Рассказы из цикла
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2004
To mr. Q., esq.
Перемена судьбы – мгновенно и безгрешно.
Газетная реклама
ТАКСИСТ
Тогда я работал там, где работал. Работа была разъездная, кочевая, но раз в неделю надо было являться в главную контору с кипой то ли накладных, то ли ведомостей и на специальном бланке писать сводную ведомость, нет, не ведомость – сводный отчет, кажется. Когда я, первый раз проходя этим коридором на Галерной улице, направляясь в тупичок – к отделу кадров, увидел на стене уведомление о профсоюзном собрании и список сотрудников, отправляющихся на картошку, я хотел сбежать. Я думал, что уже никогда не буду работать в месте, где устраивают профсоюзные собрания и откуда могут послать на картошку. Все равно: я не доработал здесь до ближайшего профсоюзного собрания, и в колхоз меня послать не успели.
В этот день как раз нужно было сдавать накладные. Я приехал к половине второго. Через два с половиной часа мне нужно было быть совсем в другом районе города, на окраине, на севере. Я успевал с походом.
Раньше, когда мы работали вместе с Дядей Федором, надо было являться (сутки через трое) к восьми ноль-ноль на один из трех объектов: завод лимонной кислоты, на Лиговке, другой заводик (не помню уж чего), в Чубаровом переулке, месте самого знаменитого ленинградского изнасилования, и типографию, в глубине одного из перронов Московского вокзала. Директор типографии был армянин, а печатали там все больше бутылочные этикетки. Я, когда сторожил ее, все думал, шутки ради, что хорошо бы, мол, украсть здесь мажущихся свинцовых буковок (тогдашняя власть почему-то особенно их берегла) и наиздавать подпольно наших сочинений.
В нашей бригаде почти все были молодыми писателями. Или считали себя молодыми писателями. Кроме нас, молодых писателей, в бригаде было еще три сторожа: безногий пенсионер Безруков, таксист-индивидуал Фактор, которому нужна была справка с места работы, и одна девушка необыкновенной толщины, больная, должно быть, стеснявшаяся нас и старавшаяся даже мельком не встречаться с нами на точках. Все молодые писатели были друзьями Дяди Федора. Так он, простодушный любитель мультиков, называл себя.
Несколькими годами раньше, еще не подружившись с Дядей Федором, я спросил о нем у одного из наших общих друзей, Пети Лаврова. “Он очень талантливый… – сказал Петя и добавил: – У него очень медленно растут волосы”. Петя Лавров всерьез готовился стать писателем и гордился своей наблюдательностью. Каждый раз, глядя на светлые, почти белесые волосы Дяди Федора, тонким слоем спадавшие с обеих сторон головы, доходя до широких покатых плеч, я думал о том, как же долго все это, должно быть, росло.
Он действительно был талантлив, и на девять десятых это куда-то делось, рассыпалось, распылилось. Сидя за загородкой в одной из проходных, он вечерами принимал гостей и беседовал с ними про их стихи и рассказы. Дома он ночи напролет перепечатывал на машинке чужие стихи и рассказы. Все побывали тут: и Ваня Лавошников, и Боря Булошников, и я, и Петя Лавров, и Тыщин, который потом стал торговать недвижимостью, и Франкенштейн, и Шмоневич, и криворотый придурок Рома, с которым мы однажды разругались до смерти в армянской типографии. Это было, когда я еще не работал в бригаде. Когда я пришел сюда на работу, Дядя Федор устроил так, чтобы нас с Ромой не ставили дежурить в одну смену.
С самим Дядей Федором мы дежурили часто. Чаще всего на заводе лимонной кислоты. Там была столовая, работающая допоздна. А Дяде Федору вредно было оставаться на ночь без горячей пищи. Чем-то он был болен; мы не очень в это вдавались. Вероятно, он должен был и питаться какой-то особенной едой, соблюдать какую-то диету… Но кто тогда соблюдал диеты? После обеда мы покупали там же, в столовой, пиво. На бутылках были этикетки, которые печатали в типографии, которую мы сторожили в другие дни.
Потом Дядю Федора рано утром, в самом начале смены, увезли на “Скорой помощи”. Где-то через месяц я уволился. Другие тоже: от бригады почти никого не осталось. Безруков ушел работать на ТЭЦ, где сторожа назывались охранниками и им, говорят, платили на десять рублей больше. Рома лег в психушку. Боря Булошников прошел творческий конкурс в Литературный институт. Фактор тоже ушел. Никакой не таксист он был, а обыкновенный отказник! В тот год как раз, после семилетнего перерыва, начали выпускать. Должно быть, он получил разрешение и уехал.
Через месяц или два я пришел к Дяде Федору в больницу. Он лежал, весь оплетенный прозрачными трубками, и никого не узнавал. Требовалось какое-то импортное лекарство. Мне в тот год везло, я достал лекарство первым. Потом и Петя Лавров достал его – по каким-то своим каналам. Лекарство помогло, Дядю Федора выписали из больницы. Я несколько раз навещал его дома. Он разучился читать и писать, почти разучился ходить, но знакомых теперь узнавал, слушал их чтение, обсуждал с ними по-прежнему их стихи и рассказы, и даже сам продиктовал жене что-то научно-фантастическое. О своей жизни и болезни он почти не говорил; раз очень просто сказал: врачи обещали пятнадцать лет жизни, а диагноз поставили, когда ему было двенадцать, – как раз пятнадцать лет и прошло.
Он ждал очереди на гемодиализ, она все не подходила – гемодиализ в те годы был прочно занят, к нему были подключены почти все члены правительства; потом ему стало хуже. Тело беспрерывно зудело. Во время приступов его клали в ванну, тогда ему становилось легче. Его чуть припухшая кожа из белой стала желтовато-серой, потом светло-коричневой, потом, под конец, опять побледнела. Я бывал у него все реже. Он с трудом делал вид, что слушает мои истории про чьи-то попытки напечататься в альманахе “Молодой Ленинград”. Другие тоже бывали у него редко. Ведь он больше не мог перепечатывать чужие стихи и рассказы.
Однажды, помянув о своем общении с какими-то кришнаитами, о том, как они разочаровали его, он сказал: “Они такие нетерпимые… Прямо как христиане…”.
До четырех времени хватало, но, когда я заполнил сводный лист – вот как это называлось, вспомнил-таки! – выяснилось, что я сделал несколько помарок, а почему-то там помарки не допускались, и мне пришлось писать все сначала, но от старательности я снова наделал помарок, а тут начался обеденный перерыв, и мне пришлось ждать четырнадцати сорока пяти, упражняясь в чистописании. Из конторы я вышел без двух минут три; я еще успел бы в срок, если бы автобус, который ходил в те годы от Мойки к Финлядскому вокзалу, подошел сразу. Но автобуса не было очень долго, а когда я в отчаянии начал махать руками, пытаясь остановить какую ни есть тачку (это слово уже было), основательный, распираемый изнутри упругими людьми автобус вдруг появился из-за поворота и, пукая, подполз, я, недолго думая, прыгнул в него. Ехал полчаса, грыз платок и думал о том, что возле Финляндского вокзала мне, может быть, удастся поймать такси, что надо еще купить две гвоздики, что похороны часто задерживаются на пятнадцать, двадцать минут, а то и на полчаса и что это – единственная надежда. В тот год я много ходил по похоронам. Знакомые один за другим умирали – от инсульта, от рака, отравившись метиловым спиртом, и только мне весь год бесстыдно и опасно везло.
На стоянке такси меня встретила очередь – длинная и неуступчивая. Я отбежал на метр-другой в сторону и стал опять бессмысленно размахивать руками, пытаясь перехватить из-под носа у дисциплинированных граждан какую-нибудь машину. Это был не самый разумный путь. Но мне повезло: меньше чем через минуту рядом со мной остановился таксист. “Крематорий”, – сказал я. Он кивнул. Я назвал цену. Он снова кивнул.
Мы ехали молча, совершенно молча. Нам везло. Все пробки рассасывались при нашем появлении, все светофоры давали зеленый свет, и даже железнодорожный шлагбаум, увидев нас на подъезде, встал на караул. После шлагбаума я случайно посмотрел на водителя. Я увидел широкое плоскоскулое лицо, узкий длинный нос, узкие серые глаза, бледную припухлую кожу, пшеничную бородку, очень светлые, почти белые волосы, необильно спадающие с обеих сторон головы к широким и толстым плечам. Я отвернулся и вновь бегло взглянул на таксиста. Мы молчали. Я пытался прочитать имя на его шоферском удостоверении, прижатом, как у всех таксистов, к лобовому стеклу. Но имя и фамилию заслоняла пустая сигаретная пачка.
Мы приехали в половине пятого. Подбежав к тому, что называлось третьим траурным залом, я услышал музыку и увидел, как отворилась черная дверь и товарищи мои – Петя, Ваня, Боря, Гриша – друг за другом заходят в нее. Я успел встать в хвост колонны, за Ромой, и пошел к залу.
ТОТ САМЫЙ
Да-да, конечно, тот самый. О нем еще в газете писали: будто бы он уехал в Израиль, а потом вернулся. А здесь – ни жилья, ни работы. (Какая у него прежде была работа – в котельной, к примеру?) Там, в газете, и имя его было – не Иосиф, это бы я запомнил; и не Исаак, это бы запомнил тоже. Может быть, что-то вроде Вениамина или Рафаила, но точно не Вениамин и не Рафаил.
Он сидел на тротуаре, закинув голову, прислонившись к темно-коричневой узорчатой стене дома на Загородном. Я узнал его. Нетрудно было его узнать. Лет восемнадцать-девятнадцать назад он почти каждый день выходил из “Сайгона” – с огромным седым коком, с огромным искусственным цветком в петлице, с седыми усами и баками вдвое толще стриженой седой бороды. Последний стиляга в Ленинграде, давно безумный: так о нем говорили. С ним – в насмешку – сравнивали поэтов-шестидесятников.
А между тем времена были уже совсем другие: эпоха длинных шарфов закончилась, пришла другая мода. Гибкие и меланхоличные молодые брюнеты в длинных черных пальто и черных шляпах стояли у дверей “Сайгона”. Через пару лет начали выпускать, и они – не снимая пальто и шляп – отправились кто в Нью-Йорк (те, кто успел), кто в Иерусалим (те, кто припозднился). В Нью-Йорке их в таких пальто и шляпах принимали за педиков, в Иерусалиме за хасидов.
А он во что был в те годы одет? Если бы как-то по тем временам странно, я бы запомнил, тогда необычная одежда быстро запоминалась. Ну антикварные брюки-дудочки скорее всего были. Теперь я снова не запомнил его одежды, хотя запоминать, по всей вероятности, и теперь было нечего: немецкая гуманитарная курточка, ношеные джинсы, костюм удачливого бомжа… Борода отросла и седой волной покрыла грудь, баки и усы утончились; без жилья, без работы, без цветка, без кока сидел он на сером асфальте, уткнув закинутую голову в палевую потрескавшуюся стену. Не совсем рядом с ним, но все же не очень далеко – примерно в полуметре от него – стояла на тротуаре сплюснутая гармошкой консервная банка, и я решил, что он стал нищим, и подумал: вот, человек стал нищим. Я полез в карман за пятьюдесятью копейками, но тут же он сам позвал меня.
– Израильтянин! – сказал он. – Израильтянин! Подойди сюда.
Я подошел.
– Ведь ты израильтянин? – спросил он, заглянув мне в глаза.
– Нет, – ответил я. – Еврей, но не израильтянин.
– Это неважно, – сказал он. – Это все земные названия, от людей. Есть только израильтяне.
Я молчал.
– Ты-то счастливый, ты-то будешь спасен, – быстро сказал он. – Ты будешь спасен за свое страдание…
Я удивился.
– …за то, что принадлежишь к страдающему народу. Я знаю, что ты всегда носил в душе Бога, носил синагогу, но ты все же подумай, ладно?
Я подумал: все, можно уже идти. (Не дай мне Бог, подумал я… Уж лучше…) Но он остановил меня.
– Погоди, – говорил он. – Они считают, что Бог Израиля простит. Он простит, я прощу, ведь я, – небрежно пояснил он, – я Бог Израиля. Я прощу, но пока – никому об этом, молчок, ладно?
Он взял папиросу из прислоненной к стене пачки. Может быть, пачка “Беломора” – это было все его имущество, кроме гуманитарной куртки и бороды. (…Посох и сума).
Да, тогда времена были совсем другие: Боря Булошников избегал наступать на крышки уличных люков, опасаясь провалиться; пальцы военкоматских докторов устало ощупывали скукожившиеся яйца призывников; народы и люди соревновались в искусстве страдания; все впали в православное возрождение, и одна красавица освятила свой велосипед, поскольку толком в этом никто из нас не разбирался, пошла сплетня, что велосипед она окрестила и теперь его зовут Вася. А так как товарищем красавицы по велосипедным поездкам был один густобровый сионист, рассказывали, что он, из солидарности, обрезал своему велосипеду ниппель. Чего только в тот год не рассказывали! В “Эльфе”, в полутора кварталах – прямо и налево – от “Сайгона”, появились пирожные-грибки, а в очередях за ними – молодые инженеры переднеазиатского типа. Вскоре многие из них исчезли, но через пятнадцать лет опять появились в фуршетных комнатах – ничуть не изменившись, только с чуть посеревшими висками. Теперь они служили корреспондентами глянцевых журналов. Некоторые из них успели уехать и вернуться – из Германии, из Америки, из Израиля.
Я вспомнил, что именно читал о нем в этой газетке. Будто всем по приезде он рассказывал, что Израиль, в котором он был, обманный, и евреи там обманные, не настоящие. Найти бы эту газетку, да как?
БАНДИТ С МЕШКОМ
Не помню точно, когда он появился в нашем классе; думаю, что это было весной, в самом начале весны, когда сугробы стали покрываться ломкой серой коркой, а количество ржавых консервных банок, загромождавших вход в одичавший лесопарк из нашего микрорайона, заметно увеличилось.
Его сразу начали навязывать мне в друзья, хотя ни ему со мной, ни мне с ним дружить вовсе не хотелось – сам не знаю почему. Мы играли в похожие странные игры и носили почти одинаковые очки из розовой пластмассы. Но мне неприятно было говорить с ним, я смущался, оставаясь с ним наедине.
Взрослые, однако, считали нас неразлучными друзьями. Нам и впрямь приходилось много общаться, потому что наши родители в тот год встречались почти каждый вечер. Его мама тоже была кандидатом технических наук. Его папа дописывал докторскую – мой папа только к ней приступил. Им дали такую же квартиру, как у нас, но не на последнем, а на первом этаже девятиэтажного дома. Наш микрорайон был похож на рот: клыки белых, постепенно желтеющих девятиэтажек, резцы длинных пятиэтажек, посередине огромный пустырь с красным языком школы.
У нас было немного книг: мои родители поздно начали жить своим домом и мало чем успели обзавестись к тридцати пяти годам. Иногда они заходили в “Букинист” и покупали, к примеру, восьмой номер “Нивы” за 1895 год. Я так и не спросил их, зачем они это делали. Может быть, это было что-то вроде картофельной рассады. Они считали, что старые книги прорастут, дадут семя. Действительно, библиотека с годами выросла неплохая.
У его родителей книг было много, очень много. Мне давали в них чуть-чуть порыться – я уже любил запах типографского клея и вид напечатанного на бумаге слова. Особенно я любил энциклопедические словари. До самого для меня потом интересного – томов Библиотеки Поэта или толстых художественных альбомов немецкой печати – я в те годы добраться, конечно, не мог. Но моя сетчатка на всякий случай сфотографировала это богатство, чтобы потом, пять, или десять, или пятнадцать лет спустя, оно мне снилось: лестница-стремянка, по которой я взбираюсь на бесконечные полки – до петушиного крика рассматривать картины не существующих наяву художников и читать стихи небывалых поэтов.
В школе я старался со -ским (их фамилия тоже заканчивалась на “-ский”, “-ская”, “-ские” – усугубляя ложное сходство) общаться поменьше: имел на то причины. Все хулиганы нашего и двух или трех старших классов, малолетние жители клыков и резцов, массовка с пшеничными прядями, приклеенными потом к красному прыщавому лбу: большеротый -ин, плоскоголовый питекантроп -ов, красавчик -енко, увивающийся при них плюгавый шакаленок -ев, – все, кто понемногу изводил меня полтора предыдущих года, и все, кто не обращал на меня внимания, и даже кое-кто из старшеклассников, – все в тот год занялись им.
Неуклюжий и слабосильный, он кидался в бой, услышав какую-нибудь простодушную детскую дразнилку. Однажды на уроке труда он ударил напильником по лицу -енко, беззлобно назвавшего его “жидом” (причем я не уверен, что он в самом деле был евреем; если и не был, он все равно был обречен на то, чтобы “жидовскую морду” повсюду били ему – одному за всех, кто на самом деле ею обладал). Его лупили, просто чтобы полюбоваться, как нелепо он отбивается. Его оскорбляли, чтобы послушать, какими диковинными словами будет он отругиваться. (“Это недостойно! Ты подлец!” – звенит до сих пор его голос, а тонкие пальцы пытаются дотянуться до щеки веселого обидчика, пока тому не надоест и он не швырнет малолетнего дуэлянта на асфальт каким-то греко-римским приемом, больно вывернув руку).
Он рвался побороться за справедливость: когда ему показалось, что кургузая багроволицая Мариванна (профессия, а не имя – но в данном случае и имя тоже) несправедливо поставила оценку какому-то ученику, он погрозил ей со своего места кулаком. Неделю вся школа говорила, что -ский “показал Мариванне фигу”, хотя это был самый обычный детский кулачок – за что ручаюсь, за то ручаюсь. С тех пор Мариванна зауважала -ского. Всех учеников она называла “пень березовый” или “пень с глазами”, а его – “пень говенный”.
Однажды один из его обидчиков пришел к нему в гости (время от времени любой из них ненадолго мирился со -ским и становился его лучшим другом – уж этого я тем более не понимал и не понимаю до сих пор). Они играли какой-то редкостной, дорогой железной пушечкой, стреляющей зажженными спичками. Отец -ского привез ее из Болгарии, что ли. Или из Москвы. Тогда с игрушками было еще сложно – во всяком случае, гораздо хуже, чем теперь; гость пожаловался -скому, что у него совсем нет игрушек. И тогда добрый -ский подарил ему эту болгарскую пушечку. Его родители, помню, очень возмущались.
Когда -ский перестал учиться в нашем классе, кратковременный отдых вышел мне боком, и за предательский отсутствующий вид, с которым я смотрел, как -ский, задрав голову, втягивает кровь, только что кем-то пущенную ему из носа, мне пришлось ответить. Зубные детки привыкли к тому, что у них есть объект для развлечений, а следующим на очереди был, конечно же, я. То, что мне пришлось испытать после его ухода, не идет ни в какое сравнение с мелкими обидами, пережитыми до его появления.
Но сам я вел себя не так, как повел бы -ский на моем месте. Это я понимал даже тогда. Стоя перед вестибюлем, где уже час ошивались, не давая мне выйти из школы, трое больших пацанов, и надеясь прокрасться незаметно для них к черному ходу (если он сегодня не заперт), я понимал, что -ский предпочел бы прорваться с боем и уйти из этого поганого красного дома прямым путем, пусть ценой разбитого носа, распухшей губы или порванной куртки. Выжимая украдкой половую тряпку на партовую скамейку -енко (не того, другого -енко), я знал, что -ский так мстить не стал бы. Встретив в коридоре после уроков -ева (того, шакаленка) я один раз щелкнул его линейкой; я ограничился этим, хотя мог бы как следует избить его: он был слабее меня и очень труслив; но -ский не сделал бы и этого.
Один раз я почти ощутил тождество. В шестом классе нас, пионеров, ставили на три дня в месяц “дежурить по школе” – следить за порядком. Уж не знаю, как мог бы кто-то из нас приструнить семнадцатилетнего восьмиклассника-третьегодника (школа была восьмилетняя). Во всяком случае, мое дежурство заключалось в следующем: я стоял на своем посту, на лестничной площадке, и один из таких третьегодников, -ов (другой), навещал меня каждую перемену, дышал на меня табачной слюной, заинтересованно беседовал со мной и при каждом дерзком ответе (а я старался быть дерзким) бил тяжелым ботинком в одни и те же места на моих голенях – то правой, то левой. Я выстоял до конца дня – на следующий день пришел в школу с забинтованными ногами и встал на то же место. На сей раз я продержался только до второй перемены; но эти полтора дня я, кажется, был -ским.
Кажется, в тот же год в наш класс перевели мальчика-дебила, пшенично-розового, тучного. Родители, видимо, хотели попытать счастья, надеялись навсегда вырваться из вспомогательной школы, переломить судьбу; в конце концов наша восьмилетка считалась худшей в районе и даже дебил мог закончить ее на твердые тройки – при некотором родительском старании. Однажды на уроке математики этот Вова, или Витя, вдруг закинул голову и, глядя на лампы дневного света, начал завороженно повторять: “Фонарики гудут… Фонарики гудут…”. В другой раз после уроков его мама подошла ко мне и приветливо спросила, не хочу ли я встретиться и поиграть с ее сыном. Вероятно, она считала меня подходящим для него товарищем – ведь мы оба были в классе изгоями. Я помню, какое унижение почувствовал я в ту минуту, а что я этой мамаше ответил – упомнить не могу; может быть, и пообещал как-нибудь зайти, позвонить. Я думаю, что -ский, если бы ему предложили дружбу с дебилом, согласился бы или честно отказался, но уж точно не стыдился бы, что такое предложение сделали именно ему – ничуть. Может, был бы слегка удивлен. То, что происходило с ним в школе, никак не влияло на его отношение к себе. Думаю, он просто не видел ничего необычного в своем положении.
Я думаю, что он чуть не с рождения был убежден в своей необыкновенной талантливости, избранности, удачливости, хотя и слов этих сказать не сумел бы: вероятно, он (не говоря уж об остальном) и знал-то немногим больше, чем полагалось мальчику из интеллигентной семьи, твердому хорошисту в плохой школе, а вел себя как вундеркинд, герой, силач и владелец всех болгарских пушечек на свете. Неизвестно, кто внушил ему эту самоуверенность – родители его относились к нему вполне трезво. Наверняка им было непросто – во всех отношениях. Он был упрямцем, истериком, маленьким домашним тираном. Чуть что не по нем, он кидался на пол, начинал сучить ногами и орать. Его даже возили к психиатру, но тот вроде бы не нашел особой патологии – обычный подростковый невроз. Кажется, его родители, шепотом рассказывавшие об этом моим (я подслушивал, притворяясь спящим), сами были в этом виноваты. Они воспитывали сына по Споку, а тот учил, что, если маленькая независимая личность орет, надо дать ей отораться в одиночестве. Вот он и привык орать.
…-ский на уроках физкультуры – это отдельная тема. То, что он не мог ни одного раза подтянуться, – полбеды. Многие не могут подтянуться, особенно на верхней перекладине шведской стенки, такой страшной для девятилетнего человека ростом метр двадцать сантиметров; среди тех, кто и взрослым не может подтянуться, есть довольно сильные и ловкие люди – просто у них как-то неправильно устроена одна-единственная мышца. Однако он не умел и многого другого, в сущности, он ничего не умел, даже того, что умел я. Например, он не умел кататься на лыжах – здесь у него, правда, было оправдание, потому что их семья приехала к нам из южного города, где практически не было снега. Но, поскольку наша школа находилась на окраине, рядом с одичавшим лесопарком, всю зиму уроки физкультуры сводились к катанию на лыжах; можно представить себе его страдания.
Он плелся в самом хвосте, отставая от самых толстых девочек. Его лыжи то и дело разъезжались, и он падал. На малейшем подъеме он отстегивал лыжи и начинал карабкаться вверх, увязая в слежавшемся, влажном снегу. Он не умел подниматься ни “елочкой”, ни “лесенкой” – никак. Спускаться с горки, не перевернувшись, он, конечно, тоже не умел, хотя героически пытался. Все хохотали, глядя на это кувырканье, а учитель физкультуры, опасаясь за лыжи, да и за хребет ученика, в конце концов запретил ему эти упражнения. Впрочем, до замерзшего озера, на котором находились настоящие горки, от нашего микрорайона надо было идти по лыжне минут пятнадцать – это хорошему лыжнику, а ему – никак не меньше сорока; и к тому моменту, когда он добирался до озера, сдвоенный урок как раз подходил к середине, и еще минут через десять все по сигналу учителя двигались домой. Так что позор его был недолгим – к тому же в хвосте растянувшейся маленькой колонны некому было пинать его, щипать, ронять в снег, если только он, припозднившись больше обычного, не сталкивался на подходе к озеру с возвращавшимся авангардом.
Я – хотя шел по лыжне более или менее сносно – тоже старался сократить минуты своего позора: я боялся катания с горок и очень это скрывал. У меня был благовидный предлог для того, чтобы идти в хвосте, с девчонками и самыми слабыми слабаками: я сопровождал Лену по фамилии Мукосей, Маковей или Островерх – рослую бледную красавицу с огромными ресницами, отличную гимнастку, но аховую лыжницу, любезно разрешавшую мне оказывать ей знаки внимания. Придя наконец на озеро, я очень долго поправлял крепление, потом становился в очередь на спуск с горы там, где было побольше народу. Чаще всего мне удавалось так ни разу и не скатиться.
Я не знаю, кто первым упомянул про бандита с мешком. Это точно был не -ский, и, думаю, это не была Лена-красавица. Кто-то из девочек увидел, что за нами – за толстыми девочками, за пытавшимся нагнать их -ским – идет мужчина в кепке с большим мешком в руке. Видимо, кто-то из девочек сказал, что это бандит, ворующий маленьких детей. Может быть, это был след смутных родительских запугиваний (тогда уже боялись маньяков – и еще боялись цыган, зачем-то похищающих белобрысых младенцев; табор стоял как раз в ближайшей к нашему микрорайону, находившейся по ту сторону лесопарка деревне), а может – разговоров о страшном в спальне пионерлагеря после отбоя. Почему-то эта мысль разом охватила всех – и все прибавили шагу. Толстые девочки скользили на лыжах, задыхаясь, -ский отстегнул лыжи и пытался догнать их, увязая в снегу. Бандит с мешком на некоторое время исчез из виду, но нам все казалось, что мы слышим его приближающиеся шаги, мы беспрерывно делились друг с другом этим чувством – и в конце концов дошли до настоящей истерики. Вот он опять показался на дальнем повороте дороги. Лена-красавица со слезами на глазах попросила меня побежать вперед побыстрее и рассказать обо всем учителю, чтобы он пришел к нам на выручку. И я помчался.
Наверное, стоило бы сказать, что на самом деле я просто улепетывал от бандита, воспользовавшись просьбой Лены как индульгенцией. Но это неправда. Я действительно хотел в эти минуты спасти всех – и Лену, и толстых девочек, и даже -ского. Думаю, много лет потом я не ходил на лыжах так быстро. Но за несколько десятков метров до озера я на какой-то злосчастной кочке подвернул ногу и сломал лыжу. Хромая, со сломанной лыжей в руках, я наконец доковылял до учителя (которого, к моему удивлению, вид испорченного инвентаря испугал больше, чем известие о приближении бандита) за считанные минуты до появления девочек. Обессилевшая Лена-красавица прислонилась к сосне – и потеряла сознание. Или притворилась, что потеряла. То-то еще горе! Появился ли в числе прочих -ский, я уж и не обратил внимания. Только о нем мне было и думать в эту минуту, при виде сломанной лыжи и лежащей без чувств возлюбленной.
На следующий день на первом уроке Мариванна долго нас распекала:
– Пни березовые! Это кто ж из вас такой умный, это ж надо придумать такое было – бандит с мешком! Детей ворует! Где эти дети в мешке поместятся? Куда ему их тащить? Шел рабочий из пригородного колхоза, корм свиньям нес!
-ский в этот день в школу не пришел. Вероятно, он тогда простудился. Я-то простудился точно: уже во время Мариванниных криков меня трясло, а к вечеру температура поднялась до тридцати восьми и семи. ОРЗ дало тяжелое осложение, и три недели я пролежал в больнице, в том числе несколько дней в бреду. Когда через полтора месяца я вернулся в школу, -ского в нашем классе не было. Возможно, родители перевели его в английскую спецшколу (наша восьмилетка была языковой разве что по своему положению в ротовой полости двора). Но вероятнее, что они просто переехали – во всяком случае, наша семья с ними больше не общалась, и во дворе я их никогда не встречал. Я, со своей стороны, никого о них не спрашивал, как будто опасаясь услышать какую-то неприятную правду.
Мне хватало моих воспоминаний о -ском. С каждым годом их становилось все больше.
ДВЕ НЕДЕЛИ
– Тебе нравится здесь? – каждую минуту спрашивала она по пути, на катере, и потом, когда они прибыли, и он отвечал: да, конечно. Еще бы.
Она спрашивала так, словно уже бывала здесь прежде, – на самом деле оба они ехали в эти места впервые; но придумала все это, конечно, она: ему все равно было, куда, насколько. Последнее время он стал кроток.
Когда они в первый вечер поднялись на покатые, поросшие разноцветным мхом лопатки гранитного острова, он посмотрел на темную воду лагуны, на сосны, на прежде времени начавшие (расплывчатыми точками) желтеть березы и решил, что, пожалуй, да, здесь ему действительно очень нравится.
Даже ежеутренние пробежки под мелким дождиком (обычно блестящим на дне капель и недолгим) из фанерного домика к общему овальному умывальнику под в нескольких местах надломанной дощатой крышей. С зубной пастой и вафельным полотенцем под мышкой. Даже это.
Он курил здесь всего полпачки в день. Потом по шесть сигарет. Потом по четыре.
После завтрака они катались на лодке. Он греб по несколько часов, к концу второй недели у него выросли настоящие мускулы. Островов было семь, или девять, или больше, они давали им свои названия: остров Крокодил, остров Буян, остров Шведской Крепости, остров Дядьки в Полосатых Трусах. На острове Шведской Крепости была шведская крепость, ее загаженные руины.
Острые сосны, живущие на уступах, нависали над водой. Птицы вили гнезда в складках разрушающегося гранита. Комары на воде были ленивее.
Однажды, катаясь на лодке, они поссорились из-за маршрута, и она сказала, что вот, так она и думала… Он спросил: “Что думала?” Она не ответила. Они быстро помирились.
За обедом их соседями по столику были мальчик Давид, похожий на негритенка, и его сухощавый седобородый папа. У папы был свой бизнес. Здесь хорошо, говорил папа, все такое свое, родное, а к этой роскоши я уже не привыкну. Был на Кипре, был в Анталье…
В душ выстраивалась очередь. Он сказал ей, что они могут помыться вместе, и другая молодая пара сказала, что они тоже помоются вместе, и очередь сразу стала меньше. В душе она говорила: “Не приставать”, шлепала его по рукам и смеялась своим низким голосом.
Этим они занимались каждый день. Иногда вечером, иногда после обеда. Бывало – и днем, и вечером.
Часа через два после обеда они выходили из домика и шли собирать чернику. Иногда собирали около базы, иногда ходили к дальнему мыску – через эльфийскую березовую рощу, через сосняк, мимо шарообразных, в полтора ее роста ледниковых валунов.
Один раз, в конце второй недели, когда они собирали чернику, он сказал:
– Никакого у нас с тобой нет будущего.
– Зачем ты так говоришь? – спросила она. – Не расстраивай меня. Не порть мне настроение.
– Надо смотреть правде в глаза, – ответил он. – Что у нас общего? Мы не понимаем друг друга и неинтересны друг другу.
(Он сам ужаснулся последней фразе. Где-то давным-давно в плохо освещенной квартире с высокими потолками ее старательно сочинял или вычитывал в плохих книгах то ли он, то ли кто-то другой).
Она ударом ноги опрокинула ведерко с черникой и заколотила кулаками по земле, воя и матерясь. Кулаки у нее были для женщины довольно крупные. Лицо красное, напряженное, залитое слезами, как у зверя. Он подошел к ней и закричал:
– А ну замолчи!
Она не замолчала. Он ударил ее по лицу. Она толкнула его в куст черники, встала, стерла слезы с лица и спокойно сказала:
– Не смей догонять.
Он постоял и стал собирать чернику. Набрав два полных ведерка, он пошел домой. Уже темнело. Домик был заперт. Он обошел весь лагерь, дошел до лодочной станции. Ему сказали, что она взяла лодку и уплыла; к ужину она должна вернуться: лодочная станция закрывается.
Он сел на ограду пирса и стал курить. Выкурил четыре сигареты, потом шесть, полпачки, пачку. Ее лодка так и не появилась.
Зазвонили к ужину. Он отправился в столовую.
За столиком, кроме него, никого не было. Он ковырял вилкой асфальтовую спину котлеты. Кормили здесь прилично, вполне прилично. Потом подошла уютная женщина со свежим загаром на толстой, здоровой коже, села за соседний прибор и начала есть.
– Как отдыхали сегодня? – спросила она. – Жара спала. Август есть август. Но я еще скупнулась. Последние денечки, знаете, их надо ловить. А где (уютная женщина назвала имя)?
– А где Давид? – спросил он.
Женщина посмотрела на него с недоумением.
Не доев котлету, он спустился на пирс. Лодочную станцию запирали. Он поглядел на берег. Березняк, сосны, комары, серые камни, поросшие красным мхом, красные камни, поросшие белым лишайником, мальчик Давид, дядька в полосатых трусах – все это стягивалось в длинные, переплетенные между собой черные линии на фоне ненадолго оранжевого неба, и он знал, что эти линии уже не расплетутся и не распустятся никогда и что до пробуждения скорее всего остается несколько секунд.
ПРОФЕССИЯ
Две профессии понравились мне больше всего – боец скота и гримировальщик умерших.
Но сам я работал тогда по совершенно иной специальности. Эта специальность записана была на внутренней стороне моих темно-синих хлопающих “корочек”, по сей день лежащих где-то на дне шкатулки для бумаг. Работа у меня была нетрудная. В основном я обсуждал новости перестройки с пожилой девочкой по имени, кажется, Лариса Ивановна, а то читал стоящий на полке над моим рабочим столом Тарифно-квалификационный справочник. Кроме справочника, на полке стояли три книги моего деда – по технологии хлебопекарного производства. Не их же мне было читать!
Деда моего звали Исаак Маркович. Это правда. Его действительно все так звали. Хотя по паспорту он был Исааком Менашевичем. А перед Всевышним – Ицхоком, сыном Менаше, мужа кроткого и благочестивого, соединившегося со своим народом в 5676 году от сотворения мира.
Никто, впрочем, не поручится, что он действительно был кроток и благочестив – скорее первое, во всяком случае, чем второе. Учитель (двуклассного еврейского училища) с, чем черт не шутит, каким-нибудь заграничным образованием, с манишкой, отдающей уху чем-то уютным, с ницшеанскими усами, он был предметом нашей тихой гордости, ибо, если подумать, не каждый семейный альбом мог похвастаться фотографией такого вполне по виду старорежимного предка. Он умер, простудившись при переправе через Днестр во время не слишком добровольной эвакуации из прифронтовой полосы. (Но потом – то ли полоса сдвигалась, то ли семья воротилась обратно, – только годом позже мой шестилетний дед видел проезд посещавшего действующую армию государя; точно так же, еще четыре года спустя, увидал он пролет бабелевских тачанок.)
Дедушкина мать сначала закончила акушерские курсы (свидетельство об их окончании хранилось у деда на вершине рассохшегося желтого шкафа), потом фармацевтические. Она была фармацевтом. Провизором. Жила в местечке Ярмолинцы, пока не погибла там в гетто незадолго до освобождения. В 1930-м году, когда дед учился в институте, на него написали донос, что его мать – хозяйка аптеки. Пришлось ехать в Ярмолинцы за справкой, что она-таки наемный работник и член профсоюза…
И его не исключили из института. Он закончил его, а потом стал в нем профессором. То, что он изобрел дарницкий хлеб, – скорее семейная легенда. Но Дарница – предместье Киева, а дед был самым знаменитым хлебным технологом в этом городе. Так что какое-то отношение к дарницкому хлебу он иметь должен был. Когда я заканчивал институт – совсем иной, в ином городе, в ста пятидесяти метрах от подвала, в который некогда захаживали богатенькие – нет, не такие, как моя прабабушка! – фармацевты, крошечный Научно-исследовательский институт хлебопечения (а может быть, он звался как-то иначе?) возжелал моей службы. За этим, само собой, стоял дедушка, или просто дедушкино имя: моя мама позвонила директору НИИ хлебопечества, и на меня пошел в ректорат “запрос”. Меня запросили на временно пустовавшую ставку экономиста, при том пообещав, если пожелаю, отпустить до истечения трехлетнего крепостного срока. О лучшем нельзя было и мечтать.
Старой девочке Ларисе Ивановне было пятьдесят лет. Даже чуть меньше – ей еще оставалось лет семь до пенсии. Я никогда не встречал такой воробьиной простоты и ясности души. Тот мир – уже качнувшийся и вскоре рассыпавшийся в прах, с меньшим, чем ожидалось, шумом – в свою лучшую пору рождал (из пены в коммунальных бельевых тазах) таких девственниц. Зимой и летом она ходила в тоненьком обесцвеченном пальтишке. Толстая Таисия из профкома кричала на нее, требуя внимательнее относиться к своему здоровью. В самом деле, Ларисе Ивановне по средствам было бы купить себе неплохое зимнее пальто. Ведь она жила одна и получала целых сто шестьдесят рублей, больше всех в отделе, не считая начальницы. Но в зимнем пальто Лариса Ивановна заняла бы несколько лишних квадратных дециметров пространства – а ей это было непривычно.
От нее исходил мучительный восковой запах. Она верила всему, что пишут в газетах, а поскольку в ту зиму содержание газетных статей менялось ежемесячно, она верила каждый месяц новому и вспоминала каждый месяц новое о своем детстве…
Только иногда машинка давала сбой, и вдруг она, вздыхая, тоненьким своим голоском спрашивала:
– Господи, и зачем мы во время войны в союзники взяли этих америкашек? Уж лучше б Гитлер – тот хоть и национал, а социалист!
Нет, Лариса Ивановна была чистой и честной пионеркой, про Гитлера она – так, случайно. А вообще-то она всех любила – и евреев, и украинцев, и латышей – и считала неправильным, что мы, русские, не знаем языки других народов СССР. Ко мне она тоже относилась очень хорошо. Не только потому, что я внук легендарного Исаака Марковича. Должно быть, она расстроилась бы, узнав, что в те вечера, когда по телевизору не показывают Штирлица и когда мы не ходим с одной девушкой, обнявшись, по улицам, покрываясь слипающейся ледяной пылью, я сажусь за немецкую пишущую машинку довоенного года выпуска, в которой покойный киевский умелец заменил латинский шрифт украинским. А сделал он это как раз для моего дедушки Исаака Марковича, который то ли привез эту машинку с войны, то ли купил на послевоенной толкучке у такого же, как он, фронтовика, но менее везучего. Я сидел за этой машинкой и писал повесть про Институт пекарного дела и его сотрудников. Всем им я придумывал новые имена. Ларису Ивановну я назвал Варварой Сергеевной. Начальницу отдела – Александрой Филипповной. Настоящего ее имени я сейчас не помню – даже приблизительно. В те часы, когда я сидел в Институте, я от скуки часто заходил в курилку. Там подолгу болтали тетки из других отделов. Я запоминал их разговоры и вставлял их в повесть. Мои друзья, работавшие в таких же институтах, иногда пересказывали мне смешные разговоры, подслушанные в курилках. Их я тоже вставлял в повесть.
В курилке стоял письменный стол, постоянно окутанный облаком беломорского дыма. За столом сидел лысый еврейский человек – тех же примерно лет, что и Лариса Ивановна. Он курил так много и часто, что перенес сюда свое рабочее место – иначе ему пришлось бы отлучаться с него ежеминутно. Я сделал его главным героем своей повести. В середине книги я заставил его умереть, а потом явиться снова – гостем из другого измерения. На самом деле он жив до сих пор – во всяком случае, был жив еще несколько лет назад. Я как-то встретил его на улице. Он меня, конечно, не узнал. С чего бы ему меня узнавать? А ведь я, дописав повесть про него, начал вторую – про его предков. В отцы ему я определил джазиста тридцатых, в деды – командарма гражданской войны. Эту повесть потом даже напечатали в одном журнале…
Вероятно, нас посылали на овощебазу, но ведь там я бывал прежде, и не раз. Не зря я пять лет учился уму-разуму в alma mater – там тоже, кажется, была овощебаза… Да-да, вспоминаю тот разговор о Мандельштаме в яме для утаптывания квашеной капусты, но как-то все сбивается в одно капустно-картофельно-морковно-морозное воспоминание, от давности лет уже и не противное, которое, может быть, я и захочу когда-нибудь восстановить. Зато в Хлебном институте была особенная повинность – работа на хлебозаводе; высокие резиновые сапоги, увязающие в сером глинистом тесте, соскальзывающие в эту серую жижу с поддонов батоны подмосковные и батоны городские – в общем, достаточно впечатлений, чтобы несколько недель не брать в рот ничего выпечного, и еще одна причина, чтобы при первой возможности сбежать с этой необременительной службы – в никуда, в сторожа. Тем более что зарплата сторожа не сильно отличалась от зарплаты инженера. Или там экономиста.
Когда я работал сторожем в одной бригаде с тем, кого я в написанном много лет спустя рассказе назвал Дядей Федором, моя бабушка очень расстраивалась. Знакомые, встретившись с ней, спрашивали, как там внучек в Ленинграде, да как у него дела, да как работа. Бабушка моя не умела врать. Поджав губки, она страдальчески произносила:
– Он работает на очень простой работе.
Произнести слово “сторож” она не могла. Это было неприличное слово.
Дедушка тоже, должно быть, переживал. Но лишь однажды, приехав в командировку – для изучения местных пекарен? – он после ужина, за кухонным столом, когда мы остались одни, осторожно заговорил о том, что писать – это, конечно, хорошо, однако нельзя же без профессии, дающей кусок… Разумеется, хлеба. Я поспешно согласился с ним. На следующее лето, когда мы с молодой женой появились в дверях киевской дедушкиной-бабушкиной квартиры, моя молодая жена сразу же после приветствий поспешила сообщить им, что мальчик их больше не сторож, что он устроился на службу в приличное и интеллигентное место. И, кстати, курить бросил. Дедушка, как будто пропустив это мимо ушей, окинул меня пристрастным взглядом и грозно спросил:
– А что это за штрипка?
И стал ругать меня за нелепую на его взгляд (прикольную – на мой и моей молодой жены) накладную петельку на джинсах.
Когда дедушка умер, мама попросила меня сходить в Хлебное Место – принести материалы для некролога, который хотели поместить в ведомственном журнале. Исаак Маркович Р. родился в Ярмолинцах в семье учителя и фармацевта… С войны он привез немецкую пишущую машинку… Он был вспыльчив, но отходчив… Подавал всем нищим… Вмешивался во все уличные скандалы… Вспоминал, как за пару месяцев до Первой мировой в местечко приехал фокусник… Очень любил сладкое… На прогулку всегда брал с собой цельную соевую плитку, которую жевал на ходу и которой угощал своего внука…
Не знал я, что еще раз придется мне переступать порог этого полуразвалившегося двухэтажного флигелька – в горловине узенькой и чахлой улицы, проходившей между двух заводов чего-то и упиравшейся в третий. Там, помнится, все время что-то поднимали на кирпичную башню и сгружали с нее; отпирались и запирались ржавые ворота, толклись грузовики, а в столовке за рубль можно было съесть адову пропасть всякого говна.
Я все думал – узнают ли меня те, с кем работал я вместе. А может быть, они что-то слышали обо мне в эти годы. Что-то мое, чем черт не шутит, читали. И, действительно, я встретил старую рыжую тетку, в год моей службы как раз в третий раз сдававшую кандидатский экзамен по английскому языку. Она все рассчитывала написать диссертацию, защитить ее и стать кандидатом технических наук. Тогда бы ей прибавили двадцать рублей к зарплате. Как-то это отложилось у меня в памяти, как и фамилия этой женщины. Рубинчик была ее фамилия.
– Мы вас читаем, – любезно сказала она.
Они читали мои рецензии и заметки в вечерней газете. Иногда.
Я кивнул и пошел к выходу, ничего не спросив про Ларису Ивановну. Впрочем, может быть, я неверно помню ее имя-отчество. А если так – о ком спрашивать? И о чем? Этот несчастный институт, существующий, видимо, уже одним только святым духом, больше не интересовал меня. Писать о нем я не собирался. Мне было о чем писать: несколько минут назад я задумал новый рассказ – про молодого редактора, служащего в вечерней газете, и старого музыкального критика. А потом я собирался писать другой рассказ – про своего настоящего деда, расстрелянного летчика. Ведь моя мама была приемной дочерью Исаака Марковича и его жены. Они удочерили ее в сорок восьмом году, когда ей было семь лет.
Какую все же странную профессию я выбрал! Разве мало других, более гуманных?
Например, измеритель физических данных человека.
Характеристика работы: взвешивание клиента на медицинских весах, измерение его роста, силы рук силомером. Запись физических данных в специальном талоне с описанием услуги и выдача талона клиенту. Прием денег за оказанную услугу. Информация клиенту о соответствии роста и веса в зависимости от возраста. Инструктаж клиента о правилах эксплуатации измерительных приборов. Регулировка измерительных приборов. Ведение отчета по реализованным талонам. Должен знать: устройство вверенной техники и правила пользования медицинскими и напольными весами, силомером; шкалу соответствия роста и веса в зависимости от возраста; установленный порядок отчета денежных средств и документации.
Или вот еще – Зоолаборант серпентария.
Его предназначение в этой жизни – разведение, выращивание и уход за отловленными ядовитыми змеями. Трудодень его разнообразен: и тебе кормление змей и кормовых животных (правильная последовательность: сперва кормление кормовых животных, а вслед за тем – кормление змей кормовыми животными – интересно, какими?), и чистка клеток (вольеров), и уборка павших смертью рожденных ползать змей и не дождавшихся правильной кончины в змее кормовых животных, а также экскрементов и выползков (выползин, уточняет доктор Даль примеряющему сюртук Пушкину). Заботливо помогает зоолаборант серпентария герпетологу при отборе яда у ядовитых гадов. Бесстрашно высаживает он змей из клетки (вольера), доставляет их к месту отбора яда и, не дрогнув сердцем, везет обратно. Не страшась смерти, он удаляет пинцетом отлинявшие зубы гадюки, обрабатывает ее гнилостную пасть лекарственными препаратами, подводит электроды к ее извивающемуся телу…
Я уж не говорю о бойце скота и гримировальщике умерших. Да, я еще забыл про формовщика тушек. Тоже хорошая профессия.
ПЬЯНАЯ ТРАВМА
О чем все же он думал? Вполне возможно, он сочинял стихи – отчего бы ему не сочинять их как раз в этот момент? Может быть, он обдумывал статью к стодвадцатилетию какого-нибудь юноши бледного, или на ходу читал газету с критическим изложением речи Хасбулатова, или Зиновьева, или Гучкова, или решал кроссворд, а может быть, и дифференциальное уравнение с четырьмя n. А вполне возможно, он думал о том, что жена его пожадничала, купив в подарок эту цепочку, лежащую в кармане его рубашки, – надо было что-то посерьезней, посолидней. Может быть, он с раздражением подумал о каких-то других недостатках своей, впрочем, горячо любимой жены. Я даже допускаю, что он – хотя бы на мгновение – подумал, что, женись он на Кате или даже Марине, все было бы совершенно иначе. И именно это могло быть последней мыслью. Он хотел удержать равновесие, но накладная петелька джинсов (зачем, зачем он ее не срезал в свое время?) за что-то зацепилась.
Сначала это был какой-то ужастик вроде тех, что в изобилии показывали тогда по телевизору. Какие-то идущие из космоса, вспыхивающие белым излучения превращали землю – страну за страной, континент за континентом – в лунную пустыню. Спастись могли только владельцы одного-единственного видеосалона и те, кого они захотят взять с собой. Они могли переселиться в один из фильмов, на целлулоидную пленку. Они знали какой-то секрет, позволявший сделать это. Было очень страшно, что меня они с собой не возьмут.
Потом фильм ужасов кончился – не помню чем. Может быть, это была очередная серия (продолжение завтра в двадцать один ноль-ноль). А мне как раз надо было на работу – сторожить Институт хлебопечения. Я долго брился в замызганном совмещенном санузле, несколько раз порезался. Все время прикладывал к язвочке вату, но кровь сочилась медленной хладеющей струйкой, и я опасался, что останусь совсем без крови. Наконец, я сделал над собой усилие и со все еще кровоточащей щекой вышел на лестницу – и тут меня арестовали за участие в групповом изнасиловании маленькой эфиопки. Отпираться было бесполезно: я был без штанов, хотя в невиновности своей вроде бы не сомневался. Расстрел, сообщили мне, состоится через полчаса на таллинской ратушной площади. Прежде я думал, что не очень боюсь смерти, – во всяком случае, гораздо слабее, чем физической боли, но тут я по-настоящему испугался. Я понял, что через полчаса моя жизнь, к которой я привык, закончится и начнется какая-то другая, совершенно иная. Так и случилось. Меня долго вели на площадь, по городу, совершенно не похожему на тот Таллин, который я видел прежде. В этом городе были всяческие тонкокостные готические порталы, бесконечные колоннады из темно-красного и пепельно-серого камня, круглые площади с рядами итальянских окон, разноцветное барочное кружево – снова и снова. И я уже рад был, что оказался в таком красивом городе, и подумал, что уж тут меня точно не убьют (здесь и некому было убивать – город был совершенно безлюден, да и конвоиры мои куда-то подевались), и именно в тот момент, когда я это подумал, сзади выстрелили, и стало вдруг больно и мокро в затылке близ макушки, справа от макушки, и от этого я проснулся.
Оказывается, я спал в одежде на широкой старинной кровати с железными шарами. Рядом с моей кроватью стояла женщина необыкновенной толщины – моя жена, профессор математики. Она пинками заставила меня встать, а после вытолкала в замкнутый желтый двор, в котором уже пыхтел, ожидая нас, грузовик. Жена, охая, залезла по стремянке в кузов, я сел в кабину и повез жену на дачу. Мы ехали несколько часов по проселочным дорогам – и все никак не могли добраться до нужного места, и я уже отчаялся, но тут в наш крохотный грузовичок врезался огромный кроваво-красный “Жигуль”, в лепешку разбив мою кабину и меня в ней. Слава Богу, за секунду до этого я успел понять, что никакой кабины, никакого грузовика, никакой толстой жены и вовсе никогда не существовало: я лежу на спине, поджав ноги, на заднем сидении какой-то машины; голова моя, перевязанная теплой мокрой тряпкой, раскалывается; перед моими глазами, на расстоянии примерно полутора метров, быстро мелькают, сливаясь в линию, серые и коричневые дома.
– Где я? – спросил я сам не знаю у кого.
– В Сампетельбулке! – ответил детский голос.
– Пришли в себя? – отозвался голос мужской, влажный баритон, чуть хрипловатый, вибрирующий на каменистых согласных. – Честное слово, не заслуживаете вы, чтобы везти вас в больницу. Кто ж так ходит, а? Хорошо, я успел затормозить, а то в тюрьму из-за вас садись.
– Папу не посадят в тюльму! – плаксиво отозвался ребенок.
– Не посадят, не посадят, Давид. Если посадят, то уж точно не за это. Как зовут-то вас, помните?
В эту минуту мое имя – как что-то, только что ко мне не имевшее отношения, – всплыло в моем сознании, и я несколько неуверенно произнес его.
– Правильно, – ответил папа Давида. – По крайней мере соответствует паспорту. – И он протянул мне мой окровавленный паспорт, извлеченный из матерчатой сумки на ремне, со сломанной молнией.
– А число сегодня какое? – спросил я.
Папа Давида ответил.
– Боже мой, это день рождения моей мамы! – сказал я. – Какой это район?
– Петроградская, – ответил папа Давида.
– Я под машину попал, да? – сообразил я. – Ударился головой… Боже мой, неужели я сойду с ума?.. Позвоните моей жене на работу! – вдруг сказал я. – Это здесь, недалеко, на Петроградской, – и я без запинки назвал телефонный номер. – Который час? Пять? Значит, она еще на месте… Видите, я все же что-то помню… Я очень боюсь сойти с ума… – вдруг стал я объяснять. – Ведь я… если я… сойду с ума… это буду уже не я…
– Интересное соображение, – хмыкнул папа Давида. – Но если вы уже сошли с ума, так эти умные вещи говорите мне тоже уже не вы, а кто-то совсем другой. Вы не находите? Вдруг мы с Давидом вам мерещимся… Шучу, шучу, не вскакивайте вы. О, горе мое! Приехали. Сейчас сдадим вас в больницу, вызовем вашу жену и попрощаемся. Приятно было наехать на интеллигентного человека.
Потом, уже зашитый, я вскакивал и порывался немедленно ехать домой, а безбровый врач строго говорил: “Куда, куда? Мы вас не выпишем, у вас тяжелое сотрясение”, – за чем следовала реплика в сторону медсестры – запишите, мол, в карточку: “неадекватное поведение”, а красивая женщина с тяжелым подбородком (я уже знал, что это моя жена) мрачно хмыкала: “Да это его обычное поведение, он всегда такой”; вслед за женой появились и мои встревоженные родители с кучей явств, снятых с пиршественного стола. Среди них были бутерброды с красной рыбкой, икрой, язычком, куриные отбивные в кляре, салат из кальмаров и что-то еще. Я вспомнил, что год на дворе еще не очень сытый, – все так готовились, закупали эти продукты, а я взял и подвел их, испортил всем праздник.
В конце концов меня оставили в этой больнице под каким-то номером, известной в городе под кличкой “Пьяная травма”. В огромной удлиненной палате вместе со мной лежало человек двадцать пять-тридцать (я сбился со счета). Кровати стояли в два ряда. Я лежал в конце правого, если стоять лицом к окну и спиной к двери, ряда, у самой стенки. Из окна поддувало, ноги по ночам мерзли, и к сотрясению мозга вскоре прибавился насморк.
Мне был прописан постельный режим. Кроме того, мне выдали какие-то безобидные таблетки – витамины, что ли, – которые я забывал принимать два раза из трех, а больше никакого лечения не было – начинались выходные. За два выходных дня я хорошо изучил внешность, голоса и запахи моих компаньонов.
Напротив, в конце, или – по другому счету – в начале левого ряда, сидел на кровати, скрестив ноги, А. (Алик, Аркан, Антон, Артур, Альберт – по выбору), двадцатитрехлетний светловолосый, с древнегреческим лицом – хозяин коммерческого ларька, которого стукнули как следует по голове, причем не братки, не своя или чужая крыша, как логично было бы предположить, а просто какие-то бандюганы в подъезде. Впрочем, он-то скорее всего врал. Но и его соседа Б. – инженера Ижорского завода, три месяца не получавшего зарплаты и ночами бомбившего на своем “Жигуленке” (и по этой причине охотно соглашавшегося с О., хануриком с последней – если считать от окна – в левом ряду кровати, что все зло от Мишки Горбатого и Гайдара-мордатого, а при советской власти жизнь была нормальная и водка дешевле), тоже не седок обкуренный отмочалил: он упал с яблони на своем садовом участке в Будогощи; что касается О., то он от природы был сплошная пьяная травма, как вылез из маминой письки окровавленный, так с тех пор и не умылся. Вопрос же о том, что травмировало лежащего напротив О. дядю Петю (ему дадим полное имя, потому что больше ничего у него нет и не будет), как-то не вставал: дядя Петя поступил сюда так давно, что он сам и запах его пролежней успели стать неизменной в веках принадлежностью палаты. Травма у него была изначально какая-то незначительная, может быть, пьяная, а может, и трезвая, но как лег он однажды на скрипучую больничную кровать, так больше и не мог с нее подняться. Два раза в день приносили ему немножко холодной рисовой или пшенной каши, раз – полтарелки невнятной органической жидкости, еще немного другой органической жидкости, сладковатой и розовой, в стеклянном стакане, и немного картофельного пюре с крохотным кусочком рыбы. Эта еда не внушала ему отвращения – больше и лучше он, видимо, никогда и не имел, но сил съесть ее у него не было; разве что через день навещавшая его бабка – сухонькая, желтенькая, в платке, закрывающем половину лба, – кормила его с ложечки. Дядя Петя глотал шумно, булькая, его острый кадык и поросшие щетиной щеки ходили туда-сюда. А бабка все охала и говорила, что ничего, скоро отпустят дядю Петю из больницы домой – умирать. Вместе и помрем. Все за пределами больницы все равно уже забыли о нем, кроме бабки, да и кому было помнить – заводу, где он все еще числился разнорабочим, или собесу? Впрочем, может быть, собес о нем и помнил, но для оформления пенсии по инвалидности нужно было еще собрать какие-то бумаги, а другая пенсия дяде Пете еще не полагалась, потому что лет этому древнему, полурассыпавшемуся человеку было пятьдесят пять, а древней бабке его – пятьдесят три.
Я больничных харчей не ел – мне, вдобавок к бутербродам с красной рыбой, все время приносили еще какие-то гостинцы, и я даже делился ими с соседом – футболистом Ю., теперь уже, вероятно, бывшим футболистом, потому что три месяца назад он (по собственным словам) забыл ключ и полез домой по водосточной трубе, сорвался и сломал ногу (я бы на его месте рассказывал, что по водосточной трубе лез он к девушке, – травма была бы почетней), а когда нога почти уже срослась и его вели снимать гипс, он подскользнулся на больничной лестнице, на чьей-то харкотине, и сломал вторую ногу. Мне несли и несли: яблоки, апельсины, конфеты, книги (хотя мне не разрешалось читать), пряники, сигареты (хотя курить мне тоже не позволялось) и куриные ноги. Кроме жены, между прочим сообщившей мне, что серебряную цепочку украли из моего кармана медсестры или санитарки и что, если б я с ней не спорил по пустякам, все было бы гораздо лучше, и заботливых родителей, у меня обнаружилось еще множество друзей и знакомых. Некоторые из них жили в нашем городе, другие на день прилетали из Москвы и Иерусалима, Ростова-на-Дону и Франкфурта-на-Одере, Киева и Таллина. Я радостно узнавал их, а они беседовали со мной как-то смущенно, с фальшивыми улыбками, о своих делах не распространялись и при первой возможности убегали.
Дни все шли. С раны на моей голове уже сняли швы, и теперь лишь выстриженный клок волос напоминал о ней, а о сотрясении мозга – лишь присоединившийся к нему, но тоже уже пошедший на убыль насморк. Мне разрешали теперь выходить из палаты, однако в больничных коридорах я обнаружил мало интересного. Правда, там был телефонный автомат, но мне никак не удавалось им воспользоваться. У него вечно стояла очередь из травмированных старых теток, по полчаса обсуждавших с товарками свои болезни, а то и цены на крупу на Сенной площади; а когда теток не было, трубку занимал невысокий, широкоплечий мальчик лет восемнадцати в черном кимоно.
– Кабанчиком не занимайтесь… – властно говорил он. – Не занимайтесь, говорю, с ним уже конкретно решил вопрос Михалыч… Я говорю, Михалыч решил вопрос, мало не будет… Лучше приезжайте… У нас хорошо, палата отдельная, арбуз есть, виноград, мясцо, шампанское. Коньячку, да, привезите… Травки? Пожалуй, травки не надо, у нас же сотрясение мозга у всех, а у Коляна вообще в черепе дырка. Но коньячку побольше. И еще книжку… третью слева в верхнем ряду. Да-да, “Мир как воля и представление”.
И так, побродив по этим коридорам, иногда купив стакан сока в буфете, я возвращался в палату – слушать разговоры Б. и О. – про мудака Гайдара и А. и Ю. – про баб. А. хвастал, что уже употребил медсестричку Эллочку, дежурящую по четным, а про нечетную медсестричку Аллочку он и мечтать не мог: Аллочка не такая, она не трахается, а сексом занимается, зачем ей мы, инвалиды? А я думал о том, кто из них – Эллочка или Аллочка – украл серебряную цепочку. А может, и кто-то другой: все сестры в этой больнице были какие-то подозрительно одинаковые – одни, как Эллочка, потолще, другие, как Аллочка, потоньше, а в остальном как будто в самом деле родные сестры. Пролежнями пахло меньше, дядю Петю куда-то унесли, теперь сильно вонял только О., а остальные – в меру. И все же скука снова и снова гнала меня в коридор. Я рассматривал санитарные плакаты (с изображениями ужасных язв и немудреными гигиеническими советами) и полустершиеся следы переводных картинок на двери главной сестры. Я думал о художниках, служащих медицинскому просвещению, – о том, отвратительна ли эта работа и сколько за нее платят. Я вспоминал переводные картинки, которые были у меня в детстве, – о том, как меняют цвет и очертания машины и львы, переместившись с желтой ровной бумаги на белоснежную немного выпуклую дверцу холодильника. А еще я думал о том, что должны же меня наконец выписать, и о том, что буду я дальше делать с этой – выходит, что моей, – жизнью.
Однажды, когда я вышел пройтись и дошел до главной лестницы, я увидел, как два санитара тащат по ней носилки. На носилках сидел тощий косматый старик с птичьим лицом, с огромными неподвижными глазами. Его загипсованная нога при каждом движении ударялась о плечо идущего сверху санитара. Санитар матерился, а старик только чуть слышно вскрикивал, но не выпускал из рук какого-то матерчатого цветочка, гвоздички или лилии.
– Помоги-ка, парень – попросил меня санитар.
Я спустился на несколько ступенек, взялся за поручень носилок и сделал шаг, другой. Теперь гипс бился о мое плечо. На седьмом шаге нога скользнула по чему-то влажному. Я помню, как моя левая рука, вися в воздухе, пыталась ухватить перила – но тщетно. Помню отчаянную матерщину санитара и безмятежное пение сумасшедшего старика. Кажется, тяжелая и твердая вещь опустилось мне на то самое, только зашитое и зажившее место – близко к темени.
Первым, что ощутил я, было прикосновение к моему лицу – лбу, щекам, губам – ладони, даже не ладони, а нескольких тонких пальцев. Я сразу же узнал прикосновение этих пальцев и их запах и по этому прикосновению и этому запаху вспомнил все остальное. И то, что было потом – а потом были звуки: звук отодвигаемого стула, звук удаляющихся шагов, звук захлопывающейся двери, – тоже было знакомым. Но, только когда дверь захлопнулась, я открыл глаза.
Первым, что я увидел, был лежащий напротив дядя Петя. Дух, идущий от его гниющего тела, даже заглушил на минуту запах пальцев, стоящий у меня в ноздрях, и я испугался, подумав, что с этих пор, где я не окажусь, – всюду дядя Петя будет со мной. Только теперь его звали дядя Боря, потому что в палате нас было всего двое: он и я.
Я ощупал себя: голова плотно забинтована, но остальное тело, кажется, в сохранности. Трогая карман рубашки, я заметил какую-то неровность. Я запустил в карман руку и извлек оттуда серебряную цепочку.
Я сразу вспомнил, на сколько лет опоздал я с этим подарком. Вспомнил и все остальное – все, что есть у меня в этой жизни, и все, что было и пропало, и все, чего еще не было. Я очень хорошо все взвесил и к тому моменту, когда за дверью снова зазвучали шаги, твердо решил, что хотел бы здесь задержаться.