего на каменной тумбе Звонарева с поднятыми руками. К нему пробирались милиционеры. Он терпеливо ждал.
– Достаньте же его из ямы! – зарычал Байрон.
Убитого ухватили за ноги и кое-как, тихо матерясь, принялись тянуть наверх. Уронили. Кто-то спрыгнул на крышку гроба и, обхватив мертвого Тату вокруг живота, рывком поднял его над срезом ямы. Труп подхватили. Второго Тату уже унесли в толпу.
Люди кричали, женщины плакали, а молодка, взгромоздившаяся на стул, истерически хохотала, закрыв лицо руками.
Звонарев отдал пистолет первому же милиционеру. Его сбили с тумбы, стали вязать.
– Ты знал? Знал! – расслышал Байрон голос Кирцера. – Ну, сынок, и подложил же ты мне свинью! Позорище какое! На кладбище!
– Засыпайте! – скомандовал Байрон, берясь за лопату. – Да очнитесь вы, черт бы вас побрал!
Священник с причтом быстро ушел, за ним, пригибаясь за кустами, побежали и другие.
– Чего-то такого я и ожидала, – тихо проговорила мать. – Бог все видит.
– Оливия! Уезжайте домой!
– Нам еще в ресторан на поминки, – спокойно напомнила Оливия. – Не беспокойся, милый, я ей укольчик сейчас сделаю – и все пройдет. Нельзя же все бросать на полдороге. Мы не имеем такого права.
– А придут на поминки-то? – весело оскалился Байрон, продолжая кидать землю лопатой.
– Прибегут.
– И котлеты жрать будут?
– И котлеты. – Оливия погрозила ему пальцем. – Только умоляю тебя: не ввязывайся ни во что. Обещаешь?
– Нет.
На площади перед кладбищем осталась одна машина. За рулем сидела Диана. Она курила коричневую сигарету, слушая музыку, доносившуюся из радиоприемника.
– Ты весь в песке и глине, – сказала она. – Словно сам из могилы вылез. Сядешь за руль, или я поведу?
– Ты. – Он отряхнул брюки, пиджак. – Ну и концерт! Я же говорил: фигляр. Шут гороховый – тем и опасен.
– Кому говорил?
Он сел рядом, выключил музыку.
– У нас еще много чего впереди! – весело сказал он. – Гони в милицию, ненаглядная моя!
Она хмыкнула.
– Иногда я начинаю понимать, за что тебя бабы любят.
Толкнув кулачищем обитую новеньким дерматином дверь, Байрон вошел в кабинет начальника милиции, сел на стул у дальней стены и, уже не в силах сдерживаться, расхохотался. Вспомнилась истерически хохочущая молодка на стуле, возвышавшаяся над толпой.
Кирцер и прокурор, сидевшие за приставным столом, переглянулись. Подполковник был уже без мундира, в блекло-голубой рубашке с погонами, темной от пота на животе.
– Почему-то мы вас ждали, господин Тавлинский, – меланхолично проговорил прокурор.
– Погоди, Пряженцев. – Кирцер подошел к Байрону, вытиравшему платком слезы, и участливо поинтересовался: – Как там Майя Михайловна?
– Нормально. Мне нужно свидание с задержанным Звонаревым.
– Вы родственник? – ехидно вопросил прокурор.
– Брат.
– Во Христе, конечно, – продолжал ехидничать Пряженцев. – Может, сперва нам расскажете про все, что знаете?
Поджав губы и неодобрительно покачивая головой, Кирцер откупорил бутылку минералки, налил Байрону и – прокурор с отвращением мотнул головой – себе.
– Ну по обычаю – не чокаясь.
Они выпили водки.
– Весь город знает, что у тебя в бутылках из-под минералки водка, – сказал прокурор.
Байрон закурил.
– Вот что, братцы, дайте мне немножко времени побеседовать с этим типом, а потом можете протоколировать мои показания. Если захотите, конечно.
– Показания? – искренне удивился Кирцер, посасывая лимонную дольку. – Ты свидетель. Или ты заранее знал о готовящемся преступлении, но не донес органам правопорядка?
– Не знал.
– Тогда на кой тебе хрен свидание с задержанным? – ласково спросил Кирцер. – Выпей-ка еще водочки да топай домой, Байрон. Там Майя Михайловна, там вообще, я думаю, переполох… Хотя, насколько я знаю этих баб, переполоха они не допустят.
– Никакого переполоха, – подтвердил Байрон. – Я не шутить сюда приехал, братцы. Мне нужно с ним поговорить. Очень нужно. Я даже думаю, что после разговора со мной он может сделать официальное заявление под подпись.
Пряженцев мелкими глотками выпил из своего стакана, взял с блюдца дольку лимона, бросил в рот.
– Прошу слова, – сказал он. – Братцы! – язвительно добавил он. – То, что я сейчас скажу, так сказать, не для протокола. Так – предположения. Предположение первое: господин Тавлинский уверен, что убийцей его деда является задержанный Звонарев. И ему вовсе не нужно было перелезать забор, прятаться под кустом. Зачем? Он был внутри дома. Это предположение второе. Третье же предположение касается того места, где в действительности отсиживался – точнее, отлеживался – господин Звонарев. Вы, Байрон, могли поначалу этого и не знать. Как и я. Но вы же опытный следователь. И вскоре, если не сразу, догадались, кто мог изнутри отключить сигнализацию, а после совершения преступления – включить ее. Именно тот, кто отлеживался в доме.
– Мы же вроде бы договорились о Татах, – вставил Кирцер.
Но прокурор не обратил на его слова никакого внимания.
– И вот сейчас вы примчались сюда, чтобы уговорить Звонарева не марать вашу мать. Ведь он у нее провел ночь. Она знала, что он выходил. Ну, сказал, что в туалет. Но уже наутро, когда Майя Михайловна узнала об убийстве, она сразу поняла, в какой такой туалет выходил Звонарев. И ни словом, ни намеком не обмолвилась об этом следствию. Тем самым она покрыла преступника, совершив преступление, как вам отлично известно, полежащее уголовному наказанию.
Байрон закурил другую сигарету.
– Все возвращается на круги своя, – со вздохом проговорил он. – Вы работаете по одной версии, которая выглядит более или менее убедительной, хотя и неглубокой. Не обижайтесь. Вы уже допросили Звонарева?
– Конечно, – сказал Кирцер. – Он во всем сознался. То есть в убийстве братьев Татищевых. От смерти покойного Андрея Григорьевича открещивается, как черт от ладана.
– Тогда у меня вопрос. – Байрон встал, обдернул пиджак. – Какого черта подозреваемый в тот же день, когда совершилось убийство, демонстративно не является на работу и не отвечает на телефонные звонки? Утром он отвез Майю Михайловну на службу, оставил машину у конторы – и как сквозь землю. С оружием. Он парень не из робких…
– Да знаем: запросили его дело из военкомата, – сказал Кирцер. – Орден за Чечню, отличные характеристики…
– Он служил в армейском спецназе. Сначала на действительной, потом по контракту. Не случайный, значит, он был человек в спецназе. А там проходят и специальную психологическую подготовку. И вот такой человек убивает старика и сразу дает деру, прячется, сам себя выдавая головой… Он же понимал, что в Шатове ему долго прятаться не удастся, кто-нибудь увидит, сболтнет – и возьмут его тепленького. Сделав дело, он лег на дно. Осмотрелся, обдумал все, с кем-то – не знаю с кем – повстречался, разжился информацией…
– Только затем, чтобы прийти на кладбище и на глазах у сотен людей убить братьев Татищевых? – Прокурор пожал плечами. – Слава Богу, что братья эти не знали еще о смерти племянника…
– Обезьяна, – уточнил Байрон. – А кто убил Обезьяна, не оставив никаких следов? А главное – заманив этого осторожнейшего парня в гиблое место? И за что он убил его? А Татищевых-старших? И, если уж на то пошло, моего деда? Мотив? Патологический убийца? Маньяк? Человек, чья психика искалечена войной в Чечне, решил продолжить игру из спортивного интереса? И он вовсе не Робин Гуд, расправляющийся с самыми богатыми людьми Шатова. Цели-то выбраны одна к одной, и я ни за что не поверю, что между ними нет никакой связи. Вот об этом я и хотел с ним поговорить. – Он налил себе полстакана водки, махом выпил. – А мать мою опозорить – для этого, уж извините, большого ума не надо. Она и сама…
Кирцер положил руку ему на плечо.
– Ладно, сынок. Но ты-то хоть знаешь, в чем тут все дело? Или только догадываешься?
– Можно я отвечу вам после встречи с ним?
– Его мы обыскали, ничего не нашли. Сидит в отдельной камере.
– Официально прошу обыскать и меня. А то в случае чего все на меня свалите.
– В случае чего? – подскочил прокурор.
Байрон посмотрел на него в упор.
– Видал я таких парней, как Звонарев. Похоже, он дошел до точки. То есть задание выполнил и может возвращаться. А возвращаться некуда. Я не шучу: он все мосты за собой и впереди сжег.
– Впереди его ждет тюрьма, – угрюмо сказал прокурор. – Может, пожизненная.
– А вы не задумывались, почему этот лихой спецназовец не смылся с кладбища, хотя в той толпе и суматохе мог это сделать запросто? Их же этому учили. Но не смылся – сдался. Да еще, кажется, посмеивался. Это-то и странно.
В сопровождении милиционера с кобурой на толстой ляжке, насвистывавшего “чижика-пыжика”, Байрон поднялся на второй этаж, в торце которого зеленела свежей краской металлическая дверь. За нею оказалась решетчатая.
– К тебе на свиданку, Звонарев! – крикнул милиционер, запирая за Байроном решетчатую дверь.
– А, палач пришел! – приветствовал Звонарев посетителя. – Я уж боялся, что мамаша припрется. Садись, герой.
Камеру ремонтировали, видать, недавно: едко пахло свежей краской, которой не покрыли только рукомойник, унитаз да оконную решетку.
Байрон закурил, придвинул пачку сигарет и зажигалку Виктору.
– Устроил ты сегодня цирк на кладбище!
– Ты об этом пришел поговорить? Так я и протокол уже подписал.
– Не все подписал! – сердито возразил Байрон. – И я к тебе без протокола пришел. Кончай паясничать, кури и слушай, а потом будешь вопросы задавать. Или не задавать. – Он глубоко затянулся, выпустил дым клубами под потолок. – В ту ночь ты ночевал у матери. Именно ты отключил сигнализацию, а когда убил деда, включил. После чего наскоро принял душ и вернулся наверх. Во всяком случае, если дойдет до настоящего дела, найдутся два свидетеля, которые подтвердят мои слова.
– И насчет убийства деда? Одно дело – видеть меня той ночью в доме, совсем другое – свидетельствовать об убийстве. Ты следователь – лучше меня эту разницу понимаешь.
Байрон по-прежнему смотрел в потолок, гадая, что это за черная точка прилипла к краске. Скорее всего муха.
– Но, если все знаешь, зачем пришел? Пиши докладную, пусть проверяют, доказывают…
– Ничего я писать не буду. Не затем пришел. – Он наконец опустил голову и посмотрел на Виктора в упор. – Если что захочешь добавить к своим показаниям, твое дело. Но у меня сложилось впечатление, что тебе наплевать и на следствие, и на суд, и на свою жизнь. Я встречал таких ребят в жизни и на допросах: если они чего решили, то задачу выполняют до конца. Ты свою задачу выполнил. А докладывать некому – ни командиров, ни Бога. И база сгорела, на которую надо бы возвращаться. Ты поставил на себе крест. Иначе ты не сдался бы просто так на кладбище, а исчез – ищи ветра в поле.
Виктор молча курил.
– Вообрази такую фантастику: тебя сейчас взяли бы да выпустили. И что? Пошел бы с матерью картошку копать? Или за баранку вернулся бы? Зеки о воле мечтают с первого дня, а ты не зек. Поэтому и о воле не мечтаешь. Для тебя все кончилось. – Байрон прикурил новую сигарету от окурка. – Сколько в Шатове бывших чеченцев? Ну которые в Чечне воевали?
– Не знаю… с десяток наберется – тех, кого я знаю…
– И все служат – кто у Таты, кто у Тавлинских. Ну Тавлинские не в счет. Тебя интересовали те, которые крутились вокруг Таты да Обезьяна. Ты не мог поверить в случайность гибели брата, а если это не случайность, значит, есть исполнители и заказчики. Шатов – город маленький, здесь все тесно живут. Как в бане. И все знают друг дружку наперечет – не по имени, так в лицо. А уж бывших вояк просто магнитом каким-то друг к дружке тянет. Вот и ты потянулся к этим парням. Вспомнить былое, пивка попить… Ты меня останавливай, если заврусь.
– Так это и ишаку понятно! – Виктор оживился. – Есть тут такие ребята. Мы у Махмуда собирались… это кличка у него такая – Махмуд: больно на чеченца похож. В плену у них побывал, бежал, снова повоевал, а потом мать его получила письмо из госпиталя: забирайте, мол, сына. Потому что он стал никому не нужный инвалид. Урод: голова да туловище, а руки оборваны, ноги по колена… Когда у него собирались, я Махмуду к правой руке… к обрубку… скотчем стакан приматывал – не с ложечки ж его водкой поить. А так он сам… хоть и со скотчем… Вы бы, говорит, ребята, мне бы бабу какую скотчем к одному месту прилепили, а то мочи нет. – Зло усмехнулся. – Ему еще двадцати пяти нету, парень видный, а какая девушка за него пойдет? Наипаршивейшая овца – и та не пойдет. Так знаешь, Байрон, как он наловчился дрочить? Чужими руками!
– Сестра или мать?
– Мать.
– Знаю я таких ребят… Но ведь от них-то ты – может, даже случайно – и узнал, что брата твоего послал на смерть Обезьян.
Виктор промолчал.
– Остальное для спецназовца – дело техники. Выяснил, куда Обезьян возит девок на случку, проследил, приставил пушку к виску. Но прежде спросил, кто этого дурака надоумил Мишу в реку столкнуть. Тот раскололся. Получился замкнутый круг: Тавлинский – братья Татищевы – Обезьян – старый Тата…
– Тата сам помер.
– Остальных ты прикончил. Все, больше мстить некому. Ну, можно, конечно, еще и Оливию на тот свет отправить вместе с Майей Михайловной… еще кого-нибудь из Татищевых… Домзак взорвать…
– Хватит с них. А Домзак взорвать – это саперную роту надо звать. У меня была мысль – поджечь его. Даже бочки с горючкой повсюду расставил. Но – плюнул. Дерево сгорит, а камень? Разве что церковь сгорит: у нее же только фундамент да первый ярус из камня, остальное – дерево. Да и пусть себе стоит, не в нем дело. Без людей он уже не Домзак, а так… хреновина с морковиной… Сколько таких хреновин по России? Все жечь? Так тогда от страны ничего не останется. – Помолчал. – В церкви запас угольных брикетов на всю зиму.
– И что?
– Сам догадайся. Дернешь за веревочку – бух. Конец веревочки я жвачкой залепил, чтоб не отсырела. Но выйдет разве что фокус-покус. А тебе светопреставление подавай, ведь так? Чтоб мир перевернулся и агнцы легли рядом с волками.
Байрон пожал плечами. Да и не до этого ему было.
– А знаешь, Виктор, у меня на душе полегчало. Правда.
– У каждого она своя. – Виктор откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. – Ты же знаешь, я в Домзаке родился и вырос и ничего, по сути, кроме Домзака и не видал. Стены, церковь, Ста… Однажды зимой в Домзак какой-то нищий-пренищий старик приполз. Залез в кочегарку, пожил там дня два-три и помер. И брат мой говорит: закончилось его Никогда. Я не понял. Какое, говорю, никогда? Он мне и объяснил… Выпивал он уже помаленьку, а тут просто жором нажрался, но прежде высказался начистоту. Ты, говорит, не верь старухам да попам: Бога нету, души бессмертной тоже нету, да и загробная жизнь – она только у червей на кладбище. А у людей есть Никогда. То есть вот ты смотришь на небо, купаешься в реке, дерешься с пацанами, бегаешь в школу, с девчонками там целуешься – все, все это жизнь, и это только твоя жизнь, которая не повторится никогда. Поэтому и вся жизнь – только тут и называется она – Никогда. Запомнилось… Когда я из армии вернулся, стал меня к себе наш поп зазывать – отец Михаил, да ты знаешь, и все про благодать да спасение во Христе. Я его слушаю, а сам себе думаю: никогда. Ну уверую я в Христа или там в другого бога, но вера верой, а жизнь – одна, и спасения – нету. Есть только правильно организованная круговая оборона. Чтоб спасти свое Никогда. А придет время помирать, жалеть-то будешь – что? Речку, Домзак, даже школу, потому что не могу же я вспомнить того парня, которого сколько-то тысяч лет назад казнили в каком-то глухом поселке на краю света. В Иерусалиме, кажется. Я с ним не служил. Ребят вспомню… Махмуда этого со стаканом, примотанным скотчем к руке, чтобы водку сподручнее пить… Это и есть жизнь. А не философия какая-нибудь. Поэтому я и не прерывал тебя, Байрон: ты почти все верно рассказал. Но эти люди – каждый по-своему – участвовали в убийстве единственного дорогого мне человека. Единственного. И только для того, чтобы освободить Оливию для Таты! Да что ж это за люди! Это людоеды, Байрон, и, когда я это понял, я понял также, что против людоедов есть одно средство – волкодав. Я поставил перед собой задачу и выполнил ее. Ты прав. Мир перевернулся? Да миру этому хоть бы хны! А вот мне – не хны. Я сделал то, что обязан был сделать, чтобы мое Никогда только моим и осталось. Так что пусть меня судят, сажают или расстреливают…
Он махнул рукой.
– А для меня дед вместо отца был, – сказал Байрон. – В нем еще силен был этот дух: всех держать под крылом, а если надо – в кулаке. Он погиб, Диана уезжает, Нила едва на ногах держится, остаются мать да Оливия. А года не пройдет, и меня похоронят. Меня – тоже. Врачи сказали, что и года-то не протяну. Я на все плюнул и рванул сюда, к своим. А своих – не осталось. Это трудно объяснить…
– Вы ж все последние годы врозь жили. Ну ты, к примеру. А остальные деньги делали. А это то же самое, что врозь жить.
– Воевал в Афгане, служил, развелся с двумя женами, сына потерял, отца потерял, деда потерял… Дядя Ваня – сколько ему осталось? Не сегодня завтра сковырнется по пьянке… И зачем жили-то? Я – зачем жил? И почему остаток жизни проведу на госпитальной койке? Меня ж как уложат, так больше и не выпустят. Все. Валар. И хотел бы что-то сделать, а не могу. Тебя убить? А ты задачу выполнил и только и ждешь, когда в тебя пальнут. Пальцем не шевельнешь, чтобы от пули увернуться. Я прав?
– Прав, – глухо ответил Виктор. – И не будет ни меня, ни моего Никогда. А потом и твое Никогда исчезнет. Жизнь.
– Это – жизнь? Не хочу. Пулю в висок себе засандалить – как-то глупо… хотя черт его знает… Всю жизнь думал о любви, хотел любить, хотел быть любимым. Но не умею: может, физиологически не так сделан? Но твое Никогда, честно говоря, не по мне: в нем любить можно только себя. Ладно, Виктор, пойду. Тебе решать, перед каким богом представать и какие кому докладные подавать. Можешь успокоиться: я не шпион. Наш разговор останется между нами. Поговорили – и поговорили. Спасибо, что не врал.
Виктор встал, помялся.
– Эй, подполковник! И тебе спасибо, что вот поговорили… Наверное, по-человечески мне уж больше ни с кем говорить не придется. Прощай, братан. Кто знает, может, мы с тобой и правда братья…
Байрон пожал протянутую руку и отвернулся к решетке.
Милиционер неторопливо двинулся к двери, побрякивая ключами.
– А знаешь, что священник этот, отец Михаил, ушел?
Байрон обернулся.
– Как это? Что значит – ушел?
– Русь велика. Пошел правду искать, я думаю. Не перевелись еще на Руси юродивые. А отыщет, если терпения и сил хватит, свое Никогда.
– То есть насовсем ушел? Все бросил – дом, церковь, Любашу?..
Виктор кивнул.
– Все. Прощай.
Диана изнывала от жары в машине. Пепельница была полна окурков.
– Наконец-то! Я уж думала, тебя посадили.
– Как видишь. Даже подписку о невыезде дезавуировали. Кстати, хочешь угадаю, кто тебе такие роскошные красные трусики подарил? С первого раза.
– Заткнись, ты на пенсии, следователь. Мать сто раз звонила. Гости уже за столом.
– Мне просто не терпится произнести имя донатора, вручившего тебе нижнее белье, которое – я очень надеюсь – в Москве ты ни разу не наденешь. Опусти стекла и включи кондиционер.
Диана сняла темные очки и жалобно посмотрела на Байрона.
– Милый мой, ты такой огромный мужичина, твоими руками оглобли гнуть, а стоило твоей матушке наговорить про меня гадостей, как ты сразу изменил отношение ко мне. Знаю я ее этот тезис: “Несчастные – опасны”. Это она про меня, про меня. Это я была несчастной калекой, ковыляла, держась за стенку, и требовала особого к себе отношения. А ведь я не требовала – я терпела. Училась терпению. У самой себя училась, потому что остальным до меня и дела не было. Никому, кроме тебя и деда. Но дед был всегда занят, а ты – в Москве или еще где-нибудь. Я терпела, а чтобы терпение не стало путешествием в пустоте, я еще и думала. Я продумывала каждое услышанное слово, каждый жест, каждый взгляд и, когда встречалась со сверстниками, удивлялась: какие ж они глупые! А они не глупые, просто им не приходилось быть в роли несчастненьких. Меня просто жалели, меня не хотели держать за равную, вообще – за нормальную. Ох и много же бесов является в человеке, когда он оказывается в таком положении! По ночам я воображала целые сражения с этими бесами… как у Альтдорфера… С одной стороны, легионы белокрылых ангелов, с другой – воинство дьявола во всем его великолепии. А уж как эти бесы были великолепны! Я читала Байрона и мечтала…
– Не люблю Байрона, – сказал Байрон. – Прости. Мы забыли о Герцоге!
– О ком?
– Господи, да о собачке нашей бумажной!
Диана невесело рассмеялась.
– А насчет красных трусиков я тебе скажу всю правду, – продолжала она с улыбкой. – Это подарок Андрея Григорьевича. Когда решался вопрос о моем поступлении в Высшую школу экономики, а потом об устройстве в Москве…
– Погоди…
– Нет уж! За все надо платить. Он позвал меня к себе во флигель, ну и… нет, он просто вылизывал меня языком… гладил, сажал на колени… и всякое такое… А потом подарил эти чертовы трусики. Я была покорной гурией на коленях бессильного старца. Выспренне звучит? А я так и думала до тех пор, пока он своими руками…
– Да хватит! – уже не на шутку рассердился Байрон. – За эти несколько дней я и без того узнал о своей семье столько всего… разного… Вроде бы все это знал… или догадывался… Достали. Это я не о тебе. Поехали? Подними стекла, а теперь запускай двигатель, чтобы включился кондиционер.
Диана запустила двигатель.
– Сегодня я оденусь иначе, вот увидишь, – сказала она, прикусив губу. – И выгуляю Герцога. Совсем собака захирела.
Триколор на флагштоке во дворе был приспущен. Машину поставить было некуда – бок о бок стояли “Мерседесы”, “Шкоды”, “Форды”.
– Весь шатовский бомонд съехался, – сказала Диана.
– Да оставь у ворот – никто сегодня ее и пальцем не тронет, – сказал Байрон. – А за нами Кирцер.
Начальник милиции – опять в парадном мундире и с черной ленточкой на рукаве – махнул им рукой, выпрыгнув из машины. Его “уазик” развернулся на узкой улочке и скрылся за поворотом.
– Лишь бы речей было поменьше. – Он подхватил Байрона под руку. – А твой крестник сейчас новые показания дает. Сам вызвался. Чем это ты его поманил?
– Да так, поговорили… Можно подумать, будто вы не подслушивали!
Они подошли к распахнутым настежь парадным дверям.
– Только вот что… – Байрон придержал шаг. – Камера его мне больно не понравилась…
– Не сбежит!
– Небрежно отделана, да и линолеум на полу ни к чему. Плинтус этот корявый…
– А чем же еще линолеум прижимать? Да плюнь! Ты думаешь, он на себя руки наложит?
– Береженого Бог бережет. Хотя он уже и так руки на себя наложил…
Но Кирцер уже не слушал его.
Гости сидели за длинным столом в большой гостиной. Байрону достался стул в торце стола – напротив кресла с высокой спинкой, которое обычно занимал дед. Там стоял стакан с водкой, накрытый горбушкой хлеба. Все уже выпили и разговаривали вполголоса, только священник отец Иван методично пережевывал пищу, глядя в угол, где под торшером блестел никелированными деталями патефон фирмы “Патэ”, исправно вышептывавший “Брызги шампанского”. Это была любимая дедова игрушка, и Байрон не сомневался, что на домашних поминках мать непременно потребует включить этот раритет.
Кивнув Байрону и Кирцеру, она продолжала разговор с мэром, который, судя по обрывкам разговора, намеревался устроить в Домзаке музей, а одну из новых улиц назвать в память об Андрее Григорьевиче…
– Вы бы лучше памятник Ленину снесли! – громко предложила Диана. – Весь Шатов им провонял!
– Памятники не воняют! – отрезала Майя Михайловна. – Когда я была в Лондоне, меня поразила центральная площадь, на которой сохранены все памятники – все без исключения. И хорошие, и плохие. Англичане не ставят своему прошлому оценок, как в школе.
Выпивший и наскоро закусивший Кирцер поднял руку.
– Года два назад был я на совещании в Измайлове. Так там точно такой же памятник снесли. А постамент забыли. И вот чем там алкаши развлекаются… Сам видел! Со всего маху метров с двадцати швырнут пустую бутылку в сторону места, где памятник стоял, и бутылка точно над пьедесталом – вдрызг!
– Литература! – хихикнула Диана.
– Нет, но что-то же в этом да есть! – возразил Кирцер.
– Суеверие в этом есть, – проговорил отец Иван, не поднимая головы от тарелки.
– Кто вон тот? – спросил Байрон.
– Герман Лудинг. Говорят, будущий муж Оливии, – небрежным тоном сказала Диана. – Очень деловой человек. Разведен. Детей нет.
– Часы у него на правой руке, – сказал Байрон. – Как у президента России.
Выпив и закусив, он словно впал в легкое оцепенение, сонно разглядывая гостей. Много было незнакомых лиц – это были служащие фирмы, главным образом женщины, одетые в одинаковые темные блузы и пиджаки. Поймав его взгляд, старый Павук поднял рюмку. Байрон кивнул. Когда-то это толстопузое чудовище частенько составляло им с дедом компанию, когда они отправлялись на велосипедах рыбачить на Домзак. Дед обычно сидел на берегу молча – рыбалка его не интересовала. Зато Павук шумно радовался даже какой-нибудь тощей уклейке, попавшейся ему на крючок, и непременно предлагал “отметить это дело” глотком домашнего вина из оплетенной фляги, притороченной к велосипеду. Байрон вспомнил о завещании, которое следовало отдать Павуку-младшему.
Сзади неслышно подошла Нила.
– Ты чего такой смурной? – Она поставила перед Байроном кувшин с самогоном. – Помяни, помяни батюшку Андрей Григорьича.
– Мне сейчас вдруг захотелось произнести речь о красных трусиках, – лениво проговорил Байрон на ухо Диане. – И учинить скандал.
– Не добивай мать, она и так едва держится.
Майя Михайловна вдруг громко рассмеялась на своем конце стола, оттолкнула мэра.
– Вы еще сопляком были, когда я в школе со сцены Байрона читала! Это был мой коронный номер, его ждали, я волновалась, Господи, как я волновалась! И вот меня выпускают из-за занавеса, а я никого не вижу перед собой, зал замер, и из меня, даже не из меня… словно мною говорил другой человек, вот так точнее… Байрон! Джордж Гордон! “Дон Жуан”!
Меж двух миров, на грани смутной тайны
Мерцает жизни странная звезда…
Герман Лудинг, вежливо склонив голову, изобразил аплодисменты. Служащие дамы захлопали громко, от души.
– Стихи для студенческой стенгазеты, – пробормотал Байрон. – А тысячи русских школьников плакали над ними…
– Ваша энергия, которую вы только что столь убедительно продемонстрировали, – проговорил мэр, – не оставляет никаких сомнений в том, что компания дома Тавлинских в надежных руках. – Он поднял рюмку. – За процветание Тавлинских! За хозяйку этого гостеприимного дома!
Дядя Ваня сполз со стула и с рюмкой в руке направился к Майе Михайловне.
– Я же вижу, – сказал он, – что ты, бедная, мучаешься одним и тем же вопросом: что будет? Что же будет завтра? А будет утро! И август с его дождиками, грибным запахом в лесу и золотыми ясенями на центральной площади! Мы будем жить, Майя! Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, Майя, верую горячо, страстно… – Он опустился перед нею на колени. – Мы отдохнем!
Майя чокнулась с ним и спрятала лицо в платок.
– Это ж Чехов? – спросила Диана шепотом.
– Ему особенно удаются женские роли, – сказал Байрон. – У Чехова этот патетический монолог произносит мадмуазель Соня.
– Ванечка… – Голос Майи Михайловны дрогнул. – Лучших слов мне еще никогда не доводилось слышать, а особенно сегодня они так кстати… я не знаю, что еще сказать… За дядю Ваню!
– Что с тобой, Байрон? – спросила Диана. – У тебя физия байроническая.
– Что-то не так. – Встрепенувшись, он махом выпил рюмку. – Я сегодня разговаривал со Звонаревым…
– Ты бы слышала, Дианочка, как он с ним разговаривал! – вмешался Кирцер.
– Я же говорил: подслушивали. Впрочем, нет возражений.
– Байрон показал, что не зря хлеб ел в прокуратуре, – продолжал Кирцер. – Такую цепь сковал и так ею оплел этого негодяя, что я аж ахнул. Факт к факту, довод к доводу, а в результате – замкнутый круг, из которого этому Звонареву ни за что не выбраться. – Он чокнулся с Байроном. – Поздравляю. Я тебе не говорил… но через пять минут после твоего посещения он потребовал следователя для дачи новых показаний… Наше здоровье!
– А правда, что вас с Оливией молнией ударило, когда вы в дупле дерева спрятались? – спросила Диана.
– Правда. Врачи говорили, что она чудом жива осталась.
– Закройте двери! – крикнула Майя Михайловна, и один из “субботних” бросился в прихожую. – Какой ветер!
– Интересно, дед всех этих баб перетрахал или не успел? – Байрон прищурился. – После обеда он затаскивал в комнату отдыха свою секретаршу. Каждый день, вообрази.
– Слыхала. И не только секретаршу, но и кой-кого из домашних.
– Но-но!
Снова подошла Нила.
– Евсей Евгеньевич, вас к телефону.
– Кто? – Кирцер достал из кармана мобильник.
– Дежурный. Говорит, срочно.
– Прошу прощения. – Он вылез из-за стола и направился к коридору, ведущему из зала в кухню.
– Ты припер Звонарева к стенке? – спросила Диана.
– Сейчас я в этом уже не уверен. И с каждой минутой… никакой там железной цепи, понимаешь, не было… И что-то я вдобавок упустил. Или не понял. Или не учел, не знаю.
– Пусть сами разбираются…
Кирцер из коридора делал знаки Байрону.
– Извини. – Байрон поднялся. – Сейчас вернусь.
– А я пока трусики переодену, – хихикнула Диана. – И проверю, как там себя Герцог чувствует. Сегодня я хозяйка. Ты понимаешь?
– Меня тоже очень интересует его самочувствие.
Он с трудом улыбнулся ей.
Байрон чувствовал тяжесть во всем теле и при этом – усталость и пустоту в груди.
– Только что в камере обнаружили тело Звонарева, – вполголоса сообщил Кирцер. – Он перепилил себе горло куском ножовочного полотна.
– Перепилил?
– Может, с собой пронес, может, в камере отыскал. – Кирцер выругался. – Ты представляешь? Двенадцатисантиметровым куском ножовочного полотна перепилить себе горло! А потом лег на койку лицом вниз. Дежурный велел ему чаю дать на сон грядущий, вот и обнаружилось. Дай закурить! – Пыхнул дымом. – Слава Богу, дал признательные показания, все честь по чести, с росписью и датой. Во всем, гад, сознался. Я поехал. Извинись за меня перед матерью.
– Можно через кухню выйти, Евсей Евгеньевич, – предложил Байрон. – Где ваша фуражка?
– В машине. – Он поднес к уху мобильник. – Лиховцев, к воротам, живо! Через кухню?
Байрон проводил его к черному входу и вернулся в зал.
– Что-то случилось? – спросила Майя Михайловна. – Кирцер даже не попрощался.
– Просил извинить: срочные дела.
– А. И вы тоже?
Мэр развел руками.
Байрон остановился за спиной Оливии и, выждав мгновения, когда Герман Лудинг отвлечется на разговор с соседкой слева, вполголоса произнес:
– Мне нужен укол. Тот самый.
– Придется подождать. – Оливия взглянула на него снизу вверх. – Тебе неплохо бы сейчас прилечь: на тебе лица нет.
– Его на мне давно нет.
“Мы отдохнем!”
Байрон не раздеваясь лег поверх одеяла и закурил.
Мысль, которая тревожила его, казалась дикой, абсурдной, потому что ни в какую логическую схему не укладывалась, но эта мысль не отвязывалась: в той цепи – Обезьян – Таты – Тавлинский – дед оказывался лишним. Понятны убийства Татищевых-старших и их отпрыска, которые были заказчиками убийства Звонарева-старшего. Но остальное-то, то есть дед и вся история с Оливией, непосредственного отношения к убийству не имело. Может, он переоценил Виктора? Дед усложнял комбинацию, превращая ее в какую-то шахматно-философскую партию. Звонарев-младший ни разу не обмолвился о том, что Таты сговорились с дедом ради освобождения Оливии. Более того, подумал Байрон, этот ход старика Тавлинского был для них неожиданностью. Недаром же они так лютовали, узнав, что их любимый Тата в благодарность за услуги Оливии завещал ей солидный кусок своего пакета акций. А только это и было целью деда. Только ради этого он и использовал Оливию. И, если судить по характеру отношений Татищевых-младших и Тавлинского-старшего, вряд ли они были готовы за чашкой чая обсуждать варианты ликвидации Миши Звонарева. Конечно, дед мог шепнуть своему старинному приятелю Тате, что Оливия связана, а уж тот и сам сделал бы выводы, то есть приказал бы детям решить проблему. Но так ли уж она была связана, чтобы еженедельно не уделять ночь-другую старому Тате? Кто бы мог ей помешать? Ведь оставалась же она – и довольно часто – ночевать у Тавлинских, боясь вспышек Мишиного буйства. Значит, и дед мог не считать эту формальную связь Оливии с Мишей серьезным препятствием. Во всяком случае, не настолько серьезным, чтобы “заказывать” человека. Как-то не вязался образ деда-“заказчика” с тем, который составил для себя Байрон. Он, конечно, типичная жаба новейшего русского национал-капитализма, но и человек из другой эпохи. Да вдобавок за ним была сила – власть, милиция и все такое. Он обманывал, блудил, унижал, вилял, но, что бы он ни вытворял, все это не выходило за рамки образа человека, с молоком впитавшего сталинскую этику – пусть искореженную – службиста, дисциплинированного и внешне законопослушного. Он был интриган в самом широком смысле слова. Интриган, а не убийца. Он убивал хитро составленными договорами, душил кредитами и векселями. Вот почему его так измучил Домзак. Точнее, та октябрьская ночь сорок первого года. Не будь той ночи, он бы внукам разве что анекдоты о проделках зеков рассказывал, да и то – вряд ли. Служба как служба. И вдруг в одну ночь служба становится кошмаром наяву, который, преображаясь, преследует его десятилетиями. Байрон не мог поклясться, что дед во всем этом деле с Мишей Звонаревым чист, яко агнец, но у него угасла уверенность в собственной правоте, которая поддерживала его в разговоре с Виктором Звонаревым. А он признался в смерти Тавлинского-старшего и перепилил себе горло ножовкой…
Байрон застонал.
Рывком сел на кровати, налил из кувшина самогонки и выпил.
Перепилил горло ножовкой.
Значит, деда убил не Виктор.
Он схватил мобильник, набрал номер.
– Аршавир, привет!
– Наконец-то! Мы уж с Артемом заждались, командир. Как дела?
– Свободен и могу уезжать. Просто нужно покончить кой с какими формальностями. Наследство, то да се… Слушай, ты же специалист. Объясни мне, что такое угольные брикеты в руках плохого человека. Много угольных брикетов.
– Марг.*
– Понятно. А детали?
Он уже спал, когда в комнату вошла Оливия. Она была в черном платье, туфлях на высоких каблуках и со шприцем в руках.
– А! Ты уже баиньки! – Она откинула край одеяла. – Но голенький – значит, ждал сестру милосердную. Погоди-ка…
Положив шприц на тумбочку, она стала раздеваться, швыряя вещи куда попало.
От нее пахло вином и духами.
– Сейчас, миленький, сейчас… – Разнагишавшись, сделала укол и бросила шприц в корзину для мусора. – Когда я к тебе шла, за мной Дианка шпионила. А я ей – язык показала!
Она рассмеялась.
Байрон облегченно вздохнул: лекарство начинало действовать.
Оливия залезла под одеяло с другой стороны, погладила его теплой ладонью по животу. Поцеловала в плечо.
– Как хорошо от тебя лошадью пахнет!
– Можно мне выпить? – Байрон опустил ноги на пол, налил полстакана Нилиного зелья и с наслаждением выцедил. – Приятно, черт возьми, когда ветер за окном вот так шумит. Еще бы кошку под руку…
– Мур-р, – изобразила кошку Оливия. – Только под руку?
Дверь бесшумно распахнулась. В дверном проеме стояла босая Диана с включенным фонариком, свет которого ослепил Байрона.
– Как там Герцог? – Он прикрыл лицо рукой и отклонился, пытаясь разглядеть то, что Диана держала в другой руке.
– Сдох.
– Опять она!
Оливия привстала и тотчас повалилась набок, сраженная пулей.
Диана ойкнула и присела.
– Байрон, я не хотела… я к тебе… а она…
– Закрой дверь! – приказал он.
Прыгая на одной ноге, он обогнул кровать, склонился над женщиной.
– В висок. Наповал.
– Я просто хотела напугать, честное слово… Что же делать-то, Господи?
Держась за спинку кровати, он подковылял к ней, взял пистолет.
– Иди к себе, оденься и жди меня. Я мигом.
Она встала. Только сейчас Байрон разглядел, что на ней были черные трусики и лифчик, а на руках – черные перчатки.
– Оденься и жди. Тебя никто не видел?
– Нет.
– Да иди же! На рукоятке мои отпечатки останутся.
– Но я…
– Марш отсюда!
Спустя несколько минут он без стука вошел в комнату Дианы. Она уже была в джинсах и свитере, завязывала шнурки на ботинках. Черные перчатки. Он порыскал взглядом по комнате. Нету.
– Пошли.
Быстро шагая, они спустились черной лестницей во двор. Байрон открыл ворота.
– Отвезешь меня к мосту и сразу же – сразу же! – вернешься домой. Если спросят, где была… Да заводи ж ты машину! Скажешь: Байрон просил отвезти в ночной клуб…
– Здесь только казино Татино.
– Значит, в казино. Ну вперед! Береги чужую жизнь – спасешь свою.
– Это к чему?
– Просто подумалось.
Миновав мост, она развернула машину.
– И запомни: ты ничего не слышала. Спала, когда я к тебе пришел и попросил отвезти в казино. Был пьян и все такое. В мою комнату не заходила. Это не так уж трудно запомнить. Да и сыграть – тоже. Ты это сможешь. Прощай.
– Байрон!
– Я знаю: ты не хотела. Именно поэтому и надела перчатки. Ладно, все. Моя беда, а может, и вина в том, что я из поколения людей, не умеющих любить. Я лишний. Вот и все.
И он шагнул в темноту, на тропинку, ведущую к проселочной дороге вдоль реки.
Уже через несколько минут он поймал вдруг себя на том, что насвистывает какой-то бодренький мотивчик. “Утомленное солнце” в исполнении чечеточника. Впрочем, чечеточники не поют.
Он старался держаться края дороги. Карман оттягивала бутылка. Электрический фонарик он нес в руках. Придорожные кусты хлестали по брюкам и куртке, и вскоре он почувствовал, что правая брючина намокла и отяжелела.
Думалось о Диане. Вот уж что выросло, то и выросло в доме Тавлинских. С одной стороны, математическая девушка с хваткой не по возрасту, довольно циничная и равнодушная, может быть, и мстительная, как мать говорила. А с другой – милый карандашик, свой, тавлинский… Так неужели это циничное создание так влюбилось в него, что, увидев входившую в его комнату Оливию, схватилось за пистолет, передернуло затвор (в кино, что ли, видела?) и неглиже заявилась сводить счеты? Целилась-то в него. Скорее всего в него. И выстрелила. Случайно? Намеренно? Если случайно, Бог ей судья. А если намеренно и намеренно не в него, а в Оливию, – значит, дед назначил ей такое содержание, что можно наплевать на добрые отношения с Тавлинскими и все такое. Но стоила ли Оливия смерти? Ну подкалывали друг дружку, подшпиливали при случае… Или каждую шпильку девчонка воспринимала как личное оскорбление вселенских масштабов и копила, копила, чтобы при случае – пальнуть в обидчицу? По опыту Байрон знал, что некоторые даже умышленные убийства являются на поверку случайными. То есть Диана хотела насладиться ужасом, грохотом выстрела, видом поверженного врага, Оливии или Байрона – все равно, – а потом уйти к себе, потому что за этим в голливудских фильмах значится “The end”. А она же из поколения, которому недостаточно даже лопуха на базаровской могиле, потому что Базаров и вести должен был себя иначе, и всем врагам-обидчикам фитиля вставить, и уж только после этого – так и быть, раз Тургенев этого захотел – умереть, да и то не случайно, от какой-то болезни, а, например, в бою, в схватке…
Байрон чертыхнулся, оступившись и чуть не упав в кусты.
“И ведь сыграет свою роль, которую я ей предписал, без сучка и задоринки: ничего не слыхала, ничего не знаю. А потом уедет в Москву и устроится всем на зависть, – думал он. – И никакой груз не обременит ее совесть. Потому что совесть – не всегда память. Разошлись они. И в этом мы с нею – брат и сестра”.
За рекой в домах гасли огни.
Ветер вдоль реки дул ровно и сильно. Минут через десять-пятнадцать, уже подходя к домзаковскому мосту, он был почти трезв.
Быстро пробегавшие по небу облака то и дело скрывали луну, и пустынный двор Домзака то вдруг выступал из темноты во всем своем зловещем убожестве – брошенные бочки и ящики, ломаная мебель и какое-то тряпье, – то словно погасал, лишь башня церкви да ломаная линия крепостной стены четко рисовались на фоне темного неба.
Пахло бензином, перебивавшим дух затхлости и заброса, давно свойственный этому месту. Звонарев не обманул: расставил бочки под галереями. Но это пустая затея: сколько ж потребуется времени и сил, чтобы при помощи жестяного ведерка облить бензином этакую махину. Вся надежда была на веревочку, заклеенную кусочком жевательной резинки. И Байрон молил бога, чтобы инициирующий заряд, спрятанный в груде угольных брикетов, был повесомее. Хотя бы грамм двести. А еще лучше – четыреста.
Перепилил горло ножовкой.
Байрон с усилием освободил дверные створки от проволоки. Из темной глубины храма пахнуло теплом. Присев на корточки, включил фонарик. Какой-то сор, занесенный сюда ветром сквозь щели. Щепки, конфетные обертки, скомканный крафт-мешок. Он медленно провел световым лучом по внутренней стороне арки, потом – по другой. Ничего. Это была бы самая развеселая шутка, которую мог бы устроить в своей недолгой жизни Виктор Звонарев… Вот. Полуметровой длины шнур у самых ног. Кончик залеплен резинкой, которая слабо пахла земляникой.
Байрон с облегчением выдохнул. Опустился на корточки, открутил пробку и глотнул виски. Закурил.
Что ж, он оказался хреновым следователем. Он ошибся. Теперь он был твердо уверен в том, что Виктор Звонарев не убивал Андрея Григорьевича Тавлинского. Но его уже больше и не интересовало имя настоящего убийцы. Нас всех подстерегает случай. Бедная Оливия. Бедная дурочка Диана в своих черных перчаточках. Бедная Нила. Мать. Дядя Ваня. Вся его семья. Ему жаль их. И даже того бедолагу священника – отца Михаила, отправившегося искать правды на Руси, – и его ему было жаль. Артем и Аршавир – они все-таки сами по себе. Прощайте, братья. Он должен выполнить задачу – и только. Недаром же столько лет он носил погоны, которые, как выразился однажды его тесть-генерал, снимают только с живой шкурой.
Никогда кончается.
Он снова выпил, закрутил пробку и спрятал бутылку в карман. Прикурил сигарету от окурка. Аккуратно отодрал кусочек резинки от срезанного по всем правилам – наискосок – бикфордова шнура. Затянулся, прижег кончиком сигареты начинку шнура. Шнур вспыхнул с шипением.
Теперь оставалось ждать.
Он вышел на середину двора, напряженно ожидая взрыва, но взрыва все не было. Не пожалел, значит, Виктор шнура.
И в это мгновение земля под ногами дрогнула.
Он обернулся.
Каменные стены собора распирало, как бутон, готовый распасться и явить взгляду цветок, и цветок явился – стены с грохотом развалились, воздух вспыхнул, столб пламени ударил в небо.
Байрона швырнуло на землю и накрыло листом фанеры.
Огненный смерч бешено метался по Домзаку, все горело и рушилось.
Задержать дыхание, насколько возможно. По максимуму. Иначе сгорят легкие.
Перед глазами поплыли круги, и он потерял сознание.
Он очнулся от боли. Вся левая сторона тела, голова, ноги были обожжены. Дышать было трудно. Воздух был мутен, пахло гарью.
С трудом отбросив обгоревший кусок фанеры, он попробовал перевернуться на правый бок – и снова потерял сознание.
– Байрон, сынок, ты живой, нет? – послышался голос дяди Вани. – Ну и чудес ты тут начудесил! Сколько ж это пороха надо, чтоб такую махину развалить. Дышать можешь? Давай хоть куртку снимем… больно? Ну, не буду, не буду! Приварилась, видать, куртка к живому мясу. Да и штаны тоже. Тебе в больницу надо. Сейчас, сейчас… Ты потерпи, я тебя на фанерку положу – и волоком, волоком, а там у меня лодочка. Я ж рыбачил тут неподалеку, и вдруг – такой букет! Небо в алмазах! Сесть хочешь? Погоди-ка.
Он куда-то отлучился, и, пока его не было, Байрон с трудом извлек из кармана бутылку. Дядя Ваня вернулся со светлым суконным одеялом, набросил его на плечи племянника.
– Выпить хочешь? Это святое, святое, я сейчас… – Поднес к губам Байрона бутылку, тот глотнул, переждал, еще глотнул. – Это по-мужски, молодец. Заодно и я приложусь, не возражаешь? Хорошая самогонка! Забирает!
– Дядя Ваня, – наконец выдавил из себя Байрон, – все не то и не так. Хотел точку поставить, а вышло – юродство какое-то. Глупость и мальчишество. Все равно ведь остался и Домзак, и память о нем. Да еще посмеются… Понимаешь?
– Понимаю. Подвиг – он всего человека требует, так на это только юродивые и способны. Вроде нас, которым на смех и осмеяние – наплевать. – Хихикнул. – Мы юроди Христа ради…
– Беса ради…
– Кто их сейчас разберет, где бес, а где Христос? Отец Михаил вон так и не разобрал. Потому и ушел по Руси бродить. А кончит психушкой, помяни мое слово: правду свою он только в психбольнице и отыщет. Но ты, сынок, ошибаешься: все то и все так. А ошибок кто не делает? Одни дураки да еще некоторые… Ты только глянь на нашего Кирцера – смех! Витьку Звонарева в убийстве папаши обвинили! А зачем Витьке мой папаша? Он ведь – мой папаша. Кровь от крови и плоть от плоти. Я же когда рассказывал, как согласился взять на себя Гришину вину, ни капельки не лгал: так все и было. И суд, и тюрьма… А в тюрьме я устроил сам для себя кружок драматического искусства. Каждый день как бы выпивал лишнюю рюмку, в голове мутилось, а тут еще таблетки, которыми меня пичкали, помогали, вот оно в голове и мутилось взаправду, и брал я ту девушку за руку, тащил со смехом наверх, даже не подозревая, что там произойдет. Это самое трудное в искусстве актера, я понял: знать все наперед, а изображать так, словно ты последний недотепа в зале, ничего не знаешь. Долго у меня это не получалось, пока я не научился смотреть на себя со стороны. И вот с помутненной головой тащил я эту девушку наверх, хватал на руки – тут главное – ни на миг не останавливаться, чтоб с настроения не сбиться, – и бросал на постель, а она, бесстыжая, хохочет, шелковой ножкой машет и пальчиком так, пальчиком, а в голове у меня тьма, но тьма такая странная, что вот вроде бы и темно, а я все вижу: как я стягиваю с нее чулочки, хватаю руками за шею и наваливаюсь на нее, наваливаюсь, как в адскую бездну лечу… Годами репетировал я эту сцену, сынок, пока не отшлифовал ее во всех подробностях, пока не стал – Гришей. Ну как бы Гришей. Ты не пугайся: никакого раздвоения личности у меня не было и в помине. Просто стоило мне вспомнить ту кокетливую шелковую ножку с пальчиком – и я входил в раж! Давай еще выпьем, а?
Глотнул, помог Байрону осилить глоток. Байрон замотал головой, передернулся, словно по коже наждачкой деранули. Он по-прежнему плохо различал предметы вокруг, и лицо дяди Вани то растекалось жидким блином, то скукоживалось в кулачок.
– Хватит… – прошептал он. – Хватит слов-то…
– Слов-то? А если словами, то никакому врачу или следователю уже было не докопаться до той тьмы, в которой Ивана не отличить от брата его Гриши. Впрочем, к тому времени на меня давно наплевали, только и делали, что уколы кололи да таблетками кормили. И как же я обрадовался приезду Майи! Знаешь, она вся такая нежная была, светлая, светящаяся… Вся моя жизнь перевернулась. Стал я думать о возвращении. Как я играл это мое возвращение! Мы отдохнем, думал я. Мы еще услышим ангелов, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка… – Он глотнул из бутылки. – До чего же грубый писатель Чехов! Я вот после тюряги Теннесси Уильямса прочел – и ахнул: как тонко, изящно, страстно и страшно! А еще Юджин О’Нил… грубоват, но силища какая! А Чехов – просто грубиян, Байрон. Он тебя самыми глупыми словами мучит, да как мучит, садист, он и писал-то, наверное, каким-нибудь огрызком карандаша на оберточной бумаге… Воистину русский писатель, другого мы и не заслужили.
Закурил.
Байрона от запаха табака замутило. Он уже не понимал, кто это рядом с ним говорит, говорит без умолку, да и все равно: пусть себе балаболит – смысл он улавливал как-то кусками, приходилось напрягаться, чтобы связать эти куски во что-то более или менее целое, но с каждым разом сил на это требовалось все больше, да и давалось это с болью. Боль. Только боль, заливающая все тело. Боль в форме тела. Да вдобавок озноб и слабость.
– Вернулся я домой, встретили меня – прямо как святого, – неспешно продолжал дядя Ваня. – Ну думаю… ан нет! Жизнь – это тебе даже не Чехов, а насчет милосердия и подавно забудь: мечта, сгубившая Россию, – вот что такое милосердие. Я стал последним для мира, и папаша это преотлично понимал: он был в силе, а я в немощи. Да и надо ж было жизнь устраивать. Мне ж еще и сорока не было, милый! Папаша передо мной повинился, это да, и тут же сосватал к Лизе, к бывшей своей. Что я – олух? Не знал ничего? Все я знал и видел, потому что в тюрьме душу и зрение отточил, как бритву. Папаша и дом отремонтировал – сам видел, игрушка, а не дом, но так дело обернул, что дом по бумагам стал его собственным, а мы с Лизой и Оливией – жильцами. Ну это ладно. Устроил меня электриком, доплачивал из каких-то тайных своих заначек. Все чин чинарем. Но где же вымечтанная жизнь? Э, Байрон, вот в чем была моя ошибка: я-то думал, что с героями всю жизнь носятся, как с писаными торбами, а на самом деле никто так жить не мешает, как эти самые герои. Да и герой-то я был сомнительный, одноразовый и для внутреннего употребления. Подвиг – вообще подлое дело: совершил, получил свое – и забудь. Или забудься. Мыкался я, мыкался да и пошел однажды к папаше. Отпусти, говорю, в Москву – другой жизнью пожить. Дай денег сколько можешь, дом продай, но – отпусти. Ведь, говорю, не нужен я вам в роли живого укора. Зачем вам какой-то там Никола Салос или Василий Блаженный? Да и был бы толк от моего подвига, а то вон Гриша погиб… и все такое… и жизнь шатовская – вот она где мне! Он долго колебался, но – отказал. Говорит: ты там погибнешь. И точка. Он наперед знает, что я там погибну! Да ему просто до стона хотелось меня при себе держать! Рану корябать! Это ж многим удовольствие доставляет, такое извращенное сладострастие… Нет, говорит, содержания я тебе прибавлю, делай, что хочешь, но – при мне. Я и запил. Уроду – уродово. А года два или полтора назад заговорили среди наших о плохом здоровье папаши, о завещании и так далее. Он, конечно, только с Майей шептался. Писал да переписывал. Ну, думаю, Бог справедлив, и двинул я к папаше. А он угостил меня водочкой и на голубом глазу говорит, что завещает мне дом, в котором мы с Лизой живем, и пенсион до смерти. И все. Мне небо с овчинку показалось! Значит, ни копеечки доходов от его магазинов, заводиков, от строительства и прочего! Даже в новом своем доме ни сантиметра не выделил. То есть живи, если хочешь, но, когда хозяева попросят, уж будь любезен. Это мне, единственному сыну! За него же пострадавшему! Ладно, не надо со мной носиться, как с писаной торбой, но хоть частичку какую-никакую на вольную жизнь – дайте! Ведь воли хочется! Воли! А – нетути! Не дал. Свободу предоставил, а воли – не дал. Разговор наш как раз перед твоим приездом состоялся. Подвиг, говорит он мне, так уж подвиг до конца. Заговаривал мне зубы…
– Дядя Ваня, дай еще. – Байрон посмотрел на бутылку, движение глаз отдалось острой болью в затылке. – Значит, ты и не прятался, а просто дождался, когда я выйду от деда…
– Он мне отец. Мне и пить для храбрости не надо было. Такой холодной яростью я налился… Что так, думаю, что этак – один конец. Так хоть сыграю роль. Отыграю все роли, которые в тюряге разучил. И ведь получилось! Да и не могло, впрочем, не получиться.
– И не жалко?
– Что?
– Не жалко?
– Жалко, конечно. Но уж такова, брат, судьба. Как она с нами, так и мы – ей. А для меня, милый, всей моею судьбою стал папаша. Саваоф! А мы кто пред ним? Юроди Христа ради… как вот ты сейчас, уж извини…
– Это ты к попу на исповедь ходил?
– Я. Так ведь это еще до твоего приезда было – вот в чем штука. Хотел генеральную репетицию устроить, а он, дурак, возьми да и расплачься! Тоже мне поп! Отправился искать правду у народа-богоносца, а меня в богоносцы зачислить постеснялся, сволочь! А чем я хуже? Если разобраться, ничем. С берега светят… Эй! – закричал он. – Это я, Тавлинский Иван!
– Иван Андреич, что вы там делаете? – проговорил кто-то в мегафон. – Что тут случилось?
– Да уголь загорелся! – закричал дядя Ваня. – Ничего!
– Ничего себе ничего! – пророкотал мегафон. – Словно атомную бомбу на него сбросили. Даже мост своротило! Кто это с вами?
– Да вы не знаете! Рыбачили вместе! Он с ликеро-водочного! Серегой зовут!
Было слышно, как взревел двигатель машины, одолевавшей подъем к шоссе.
– Вот так… Зачем им знать, кто тут да что тут?.. Давай-ка я тебя на фанерочке потащу, сынок. Там у меня лодочка, на ней в самый раз до больницы и доберемся. Тут пути-то – по течению спуститься.
Байрон застонал.
– А ты бутылку вот возьми – держишь? – и обезболивай, обезболивай…
Байрону казалось, что шорох фанеры по земле не прекратится никогда. Но вот они остановились.
– Живой? – Дядя Ваня склонился над ним. – Теперь самое трудное, сынок: надо нам по камешкам вниз спуститься, к лодке. Попробуй-ка этой рукой… вот и держи меня за шею, я крепкий, выдержу… Вот! – Они встали. – А теперь сюда…
Они с трудом спустились к воде, и Байрон даже удивился, почему это он ни разу не потерял сознание. И бутылка цела. Дядя Ваня помог ему устроиться на носу лодки, под голову положил свернутый ватник, укрыл одеялом до подбородка.
– Ну вот. – Сел за весла спиной к племяннику. – Сейчас выгребем, а там река сама понесет. Туман-то какой…
Байрон закрыл глаза. Черные перчатки. “Брызги шампанского”. Домзак. Задача решена. Туман. Бутылка выскользнула из его рук. И дышать вдруг стало легко, словно дышал не он, а кто-то другой – чужой человек, живой и здоровый, и он в последний миг понял, что это все значит – все, все, все, и понял, что другого берега уже не будет да и не надо…
– Байрон! – окликнул его дядя Ваня. – А ты такие взрывы на войне научился строить? Байрон!
Племянник не откликался.
– Байрон! – Дядя Ваня боялся обернуться. – Ты хоть голос подай, сынок!
Но и на этот раз ответа не было.
Дядя Ваня тихо выругался и снова изо всей силы налег на весла.
Не выдержав, наконец, молчания за спиной, он перебрался на нос лодки и, укрыв тело Байрона с головой одеялом, снова вернулся к веслам, подналег, но оборачиваться по-прежнему боялся. В темноте одеяло казалось режуще-белым, словно излучающим свет, которого взгляд человеческий выдержать не мог, да и не предназначался тот свет ни взгляду человеческому, ни даже, наверное, взгляду Господа – Мальчика с кривыми пальчиками…
* Оставьте дверь на галерею открытой, пожалуйста (нем).