Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2004
1
Удивительно, насколько скуп, лаконичен и даже однообразен в отличие от Гоголя Пушкин не только в языке своей прозы, но и в ее сюжетных ходах и поворотах. Возьмем две его вещи, “Барышню-крестьянку” и “Капитанскую дочку”. Общего между ними, казалось бы, совсем немного, но совпадения в судьбах и поступках героев, а также в авторских описаниях отдельных эпизодов поразительны – вплоть до употребления одинаковых слов.
Вот как, например, изображается встреча Лизы Муромцевой с Алексеем Берестовым в “Барышне-крестьянке” и Маши Мироновой с Екатериной Второй в “Капитанской дочке”.
“Барышня-крестьянка”: “На другой день, ни свет ни заря, Лиза уже проснулась. Весь дом еще спал. (…) Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя…”
“Капитанская дочка”: “На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени”.
Обе девушки идут одни по своим утренним дорогам, и в обоих случаях путь им преграждают собаки, а следом за ними появляются хозяева и просят не бояться.
“Барышня-крестьянка”: “И так она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная лягавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала. В то же время раздался голос: “tout beau, Sbogar, ici…”, и молодой охотник показался из-за кустарника. “Небось, милая, – сказал он Лизе: – собака моя не кусается”.
“Капитанская дочка”: “Проснувшиеся лебеди важно выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла около прекрасного луга (…) Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: “Не бойтесь, она не укусит”.
В обеих повестях владельцы собак “пристально” глядят на своих юных собеседниц и не желают быть узнанными. Алексей называет себя камердинером молодого тугиловского барина, чтобы уравнять свои отношения с хорошенькой крестьянкой, а сорокалетняя дама в белом утреннем платье из “Капитанской дочки” (и также в белом утреннем платье Лиза будет читать решительное письмо Алексея и не услышит, как он войдет в комнату) уклончиво говорит, что “бывает при дворе”, но читатель легко догадывается, кто она на самом деле.
Иногда перекличка одинаковых мотивов построена по принципу противопоставления.
После встречи с Алексеем Лиза возвращается домой, и отец хвалит ее за раннюю прогулку. “Нет ничего здоровее, – сказал он, – как просыпаться на заре”.
Возвращение домой (точнее, в тот дом, где она остановилась) Марьи Ивановны зеркально противоположно: “Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку, вредную, по ее словам, для здоровья молодой девушки”.
Наконец и само переодевание дворянской девушки в крестьянское платье в одной из повестей служит легкомысленной и веселой проказой (“Она примерила обнову и призналась перед зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась”), а в другой необходимо для спасения и выглядит зловеще.
“Ступайте, ступайте домой; да коли успеешь, надень на Машу сарафан”, – говорит капитан Миронов жене, и это последние его слова, к ней обращенные.
В этом же наряде мы видим Машу пленницею Швабрина.
“На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба”.
Совпадение, впрочем, не только в деталях, но и в характерах и в историческом контексте. Берестов-старший, оставивший службу в 1797 году, похож крутостью на Андрея Петровича Гринева, вышедшего в отставку премьер-майором в 17… году. Бойкая девка Палашка, единственная крепостная Мироновых, которая заставила “плясать по своей дудке” изменника-урядника Максимыча и надоумила Машу передать через него письмо Гриневу с просьбой о спасении, напоминает Настю из “Барышни-крестьянки”, “бывшую в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии”. Маша своей решительностью похожа на Лизу Муромскую и отличается от томной Марии Гавриловны из “Метели”. В обеих повестях молодые люди, желающие жениться на любимых ими девушках, сталкиваются с непреклонной волей отцов, но если Гринев покоряется, то младший Берестов нет, однако судьба героев устраивается благодаря сметливости их возлюбленных.
Такого рода автоцитат, автопародий, реминисценций из собственных произведений, повторов и перекличек у Пушкина сколько угодно. Сцена чтения Лизой-Акулиной письма Алексея, в котором он просит ее руки, и, увлеченная, она не слышит, как он входит, есть не что иное, как парафраз восьмой главы “Онегина”, когда Евгений застает плачущую Татьяну за чтением своего письма, и в обоих случаях следует решающее объяснение между героями и развязка; только в “Барышне-крестьянке” Лиза напускает на себя строгость и все оканчивается счастливо, а в “Евгении Онегине” Татьяна светскую маску откидывает и Онегина навсегда покидает.
Делалось ли это Пушкиным сознательно? Намеренно ли отсылал он читателя “Капитанской дочки” к “Повестям Белкина”, а “Повестей Белкина” к “Евгению Онегину”? Едва ли. Скорее просто использовал первое, что приходило ему на ум. Образно говоря, кубиков у Пушкина было мало, но дома он строил гениальные.
И все же совпадение деталей между “Барышней-крестьянкой” и “Капитанской дочкой” не просто случайность или результат пушкинской небрежности, своего рода поэтической лености или экономности. “Капитанская дочка” по отношению к “Барышне-крестьянке” что-то вроде пародии наоборот, водевиль, оборачивающийся трагедией, или же трагедия, несущая в себе черты водевиля. Она вся построена на их столкновении, на диалоге серьезного и иронического, трагического и комического (это можно особенно ясно увидеть в образе родителей Маши Мироновой, чья смешная, едва ли не простаковская а ля-Фонвизин жизнь противопоставлена их страшной и героической смерти).
Там, где речь идет о Пугачеве и народном восстании, Пушкин суров и далек от игры. Но и ироническое начало повествования в “Капитанской дочке” – с французом Бопре и двумя кинувшимися в ноги гриневской матушке соблазненными им дворовыми девушками, и окончание, когда Маша Миронова едет в Царское село к государыне и просит у нее не справедливости, но милости, при всей своей серьезности и парадоксальности последней мысли максимально приближено к пародийному тону “Повестей Белкина”. Особенно эта пародийность проявляется в образе жены станционного смотрителя (sic!) и племянницы придворного истопника Анны Власьевны, которая принимает участие в судьбе Маши Мироновой, рассказывает ей о распорядке дня императрицы и о которой сама Екатерина “промолвила с улыбкой: – А! знаю”.
Наконец, и последние строки записок Петра Андреевича Гринева заканчиваются по-белкински комично: “Анна Власьевна хотя и была недовольна ее беспамятством, но приписала оное провинциальной застенчивости и извинила великодушно. В тот же день Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, обратно поехала в деревню…”
Для 19 октября 1836 года – даты, которая стоит под текстом повести, – это почти что пушкинская мечта, увы, неосуществленная.
2
При всем том, что в “Капитанской дочке” очень много иронии, перемежающейся с повествованием серьезным, еще в большей степени эта повесть написана по законам волшебной сказки. Герой ведет себя щедро и благородно по отношению к случайным и необязательным, казалось бы, людям – офицеру, который, пользуясь его неопытностью, обыгрывает его в бильярд, платит сто рублей проигрыша, случайного прохожего, который вывел его на дорогу, угощает водкой и дарит ему заячий тулуп, и за это позднее они отплачивают ему добром. Так Иван-царевич бескорыстно спасает щуку или горлицу, а они за это помогают ему одолеть Кащея.
Дядька же Гринева Савельич (в сказке это был бы “серый волк” или “конек-горбунок”) при несомненной теплоте и обаянии этого образа сюжетно выглядит как помеха гриневской сказочной правильности: он против того, чтобы “дитя” платило карточный долг и награждало Пугачева, из-за него Гринева ранят на дуэли, из-за него он попадает в плен к солдатам самозванца, когда едет выручать Машу Миронову. Но в то же время Савельич заступается за барина перед Пугачевым и подает ему реестр разграбленных вещей, благодаря чему Гринев получает в качестве компенсации лошадь, на которой совершает выезды из осажденного Оренбурга. Тут нет нарочитости. В прозе Пушкина незримо присутствует сцепление обстоятельств, но оно не искусственно, а иерархично. Иначе говоря, Провидение (но не автор, как, например, Толстой в “Войне и мире”, убирающий со сцены Элен Курагину, когда ему необходимо сделать Пьера свободным) ведет героев Пушкина. Это нисколько не отменяет известную формулу “какую штуку удрала со мной Татьяна, она вышла замуж” – просто судьба Татьяны в данном случае и есть проявление высшей воли, которую ей дано распознавать. И такой же дар послушания есть у бесприданницы Маши Мироновой, которая мудро не торопится замуж за Петрушу Гринева (вариант попытки брака без родительского благословления полусерьезно-полупародийно представлен в “Метели”), а полагается на Провидение, лучше знающее, что надо для ее счастья и когда придет его время. В пушкинском мире все под присмотром, но все же и Маша Миронова, и Лиза Муромская были счастливее Татьяны Лариной. Почему – Бог весть. Это мучило Розанова, для которого усталый взгляд Татьяны, обращенный к мужу, перечеркивает всю ее жизнь, но единственное, чем могла бы она утешиться, – тем, что именно она стала женским символом верности, черты, которую почитал Пушкин и в мужчинах, и в женщинах, хоть и вкладывал в них разные смыслы.
Один из самых устойчивых мотивов в “Капитанской дочке” – мотив девичьей невинности, девичьей чести, так что эпиграф к повести “Береги честь смолоду” может быть отнесен не только к Гриневу, но и к Маше Мироновой, и ее история сохранения чести не менее драматична, чем его. Угроза подвергнуться насилию – самое страшное и реальное, что может произойти с капитанской дочкой на протяжении практически всего повествования. Ей угрожает Швабрин, потенциально ей угрожают Пугачев и его люди (не случайно Швабрин пугает Машу судьбой Лизаветы Харловой, жены коменданта Нижнеозерской крепости, которая после того, как муж ее был убит, стала наложницей Пугачева), наконец, ей угрожает и Зурин. Вспомним, что, когда солдаты Зурина задерживают Гринева как “государева кума”, следует приказ офицера: “отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести”. И потом, когда все разъясняется, Зурин просит извинения перед дамой за своих гусар.
А в главе, которую Пушкин исключил из окончательной редакции, знаменателен диалог между Марьей Ивановной и Гриневым, когда оба оказываются в плену у Швабрина:
“– Полно, Петр Андреич! Не губите за меня и себя и родителей. Выпустите меня. Швабрин меня послушает!
– Ни за что, – закричал я с сердцем. – Знаете ли вы, что вас ожидает?
– Бесчестия я не переживу, – отвечала она спокойно”.
А когда попытка освободиться заканчивается неудачей, раненый изменник Швабрин издает точно такой же приказ, что и верный присяге Зурин (носящий в этой главе фамилию Гринев):
“– Вешать его… и всех… кроме ее…”
Женщина у Пушкина – главная военная добыча и самое беззащитное на войне существо. Как сберечь честь мужчине, более или менее очевидно. Но девушке?
Этот вопрос, наверное, автора мучил, неслучайно он так настойчиво возвращается к судьбе жены капитана Миронова Василисы Егоровны, которую после взятия крепости пугачевские разбойники “растрепанную и раздетую донага” выводят на крыльцо, а потом ее, опять же нагое, тело валяется у всех на виду под крыльцом, и только на другой день Гринев ищет его глазами и замечает, что оно отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею. В сущности, Василиса Егоровна берет на себя то, что предназначалось ее дочери, и отводит от нее бесчестье.
Своего рода комической антитезой представлениям повествователя о драгоценности девичьей чести служат слова командира Гринева генерала Андрея Карловича Р., который, опасаясь того же, что стало нравственной пыткой для Гринева (“На дисциплину разбойников никак нельзя положиться. Что будет с бедной девушкой?”), совершенно по-немецки, житейски практично и в духе белкинского “Гробовщика” рассуждает:
“(…) лучше ей быть покамест женою Швабрина: он теперь может оказать ей протекцию; а когда его расстреляем, тогда, Бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят; то есть хотел я сказать, что вдовушка скорее найдет себе мужа, нежели девица”.
И характерен горячий ответ Гринева:
“Скорее соглашусь умереть, – сказал я в бешенстве, – нежели уступить ее Швабрину!”
3
“Капитанская дочка” писалась почти одновременно с “Тарасом Бульбой” Гоголя, и между этими произведениями также идет очень напряженный, драматический диалог, вряд ли сознательный, но тем более существенный.
В обеих повестях завязка действия связана с проявлением отцовской воли, которая противоречит материнской любви и ее одолевает.
У Пушкина: “Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу”.
У Гоголя: “Бедная старушка (…) не смела ничего говорить; но, услыша о таком страшном для нее решении, она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала ей такая скорая разлука, – и никто бы не смог описать всей безмолвной горести, которая, казалось, трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах”.
Отцы же в обоих случаях решительны.
“Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнения”, – сообщает в своих записках Гринев.
У Гоголя жена Тараса надеется, что “авось либо Бульба, проснувшись, отсрочит денька на два отъезд”, но “он (Бульба. – А.В.) очень хорошо помнил все, что приказывал вчера”.
И у Пушкина, и у Гоголя отцы не ищут для детей легкой доли, посылают туда, где либо опасно, либо по крайней мере не будет светских развлечений и мотовства, и дают им наставления.
“– Теперь благослови, мать, детей своих! – сказал Бульба. – Моли Бога, чтобы они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую, чтобы стояли всегда за веру Христову, а не то – пусть лучше пропадут, чтоб и духу их не было на свете!”
“Батюшка сказал мне: “Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду”.
Вокруг этих нравственных предписаний и строится конфликт обоих произведений.
Остап и Андрий, Гринев и Швабрин – верность и предательство, честь и измена – вот что составляет лейтмотивы этих произведений.
Швабрин написан так, что его ничто не извиняет и не оправдывает. Он воплощение подлости и ничтожества, и для него обыкновенно сдержанный Пушкин не жалеет черных красок. Это уже не сложный байронический тип, как Онегин, и не милая пародия на разочарованного романтического героя, как Алексей Берестов из “Барышни-крестьянки”, который носил черное кольцо с изображением мертвой головы. Человек, способный оклеветать отказавшую ему девушку (“Ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег”, – говорит он Гриневу) и тем самым нарушить дворянскую честь, легко изменит присяге. Пушкин сознательно идет на упрощение и снижение образа романтического героя и дуэлянта, и последнее клеймо на нем – слова мученицы Василисы Егоровны: “Он за душегубство и из гвардии выписан, он и в Господа Бога не верует”.
Иное дело – предательство у Гоголя. Андрия погубила любовь, искренняя, глубокая, самоотверженная. О последней минуте его жизни с горечью пишет автор: “Бледен, как полотно, был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев – это было имя прекрасной полячки”*.
Собственно, и умирает Андрий у Гоголя гораздо раньше, нежели Тарас произносит знаменитое “Я тебя породил, я тебя и убью”. Погибает он (“И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства”) в тот момент, когда целует “благовонные уста” прекрасной полячки и ощущает то, “что один только раз в жизни дается чувствовать человеку”.
А вот у Пушкина сцена прощания Гринева с Машей Мироновой накануне приступа Пугачева написана как бы в пику Гоголю:
“Прощай, ангел мой, – сказал я, – прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя (курсив мой. – А.В.) моя мысль будет о тебе”. И дальше: “Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты”.
Любовь к женщине у Пушкина – не помеха дворянской верности и чести, но ее залог и та сфера, где эта честь в наибольшей степени проявляется. В Запорожской Сечи, в этой гульбе и “беспрерывном пиршестве”, которое имело в себе что-то околдовывающее, есть все, кроме одного. “Одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего”. У Пушкина прекрасная женщина есть везде, даже в гарнизонном захолустье. И везде есть любовь.
Да и само казачество с его духом мужского товарищества романтизируется и героизируется у Гоголя и совершенно в ином ключе изображено у Пушкина. Сначала казаки вероломно переходят на сторону Пугачева, потом сдают своего предводителя царю. И то, что они неверны, заранее знают обе стороны.
“– Принять надлежащие меры! – сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. – Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.)”
“Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса:
– Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моей головой”.
А вот у Гоголя: “Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища”.
Зато само слово “товарищи”, во славу которого Бульба произносит знаменитую речь, встречается в “Капитанской дочке” в той сцене, когда Пугачев и его сподвижники поют песню “Не шуми, мати, зеленая дубравушка” о товарищах казака – темной ночи, булатном ноже, добром коне и тугом луке.
И Гринева, который только что был свидетелем страшного бесчинства, учиненного казаками в Белогорской крепости, это пение потрясает.
“Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом”.
Гоголь пишет о жестокости казаков – “избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранные кожи с ног по колени у выпущенных на свободу (…) не уважали козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они”, – и эту жестокость не осуждает, считая ее неизбежной чертой того героического времени, которое породило людей, подобных Тарасу или Остапу.
Единственный раз, когда он наступает на горло этой песне, – в сцене пыток и казни Остапа.
“Не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волоса. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века, когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился в ней душой, не чуя человечества”.
У Пушкина описание изуродованного пытками старого башкирца, участника волнений 1741 года, который не может ничего сказать своим истязателям, потому что во рту у него шевелится короткий обрубок вместо языка, сопровождается, казалось бы, схожей сентенцией:
“Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространения правил человеколюбия”.
Но в целом отношение к истории у Пушкина иное – он видел смысл в ее движении, видел в ней цель. Отсюда его знаменитое письмо к Чаадаеву, отсюда движение народного голоса в “Борисе Годунове” от бездумного и легкомысленного признания Бориса царем в начале драмы и до ремарки “народ безмолвствует” в ее конце.
У Гоголя же “Тарасу Бульбе” как повести о прошлом противопоставлены “Мертвые души” настоящего, и пошлость нового времени для него страшнее жестокости старины.
Примечательно, что в обеих повестях есть сцена казни героев при большом стечении народа, и в обоих случаях осужденный на казнь находит в чужой толпе знакомое лицо или голос.
“Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: Боже, Боже, все неведомые, все чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: “Батько! Где ты? Слышишь ли ты?”
“Слышу!” раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул”.
Пушкин и здесь скупее.
“Он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, была показана народу”.
Но и там и там один мотив.
У Гоголя родной отец провожает сына и тихо шепчет: “Добре, сынку, добре”. У Пушкина Пугачев – посаженный отец Гринева. Таким он явился ему в пророческом сне; как отец он позаботился о его будущем; и в последнюю минуту жизни в огромной толпе народа никого более близкого, чем сохранивший честь дворянский недоросль, разбойнику и самозванцу Емеле не нашлось.
Тарас и Остап. Пугачев и Гринев. Отцы и дети минувших времен.
Наше отечество.
* Ср. в “Ночи перед Рождеством”: “– Что мне до матери? Ты у меня мать, и отец, и все, что ни есть дорогого на свете!”