Две беседы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2004
Даты жизни дирижера, художественного руководителя московской Новой Оперы Евгения Владимировича Колобова: 19 января 1946 – 15 июня 2003. Однако дело не в том, чтобы отметить этот факт скорбным поминальным словом. Евгений Колобов (“Женя” – как вне возраста и званий, с чисто розановской интимностью, называли его те, с кем он делал дело) прожил краткий, но необычайно насыщенный и благодатный – свой век. Послужной список, вехи жизненного пути – их мы найдем в нечастых интервью маэстро, его жизнь и музыку – в оперных постановках, создававшихся, казалось, единым накатом неослабевающей душевной волны, постоянным мерцанием этой неповторимой личности. Неповторимостью был дар – предельной, опьяняющей искренности и почти детской открытости – при трезвом, самодостаточном и спокойно деятельном уме.
Поющий “для себя” мальчик, без подсказок устремившийся от провинциального быта в Ленинград–Петербург (он и был достойным местом его рождения), в центр музыкального образования, за тайной наукой дирижирования у мастера Темирканова; хормейстер; солдат Советской Армии; эстрадный певец незатейливого шансона; набирающий силу дирижер известных музыкальных театров; “триумфатор”, наряду с Астафьевым, 1994 года; музыкант, для которого звуки – отверстая рана слуха; основатель и руководитель Новой Оперы (все тут намеренно дано не в том порядке – и слитно). Планета по имени Евгений Колобов требует не просто поклонения перед “небожителем” и виртуозом, а просит пристального, братского всматривания в наши собственные самоопределяющиеся черты, в “музыкальный” смысл нашего будущего.
Колобов – “неземной музыкант и земной человек”, не по изменчивым мировым рейтингам, а по определению слушателей. Глубокий собеседник. Гражданин, выстрадавший свои мысли о литературе, музыке, о трагической, независимо от фактора успеха, судьбе художника в наши дни. Лотман, Лакшин, Нагибин, Астафьев – живой и неразъемный круг людей, в котором он, практик театра, всегда предпочитал находиться в обход модного и суетного “хайлайфа” и где пребывает отныне и до веку.
С Виктором Петровичем Астафьевым, чей восьмидесятилетний юбилей, конечно же, неслучайно перекрещивается с моментом данной публикации, – именно с Астафьевым были связаны ближайшие (как оказалось – от смерти) планы Колобова, неустанная, живая забота его благодарной памяти: отставив все, мчаться на “Астафьевские чтения”, лететь в Красноярск, чтобы договориться (с очередным высоким начальством) о дирижировании концерта, посвященного великому писателю и старшему другу… Подобные мемориальные акции далеко не редкость в Новой Опере, они входят в сам ее замысел: от Беллини и Верди до Чайковского, от Моцарта до Пушкина, там не существовало понятия чужого. Все было свое, дружественное, целомудренно постигаемое и взлелеянное. Тоска по мировой культуре, произрастающей в родном отечестве, стала настоящим вчувствованием – энергичным и продуктивным. Театр человеческого дыхания – так нам здесь и открывалась опера, где действительно поют, как дышат, и только тем и жив художественный организм, вся система творческого кровообращения.
Театр жил и процветал – с легкой руки дирижера, знающего трудную связь между движением рук вовне, к слушателю, и взглядом вовнутрь прочитываемой партитуры. Все сходилось тут, в неистовстве колобовского лица. Оно само и было партитурой. Дышало, думало звуком… А ведь дирижер стоит спиной к публике и лицо его скрыто. Лицом – к музыке, только так и выстаивал Евгений Колобов, неизменно. И потому звук его для нас родной и всеобщий. Отменить его нельзя.
…Пошел бы в ту тихую, бессильную, может быть, и в самом деле имеющую быть затоптанной оппозицию, которая состоит в том, чтобы встать рано, помолиться и работать.
В. Р о з а н о в. Опавшие листья
Январь 2001 г.
– Евгений Владимирович, мне хотелось бы поговорить с вами о том, что, как мне кажется, составляет суть вашей деятельности в Новой Опере, почему она так называется. Оперное искусство нынче воспринимается как архаическое, музейное. Отсюда, наверное, другая крайность: привнесение в оригинал всяческих инноваций, “режиссерских задумок”, а попросту говоря, полной отсебятины. “Экшн” – вместо подробной музыкальной разработки, балет вместо пения. Я уж не говорю о том, что для завсегдатаев партера, особенно тех, с мобильниками, музыкальный театр – просто атрибут какого-то престижа. Не культурного. Однако дело даже не в этом. А в том, что современный театр и музыка не идут рука об руку… Но ведь поют же, до сих пор поют! И ходят в театр – только чтобы услышать божественное пение.
– Да, опера – это такой театр, где почему-то поют. С таким вот акцентом. Я помню, Юрий Михайлович Лотман прочитал одну и ту же пушкинскую строчку – “Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!” – совершенно по-разному. Сначала с восклицательным знаком и ударением чуть ли не на каждом слове. А потом повествовательно, с упором на слове душа. Интонация, ритм, сиюминутное отношение к произносимому слову решают все. Цветаева говорила, что поэзия – перевод с родного на чужое. То же и музыка. Я могу перевести ее для слушателя, к примеру, как Пастернак или же как Лозинский.
– Лозинский прекрасно переводил – Шекспира, Данте…
– Я ведь не говорю, что он переводил плохо. По-другому. Мы же, когда ставили на оперной сцене “Гамлета”, обращались к переводам К.Р. (псевдоним великого князя Константина Романова. – С.В.). Он сам из этой, высочайшей “среды”, и нам было важно, что Гамлет – не могильщик, а сын короля.
– Филологически подготовленный читатель хоть немного да знаком с теорией “перевода” Ю.М. Лотмана. Культура как традиция рождается на стыках и сломах времени, в зонах “невозможного” – то есть крайней затруднительности для каждого следующего поколения в точности понять и тем более повторить предыдущий опыт. Не буквальная преемственность, а обнаружение новых, непредсказуемых и, быть может, утаенных временем смыслов и возможностей – вот что важно. Но что это может означать для вас и вашего внимательного слушателя? Привычно думать, будто опера – искусство следования классическим образцам. А вы заявляете, что вам важно, как вы переведете, грубо говоря, какой предложите новый “текст”.
– Музыкальная партитура – переводная картинка, и от того, что и как мной переведется, повторяю, зависит восприятие оригинала. Ноты клавира – это слова подстрочника, а их надо сделать стихами. Я вот слышал у Чайковского в “Онегине” трагизм – это и передал. Критики потом ругали: какое-то царство смерти. Но ведь в либретто именно фраза о смерти звучала под занавес.
– Ну по поводу столь буквального перенесения слова на оперную сцену давайте не будем. Мережковский говорил, что ужас либретто “Онегина” не во вставленных стишках и переделанном пушкинском тексте, а в самой невозможности спеть вот это: “Привычка свыше нам дана…” А у вас – поют, да еще как! И вся система пушкинских смыслов и лейтмотивов действительно становится понятна, когда вы дирижируете. Но на каком-то другом, не вербальном уровне… Как вы сами-то относитесь к проблеме “музыка и слово”? Нужны они друг другу или нет?
– Я как-то сказал на свою голову, что уже не знаю, что такое музыка: ноты звучащие, или просто стихи, или шум ветра? В бойкой московской газете тут же подхватили: дирижер уже не понимает, что такое музыка! Вроде у рецензентов вообще нет задачи услышать, что я хотел сказать и что сказалось в оперной постановке. Какие уж тут “смыслы и летмотивы”, от вас первой слышу… А в ту газетку, когда они дали сильно забористую статейку, я потом позвонил: “Пожалуйста, когда я умру, не давайте некролога, не трудитесь…” (Интересно, дали некролог или нет? – С. В). А Мандельшам говорил, что нет выше музыки, чем тишина…
– И это не метафора. Вся природа “райского пения”, откуда, наверное, и возникла сама вероятность человека поющего (зачем, в самом деле, петь и о чем?) – природа ангельская, тихая. Музыка богослужения хорошо знает об этой тишине…
– …И Моцарт, по-моему, не сочинял музыку, а просто “записывал”. И у Пушкина все его художественные образы “звучат”.
– Но сначала было Слово?
– Не знаю, может быть, сначала был звук – это Виктор Петрович Астафьев хорошо чувствовал. У него самого я слышу такую грандиозную музыку! И лучшие “рецензии” обо мне он написал: дарственные надписи на книгах. Боже, как он слышал музыку! И у Евгения Попова – тоже музыка, у его Ферфичкина. Гоголевская какая-то. (Роман “Душа патриота”. – С.В.) Воображаю! Они бы с этим лопоухим шалопаем Россини такое б сочинили…
– Компания славная. Но давайте о современных писателях в другой раз поговорим. Об Астафьеве, например… А существует ли все-таки в вашем дирижерском задании взаимная связка звука и смысла – вот этот божественный Логос? Кстати, можно дирижера называть музыкантом или он просто интерпретатор?
– Это кто как.
– Простите за философический экскурс, но Ницше, к примеру, говорил, что музыка так сильно на нас действует не потому, что она, как это принято думать, является непосредственным выражением чувств и внутренних состояний, а только в силу своей изначальной связанности с языком поэзии. Музыка изначально впечатала в себя целую систему смыслов, символов. Поэтому там все так точно – смыслово. Поэтически. И наоборот: литература без музыки или без приближения к ней – мертва. Вот, я даже книгу с собой прихватила (“рояль в кустах”): “Наиболее вразумительным в языке является не слово, а тон, сила, модуляций, темп, с которым проговаривается слово, – короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано. Посему никаких дел с писательщиной”. (Ницше. “Злая мудрость”.)
– Как я братьям писателям завидую! Могут писать, как хотят. Никто их не перебивает. Жюль Ренар сказал: “Писать – это особый способ разговаривать: говоришь, и тебя не перебивают”.
– Еще как “перебивают”! Хотя бы тем, что не слышат. Но все-таки, как вам кажется, возможен на оперной сцене пресловутый “синтез искусств”: и чудесные звуки “му”, и смысл, то есть слово?
– Теоретически да. И что, в самом деле, может быть лучше? Опера всегда была моей мечтой. Тут есть все, вся полнота: звучащее бытие, поющий актер, зримые сценические образы. Удивительное искусство… Но сейчас меня все чаще посещает мысль о том, что такое соединение утопично. Сама опера – это утопия. А каждая конкретная постановка – потеря очередной иллюзии. Не буду распространяться, с чем это связано, далеко уведет…
– Ну если действительно далеко ходить, то можно вспомнить о том, что и у Вагнера, сформулировавшего идею синтетического театра, в Байрейте не все обстояло так уж безукоризненно: пыльные декорации, зрители в антракте сосиски жуют. Не храм искусств.
– Ничего плохого в сосисках нет… Но это, действительно, давно было. Можно и поближе к сегодняшнему дню. А на сегодня попросту невозможно поставить оперу так, как хочешь.
– Почему – невозможно? – задам я детский вопрос. Пригласите какого-нибудь замечательного театрального режиссера, художника. Вам никогда, например, не хотелось поработать с Анатолием Васильевым, умеющим поймать и заново выстроить музыкальный ритм буквально любого драматического действа?
– Меня еще часто спрашивают, не было бы мне интересно поработать с Пласидо Доминго, прекрасный же певец. А я отвечаю: а почему вы думаете, что Пласидо Доминго интересно будет поработать с Евгением Колобовым? Может быть, моя музыка его оскорбляет. Гениев – много… Но существуют, к сожалению, еще такие понятия, как эгоизм, в том числе и творческий, анархизм. Сейчас в театре – все “гении”, каждый знает, как ставить спектакль, вплоть до монтировщика. И, на самом деле, завтра монтировщик уйдет и спектакля не будет… А с Анатолием Васильевым мы начинали работать, долго беседовали, прикидывали. А потом решили: чтобы окончательно не измучить друг друга, лучше вовремя разойтись. То же и с Сокуровым было на “Гамлете” – какой-то тупик… Понимаете, ну как в условиях нашего “театрального процесса” и вообще жизни это себе позволить: долго трудиться над вещью? Огромный же разрыв – между тем, что называется “сильной” режиссурой, и эмоциональным, интеллектуальным аппаратом певца. Для того чтобы это преодолеть, повторяю, нужно очень долго работать. В нашем театре мы воспитали, то есть попросту научили петь, такое количество певцов, что я из них мог бы составить прекрасную труппу, – а где они все? Выступают на других сценах, за рубежами Родины – по всем известным причинам. Я прихожу на репетицию и уже знаю, кто следующий отчалит. Думаете, мне это не больно?.. Да и не только это. Невозможна по-настоящему серьезная работа над “смыслами” – время такое, что ли, компьютерное, не творческое. Я иногда чувствую себя крепостным в собственном театре, такая во всем повязанность. В колесе себя ощущаю. И по этой причине от любви к опере пришел к какой-то ненависти. Разве могу я, как тот же брат-писатель, свою “рукопись” переписать, порвать, вообще писать так долго, как хочу? То есть творить и быть свободным.
– Вы полагаете, у писателей всегда так?
– В процессе работы писатель свободен по определению. А в театре – все иначе. Я вот просто не понимаю, как можно дирижировать оркестром с одного-двух раз. Называю такие выступления маханием, а дирижеров, участвующих в этих показательных выступлениях, махальщиками.
– Ну, среди писателей такое тоже встречается. С одного-двух раз. Помахал крыльями – и уже “звезда”, культовый писатель. А на самом деле это называется “попса”.
– Да, попса, именно. Это же просто целая армия образовалась, притом востребованная, поощряемая. Есть набор деятелей культуры, которых всегда можно увидеть по “ящику”, а другие вроде бы не существуют.
– Поветрие, что ли, такое?
– Поветрие – это когда ветрянка, от ветра. А тут сознательная политика оглупления народа. Для меня лично не имеет значения, есть я в “ящике” или нет, будет у меня шумная презентация с прессой, которая потом печатно все извратит да еще и в душу тебе наплюет. Мне важнее, чтоб мой театр мог поехать в Кострому или еще куда-то в российскую глубинку и там себя показать. Там я себя чувствую как-то нужнее и знаю, что и народу это нужно. Это – а не попса. Я работаю для нормальных людей, понимаете? Которые, простите, не сволочь, которые… ну как цветок – цветок ведь к свету тянется, а не к дерьму или вечному холоду. Человеку вовсе не обязательно знать, какой там септаккорд написал Чайковский, уменьшенный или нет. Зачем ему знать технологию? Я ведь книги тоже читаю, как дилетант, меня просто что-то волнует. Андрей Битов как-то сказал: научить читать – как научиться слушать музыку. Вот я примерно этим и занимаюсь.
– А говорите, что ненавидите оперу.
– Обожаю! Но музыка – это прежде всего работа. Пожизненная. У меня жена (Н. Попович, хормейстер театра. – С.В.) по ночам “Реквием” поет. Опера – моя крестовина.
– В смысле, крест?
– Можно и так.
– А если бы вам на выбор предложили: на том свете – дирижировать хором ангелов или скрипеть перышком, что бы вы выбрали?
– Чего ж тут выбирать, это уж кому что дано. ТАЙНА. И музыка – тайна, и писательство. Только тайна всегда манит, только она и интересна, а вам нет?
– Да… Тайну тиражировать трудно. А продавать – стыдно. И все-таки не будем думать, что опера – это такой публичный жанр, который обречен на выхолащивание творчества. Сколько уже сделано и поставлено в той же Новой Опере, о чем интересно размышлять не только меломанам.
– Да ничего я не сделал! (Вдруг взрывается.) Ничего, понимаете! Вот фильм – это зафиксированная “тайна”, в спектакле тоже каждый раз рождается на сцене что-то новое… А тут… Работать надо спокойно и несуетно, мой же театр – это проходной двор. Я знаю как, но не знаю с кем. А музыка тем временем уходит и не возвращается. Многими своими спектаклями я уже попросту не дирижирую. И все тут же меняется. В музыке вообще каждый раз – все по-другому.
– Однако что-то же остается?
– Да, конечно. (Смеется.) Как говорится, следы остаются. Но ведь, и когда сам стоишь за пультом, все равно каждый раз пытаешься поймать именно этот летучий, ускользающий музыкальный смысл – он в ветре, в дожде, в том, как снег сегодня за окном падает, мокрыми хлопьями или легкой взвесью. Наверное, моя музыка так вместе со мной и уйдет… Вот я романсы Чайковского недавно оркестровал в Италии – просто из головы, под ритмы Флоренции. Само пространство подсказывало и музыку, и поэзию.
– Так вот, хотя бы эта запись уж точно останется! Там такая глубокая оперная драматургия. И звук точнейший, “серебряный” – каплями по воде, по стеклу. Неожиданно возникает какая-то амальгама для зеркального отражения образов: Пушкин, Тютчев, К.Р., Майков, Апухтин, чеховское “Мы отдохнем… Мы увидим все небо в алмазах…” Мне кажется, это именно ваша музыка и есть. Ваша тайна. И никакая оперная “вампука” или неточный зрительный образ на этот раз не коробят. А в постановке “Евгения Онегина” одна из главных составляющих симфонизма – романсировка, “магический кристалл” музыкально-разговорных интонаций и нюансов. Обо всем об этом, повторяю, интересно думать и писать…
– А – зачем?
– Ну чтобы как-то словесно зафиксировать, что ли…
– А для чего?
– (Оторопело.) Ну для культуры, для будущего…
– (Несколько обиженно.) Да пишите, пишите, что хотите. Фиксируйте.
– И напишу, уж будьте уверены.
– Пожалуйста… (Звонит телефон, Евгения Владимировича вызывают на репетицию.) Только мое время уже кончилось, надо идти. (Медлит.) Иногда я думаю, пушкинская фраза о том, что “служенье Муз не терпит суеты”, о Прекрасном, которое “должно быть величаво”, – это о времени. Величавость прекрасного – просто в наличии времени, и все. А тут… Кончилось… Жизнь заканчивается, понимаете?.. Может, в двадцать первом веке личность вообще кончится?.. (Встает из-за стола и направляется на репетицию.)
– Надеюсь, до этих катаклизмов мы еще успеем побеседовать?
23 февраля 2002 г.
– В прошлый раз мы, так сказать, дрейфовали между словом и музыкой. Но многое я так и не успела спросить. Откуда все-таки такой интерес к литературе, уж не книгочей ли вы, Евгений Владимирович? Часом, сами стихов не пишете?
– Пишу. Вот такое маленькое стихотворение:
Необъяснима подлость каверзной напасти:
Родиться в сказочной стране,
А умирать – в зловещем государстве.
– Да, афористично. Но мы хотели поговорить о “музыке” у Астафьева. Впереди вечер памяти в Новой Опере, к годовщине смерти писателя. Будет звучать оркестр, будут читаться со сцены его записные книжки, рассказы… “Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного – и мы узнаем…” А как теперь можно оценить отношения с Виктором Петровичем, как вы вообще познакомились? И почему дирижеру Колобову так близка проза Астафьева?
(Колобов достает длинные склеенные листы, густо исписанные цитатами, выдержками из астафьевской прозы.)
– Ну к сегодняшней беседе я серьезно подготовился. (Читает.)
“Может, я и думал песней, звучал на ветру вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землей”.
...В 1975-76 годах в Свердловске я дирижировал оперу Кирилла Молчанова “Верность” по астафьевской повести “Пастух и пастушка”. Трудно теперь говорить о качестве музыки и о постановке – важно, что к тому моменту я прочел в журналах все, что только можно было прочесть у Астафьева. А в 94-м судьба так распорядилась, что мы оба в числе прочих получили премию “Триумф”. Он тоже что-то обо мне знал, слышал мои записи. В общем, это была встреча. Сразу такое ощущение, будто мы знакомы уже давно… Потом он у меня в театре был. Маленькая сосенка из Овсянки теперь растет под окнами Новой Оперы. Астафьев звонил: ну как, растет сосенка? А когда у него в 99-м был юбилей, я позвонил в Красноярск, в симфонический оркестр, и предложил им продирижировать Рахманинова, третью часть Второй симфонии. Оркестрантам к тому времени уже чуть ли не год зарплаты не платили. Но концерт состоялся. Виктор Петрович еще попросил сыграть Первую симфонию Калинникова, и мы исполнили первую часть. И еще “Адажио” Альбинони, “Таис” Массне, вальс Хачатуряна к “Маскараду”. В общем, я поклонился ему Музыкой. Не от себя, от всех музыкантов. А “серьезных” разговоров (если это от меня угодно) промеж нас не было…
Прошлись по Овсянке вдоль Енисея (это еще раньше юбилея было), даже видеофильм сняли. И вот на видеокассете сидит теперь Виктор Петрович Астафьев у себя в кабинетике за столом – и рассказывает. Он такие шутливые вещи тогда говорил! Например, о том, как однажды забыл свою фамилию. “Блин, – говорит, мягко так, не гадко, простыми русскими словами, – фамилию собственную забыть! Едем мы, помню, с Марьей Семеновной из Болгарии, а я так врезал накануне на банкете с болгарскими писателями, что, когда в аэропорту нужно было заполнять декларацию, вдруг и обнаружил: забыл! Но я, падла, хитрый, наклоняюсь к жене своей – чего она там царапает? Ты, говорю, наверное забыла, как надо декларацию заполнять… А сам подсмотрел: АСТАФЬЕВ…” Мы так смеялись… Был май, жара. Заходит сестра его двоюродная и спрашивает: “Витя, ты поливал сегодня посадочки-то?” А он: “Ты не видишь, какая жара? Я просто вышел и посс…” Это ничего, что я такое рассказываю? Но разве вот мы, к примеру, можем вот так взять и свою фамилию позабыть!.. Я был поражен. У нас ведь теперь “крутые русские” и разные “великие” мощно живут. А тут – избушка напротив дома, где он родился. Мы фрукты привезли – так он их вымыл прямо в ведре. Великий писатель… А потом библиотеку нам показывал, которую сам в деревне и построил. Я спрашиваю: “Виктор Петрович, вас тут, наверное, на руках носят?” А он отвечает: “Женя, на другом конце деревни не знают, кто такой Астафьев”. В том смысле, что не читали. Сейчас там храм стоит, тоже он заложил. В нем его и отпевали, в этом храме, одним из первых. Да что тут говорить! Астафьев – легенда страны, писатель от Бога.
– Что в творчестве Астафьева особенно близко – как музыканту, как читателю?
– “Прокляты и убиты”, “Веселый солдат”, последние рассказы. Я бы вообще рекомендовал это прочесть всем правителям нашим, у кого еще остались совесть и чувство стыда. Почитали бы Астафьева – по-другому, быть может, стали бы смотреть на Землю, на человека. Потому что простой человек в этой стране – сорняк. И у Астафьева огромная, космическая боль за русский народ, за страну. Но и печаль – огромна и безысходна. Поэтому он и музыку Рахманинова так любил и слышал. Ностальгию по Родине. Человек и поглощающая его природа. А у Шостаковича он слышал муку человека, претерпевающего от бездушного, злодейского государства. Я, конечно, со своей колокольни сужу. Но “Прокляты и убиты” – это какая-то мощная, трагическая и неоконченная симфония о России, как у Шуберта есть Неоконченная симфония. Да какая там симфония! Только по времени то, что он написал, – гораздо протяженнее, чем симфония. Больше, чем опера. Это эпос какой-то. Военный эпос. Кстати, у него, Астафьева, есть замечательная новелла о Шуберте, называется “Ave Maria”. Он вообще писал о музыке, как никто, я ничего лучше не читал. Вроде нигде специально не учился, но никакой музыковед-профессионал так не напишет.
“Ведь музыка, как и растения. Принадлежит всему миру, всему человечеству, а не одному государству, не одной территории, не одной личности. Музыка и природа – самое демократичное из всего, что есть на свете”.
Для меня вообще воспоминания о нем безумно трогательны. Но мое дело – не слова, а ноты. Да и болтать ведь – не писать. Об Астафьеве еще надо право иметь: говорить. Хотя, кроме права, существует в человеке что-то. Одна из его книжек, на которой мне была сделана дарственная надпись, называется “Благоговение”. Так и я к этому человеку – как русский человек – отношусь с трепетом и благоговением. Меня резануло в свое время, что на концерт памяти Рихтера в Зал Чайковского, на сороковой день после его смерти, никто из “правителей” не пришел. Позор, но в Москве не издано полное собрание сочинений Астафьева, только в Красноярске! А если и дальше так будет продолжаться, если и эту великую страницу закроют, что тогда вообще читать? Ведь колоссальна же человеческая потребность в чтении! Я когда читаю “Прокляты и убиты”, то все-все вижу, как в каком-то зримом действии. И казармы эти, и место, где Снегирей, мальчишек этих, расстреляли ни за что ни про что… Не понимаю, почему в эстетике такое разделение: “литература и искусство”. Почему писателей забором отделили? Вроде у слова нет пластического, зримого обеспечения. Но и Музыку астафьевского слова слышу. Само писательство – великая музыкальная способность.
– В чем же величие Астафьева, с точки зрения сегодняшнего?
– Меня, к примеру, поразило, как он однажды мне сказал, так доверительно: “Выше Музыки ничего нет”. Как! Казалось бы, писатель должен отстаивать свой профессиональный интерес, а он… А все потому, что великий Музыкант, Художник. Многие же нынешние теперь просто “текст” лепят. Астафьев, мне кажется, из тех, кто не сочиняет – записывает то, что им шепчут откуда-то оттуда. Провидение ли, Бог ли, птицы, небо. Я вообще думаю, что многие свои вещи он писал, просто слушая музыку… Ты вот спрашиваешь, что мне в нем особенно близко? Но ведь мои родители из Вятской губернии. Тоже из глубинки, издалека. И в мою бедную голову тоже закрадывается сходная мысль: а что если Бог действительно отвернулся от нашей земли? Он не смотрит на нас, не глядит. Что мы сами с собой творим? Астафьев с Нагибиным, Юрием Марковичем, близко общались, были большие друзья. Так я у Нагибина натолкнулся на такую фразу: “У нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека. Она почти снимает страх смерти”. Может, и в этом тоже есть величие?.. “Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…” Это кто написал?
– Есенин. А вообще образ библейский: видеть лицом к лицу или “через пыльное стекло”.
– Так вот, нужно время, чтобы пройти через “пыльное стекло”. Я сейчас Астафьева читаю под каким-то другим углом зрения. И вспоминаю жизнь своих родителей, тоже покалеченную в той или иной степени. С каждым годом все-таки надеюсь, что не дурнею. Не умнею – умнеть уже поздно, – но хоть мудрею чуть-чуть. Недавно, попав в больницу и услышав там известие о его смерти, стал перечитывать “Проклятых и убитых” и подумал: это же надо, прожить такую жизнь, а потом возвратиться назад, в сорок второй год, заново пройти кругами ада! Во второй раз! Через Преисподнюю. И, главное, с тем же человеческим результатом: прокляты и убиты. Да он пророк! И литература его – пророческая. Есть в его книгах такие особые, “темные” и страшные, места, но от которых идет ослепительный свет. Как он о природе пишет! Боже! Он же поэт гениальный. (Я не про жанр говорю.) О поле русском, о хлебном поле, у него монолог есть. Мы все ведь когда-то учили в школе: князь Болконский – размышление о дубе. А тут – такое откровение о судьбе человека… (Читает.)
“Уборка хлеба среди зимы. Воистину все перевернулось в этом мире. Не зря, не зря переворот был, не зря Господь отвернулся и от этих, землю русскую населяющих людей, от земли этой, неизвестно почему и перед кем провинившейся. А виновата лишь она в долготерпении. От стыда и гнева за чад, ее населяющих, от измывательств над ней, от раздоров, свар, братоубийства, пора бы ей брыкнуться, как заезженной лошади, сбросить седока с трудовой, седлами потертой, надсаженной спины…”
И еще: “Климат, где нет места истине…”
– Если “большое видится на расстоянье”, то как увидят астафьевскую прозу спустя время, будут ли читать ее и дальше? Не вложен ли в его судьбу и творчество какой-то трагический, тоже библейский символ: камень, который летя откалывает громадный кусок от скалы, но и сам при этом – раскалывается?
– Не хочу так думать. Не могу. Что эта страница будет последней. Те три дня после его смерти… Я просто плакал. Не смог лететь на похороны, потому что сам залетел в больницу. И, когда роман читал, у меня сердце болело. А представляю, как оно болело у него! Война и мир по нему, как у Солженицына, “красным колесом” проехались. Кровавым. И он сказал им – партии, системе, государству – все, что о них по этому поводу думает. На посошок… В комментариях к роману у него есть запись: один воевавший солдат прислал отзыв, упомянув, что при росте 172 см он был весом 39 кг. Так заботились о нашей армии-победительнице. А Иисус Христос, когда шел на Голгофу, весил 32 кг, добавляет Астафьев в скобочках. И у него тоже был свой путь на Голгофу.
– Вот я и говорю о библейском смысле его жизни и творчества…
– Извини, что все время цитирую, но не случайно же я все это выписывал. Шопенгауэр: “У добродетели много праведников, но мало мучеников”. А Астафьев, как мне кажется, был именно мучеником добродетели. Отсюда – его пророчества. Он никогда не закрывал глаза на то страшное, что происходит в нашей жизни. Вообще во всем шел до конца, как на амбразуру.
– Есть такой фильм у Кубрика “С широко закрытыми глазами”. Многие именно так и живут и “творят”. А Астафьев, действительно, никогда не отвращал взора.
– Ничего в его жизни не было случайного. Он и в Сибирь, в Красноярск, подальше от московской суеты неслучайно уехал – как в монастырь ушел, в монастырь ведь тоже можно уйти по-разному. А в Красноярске все так намешано, сгущено: с одной стороны, земля Сурикова, Андрея Поздеева, а с другой – “великий полководец” нашей страны там тоже свой след оставил. Хотя, может, и не он затеял? Не поймешь… Может, и русская литература, как говорил Розанов, помогла внести сюда свою лепту? Я, например, слушая русскую музыку, того же Римского-Корсакова, вдруг отчетливо слышу какие-то отзвуки “большевизма”, его зачатки… О Господи!
– Великая русская литература ни в чем не виновата! Однако это тема для отдельного разговора, когда-нибудь поговорим.
– Поговорим… Но уж точно неслучайно, что мы беседуем в День защитника отечества, так это теперь называется. А для Астафьева это всегда так называлось. Он действительно был великим защитником нашего Отечества до конца своей жизни. У Зощенко есть фраза, я тут выписал: “Писатель с перепуганной душой – потеря квалификации”. А Виктор Петрович всегда был настолько Солдат, и в жизни тоже. Всех нас что-то ведет – дар ли, судьба ли, случай. Но он шел прямо ТУДА, это точно. В том российском государстве, где он жил, жить вообще нужно мало. Долго – просто невыносимо. И в то же время он – один из самых свободных людей на земле. Может, из таких людей кто-то еще и остался, но мы узнаём об этом, когда их уже уносит. Не говорю – “уносят на кладбище”. Они просто берут и уходят. В “Моцарте и Сальери” не написано, что Моцарт умирает, – в ремарке сказано: “Уходит”.
– Один очень уважаемый мной художник сказал: “Искусство трагически разъединяет людей”. Астафьев нас разъединяет или объединяет?
– По-моему, искусство скорее трагически соединяет. Если, как у Астафьева, в основе лежит “глас вопиющего в пустыне”. Отсюда – и страдание. Но не разъединяющее, а что-то порождающее. Я не знаю, почему это так, почему “красоту порождает только страдание”, как сказал когда-то Ван-Гог. Почему талантливых композиторов много, а великие лишь те, кто претерпел трагическую судьбу: Моцарт, Мусоргский? Вот потому-то и книги Астафьева, особенно теперь, после его смерти, для меня – целый мир, равновеликий Музыке.
Когда умер Сахаров, кто-то написал: “Умер великий юродивый России”. Астафьев тоже был чем-то вроде великого юродивого. Болеющего и болящего. Он ведь через какой-то странный, загадочный образ подводит нас к столпам своих выстраданных идей. ПРОЛЕТНЫЙ ГУСЬ. ЦАРЬ-РЫБА. МОРОШКА. Он же не публицистикой занимался, а литературой. И у него действительно порождающий ОБРАЗ – целой страны, заловленной в сети. Да и не только страны.
– Что за музыку ты угадываешь в этих образах: только ли песнь о России? А если нет, то в чем “всемирность” астафьевского слова? И не пора ли говорить именно об этом, а не только о российской боли?
– Именно об этом. А о чем же еще?
“Боль человеческая никуда не исчезает, она всевечна и всеместна и, переложив ее на бумагу, вольно или невольно, нагружаешь ею своего читателя”.
Отсюда – Музыка. Так почувствовать, как он почувствовал, музыкальную материю, “раскаленную до последнего градуса страданием”! И страданием уже не только и не просто человеческим, а каким-то… небесным. Еще совсем молодым парнишкой во время войны, работая в депо, разглядеть на сцене оперного театра облака, услышать мрачные звуки всемирной трагедии жизни и смерти в “Бале-маскараде” Верди! И вердиевский “Реквием” он потом ощущал – как “состав своей крови”. У Астафьева война, которую он нам показывает, того же состава, она за пределами только национального да и вообще человеческого сознания. Рассудок теряет опору. Требуется передышка. Преисподняя – не иначе. Это не я говорю, это написал ему читатель из Архангельска… А что касается российской боли, то для многих поколений наших людей жизнь просто зачеркнута. “Жизнь прошла мимо” – был такой советский фильм. Это для Виктора Петровича она мимо не прошла, потому что после него труды и книги останутся. И они кому-то могут еще помочь, превратить в людей тех, кто только называется человеком. Если уже не поздно… Люди воевали, жили за идеалы, а другие устраивали себе коммунизм, а теперь вот и капитализм – в отдельно взятой квартире и на отдельно взятой даче. Так что пусть они мне песен “за родину-за народ” не поют. Это их “музыка”.
– Но в чем же тогда смысл, зачем вообще нужны рожденные для “звуков сладких и молитв”, если главные вещи – за пределом нашего сознания? А единственный человеческий итог – это уход?
– Не знаю, но Апокалипсис точно не за горами. По-моему, и сам Астафьев так думал: все началось после 17-го года. Такой дли-и-и-ительный период нашей общей жизни. Хотя у самого Астафьева, конечно, не только Апокалипсис, там и юмор, и трагикомедия. Но прежде всего ОТКРОВЕНИЕ вопиющего в Пустыне. И в этом вопле мы все – как-то объединены.
– Да, но какие “музыкальные” возможности личного обыденного существования нам даны? Музыка, как ты говоришь, уходит, а мы-то остаемся. Есть такие строки у Николая Гумилева: “Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда – Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада…”
– “…Победа, слава, подвиг – бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные…” Господи! Как я писателям завидую! Напечатают – не напечатают, но ты-то сказал. И если Бог слушает, он и тебя услышит. Вот ты сейчас пойдешь, закроешь дверь и сядешь за свой компьютер разбирать мой лепет. “Парки бабье лепетанье”…
– А маэстро Колобов отправится в оркестровую яму и будет потрясать оттуда сердца слушателей.
– У нас в театре, к сожалению, все – как через переводчика. На всем чужие отпечатки. Но Музыку надо любить. И я люблю, чувствую интуитивно. Как и прозу Астафьева. Бог, может, простит меня, Виктор Петрович… Я-то вроде жив…(Читает записи из комментариев к роману “Прокляты и убиты”.)
“Видимость. Видимость правды, видимость кипучей деятельности. Видимость знания, образования. Видимость забот о народе и солдате, видимость крепкой обороны, видимость могучей Армии, видимость незыблемого единства, видимость сплоченного государства, которое осыпалось в три дня…”
– В одном из интервью Колобов как-то сказал, что на том свете готов Моцарту полы мыть и бегать за вином, а Астафьеву – что?
– Да все что угодно! Карандаши точить. Дай Бог там встретиться с Виктором Петровичем… Только, может, ТАМ тоже какой-нибудь коммунизм строят, партвзносы платить нужно. И будет там свой Зюганов, свои Ленин с Троцким. Блин! Блин-блин-блин, как в стихах у Вознесенского. Один блин. Страна блинная. Больно. Больно, горько, студено, морозно… И безысходно. Ладно, что сказал, то сказал. (Звонят по телефону, Колобова вызывают на репетицию.) Вот если бы еще сегодня во время репетиции не доставали эти “звуки му…” с эстрады сада “Эрмитаж”! У сада нынче тоже свой советник по культуре имеется. Надеюсь, хоть на спектаклях не слышно? Поневоле вспомнишь о тишине – как о высшей музыке. Вот, прочитаю напоследок маленькое стихотворение:
Тишина – это нежная музыка пуха.
Тишина – это песня сердечной тоски.
Тишина – это голос далекого друга,
Это отзвук полета звенящей струны.*
( Колобов уходит.)
Потом мы долго спорили о финале. Мне хотелось закончить более оптимистично: в том смысле, что для Астафьева теперь уже нет безысходности, искусство – вечно, жизнь – продолжается, а все мы – бессмертны. Как написал поэт, даже если Венеру Милосскую разобрать по кусочкам, ее музыкальный чертеж останется навсегда. Но музыкальный чертеж разговора получился таким, как есть. Как прозвучало.
* 29 ноября 2002 г., в годовщину смерти Астафьева, в Новой Опере был вечер-концерт его памяти. Выступление в Красноярске так и не состоялось. 14 декабря 2003 г. прошел симфонический концерт, посвященный памяти Евгения Колобова; произведения Шостаковича и Брамса дирижировал Юрий Темирканов. 18 января 2003 г., накануне Крещения, Новая Опера отметила предстоящий день рождения своего основателя – впервые без него самого. Исполнялись романсы Чайковского и Рахманинова, свободное переложение для оркестра Е. Колобова. В театре готовили к выпуску «Искателей жемчуга» Бизе, последний оперный замысел музыканта…