Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2004
Пятый час ночи.
Те, кто делает советскую литературу, давно уже спят. В пятом часу ночи я один заменяю их всех – я сижу и работаю.
Стол мой завален шкурками колбасы, съеденной одним из моих голодных поклонников. На письменном столе спит моя мать. Мир тебе, старушка! Спи – я устроился на обеденном…
Жена моя спит, повернувшись лицом к стене. По стене, как по экрану, проходят ее скромные сны. Ребенок сопит в люльке. Это очень приятно, когда у тебя есть ребенок и когда он этак приятно сопит.
Ангелы сна пролетают над моей двухсаженной площадью.
Я уже, кажется, сказал, что сижу и работаю. Пишу заметки для отдела “Записки писателя”. Должен написать о том, как я работаю. Это тоже работа. Для меня особенно трудная, ибо я в последний год мало чего написал. Мне было бы гораздо легче написать о том, как я не работаю.
Халтура! Это существо неодушевленное, но живучее. Ни одно живое существо так не расстраивало меня. Поэта-профессионала кормит его литературный гонорар. Если “не пишется” или (что гораздо чаще) нет возможности писать – надо халтурить.
– Миша! Напиши стихотворение. Мне нужны боты, – сказала мне жена в одну из “трудных” минут.
Она шутила. Но в глубине ее больших серых глаз я заметил хвостик нелегальной надежды: “А вдруг действительно напишет?!”
Недавно я ей купил боты…
Жена моя ни бельмеса не смыслит в поэзии. К стихотворению относится, как конторщица к уроду-хозяину: “Противный, но все-таки кормит!” Но рецензий не пишет. В ней погибает критик.
Никогда не писал прозы. Эти заметки – моя первая прозаическая вещь. Начал по Шкловскому. Рублеными фразами. Не мой жанр. Продолжаю иначе.
Сентиментальность – это не искусство. Несмотря на свой приятный розовый цвет это жидкость ядовитая. Поэт, писатель должны быть опытными гомеопатами и отпускать на каждый печатный лист не более трех, четырех капель сентиментальности.
Сентиментальность не должна быть обнаженной – она должна просвечивать сквозь произведение, как загар сквозь тонкую рубаху.
Голая сентиментальность – это халтура, в лучшем случае – ханжество. Голые дураки те, кто принимает голую сентиментальность за задрапированную лирику. Человек страдает больше тогда, когда удерживает слезы, а не тогда, когда они катятся у него по лицу. Это, конечно, не значит, что глаза у нас созданы для того, чтобы слезоточить…
Самое популярное мое стихотворение – это “Гренада”.
Я не слежу обычно за тем, как у меня получается стихотворение, но весь процесс работы над “Гренадой” мне совершенно ясен.
Помню: я шел по Тверской и все время бессознательно напевал:
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
Неожиданно я обратил внимание на всю бессмысленность этих строк. Откуда они появились? Спустя некоторое время я вспомнил, что на Тверской есть гостиница “Гренада”. Очевидно, вывеска ее бросилась мне в глаза.
“Вот бы написать стихотворение из жизни испанских грандов! Как бы надо мной смеялись!”
Я уже мысленно читал абзацы журнальных и газетных столбцов:
“Светлову, как видно, надоела наша советская действительность, и он обращает свои взоры в сторону испанской буржуазии. Тов. Светлова нам, конечно, терять не хочется, но если испанский империализм так уж вам по душе, то – скатертью дорожка, гражданин Светлов!”
Несмотря на такую ужасающую перспективу я продолжал напевать. Так я добрел домой.
И вдруг я понял, что здесь надо действовать путем контраста. Что если эти строки вложить в уста, скажем, крестьянина с Украины? Не успел я как следует осмыслить это, как у меня появились новые две строки:
Гренадская волость
В Испании есть!
Написать остальное не представило никакой трудности.
Стихотворение оплачивается построчно. Как ни стыдно сознаться, но растянутость “Гренады” объясняется этим обстоятельством. Над ней нужно было еще поработать, сократить, сжать ее. Но… была пятница – день выдачи гонорара в “Комсомольской правде”, а я… человек слабохарактерный. Между прочим, за “Гренаду” мне было уплачено меньше, чем полагалось, – как за слабое стихотворение. “Вы можете писать лучше!” Совершенно несостоятельная формулировка. Стихотворение должно оплачиваться, как стихотворение, а не как определенный набор строк. Это принесет пользу и редакции, и поэту, и читателю.
Стихотворение “Я в жизни ни разу не был в таверне” появилось таким же образом, как и “Гренада”.
Однажды вечером я шел с приятелем по Фонтанке. Шутя я сказал:
– Вот был бы номер, если бы здесь неожиданно появился тигр. Как быстро побежали бы все эти спокойно идущие люди!
Выдуманное стало бы реальностью: медленно, вразвалку бредущий тигр и кинематографическая стремительность людей –
…Усатые тигры прошли к водопою…
Стихотворение было обречено – оно должно было быть написано.
Глубоко ошибаются те, кто думает, что сначала обдумывается тема, а затем пишется стихотворение. Строчка разбегается в тему. Инерция этого разбега создает стихотворение.
Часто поэт жалуется: “У меня есть замечательная тема для стихотворения, но я не знаю, как начать”.
Ошибка в том, что он хочет именно “начать”, т.е. писать подряд с первой строки . Нужна вообще строка (она случайно может быть и первой в стихотворении), но если ты приступаешь к теме и у тебя нет строки (неважно какой по счету), от которой могло бы “разбежаться” все стихотворение, – стихотворения не получится. Получится нечто резонерское, антихудожественное, с неприлично расстегнутым социальным заданием.
Надо забыть о том, что стихотворение делается только с головы. Человеческий зародыш начинается не с черепа, а со случайности. Это не значит, конечно, что разум в стихах отходит на задний план. Когда стихотворение “бежит”, нужно натянуть поводья.
Когда кто-нибудь выступает с речью, в которой имена Безыменского и Жарова пересыпаются с именами Теофиля Готье и Поля Верлена, нам кажется, что человек этот здорово образован.
Те-о-филь Готь-е! Это звучит эрудицией. На самом же деле эта эрудиция – миф. Человек только “образованность пущает”. А многие верят. Верят потому, что им хочется, чтобы кто-нибудь да знал. Нельзя же, чтобы все ни черта не знали!
Так создается литературный фасон, очень часто меняющийся, ибо невежда обнаруживает себя. Каждый старается найти какого-нибудь забытого средневекового поэта и блеснуть им на ближайшем собрании. Это – своего рода “поиски нового человека”.
Кризис в литературе огромен. Я только констатирую, но не разбираюсь в причинах. Болезнь очень серьезная, но зависит не от патологических изменений в литературном организме – инфекция принесена снаружи, из сферы внелитературной.
Халтурщик кажется ангелом по сравнению с подхалимом, ханжой и лизоблюдом. Бороться с ними – это задача не только литературная.
Вот совершенно замечательный конец повести Кибальчича “Поросль”:
“Гребенкин после впрыскивания морфия открыл глаза, обвел мутным взглядом собравшихся и продолжал:
– Коммуна не должна погибнуть… мы вместе боролись за нее… Не забывайте великий завет великого Ильича: “Коллективизм – первое звено к социализму”… Не вводите анархию… Если бы Пикулева… Пикулева сюда… Меня убил Антон… Штанчик… неважно… они понесут свою кару… Жаль, нет Пикулева… Привет ему от меня… Я слышу великие перезвоны… это от коммун повсюду… слышен их звон… по всему миру города и села… деревни и столицы… все коммуны… все равны… все свободны… нет богатых и бедных… Про…о…щайте…
Григорий в последний раз откинул голову на подушку; глаза закрылись, веки сошлись, дыхание затихло.
Черноземного вождя не стало.
К воротам коммуны подъезжал автомобиль…”
Кибальчич вложил в уста умирающему целую “выдержанную” передовицу. Но это не для того, чтобы показать всю положительность героя – Гребенкина, а для того, чтобы читатель подумал: “Вот он какой советский – этот самый Кибальчич!”
В большинстве случаев делается так: ханжа и подхалим строго разделяют роли, – ханжа накачивает вокруг себя ореол рабочести, подхалим притворяется, что восхищен ореольчиком…
Кризис в литературе большой. Как его изжить? Мое мнение таково: нужно решительно и бесповоротно, раз навсегда, железной метлой…
Восьмой час утра. Я засыпаю…
Перо падает из моих ослабевших пальцев, и я еле успеваю (с большой неохотой) поставить свою фамилию под этими заметками.