Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2004
Сколь раз пытался самому себе объяснить, в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой “Бурана”, то еще с юности поразившая штабелем седых, заиндевелых налимов в крытом дворе, – дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал: это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное: галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, разумеется, в первую очередь, через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела2 веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит, и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина!.. Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих, промороженных возах ползущей снизу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: “У приверха Мирновского острова”, “Ножевые камни”, “Канготовские опечки”… “Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ N48, а, приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи…” “Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно”. В лоции обозначено и судно: “пароход “Минусинск”, 1909 г.”
…А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимыч! А названия: у Рябого Камня, у Лиственей! А речь: “пьяной в дым”, “здравствуй-ка”, “имать”, “промыслять”, “зуб упал”, “ездит взад-впередь”, “че-набидь привези мне-ка”, “от бесстызая роза”, “от, падина”, “ой, не знай чо будет”, “Анисей ушел – воду увел”…
Какая разница, допустим, между словами “булькотит” и “буркотит”? Булькотит – в брюхе, а буркотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: “Шебарток стоит”, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочут: “О-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат”. “Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил!” – значит, опять набедокурил, напроказничал. “Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!”
– А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
– А сыснадцать стук!
– А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
– А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай, то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется “горносталь”, росомаха – “росомага”. Закрыть капканы – “запустить капканья”. Поехать через Енисей называется коротко – “через”. “Поехал через”.
Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный, как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: “А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?” – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: “А, не-е, сына, это такой (в смысле “обычный”) катер – неподозрительный”.
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: “Море-Океян”.
Енисей – это обязательно вся река до самого низа, до Караула и Усть-порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это две разные Сибири – Восточная и Западная, и освящаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров, но все друг друга знают – расстояние громадное, а редина жизни великая.
В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина: просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, худосочного и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки, и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них дядя Илья.
Дядя Илья
1
Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Все отточено, врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: “Вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет”, – и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал старанию их, чем правде.
При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке как на сыновей прикрикнет, так и представишь, какой он председатель колхоза когда-то был.
Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья – фронтовик.
– Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет… Кормились как? Бураки, ну свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу; машина идет. Проехали, остановились, назад сдали – офицеры какие-то: “Солдат, куда идешь? Влезай!” Залез я… Кусок сала, хлеб… – Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой… В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы… до сих пор перед глазами стоят… с бела. А под ней банки от консервов: жрали… Пожрали и уехали: моторизированные, б…!
– И сколько времени тебя дома не было?
– Два года и шесть месяцев, – посчитал дядя Илья.
– А победу где встретил?
– В госпитале, в Ленинграде. Помню, баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: “Опробовалась!” Это к слову… А победу – в госпитале… Вообще земля слухом полнится: еще победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идет… А с победой так было: ночью проснулся – гул идет. “Чо такое?” – спрашиваю спросонья. А мне: “Кричи ура – победа!” А назавтра Сталин говорил. Немного сказал – поздравил всех. И всем выдали – по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка – как пики. И вдоль загородки побежали все… К нам… Поздравляют… Что было! Пла… плачут все… – говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: – Извини.
Молчим.
– А что потом?
– Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, двадцать восьмого числа домой попал. На самолете. Не ждали особо – телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел – мне фуфайку не дали снять, – все бегут, все целуются. Я утром поднялся – веришь, нет: весь в пузырях!
Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно! И видно, что все уже давно спуталось в голове – что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль, тем седее.
2
Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой, и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное, потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган, – кофеем.
Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу! Так же и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинении природе, какая-то могучая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее, природы, великим исполнителем. И если забыть, что болят глаз и руки, то какое это великое его счастье – на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.
Так же повально все ловят и лес, – кто на чем: кто на ветке, кто на моторе, – и то и дело среди льдов и бревен взревывает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку.
Казалось, испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло, особенно с Ангары, прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег представлял собой пепельное нагромождение. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда, некоторое время ловили старые бревна, которые особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода была малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь, как и в прежние времена, ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура, как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой “Дружбу”. Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающийся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь, одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметрового бревна, орет пила, и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег, и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам.
В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней – вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшихся на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло – свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться.
Ищешь место, где набило много леса, выдергиваешь из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда, как на резине.
Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я, заехав ниже, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями, пока не встретил своего товарища – Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку и удивлялся: почему мой плот не несет? Оказалось, прозевал, пока говорили – спиной к Енисею сидел. Хорошо, что Игорь по дороге в деревню поймал и привязал плот.
На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти – не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки-шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью, или, допустим, пятую заколачиваешь, а остальные не до конца, и трос в них гуляет.
Главное – начало. Одно, два, три бревна, десять – и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их стальная пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило – трос тоньше мизинца да скобки из проволоки, но какая связка! Бревна поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна – сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот – это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Важно причалить куда надо и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь.
Еще беда – север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще вторым тросом, плот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги, и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее, и знаешь, что лучше не будет.
Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывают к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит и одна страда другую подпирает, но сети не снимают.
Непросто завести плот с Енисея на аэродром: нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость, и скорость течения. Но вот уже зашел в гавань, и, хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче.
Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота – начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни: а попробуй свороти – реву не оберешься.
Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая – веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая – страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в дяди Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту.
Надо отпутывать, а порвешь – и дядьке шить, а дядька громкий, когда на его посягнешь. Помоложе был – гонял всех напропалую, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли, “Буранах”: у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у дядьки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедры и березы растут…
Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь – целый день на воде, уже поесть-отдохнуть пора, вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить: я его еще на реке не смог отрубить, потому что он внизу, а лесина горбатая – не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода леденющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутался я, и сеть дядя Илья забрал чинить.
С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к дядьке. Поговорили с ним, он держится, не кажет досады, поворчал и нас выслушал, что “вы чо такие-то, ведь знаете, что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети”. А потом Толя говорит, что, мол, “вот, все-таки дядька с нами корефанится”, поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы – так бы “на хренах оттаскал”, что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит.
А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей – Енисей большого поселка, мир дизелей, “Ка-эсок”, парней с чекирами, рассуждающих о том, как на “Амур” поставить дизель от “Сурфа”, представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые – пустой, молчащий, ровный. А после прежний, дяди Ильин, “Анисей” представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось: неужели когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?..
В зимнем створе
В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, однако все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом, как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.
Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день буркотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит морду на животку: без нее потом налима не поймать.
Снег сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на “Буране” да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.
На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый, ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть.
Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно ли, замнет ли его так, что торос на торосе, и дорогу “через” рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: “Анисей ноне, как закатало, гольный торос”, – или: “Анисей-то нынче, смотри-ка, как стал, хоть боком катись”. Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено – гусянки не гробить по торосу.
Вот наконец снежку подбросило, и заревели “Бураны”, “Нордики”, “Тундры”. Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на “Вихрях” – сегодня на “Буранах”, кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.
Дядя Костя с внуком вывозит “Крым”, – все старик сам делает: сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, “Буран” буксует, летит галька из-под гусениц, дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра, удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. “Буран” ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище, и ветрище.
На угоре мальчишка-остячонок играет: игрушечный “Буранчик” тащит и игрушечную лодку – тоже вывозит. “Буранчик” длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка – вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.
Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от старинного “Линкса”, а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую – еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева, и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.
Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку, или на балду. Животку он везет с собой в укрытом ведре.
Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать – все спрашивают друг у друга: “Ну чо, добыл налима?” Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну, и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом царстве, слыхать наше что-то: так у плавной сети грузa2 по галечке звякают, как колокольчики или как кошка по дну скребет… Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика, главное в нем – хвост. Эдакое каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, все время извивается, загибается, цепляется за лед, и, когда наверху налим вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу, хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет… Утром Витас уезжает…
Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю, совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, однако натяжку держит, его края дыбятся, ползут, и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она поддается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.
Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше-синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых “ушей”, радужная скобка, будто зимой солнце, как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сорок – это прибавка хорошая. Солнце двигается правее, и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение – “солнце чум строит”. Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше – то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух, и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.
Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи, – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч – как огненная тычка на месте.
Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла… Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья – тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом, первых выпусков “Муравье”, зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки – не то самолет самодельный, не то еще что.
Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер – север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик, и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.
Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.
То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и, когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает, и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.
Дядя Илья то на удочках, то на мордах; морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Боря Тыганов, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Дарья, еще что-то помнит про неалюминиевую жизнь.
Тетка Дарья живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Дарья очень старая, у нее темно-желтая, в складках, кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно и будто через глухую прослойку.
– Бабка Дарья, покажи куклы.
– Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.
– Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке – сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители, – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо головы – темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.
– Дарья Игнатьевна, это чо такое?
– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом.
– А сколько им лет?
– Старые, старые совсем.
– А имена есть у них?
– А?
– Имена, имена есть у них?
– А-а-а… Имена. Имена нет у них.
– Тетка Дарья, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь…
Генка с Борей в это время в другой комнате, Генка валяется перед телевизором, а Боря вскоре стыдливо выходит. Генке сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка – и тупик…
Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся: соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило, и шуга шла масляным, легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую, чуть мороз, – и махом склеит.
Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и – обязательно – лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит “Буран”, он уже сидит неподвижно в нарте: залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У дяди Вани тоже все сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на “ране” и “ноне”. “Ране город в Енисейска был”, – говорит он, имея в виду, что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. “Ране, парень, беука дорого стоила, и тяс на нее и кирпич хлеба не купис”. Белка, бутылка произносятся, как “беука”, “бутыука”.
У всех стариков одна тема: что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил районную, как здесь выражаются, “мэриху”, чтоб забрала у него овощи, и вроде бы мэриха обещала вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Ваня рассказывает:
– Мне отец так говорил: вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х… не делат – тот пропадай.
Жена дяди Ванина умерла. Дядя Ваня признается:
– Скучаю сильно по ней.
Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище: весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же, час спустя, они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: “Миша, помоги телку ободрать”. Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки – тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
– Куда, дя-а Вань?
– Да вот, пойду, это… проубку обдоублю, – показывает, стучит посохом. – Садок там у меня стоит.
– Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
– Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
– Интересная стука!
Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой, или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и “леночки” – озерные гольяны; ловят их по-разному: с осени неводом, позже – в морду, или на кандачку, – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя, в “турьме”: “Посажу их в турьму”. Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора, или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище – веревочки, узелки тут же леденеют… Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там, в вековой и таинственной рыбьей задумчивости, бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке: если тычка сдвинута – значит, сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. “О! Поселенец идет!” А мальчишка сосед кричит: “Где?! Где васеленец?!” Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.
Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает:
– Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарным крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этом кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Однако все еще идет Енисей, и, хоть уже мало открытой, сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение перед глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и, казалось бы, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни – и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной – и вдруг стала единственной до весны. Как бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.
Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону, на Старое Зимовье, ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого, понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.
Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку – и сеть сходит. Так же смотрят и пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.
Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие – только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше, к следующей лунке, и так до конца. Лучше прогонять нырилом – шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки. Как-то мы с тетей Шурой, Царствие ей Небесное, подныривали прогон на течении Енисея льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.
Бывает, поставят сеть ли, самолов, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет – Енисей ли, устье Бахты – вместе с сетями и пешнями, и беда, ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом, – тогда все сначала: сети садить, пешню делать.
Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное – чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. “Долби иди!” – как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник…
Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.
Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сидении “Бурана” или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые, и собачьи, мехом наружу. Они называются лохмашками, или мохнашками, и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком; и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыжине, и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банок и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.
Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя, или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыжине камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжины – в таком чехле она еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно “конь”, а не “лошадь”, это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха, или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Так же и вынимает ногу, движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, таймени, ленки… Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу, – и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле, над печкой, мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве “Бурана”. В нарте – пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду: “Буран”, бродни – во льду; весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и, сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь и все вглядываешься, когда – одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или – избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что догнали они и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее – весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, а все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра; или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв: из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивают, чтобы, выслушав, потом самим рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка, из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе, Господи, – дома! И от толчеи этой, от гомона так богато на душе делается, что, пока не освободишь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.
Рубашка и сколотень
Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить дядю Илью показать: он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный и не знают, что туясья-то все поддельные – клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой в замок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.
Старые туеса, или бураки, темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы – берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота – это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок – это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски – щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил… Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться их делать – себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в один из июньских дней, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильей поехали за сколотнем.
Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное – выбрать кусок березы без “бородавок” и трещин. Березу валят, причем так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают.
Дядя Илья сделал рябиновый рожень – тонкий стволик рябины очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащемуся березовому боку начал загонять скользкий рожень под кору березы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце концов дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень – с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалсь кора березы, какая у нее открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом, она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему березовому боку к вершине.
Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становится таким волшебно податливым и эластичным, что донце, только что не желавшее влезать, постепенно входит, встает на место и, когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачивается на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него вставляется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Желтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивших в туесах молоко, сливки, квас, ягоду, и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре дает ощущение небывалой твердости и правоты жизни, не передать которую нашим детям.
Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель промысловик Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба еще такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролег шов замка! Прежде я видел только старые, затертые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под моих рук вышла-родилась та же священная для меня древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории.
Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность березе, отдавшей свою плоть, какая детская радость сияла в глазах дяди Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, дедка!
Яблок хочется
Как, бывает, мечтает охотник на промысле, чтобы жена, конечно, не надолго, но оказалась рядом, поразила среди тайги женским, тем, что вроде и нелепо, не нужно и даже противопоказано в избушке, где все завалено дровами и за печкой тошнотворно квасится ведро с привадой, но одновременно и желанно до сумасшествия, именно потому, что дико в тайге без любви, и именно там ее охота, как нигде на свете. Историй таких не много, больше разговоров, хотя есть и смешная, о том, как прилетела жена к охотнику на Новый год. Рассказывал ее мой друг, назовем его С.
Ждать тот охотник никого не ждал, поэтому, когда вертолет подсел рядом с избушкой на тундрочку, вышел и давай выглядывать. А там, как обычно, по винты снежная пылища, и мужик особо и не углядел ничего, не понял в чем дело, потом на что-то отвлекся, и вдруг обомлел: черная фигура шкондыбает – жена! На площадке сумки – коньяк, магнитофон, еда разная – на неделю праздника.
– Ну сейчас тебе готовить буду! – сказала жена, усевшись на нары, а сама языком трещит: – Сейчас тебе готовить буду! Вода-то стоит?
– Но.
– Ну брось туда чо-нибудь! – И снова: та-та-та…
С. рассказывает, смеется, и больше даже смешно не от истории, а от его улыбки, интонаций, от того, как он сам все это представляет, и от его основательного хохотка.
У С. три сына и полно забот с их жизненным устройством. Младший, Петруха, ему еще рано о будущем думать, а средний, Мишка, тот смышленый на науку, и, когда докончит школу, поедет в Красноярск учиться. Старшего, Артема, С. мечтал себе оставить, сделать охотником, и его, четырнадцатилетнего, забрал из последних двух классов в тайгу. Приходили домой директор школы, учителя, уговаривали, убеждали, грозили, и Лида, жена, масла в огонь подливала, страшилась за сыночку. С. стоял быком на том, что любой крепкий отец поймет – что и продолжатель нужен, кому завод передать, тем более передавать есть что – полторы тысячи квадратов оборудованной тайги, и просто по-человечьи охота вместе с сыном в тайге быть. А раз склонность у парня к охоте есть, говорил С., то чем он раньше в таежную жизнь вступит, тем лучше, потому что “как упустишь время, так никогда и не наверсташь”.
Участок у С. по боковой речке. Уезжали они в конце сентября и, как обычно, на лодке-деревяшке, и даже, помнится, провожал я их на осеннем берегу утром, будничным и спокойным, но из тех, когда в серой галечке и прозрачной водице уже сквозит студеная предзимняя седина. Этот неяркий, однако настойчивый и обложной холодок давно завязывался над енисейской далью, и особенно давал знать о себе в лодке по пути на рыбалку, и даже надул Артему глаз, по поводу чего его бабушка сказала, что у Артема “ячмень соскочил”, потому что он “одеется плохо”. На лодке они добрались только до базы, Расколины, дальше уйти не получилось – подморозило, и пошла шуга. Плесо внизу заперло льдиной, вверху, по всей вероятности, тоже наворотило, поэтому С. решил идти пешком до дальней избушки и оттуда настораживать, благо продукты залабажены еще весной по насту. Да и речка такая, что лучше лишний раз пешком пройти, мелкая, кривунистая, упор же воды в сливах сильнейший, но большой мотор не поставишь – мелко, а маленькому мощи маловато, поэтому в двух местах приходится в пороге одному тащить веревкой, а другому сидеть за мотором.
И хотя несколько раз и говорил Артем про глаз, представляю, как не вслушивался С., потому что нет ничего досадней, когда напасть у напарника, а самая работа на носу, и всегда думается, да чо он так об этом глазу, ведь через неделю все обтешется тайгой, заскорузнет – не заметишь, выдавит трудовым жаром, ветром и потом.
Выходили вверх: снежок, ясно. С. идет впереди, оба, как положено, с понягами, посохами, топориками, у одного карабин, у другого тозовка. Пояс огружен – и топорик на нем, и нож, и все по отдельности вроде легкое, а вместе давит, вгоняет в землю. Ободняло, снежок рассеялся, С. впереди, небольшой, крепкий, идет в проворную развалочку, а Артем – здоровенный увалень. Кажется: куда в тайге такой телок, от роста одно неудобство, не говоря о том, что всю башку о балки уже посшибал.
С. добыл двух косачей, одного метров за восемьдесят, другого за сто двадцать. Оба красивейше упали камнем. С. оглянулся – парня нет близко: жалко, что тот не видел. А погода не резко-морозная, когда все скрипит и хрустит, снег горит алмазом, а тени синей воды, нет – еле сыпется что-то с неба, не то слюда, не то фольга, и на черном фоне кедры в луче солнца, идет-струится блеск, вспыхивает и перемигивается воздух. А небо чуть голубоватое, чуть розоватое, и все нежнейшее, мягкое, пухлячок лежит на всем – снежинка к снежинке, перекладинка к перекладинке. И все это после грязной, сырой, жухлой осени, когда после заброски, едва отъехали из деревни, дождина вчастил, и они приставали уже в речке чуть повыше устья, где Артем добыл утку и она упала в тальники. Берег в устьях боковых речек глинистый, крутой, не то что выше, где все каменное, сухенькое, – и вот все сапоги в глине. Артем лезет на берег, скользит, за тальники цепляется и потом назад в лодку всю эту грязищу тащит, лезет по грузу, скользит на глиняных толстенных подошвах. А С. ворчит.
И вот все белое, как на празднике. Каждый охотник знает это бодрящее и светлое состояние, которого никогда не испытаешь, сидя дома, когда чувствуешь себя в природе, как в побеленной избе, и ощущаешь все, как великий подарок.
Шли бродком, без лыж то есть. За водоразделом стояла еще избушка, и надо было идти тайгой, а там ельник, ручьи и кочкарник. Всего двадцать два километра, пять по реке, остальное тайгой. Снега уже порядочно, а кочки травяные, вихляются, если наступишь, и высокие, ногу особо не поставишь. С. еще кое-как шкондыбает, а Артем, как журавль, между ними переваливается, еле плетется. Остается километров пять, уже темно, и С. говорит: “Я тебя бросаю, иду в избушку, а то тес не найду. Потом встречу”.
С. затопил печку в избушке, принес воды, едва снова вышел – Артем идет. Разделся, не поел, чаю пошвыркал только. Утром говорит:
– Папа, что у меня с глазом?
А глаз-то набок вывернуло – так разнесло, и температура. С. говорит: “Не пойдем дальше, сиди в избушке”. Приготовил чаю, поесть, дров и ушел капканы подымать. Вернулся: тот ничего не ел. “Не хочу, не могу ничего”. На следующее утро то же самое, и понятно, что никуда они не уйдут, и надо, пока снегу не навалило, возвращаться на базу к рации и там уже кумекать.
Лыжи не брали. С ними, лыжами, как не мудри – всегда ерунда, никогда не угадаешь, где их бросить, где оставить большие, где маленькие, и когда уходишь по избушкам, тащить их на себе неохота, а потащишь, обязательно оттеплит, не потащишь – снега навалит.
До Расколины две избушки. У Артема апатия:
– Давай не пойдем, полежим.
На голубичнике собаки загнали двух соболей. С. развел костер, оставил у него парня, а сам сходил за соболями. Потом свалились на речку в надежде, что она стоит и идти легко, а там оказалось, что нет, и время уже четыре часа. Еще попили и пошли по берегу, а это, когда снег, хуже некуда – камни, чаща. Артем уже идет налегке, без поняги и тозовки и через каждые триста метров спрашивает:
– Папа, скоро избушка?
С. убеждает:
– Да ты не думай про это, шагай себе, а то дорога так только длинней будет.
Артем:
– Чаю давай попьем. Пить охота.
Уже ночь. Снова костер, и снова дальше. Впереди еще один кривун, и если метров пятьсот продраться по чаще, то можно километр срезать. Тут, как обычно: фонарь подсел. Вдобавок перед этим дул запад со снего-дождем, а потом мороз и корка.
– Иди только по моему следу.
– Я след не вижу.
С. глянул одним глазом – точно, не видать.
– Ты рядом, следом за мной иди.
И тут Артем сказал:
– Папа, яблок охота.
С. пронзило: ведь парень-то только с виду здоровенный, а так – ребенок, и место ему за партой, а не ночью в тайге. Да еще эти яблоки, которых ребятишки здесь и не видят почти… Еще прошли:
– Не могу идти. Давай посидим.
– Хочешь, понесу тебя? Только садиться нельзя – не подымешься потом.
На берегу береза навалом стоит.
– Прислонись к березе. Осталось-то три километра. Давай понесу.
– Нет, пройду еще.
И снова:
– Папа, скоро избушка?
– Темная гряда, видишь? Вот там избушка.
– Сколько метров до нее?..
Тут собаки заорали на зверя. “Ну вот, еще ко всему медведь в избушке, и фонарь сел. Идти – не идти?” Собаки замолчали, стали взлаивать. Пошли. Кобель вернулся, хвостом вильнул, убежал. Оказалось, волки на той стороне шарятся.
В избушке парень сразу заснул прямо у стола, и С. раздел его и уложил. Встали опять поздно, а оставалось четырнадцать километров, и Артем понимал, что нужно идти, и не ныл, не хлюпал и с утра бодрился, но прошли немного, и снова отяжелел. Прошли больше половины, когда собаки залаяли соболя, да, главное, далеко и не бросишь их, потому что где-то рядом волки шарятся. Парень: неужели, мол, пойдешь? С.:
– Только до собак и обратно.
И снова костер, и снова Артемка ждет. А соболь в корнях, и С. собак на веревку – и назад. В избушку пришли ночью, наутро – на связь. На второй день глаз прорвало, вышло гноя полторы ложки. Артем повеселел. С. обрадовался. А глаз все сочится и сочится. Поговорили по рации с фельдшерицей. Та:
– Давай санрейс вызывать.
А по рации рев стоит, не эфир, а улей: те насторожились, те не насторожились, у того соболь прет, у того белка, тот ленков на кандачку таскает, у тех медведь лабаз разорил, а те водку трескают и жареной тайменьшатиной закусывают. И снова вроде отлегло и все на свое место стало. В день, когда прорвало, даже сходили на охоту. Парень пострелял белок, оживился. А потом прилетел вертолет, и через несколько дней Лида с Артемом улетели в Красноярск, в краевую больницу, а С. остался один на один с произошедшим и с тайгой.
Есть бесшабашность севшего в лужу разгильдяя, есть привычная жалкость в промашке бесхребетника, есть смехотворность дурканувшего хитреца, но нет ничего страшней уязвимости сильного человека, попавшего в переплет. Он и прав внутри, а вина на нем, и весь мир с ним в контрах, и поди докажи, что случившееся не закономерность, а случай, подлянка судьбы.
С. представлял, что творится в школе, что на душе у Лиды, и эти слова, висящие в воздухе: “Ведь говорили ему!”
А кругом полно следов, и ловятся соболя, а не до них, и опять досада: да почему же все так не вовремя, не ко времени?
Как потом рассказывала Лида, из ста таких операций удается одна. Опухоль у Артемки ушла под кость в мозги, и пришлось вскрывать череп.
Врачи: он консервами отравился, – ничего поначалу не хотели делать. “Главврач чай попиват: сегодня выходной”. Мать истерику закатила, да и приготовилась: рыбы взяла, соболей – и дело заварилось.
После рентгена врач сказал:
– Если сейчас не начнете делать – потом будет поздно.
Из реанимации Артемку перевели в общую палату, там разрешили поселиться и Лиде, на полу рядом с его койкой. Здесь же жила еще одна женщина из Эвенкии, ее сын попал под трелевочник лицом. В палате человек двадцать мужиков, открывают окно и кормят голубей смоченным в водке хлебом, смотрят, как те дуреют.
Артем выкарабкался, оклемался. Поначалу слабый был, потом постепенно вернулся в жизнь, окреп. Остался шрам на лбу, под самой челкой и под бровью. Еще подрос, на следующий год снова на охоту пошел и отохотился отлично, отец отдал ему вершину речки. Который год уже там сам управляется, а С. все вспоминает ту осень.
Вышло так, что, пока с санзаданьем чухались, Лида, не зная, что Артема уже вывезли, ухитрилась еще один проходящий вертолет посадить в поселке и в него заскочить. Едва Артема увезли, С. вернулся в избушку и прилег на нары – садится еще один вертолет. И через минуту в избушку врывается Лида, в шубе, накрашенная, глаза блестят, высокая, красивая…
Бывает, особенно по осени, накатит чем-то женским от теплого ли ветра, воды какой-нибудь особенно живой и черной среди камней или кочек, деревиной какой-нибудь наклоненной, раздвоенной и на женский стан походящей страшно и понятно. А тут еще и добыча, и кровь, и вина твоя перед добытым зверем, и собаки, и пот, и голод – и близина к жизни и к смерти такая, что звенит и плавится все внутри, и все равно чего-то не хватает, а душа полноты просит.
После, по зиме, уже нет этого, не впишешь женщину, да и нечего ей тут делать. А по осени другое дело. Особенно после деревни, людей, когда душе одной в отвычку, и, добравшись до участка, вроде приехал из мира, а, оказывается, тут тоже целый мир – свой же, забытый, который без тебя течет себе сам, как река, которую вспомнишь, лишь вернувшись. Вот лесина упавшая, здесь затеска на листвени. Вот сон приснился, какой-то запах, образ, весь день его с собой таскаешь по хребтам да болотам. Ручей бурлит, замшелые камни в куржаке, и от этого парного духа черной смородиной, реденькой, чахленькой, но крупнолистной, вдруг так нанесет, и в этом запахе вдруг вся жизнь завернется и снова и виной твоей извечной навалится перед близкой женщиной, и страстью к ней, и изменой. А тут еще и ветер, северо-запад, кедрины замнет-зашатает и кухту с них оборвет на тебя же, еще что-то живое, еще не замороженное, произойдет и все в одну кучу замесит неразрешимо – и женщину, и детей, и жизнь, у которой вечно все не вовремя.