Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2004
Тайное общество “Три нуля”. Тайными общества бывают и в том смысле, что они складываются и существуют потихоньку от властей предержащих и огласка для них – нож острый, и еще в том смысле, что эти общества не подозревают, что они тайные, а, напротив, каждый из его членов подозревает, будто бы он сам по себе, будто бы с прочими членами его связывают только кое-какие мелкие интересы, как-то: расположение к выпивке и сочинский преферанс.
Вероятно, последним из тайных обществ следует считать то, которое сложилось в самом конце ХХ столетия неподалеку от Москвы, а именно в семи километрах к западу от кольцевой автодороги, на землях, некогда принадлежавших колхозу “Луч”. Пару лет спустя после того, как колхоз распался и нажитое тремя поколениями земледельцев имущество мало-помалу разворовали, на месте бывшей центральной усадьбы Братеево очень быстро вырос огромный дом. Построили его ушлые люди из Общества ограниченной ответственности “Агростиль”. Эти люди оказались еще и большие выдумщики, поскольку новый дом, так и окрещенный владельцами по названию фирмы – “ООО Агростиль”, выдался, пожалуй, единственным в своем роде: в горизонтальном разрезе он давал форму луны на ущербе, к подъезду был приделан пандус и крыльцо в псевдорусском вкусе, но главное, каждый этаж агростилевцы отвели под одну квартиру, в которой были шесть больших комнат, два санузла, кухня, при кухне помещение для прислуги, большая прихожая и чулан.
Окрестности нового дома также имели несколько причудливый характер: вокруг простирались давно не сеянные поля, тощие березовые рощицы белели там и сям, торчала заброшенная зерносушилка, в которой мерещилось что-то древнеегипетское, и стояла метрах в трехстах напротив большая зеленая пушка на бетонном постаменте в память разгрома германского вермахта под Москвой.
То ли дом производил притягательное впечатление, то ли окрестности располагали, то ли еще что, однако же и года не прошло, как все квартиры в доме раскупили желающие из богатеньких, именно такие же ловкачи, как и агростилевцы, только на свой салтык. Были среди покупателей владельцы небольших туристических фирм, то и дело прогоравших, разного рода посредники, обиравшие производителя, оптовики из бывших комсомольских работников, издатели из уголовников и даже один кандидат философских наук; этот кандидат нажил огромные деньги на губернаторских выборах в одной из наших западных областей; он сочинял своему патрону такие тонко-психологические речи, что тот победил на выборах с отрывом в двадцать две тысячи голосов, даром что был пьяница и долдон; философ на радостях купил подержанный “Бентли”, так как был англоманом и вечно зачитывался “Новой Атлантидой” Френсиса Бэкона, дачный домик в Загорянке и шестикомнатную квартиру у ловкачей из общества “Агростиль”.
Звали философа Виктор Павлович Петушков; жил он в квартире на втором этаже вместе с женой, старушкой матерью, которая едва передвигалась и до конца жизни так и не освоила всего жилого пространства, и сенбернаром по кличке Наполеон. Над ними поселился одинокий Марк Штемпель, содержатель сети притонов в юго-восточном округе, хотя на вид это был не только положительный, но даже привлекательный человек, и жена Петушкова называла его – “шармер”*.
* от французского – очаровывать.
Квартиру на четвертом этаже занимал бывший актер театра имени Мейерхольда, сравнительно молодой человек Сева Адиноков, державший две химчистки и продовольственный магазин; он, впрочем, отчасти сохранял верность прежней своей профессии и под Новый год чудесно представлял Деда Мороза на потеху взрослым и малышне. По чистой случайности над ним поселился еще один любитель представлять Деда Мороза, некто Воронков, человек темных занятий, однако же весьма состоятельный. Далее на трех этажах подряд жили люди не примечательные ничем, разве что у кого-то была в любовницах знаменитая певичка, которую охрана ела глазами, как говорят военные, кто-то дважды на дню выводил выгуливать целую стаю болонок, другие, видимо, скрывались, и даже охранники не знали их в лицо, у кого-то было немыслимое отчество – Телефоныч, из чего следовало, что прародители сдуру дали отцу его немыслимое имечко – Телефон. На девятом этаже жил профессиональный убийца Пружинский, тихий субъект лет тридцати пяти, всегда носивший темные очки и мягкую шляпу из настоящего фетра с петушиным перышком на боку. Этажом выше обосновался чиновник из президентской администрации Модест Иванович Иванов, который отличался таким демократизмом и вообще приятными манерами, что уборщицы его любили, как никого. Следующий этаж занимал депутат Государственной Думы Шмоткин, человек скрытный, с большой бородавкой над левой ноздрей, – о нем ничего не скажешь, кроме того, что он не выговаривал букву “рцы”. На двенадцатом этаже поселилась одинокая молодая женщина Марина Шкуро, в прошлом поэтесса и не то чтобы из неудавшихся, а как-то затерявшаяся в ту эпоху, когда стихами увлекалось всё культурное меньшинство; в последнее время она занималась рекламой на телевидении, пережила два покушения и по временам интересничала, в одной руке держа сумочку из кожи анаконды, в которой лежал дамский пистолет с инкрустированной рукояткой, а другой опираясь на сандаловый посошок. На тринадцатом этаже жила вдова одного знаменитого государственного деятеля, имя которого не следует упоминать всуе; впрочем, вдова носила девичью фамилию – Новомосковская (или это был ее псевдоним). На четырнадцатом этаже агростилевцы устроили салон с продажей прохладительных напитков, сплошь застекленный по всему периметру, пятнадцатый этаж был техническим, на крыше разбили теннисный корт и поставили столы из красного дерева для любителей домино.
Эту пеструю публику, волею случая разместившуюся под одной крышей, разнило весьма многое: например, философ Петушков так и ходил в обтрепанном твидовом пиджачке чуть ли не с чужого плеча, тогда как Модест Иванов щеголял в прекрасных английских костюмах от Маркса и Спенсера. Например, Марина Шкуро ездила на “Мерседесе” представительского класса, тогда как главным образом троллейбусом пользовалась государственная вдова. Тем не менее всех жильцов дома “ООО Агростиль” объединяло целых два принципиальных обстоятельства, в которых они вряд ли отдавали себе отчет. Во-первых, все эти люди претерпели одну и ту же обратную метаморфозу, отчасти даже противоестественную, вот как если бы не червячок превратился в бабочку, а бабочка в червячка. То есть все они начинали жизнь глупо, отъявленными романтиками, и даже Марк Штемпель по молодости ездил собирать монастырский фольклор на Соловецкие острова. В сущности, по-другому и не могло быть в условиях государственного романтизма как источника всего общественного устройства, но потом привычный ход жизни смешался, социальная поэтика поувяла, инстинкты проклюнулись, и вдруг в людях известной закваски случился переворот. Переворот этот заключался в том, что ничего стало не стыдно – ни голого меркантилизма, ни жестокости, ни тяги к подлым* удовольствиям, не говоря уже о том, что стало не стыдно не знать простых истин и не читать.
* в старорусском смысле – неблагородный, подлежащий угнетению за низкие умственные способности и отсутствие понятия о добре.
Во-вторых, жильцов дома “ООО Агростиль” объединяла еще и такая злокачественная черта, впрочем, общерусская, распространенная в нашем отечестве наравне с пьянством и склонностью к воровству: все они были чем-нибудь да недовольны, у всех было что-нибудь да не так.
Вот из этих-то людей в самом конце прошлого столетия в семи километрах к юго-западу от границ Москвы и сложилось тайное общество “Три нуля”. Название это, собственно, относилось к пятнадцатиэтажному жилому дому, построенному на бывших угодьях бывшего колхоза “Луч”, и придумали его братеевские мужики, исходя из невразумительного буквосочетания “ООО” при более или менее понятном существительном “Агростиль”.
В предчувствии октября. В тот год осень выдалась необыкновенная, какие очень редко повторяются в нашей климатической зоне, вообще мало расположенной к человеку и ограниченно годящейся для житья. Еще в конце августа стояла изнурительная жара, вокруг столицы горели торфяники и в воздухе висел чад, как вдруг установилась чудесная погода: грянули дожди, и вслед за ними настало ровное, какое-то благонадежное тепло градусов в семнадцать-восемнадцать, небо очистилось совершенно, птицы заголосили по-летнему, и под Москвой вдругорядь зацвели яблоневые сады. Покуда ничто не намекало на грядущее замирание природы, разве что береза местами подернулась янтарем, но в прелых запахах, в усталых тонах зеленого и голубого, в жидкой тени от кустов и заборов, по как-то вдруг похолодавшей воде уже почувствовалось приближение октября.
В один из этих дней, примерно за неделю до грозных событий, речь о которых впереди, на дворе у бывшего главного зоотехника колхоза “Луч”, пятидесятилетнего Якова Ивановича Чугункова, под старой яблоней, едва зацветшей, но вдруг притихшей, точно она прикидывала, цвести ей дальше или же погодить, собралась небольшая компания мужиков. Именно под яблоней засели: сам Яков Иванович, потом бывший директор давно закрытой здешней школы Антон Антонович Циммер из поволжских немцев и Вася Самохвалов, некогда глава полеводческого звена. Мужики пили бражку, черпая ее кружками из сорокалитровой молочной фляги, закусывали солеными огурцами нового урожая и вели наш обыкновенный, неутешительный разговор.
– Это что же делается, товарищи! – сокрушался Чугунков, постукивая по столешнице пустой алюминиевой кружкой, издававшей тупой, неприятный звук. – Целиком пошла Россия коту под хвост!
– В смысле? – справился Вася Самохвалов и тут же захрустел ядрененьким огурцом.
– В том смысле, что с ума посходил народ. Раньше мы, бывало, стремились, повышали урожайность зерновых, интересовались международным положением – а теперь?! Теперь я кругом наблюдаю одну жизненную задачу: как бы хапнуть и убежать!
– Это верно, – подтвердил Антон Антонович и несколько раз кивнул самому себе. – В наше время народ имел более-менее возвышенные интересы и к материальным благам относился, если можно так выразиться, свысока. А потом пошло и в конце концов до того дошло, что в нашей школе осталось два человека: один педагог, то есть я, и один учащийся, то есть двоечник Уголков. Что он был двоечник – это ладно, Чехов тоже был двоечник, но я в этом Уголкове уже заметил ту червоточинку, которая стала как бы знамением перемен. Я его раз спрашиваю на уроке: “Кто такой был Ленин?” Уголков отвечает: “Писатель скорей всего”. “А что же, – говорю, – Уголков, он, по-твоему, написал?” “А вот этого, Антон Антонович, – отвечает Уголков, – я вам в точности не скажу”.
Чугунков зачерпнул из фляги полную всклень кружку браги, накуксился и сказал:
– Народ с ума посходил, и жизнь пошла сумасшедшая – простой вещи понять нельзя! Взять хотя бы этих гадов из “Трех нулей”. Кто они такие?! из каких щелей повылазили?! на каких основаниях занимают царские хоромы, когда простому труженику даже нечем себя занять?! У меня вон мозги сохнут, как призадумаюсь, чем мне за электричество заплатить! А у этих гадов из “Трех нулей”, небось, стольник – не деньги, “Ява” явская – не табак! Я голову даю на отсечение: на самом деле они просто жулики, урки, которые по ошибке стали хозяевами жизни, хотя по ним плачет “Матросская тишина”!..
В ответ на эту филиппику Вася Самохвалов вдруг сделал ядовито-злые, какие-то классовые глаза.
У всех троих, действительно, было множество причин для недовольства настоящим положением вещей, сложившимся в Братееве и его окрестностях, жизнью в частности и даже, может быть, вообще. Вообще эта троица всегда была настроена более или менее оппозиционно по отношению к настоящему положению вещей, что вполне в характере русского человека, которому и в Париже, и в самом Эдеме если не все, то что-то непременно придется не по нутру. Так, во время оно главный зоотехник колхоза “Луч” Яков Иванович Чугунков гласно протестовал против забоя молодняка в целях перевыполнения плана по сдаче мяса; директор братеевской средней школы Антон Антонович Циммер получил строгий выговор по партийной линии за провал политико-воспитательной работы в педагогическом коллективе, так как учительница географии Козликова вдруг родила двойню неведомо от кого; Вася Самохвалов, когда напивался пьян, на всю деревню ругал Брежнева, закупочные цены, сельскохозяйственную технику, районное руководство, председателя Матюкова, перепады напряжения в электрической сети, засуху и дожди.
В частности же, все трое и впрямь перебивались с петельки на пуговку с тех самых пор, как родной колхоз “Луч” распался и запустел. Циммер, правда, получал пенсию, однако настолько мизерную, что невозможно было существовать, кабы не огород; да еще он жил со второй семьей снохи, которая его всячески ущемляла, например, запирала на ключ буфет, где прятала его любимые тянучки “Кордебалет”. Чугунков перебивался тем, что наперекор природе держал двух коров и свиноматку, но, поскольку скупщики давали грабительские цены за поросятину и молоко, он ходил по окрестным дачным поселкам плотничать и доставлял разные рекламные издания в “Три нуля”; да еще у него жена хворала ногами и он никак не мог сколотить капиталец на лечение в одинцовской клинике, которая как раз специализировалась на варикозной болезни вен. Один Самохвалов за хорошие деньги работал сантехником в “Трех нулях”, но тоже остро нуждался по той причине, что был отцом многочисленного семейства, да еще, по слухам, у него были дети на стороне. Все трое обитали в давно пожухших домиках еще колхозной постройки, вполне, впрочем, пригодных для житья, если бы года три тому назад тут не сломался водопровод.
– Я все, что хочешь, могу понять, – тем временем говорил Вася Самохвалов, – я даже скорость света могу понять. Но магнитное поле! – это у меня не помещается в голове! Ну как это: то оно есть, а то его – раз! – и нет! Вот берем ложку, – с этими словами Вася подцепил со стола ложку из некогда существовавшей колхозной столовой и оттого нарочно, во избежание покражи, с просверленным черенком. – Вот возьмем ложку, подсоединим ее к магниту, и сразу откуда ни возьмись в ней возникает поле!.. Потом отнимаем магнит – и поля нет как нет, а куда оно, спрашивается, девалось?! Хрен его разберет, куда!
– Я эту ложку, – заметил Чугунков, – похитил во время самого расцвета Советской власти, когда водка стоила еще два рубля восемьдесят семь копеек и я только что купил мотоцикл “Урал”, но их с теперешними проблемами не сравнить. Теперь у меня, у труженика, потомственного колхозника, сапоги каши просят, а некоторые суки живут в хоромах, как царь Додон!
– Раньше тоже несправедливостей было много, – сказал Антон Антонович и, поднеся свою кружку ко рту, сделал большой глоток. – Помнится, под все праздники выдавали нам продоволственные заказы, проще сказать – пайки. Рядовым педагогам – по полкило вареной колбасы, нам с завучем – по курице и пачке индийского чая, а уж районное руководство народным образованием – те гужевались, как мышь в крупе…
– Я вот что думаю, – сказал Вася Самохвалов. – Когда через триста лет люди поймут, что такое магнитное поле, то сразу отпадут все вопросы передвижения тела в пространстве, и если тебе приспичит, ты – раз! – и на Мадагаскаре! Раз – и в Улан-Удэ!
– А ложки тогда будут воровать? – лукаво спросил Антон Антонович.
Чугунков ответил:
– Это скорей всего.
– А мне кажется, – сказал Вася, – что к тому времени народ как-то разберется промеж собой. Ложки воровать, может быть, и будут, но только опять у нас настанет социализм. Ведь мы тихие до той поры, пока терпение не лопнет, а как лопнет терпение, так у нас сразу “ваше слово, товарищ маузер” (это я, Антон Антонович, еще со школы помню), а также товарищ обрез, излюбленное оружие трудового крестьянства, а также товарищи вилы и топоры!
– Хорошо бы, – задумчиво сказал Антон Антонович, – а то жизнь, черт ее знает, до того переменилась в какую-то чужую, непонятную сторону, что у меня постоянно такое чувство, будто нас кто-то завоевал…
Как раз в тот день, когда Чугунков, Циммер и Самохвалов выпивали под яблоней и вели свой неутешительный разговор, случилось одно чудесное природное явление, которое не вписывалось ни в какие нормы: именно шестой электрический столб, если считать от заброшенной зерносушилки, необъяснимым образом дал побег.
Опровержение Фейербаха. Говорят, накануне потрясений всегда случается что-нибудь сверхъестественное, являются чудесные знамения, нарочито предвещающие беду. Так, перед Смутным временем люди сами собой летали, за год до Отечественной войны 1812 года в небе встала комета и простояла до самого июня, когда французы вторглись в наши пределы, а незадолго до большевистского переворота застрелилось от счастья двести одиннадцать человек. То-то и настораживало, что философ Петушков неожиданно начал писать.
Дело было так… Накануне Петушкову приснился сон: будто бы он умер и, как обещалось, предстал перед судом, подозрительно похожим на “треугольник”, состоявший из директора института, главы партийной организации и председателя местного профсоюзного комитета, которые в дни его молодости разбирали аморальные поступки и прочие неблаговидные, однако в уголовном порядке не наказуемые дела. И вот глава партийной организации голосом громоподобным, словно горное эхо, философу говорит: “За безобразное поведение ты приговариваешься к сидению на стуле в течение шести миллиардов лет! Ведь что ты сделал, мерзавец, со своей единственной, неповторимой жизнью?! Чем ты занимаешься, сукин сын?!”
Проснувшись, Петушков почувствовал на своих губах испуганно-ироническую улыбку и подумал с некоторым беспокойством, что хорошо было бы в добрый час хорошенько обдумать тот образ жизни, который его заводит невесть куда. Поскольку Петушков был человеком все же старой моральной школы, его и прежде несколько беспокоила мысль, что он давно причастен к занятиям неосновательным, не имеющим отношения к идеальному, к служению высшим целям, и время от времени эта мысль его щемила и одолевало то благородное беспокойство, которому подвержен русский интеллигент. Нынче же эта мысль была особенно мучительна и остра. Он говорил себе, что служение высшим целям выдумали блажные помещики, которым было нечем себя занять, что, может быть, в действительности все куда проще, ибо человек есть, в сущности, плотоядное животное, некоторым образом даже падальщик, и жить следует злобой дня; но потом ему почему-то припоминался Чернышевский, рисовался в воображении Илимский острог, где был заключен Радищев, и ему опять становилось заметно не по себе.
Словом, в конце сентября Петушков впал в беспокойство; он похудел, потерял аппетит и часами бродил в своем кабинете от окна к двери и, точно помешенный, бормотал себе под нос ни к чему не относящиеся слова. Наконец, рано утром 29 сентября он принялся панически рыться в своем письменном столе, нашел начатую когда-то критику на сочинение Фейербаха “Сущность христианства” и сел писать.
“Видимо, никакая другая философская школа, – писал он, – окончательно оформившаяся усилиями последнего немецкого гения мысли, не укрепляет нас в догадке, что основной вопрос философии есть вопрос отношения. Имеется в виду, однако, не тот вопрос и не то отношение бытия к сознанию, который ставится марксистами и разрешается в пользу первого, а, собственно, характер отношения мыслителя к предмету, занимающему его мысль. Если манкировать установками вульгарных материалистов, интерес философа к предмету всегда спекулятивен, и, следовательно, философия по определению есть наука об отношении к феномену, возбуждающему мысль. С этой позиции нам и предстоит рассмотреть теорию религиозного сознания, которую выдвинул Фейербах.
Несомненно, что сущность любой религии заключается в сущности бога, именем которого утверждается та или иная этическая доктрина. Если же, по Фейербаху, бог есть сумма идеальных качеств, чаемая как предикат полного, совершенного существа, то сущность религии (по принципу вычитания) заключается в канонизации тех свойств, которых как раз лишена та или иная раса, вернее, люди той или иной формулы крови, объединенные одной верой. Арабы не воинственны, и поэтому их бог прежде всего военный, в частности, обеспечивающий вечное блаженство тем, кто геройски пал в борьбе за распространение ислама, причем в окружении стольких наложниц, сколько неверных убил герой. Индийцы всегда голодны, наги, все недовольны, и поэтому их бог постоянно спит. Наконец, люди белой расы подвержены стяжательству, грубо материалистичны, страдают ксенофобией, поэтому их бог – блаженный бродяга, витающий в облаках, который отрицает собственность и призывает любить врагов…”
Толкнув дверь лапой, в кабинет вошел важным шагом сенбернар Наполеон; подойдя к письменному столу, он зевнул, медленно растянулся на полу и уставил на хозяина человеческие глаза. Петушков вздохнул, беззлобно выговорил псу за вторжение и уже занес было пальцы над клавиатурой компьютера, как раздался истошный зов:
– Виктор! По-маленькому! – Это мать из соседней комнаты требовала его к себе; философ крякнул и поднялся из-за стола.
Он проделал все несложные, но противные операции, связанные с естественным отправлением организма, что называется “по-маленькому”, вернулся к себе в кабинет, сел за стол и с гадливостью потянул воздух ноздрями: ему чудилось, что он насквозь пропитался приторным зловонием, которое дает старческая моча. Далее он писал:
“Отсюда русский бог в глазах нашей расы (русские, конечно же, не нация, а раса в силу своей этической, духовной и интеллектуальной исключительности) долженствует быть силой высокоорганизованной, дисциплинированной, деловой, отнюдь не склонной к рефлексии, наступательной и трактующей собственность как святыню. Но нет: русский бог, в отличие от удобного бога протестантов, хотя и грозен, но благостен до умиления, всеснисходителен, ненавистник имущественности и меркантилизма. Следовательно, в данном случае бог мыслится как продолжение идеального качества, как наивысшее выражение свойств и чаяний, которые характерны для духовно и этически развитого индивидуума.
Вот этот-то, казалось бы, частный случай и загоняет учение Фейербаха в тенета неразрешимых противоречий. Принципиальнейшее из них заключается в том, что если бог есть то, чего нет в силу условий земного существования, доминанты слабостей и страстей, тогда бог представляет собой понятие фундаментально положительное, а человек – понятие фундаментально отрицательное, и, значит, религия есть осуществленный разлад человека с богом, не имеющий никаких причин для бытования в качестве религии. То есть если бы человеческое сознание функционировало по Фейербаху, то хомо сапиенс никогда не знал бы религии не только в ее высших выражениях, но и вообще…”
Дверь широко распахнулась, и в кабинет к Петушкову вошла жена. Стоя на пороге, она схватила себя за щеки и простонала:
– Виктор, у нас потоп!
– В каком смысле? – осведомился Петушков, в эту минуту еще витавший в высоких сферах и неспособный вникнуть в простые, называющие слова.
– Ты что, совсем плохой?! – сердито сказала ему жена. – В обыкновенном смысле, в том смысле, что водопровод сломался и на кухне у нас потоп!
– Хорошо. А я-то тут при чем? Сломался водопровод – так позвони в управу, в жилищно-эксплуатационную контору, или куда там еще следует позвонить!..
Жена посмотрела на него жалеючи и с издевкой одновременно, как все смотрят на каламбуриста, когда он скажет незадавшийся каламбур. Петушков крякнул, поднялся из-за стола и отправился вслед за женой на кухню, бережно неся в голове, как в дорогой посуде воду носят, начало следующей фразы: “Поскольку сознание ущербного существа…”
Жена его была человек практический и давно уже позвонила куда следует, так что не успела она всласть наахаться, стоя в промокших тапочках посреди кухни, как явился Вася Самохвалов со старинным фибровым чемоданчиком, в котором он держал свой сантехнический инструмент. К нижней губе его прилип погасший окурок, Вася был мрачен и на вопросы не отвечал.
Провозившись с четверть часа под кухонной раковиной, он проверил ток горячей воды, ток холодной воды и сказал, вытирая руки о промасленные концы:
– В принципе могли бы и сами починить. Тут делов-то на пять минут.
Петушков заметил:
– Вообще-то еще семьдесят тысяч лет тому назад человечество выдумало разделение труда: кто-то пишет книги, кто-то чинит водопровод…
– Знаем мы ваше разделение труда! – отозвался Вася Самохвалов. – Кто-то ворует, а кто-то пашет, как белый слон.
– Вы на что намекаете?
– Вот на что: я человек русский, дружу с кувалдой и не люблю, когда мне говорят зажигательные слова.
“Поскольку сознание ущербного существа, – писал Петушков, после того как Самохвалов ушел, оставив по себе запах пота и какое-то неприятное электричество, – неспособно создать бога совершенного, поскольку у идиотов не может быть бога неидиота, постольку человек был не в состоянии сотворить себе бога всемогущего, всеблагого, всемилостивого и т.д. Однако же господь человеков именно таков и, следовательно, снять разлад между сознанием и религией – значит, неизбежно прийти к заключению, что Фейербах заблуждался, утверждая, будто бог есть развитие человеческих несовершенств в сторону совершенства. Напротив, логично будет предположить, что несовершенный человек есть слабое отражение совершенного бога, и уже потому хотя бы, что хомо сапиенс не только насущно агрессивен, но и противоестественно милостив, не только жесток себе на пользу, но и снисходителен себе во вред.
И вновь вопрос отношения выступает на передний план как основной вопрос философии: Фейербах пишет, что “сила религиозной музыки есть не сила религии, а сила музыки”, на что мы имеем полное основание возразить, что сила религиозной музыки есть именно сила религии, а не сила музыки, сила того грандиозного чувства, которое подвигло Баха на создание великих музыкальных произведений из каких-то семи нотных знаков, из пустяка. Отсюда вопрос отношения в данном случае есть прямой вопрос: человек ли создал бога в своем сознании, или бог воспитал человека из пустяка?
Марксисты отдыхают*, так как если на первый подвопрос ответить утвердительно, то становится очевидной первичность сознания относительно божия бытия. Фейербах безапелляционен в том смысле, что человек создал бога в своем сознании. Нам, в свою очередь, ясно, что бог воспитал человека из пустяка…”
*Позже он убрал этот вульгарный молодежный неологизм и долго мучился в раздумье, чем его заменить.
– Виктор! По-большому! – донесся материн голос из соседней комнаты; Петушков крякнул и поднялся из-за стола.
Уже после, когда он выносил горшок в туалет, жена сказала ему из кухни:
– А теперь она не течет.
– Кто не течет?
– Да вода эта проклятая! То всю кухню залило, то после этого сантехника вода в принципе не течет! Ну работнички, ну жульё!
– Сволочь народ, – согласился Петушков. – И ты обратила внимание, какой этот поганец злой? Не просто злой, а, так сказать, на марксистский лад!
Жена промолчала, Петушков задумчиво продолжал:
– Сидишь тут, мыслишь за сто пятьдесят миллионов человек, а в один прекрасный день явится к тебе такой сантехник с обрезом в руках и скажет: “Ну ты, мыслитель, давай проваливай отсюда, к чертовой матери, мы тут с Клавдией будем жить!”
– С этого народа станется, – как-то обреченно сказала жена.
Издержки действительности. Видимо, миновала та историческая эпоха, когда в России убить человека было проще, нежели с ним договориться, так как в последних числах сентября на столбах и заборах окрест дома “ООО Агростиль” вдруг появилось неслыханное объявление, которое писал, очевидно, незанятый человек. Именно он писал: “Наемный убийца (киллер) со стажем выполнит любой заказ за умеренную плату в евро, долларах и рублях. Обращаться по телефону…” – и далее следовал многозначный номер мобильного телефона, принадлежащего скорее всего посреднику, если не посреднику посредника, поскольку, несмотря даже на глубокую ипохондрию, охватившую тогдашнюю милицию, слишком неосторожно было бы действовать напрямки. Братеевские читали это объявление и убито покачивали головами, как бы говоря, – до чего, дескать, докатилась матушка-Россия! Впрочем, оно внесло в жизнь некоторое оживление, и, например, совсем не склонный к шуткам Яков Иванович Чугунков как-то сказал своему соседу:
– Если ты еще раз повесишь тряпки на мой плетень, я тебя “закажу”!
Один только Воронков, человек темных занятий, отнесся к этому объявлению серьезно, по-деловому и твердо решил воспользоваться услугами наемного убийцы, исходя из того коренного убеждения, что в одних и тех же пределах двух Дедов Морозов не может быть. Нужно признать, что при всей жестокой взбалмошности такого решения у Воронкова были свои резоны: он страстно любил роль Деда Мороза и скорее всего по той причине, что провел первые годы жизни в детском доме в Краснотурьинске на Урале и был лишен обыкновенных радостей той золотой поры. Кроме того, в преддверии прошлого Нового года у него вышел конфликт с бывшим актером Севой Адиноковым, когда они, оба облаченные в малиновые кафтаны, при накладных усах и бороде, с посохом в руке и мешком подарков за плечами, столкнулись нос к носу к дверей квартиры на седьмом этаже; когда они наговорили друг другу много обидных слов и дело едва не дошло до рукопашной.
Вечером 29 сентября Воронков позвонил по номеру, означенному в объявлении наемного убийцы, и ему ответил сам киллер со стажем Пружинский, что было и удивительно и смешно; удивительно это было потому, что от профессионала трудно было ожидать такой наглости, непосредственности, прямоты; а смешно по той простой причине, что непосредственый палач по вызову – это не чудовищно, а смешно. Для переговоров условились встретиться в два часа ночи в салоне на четырнадцатом этаже. Пружинский явился в вязаной маске и темных очках, а Воронков, будучи навеселе, – в накладном приборе Деда Мороза и малиновой шапке, сдвинутой набекрень.
Переговоры заняли пять минут. Воронков указал персону, подлежащую уничтожению, день и время, когда его жертва в костюме Деда Мороза отправится в маскарад, который в Большом кремлевском дворце устраивало “ООО Агростиль”, и передал наемному убийце аванс в рублях – нарочно в рублях, так как по натуре был деятельный патриот.
Часом позже Пружинский уже готовил свой пистолет, и участь Севы Адинокова была, похоже, предрешена.
Девять мешков ушей. Тем временем Сева Адиноков, видный сорокалетний человек с проседью и несколько тупым взглядом, сидел у себя на кухне вместе с приятелем Марком Штемпелем, пил миниатюрными стопочками водку, какую подают только на кремлевских банкетах, и говорил:
– Вот вроде бы качественно другая пошла жизнь, только черта лысого у нас нет. Ты, к примеру, самолет на прошлой неделе купил, у меня дом на Балатоне и четыре машины внизу стоят. А мы, обрати внимание, все сидим по кухням, как в старые годы, и лясы точим чуть ли не до утра!.. Интересно: к чему бы это?
Марк Штемпель ему как бы нехотя отвечал:
– Потому что бедность – это у нас в крови. Сколько мы самолетов не покупай, все мы, в сущности, бедняки, и времяпрепровождение у нас бедняцкое, как в семидесятые годы, когда было нечем себя занять. Я, конечно, могу сейчас пойти и купить себе галстук за тысячу долларов, но мне также интересно потолковать про влияние монгольского ига на русский менталитет. Уж такие мы уродились в нашей стране мечтателей и жлобов.
– Ладно… А ты-то тут при чем? То есть евреи-то тут при чем?
– Да какие мы, в сущности, евреи… Мы такие же русские, только лопухи через одного и моемся каждый день. В том-то и главная загадка этой страны, что, живучи с нами, не захочешь, а обрусеешь, что эта страна на человека действует, как зарин.* Вот лошади в суровые зимы всегда вдруг обрастают густой, чуть ли не собачьей шерстью, – так и люди разного состава крови, если поживут с нами активно, так потом превращаются в русаков. Я так думаю, что если английского лорда запереть на полгодика в общежитии училища имени 1905 года, то он очень скоро заговорит о влиянии монгольского ига на русский менталитет…
* (СН3)2 СНОР(О)СН3(F)
– Кстати сказать, – заметил Сева Адиноков, изображая глазами ужас, – какая это все-таки была страшная сила, монголы, если они хрен знает откуда дошли чуть ли не до Карпат!
– Вообще-то они до Италии дошли, – поправил приятеля Штемпель, тоже налил себе водки в стопочку, понюхал и поставил ее на стол. – Они бы и до Англии дошли, если бы богдыхана Угэдэ не отравила его сноха. Пришлось срочно возвращаться в метрополию и включаться в соревнование за престол. А так никакие рыцари Круглого стола монголов не остановили бы, потому что в тогдашней Европе не было такой силы, которая их могла бы остановить. Немцы с поляками попытались было преградить им путь, но вот что из этого вышло: монголы поотрезали у павших противников левые ушные раковины и отослали в подарок богдыхану – получилось девять мешков ушей.
– Дикость какая! – воскликнул Сева. – Не хотел бы я жить в эпоху монгольских войн!
– Нам-то, положим, такая перспектива не угрожает, а вот за потомков не поручусь. Как бы наши праправнуки не угодили под повторение пройденного, потому что монголоиды, кажется, опять готовятся устроить нам Рус-улус.
– Это еще что за паллиатив?
– Рус-улус означает “русская провинция” по-монгольски, что-то вроде субъекта федерации, если мерить на наш манер. Восемьсот лет назад русский улус был частью Китайской империи, потому что чингизиды, кроме всего прочего, захватили еще и Поднебесную и провозгласили себя владыками мира под видом китайских императоров династии Юань…
– И откуда ты все это знаешь? – восторженно спросил Адиноков, поднося ко рту очередную стопочку, но на какое-то время про нее в восхищении даже и позабыл.
– Из календарей, Сева, откуда же еще! – отозвался Марк.
– Вообще-то это вполне может быть, что и в Сибири, и на Урале, и в Подмосковье будет сплошной Китай. Потому что их слишком много, нас слишком мало, они дисциплинированы, мы – разгильдяи, китаец – труженик, русский – нет. С другой стороны, мы точно скоро выродимся, потому что сопьемся, а сопьемся мы по той причине, что каждый фрезеровщик носит у себя в груди жгучую мысль: почему я не генерал?..
– И знаешь, чего всего жальче: русского языка! Ведь через пятьсот лет он, может статься, превратится в мертвый язык, как древнегреческий и латынь! Зачем тогда Толстой сочинял эпопею “Война и мир”?!
– Вот и я думаю: чего мы корячимся, выбивем кредиты, наращиваем оборотный капитал, если через каких-нибудь пятьсот лет вокруг будет сплошной Китай?! Ведь это такая же нелепость, как девять мешков ушей!
– Вот и я себя спрашиваю: чего?!
Прорыв в эпистолярном жанре. Вдова Новомосковская всегда имела прислугу и по хозяйству, что называется, не ударяла палец о палец, даром что была происхождением из простых. Даже в последние, относительно тяжелые времена к ней ежедневно приходила женщина Ольга, которая убирала квартиру, готовила, стирала, гладила, починяла одежду и делала маникюр. Следовательно, единственным занятием вдовы было вот какое: каждое утро после завтрака она писала письма своему покойному мужу в среднем на двух листах писчей бумаги с вензелем и каймой; напишет, запечатает в конверт, тоже с вензелем и каймой, и положит в специальный мешок из-под сахарного песка, искренне при этом полагая, что письмо ее святым духом, как-нибудь, а дойдет. Впоследствии ее послания нашли-таки адресата, да не того, и в силу несуразных законов нашей несуразной жизни сыграли отнюдь не предназначенную им роль.
Как раз в тот день, когда философ Петушков принялся за опровержение Фейербаха, а Воронков созвонился с профессиональным мокрушником* Пружинским на предмет устранения Севы Адинокова, вдова Новомосковская написала нижеследующее письмо:
* убийца – на русской фене, безобразно грубом, но резко определительном языке.
“Бесценный друг Саша!
Солнце взошло, кажется, в 8 часов 16 минут, у наших отставных колхозников петухи запели, по радио давно передали гимн нашей великой Родины, я съела на завтрак два яйца всмятку и вот уже сижу за твоим письменным столом и пишу тебе туда, не знаю куда.
Плохо без тебя, бесценный друг Саша, уж сколько лет прошло после твоей смерти, а я себе все места не нахожу. Но я почему-то совершенно уверена, что ты есть. Что ты даже, может быть, невидимо и неслышно присутствуешь возле, и тогда, конечно, писать тебе не имеет смысла. Если же это не так, если это мне только чудится, то дай я хотя бы с тобой поразговариваю на письме.
Главное, мне с утра до вечера не дает покоя мысль, что я перед тобой виновата. И при жизни, кажется, и после смерти точно. Ну зачем я, дура набитая, хлестала тебя по щекам, когда ты лежал в гробу, да еще приговаривала: “Что ты наделал, сволочь такая? Как ты посмел меня бросить одну?” и т.д. и т.п. Я, по правде говоря, всю жизнь тебя гоняла, но не на людях, а так получился срам.
Но в остальном воспоминания довольно приятные. Отчетливо помню, как ты подарил мне мои первые “лодочки” из синей замши, когда мы еще жили в Барнауле. Помню нашу первую отдельную квартиру в Плотниковом переулке, которую мы получили, когда переехали в Москву. Помню мой первый выход в свет, то есть прием в австрийском посольстве, – я была в вечернем платье из зеленого шелка, и ты еще сказал: “Австрия, наверное, хорошая страна, но кормят у них черт его знает чем”.
Господи, какая была жизнь! И с особой остротой сейчас понимаешь, что ЦК сделал роковую ошибку, когда согласился поддержать курс на обновление в сфере экономики и политики. Ведь к чему пришли? К тому, что вагоновожатый получает, как капитан первого ранга, колхозы поразвалились, телевизор невозможно смотреть, солдаты бегут из армии, евреи владеют всем. Даже в правительстве заседают, если не евреи, то немцы, если не немцы, то кавказцы, если не кавказцы, то какой-нибудь непонятный Чубайс.
Недаром я всегда тебе говорила: не надо ничего менять, пусть все идет, как идет, потому что лучше все равно не будет. И хуже не будет, потому что, по правде говоря, хуже некуда в рамках социалистического строя, но зачем менять дурака на прощелыгу – это непонятно. Теперь вот расхлебывай инициативу Михаила Сергеевича и разных шалопаев, которые науськивали его на реформы! Я, конечно, лично против Михаила Сергеевича ничего не имею, он мужик хороший, но у истории другой спрос. И у общественности свой спрос. И я персонально тоже в претензии, хотя бы потому, что Ольга, которая у меня убирается, говорит мне “ты”.
Но особенно с этой преподобной общественностью надо быть поосторожней. А то она всегда неблагодарна, враждебно настроена против руководства, сама не знает, чего хочет, и ей ничего не стоит устроить переполох. Вот ответь мне, Саша: чем им не угодил царь Николай II? Ведь культурный был руководитель, отличный семьянин, любил Россию больше жизни, уважал работников и талант. Ну что, предположим, сделал бы Сталин с писателем Куприным, если бы тот послал вождю телеграмму с требованием предоставить Балаквлаве статус свободного города? Ясное дело что. А Николай II послал в ответ телеграмму: “Закусывать надо”. Только-то и всего. И вот такого руководителя они сбросили с пьедестала, посадили, а потом еще и расстреляли ни за что, ни про что. Ты никогда со мной в этом вопросе не соглашался, но я тебе и сейчас скажу: ни за что, ни про что.
Вообще все очень глупо, потому что петухи петь не перестали и пшеница по-прежнему растет и ее урожайность зависит от успехов агротехники и погоды в регионах, а больше не от чего. То есть жизнь продолжается, несмотря на исторический процесс, хотя обстановка уже не та. Не говоря уже о столовой № 1*, ты вспомни, Саша, какая была ветчина в гастрономе на площади Восстания, это когда еще никто не думал о завтрашнем дне и в руководстве страны проворовался один Георгадзе. Теперь демократы (?!) продают какую-то подкрашенную бумагу, вместо ветчины, заграничную, по сто пятьдесят целковых за килограмм.
* продовольственный распределитель для высших партийных и государственных чиновников, который располагался на улице Грановского и в Доме правительства по улице Серафимовича, во дворе.
А в наше время, помнишь, сядем мы бывало в машину, скажем Василию: “Гони, Василий, куда глаза глядят” – и всю ночь носимся по Москве.
Ах, как скучно без тебя, Саша! И с тобой-то было не мед, потому что ты все время мне пытался перечить и сердился, когда я тебя шпыняла, а уж без тебя и совсем тоска.
Ну пока все. До следующего письма. Твоя безутешная и до гроба преданная вдова”.
В тот же день прислуга Ольга по ошибке вынесла мешок с письмами на двор и оставила его возле мусорного контейнера, невзначай приняв содержимое за пищевые отходы, которые тоже собирались в мешок из-под сахарного песка.
Шмоткин и сыновья. У депутата Государственной Думы Шмоткина было два сына: старший, Александр, и младший, Виссарион. Так вот во всем-то был Шмоткин благополучен, и возглавлял он во время оно партийную организацию большого камвольного комбината в Орехово-Зуеве, и прошел он уже в наши дни в Государственную Думу по партийным спискам и стал потом совладельцем этого самого комбината, и кое-какие ценные бумаги у него имелись, и чудесный дом в Горках, и преданная жена, и молодая любовница, – словом, во всем он был бы благополучен, кабы не сыновья.
С младых ногтей Шмоткин их воспитывал, что называется, в черном теле, как тогда вообще было заведено у партийных работников, и, в общем, был доволен своими отпрысками до тех пор, пока в стране в 91-м году не случился переворот.
Лет за пять до переворота старший, Александр, закончил школу с серебряной медалью и поступил в Лесотехническую академию, младший, Виссарион, учился абы как, но все же его удалось пристроить в Высшую комсомольскую школу, и в двадцать два года он уже был маленький партийный функционер. Вот только что-то они оба не женились в ту пору ранних браков, точно предчувствовали, что впереди их ожидают такие перемены, когда бывает не до семьи. Оба встали на эту холостяцкую линию задолго до того, как молодежь вообще перестала жениться, словно она нечувствительно подпала под влияние толстовской “Крейцеровой сонаты” и решила покончить с воспроизводством себе подобных, чем Шмоткин был немало обеспокоен и огорчен.
Но, как говорится, это были еще цветочки по сравнению с тем, что впоследствии вытворяли его единокровные сыновья. В начале девяностых годов старший, Александр, вдруг бросил свой научно-исследовательский институт и сделался бандитом в самом прямом, уголовном смысле: он сколотил шайку негодяев, которые угоняли для него автомобили из стран Восточной Европы, после продавал их в Белоруссии и за короткое время нажил порядочный капитал; на неправедные средства он купил в Брянске кирпичный завод и, таким образом, стал тем самым эксплуататором-кровопийцей, против которых нас годами налаживали воспитатели и отцы. Младший же, Виссарион, ни с того ни с сего вышел из партии, нанялся в дворники и ударился в буддизм, что, пожалуй, было даже нетерпимее воровства.
“И откуда что берется? – часто размышлял Шмоткин, уязвленный такой игрой наследственности, но ответа не находил. – Вроде бы воспитывал я сыновей в рамках Кодекса строителей коммунизма, гонял в хвост и в гриву за каждый проступок, а пацаны вышли не в мать, не в отца, а в проезжего молодца…” Он мучительно искал в прошлом некое обстоятельство, случай, может быть, даже нечаянное слово, которое подспудно могло бы произвести в его мальчиках нравственный переворот, и опять же не находил. Он вообще не умел думать длинно и поэтому в конце концов пришел к заключению, что если в условиях абсолютизма из детей получаются научные сотрудники и партийные работники младшего звена, а в условиях демократии уголовники и буддисты, то самым органичным режимом для России будет абсолютизм.
Одно время он с горя погрузился в педагогическую литературу, однако нашел, что и Макаренко, и Ушинский, и Песталоцци сочиняли нудную дребедень. Тогда Шмоткин запил; впрочем, отличался он не по-простонародному, запоями и отравой, а сравнительно цивилизованно – по стопке шотландского виски в час. И вдруг он стал думать содержательней и длинней; во всяком случае, ему как-то пришло на ум, что, видимо, в соответствии с марксистским законом о переходе количества в качество четыре столетия рабства, в котором прозябал русский народ, как-то незаметно перешли в качество безнравственности и что мораль отмерла, как отмирают ткани и нежизнеспособные существа.
Вследствие пьянства в нем открылась еще одна странная склонность: он полюбил переодеваться в костюмы, не показанные его возрасту, положению и даже полу; например, будучи под мухой, вдруг возьмет, влезет в женино платье, выйдет на ночь глядя из дома и с полчаса прогуливается во дворе. Наконец, он снизошел до того, что стал регулярно навещать Севу Адинокова и часами обсуждать с ним проблемы становления личности, некроз, поразивший мораль, и русский абсолютизм.
Как-то, уже будучи на взводе, Шмоткин прихватил початую бутылку виски и спустился к Севе Адинокову в обычном, однако своем домашнем костюме, именно в шелковой пижаме с большим иероглифом на спине. Сева беседовал с Марком Штемпелем, выпивал, но был еще не хмелен.
– По какому случаю пьянка? – весело спросил Шмоткин.
– По тому поводу, – хмуро ответил Адиноков, – что скоро вместо России будет сплошной Китай.
– Это, конечно, повод, – согласился Шмоткин и сел к столу.
Вдруг за окном промелькнуло что-то огромное, мгновенно и сверху вниз. Что именно это было, углядел один Марк Штемпель, даром что был заметно навеселе.
– Совсем осень, – сказал он. – Вот уже и люди полетели. Только птицы летят на юг, а люди невесть куда…
В предчувствии октября. Жизнь Марины Шкуро не сказать, чтобы задалась, но и не сказать, чтобы не задалась. В отличие от огромного большинства наших женщин она не связывала личное благополучие с замужеством и мелкими семейными радостями, но, может быть, тут-то и таился залог беды. В 80-х годах она начинала как поэт, со стихов не плохих и не хороших, какие, в сущности, способен сочинять почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. Шкуро даже выпустила две жалкенькие книжки своих стихов и скорее в силу энергичного характера оказалась в кругу поэтов, которые постоянно фигурировали и были поименно, что называется, на слуху. И хотя Марина занимала в этом кругу самое скромное место, хотя она понимала вчуже, что большого художника из нее не выйдет, все же это был успех в ту пору, когда стихами увлекались целые социальные слои, когда людям беспокойным и с претензиями некуда было уйти, кроме как в литературу и в диссидентуру, когда поэзия считалась занятием небожителей, а не идиотским времяпрепровождением, как сейчас.
Но после иерархия ценностей русского народа претерпела радикальные перемены, беспокойный элемент ударился в уголовщину, и Марина уже относилась к своему поэтическому прошлому как к дурости, через которую в молодые годы неизбежно должен пройти почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. В то время она пробовала обосноваться в разных областях коммерции и услуг, несколько раз прогорала, пережила два покушения и, наконец, нашла себя в рекламном деле, а именно писала брошюрки для сети магазинов “Седьмой континент” и сочиняла смешные скетчи для телевидения, продвигавшие на рынок то подсолнечное масло, то освежающие напитки, то продукцию кондитерской фабрики “Большевик”.
Однако же, чем бы она ни занималась, все чувствовала себя не на своем месте, все ей чудилось, будто она никак не вписывается в новую жизнь, и при этом постоянно точила мысль, что люди последнего поколения ее издевательски отторгают и постоянно ищут случая, как бы ее подкузмить. Особенно это чувство обострялось в ней к середине осени, где-то в первой декаде октября, и накануне она с ужасом ощущала, как на нее мало-помалу наваливаются смятение и тоска. Между тем это были дни, как правило, радующие чувствительное сердце и благоприятные для души. Прохладный воздух бодрил, на дворе жгли листья, и терпкий дымок навевал приятные воспоминания, ровно светило солнце, окрашивая пейзаж за окном в какие-то острые, утомленные, симпатические цвета.
Это предоктябрьское беспокойство было тем более удивительно, с точки зрения положительной особи и дельца, что по своим заработкам Марина могла себе позволить многое, почти все, например, одно время она ездила на “Роллс-ройсе” образца 1921 года, пока не остепенилась и не пересела на представительский “Мерседес”. Последняя ее причуда была такая: Марина начала коллекционировать ископаемые останки, от окаменелостей до вещей. У нее уже имелась посеребренная ножка от гроба академика Бехтерева, пенсне генерала Моделя, берцовая кость снежного человека размером с биту для городков, медный стаканчик Гоголя, из которого он пил свою любимую малагу, наполовину разбавленную водой. Эти раритеты поставлял Марине по знакомству, хотя и за большие деньги, Модест Иванович Иванов, чиновник из президентской администрации, смолоду пройдоха и доставала, производивший впечатление всемогущего чудака.
Он-то и поднял Марину с постели что-то около полудня 30 сентября; она уже проснулась и тихо лежала, свернувшись калачиком под одеялом, и время от времени поглядывала в окошко через плечо: денек налаживался чудесный, но на душе было нехорошо. У нее потому на душе было нехорошо, что снова напала мучительная мысль – как-то все в ее жизни складывается не так. И встали перед внутренним взором рожи из попечительского совета, и отчего-то по-доброму припомнилось детство, и дурной поэтической юности было жаль. Вообще это бывает с русским человеком: все вроде бы обстоит благополучно, на здоровье не пожалуешься, денег – куры не клюют, а тебя между тем денно и нощно свербит неясное подозрение, как в сырую погоду раны ноют: сдается, и в прошлом одни грехи, и в настоящем одни грехи.
Так вот Марина Шкуро тихо лежала в своей постели, когда в дверь позвонили и в гости к ней заявился Модест Иванович Иванов. Еще с порога он воскликнул, сделав искрящиеся глаза:
– Ни за что не угададете, что я для вас достал!
С этими словами он протянул Марине картонную коробку, в которой на поверку оказался небольшой человеческий череп с щербинкой на подбородке и трещинкой на боку.
В Марине сразу проснулся собиратель, но она сказала нарочито равнодушно:
– Ну и как это прикажете понимать?
– А так: это череп самого Публия Овидия Назона, то есть великого римского поэта Овидия, автора знаменитых “Метаморфоз”! Как известно, он был изгнан из Рима императором Октавианом Августом и умер в ссылке на территории нынешнего Краснодарского края, а у меня там брат работает в Темрюке!..
Марину взяло сомнение.
– Гарантии? – строго спросила она, и Модест вытащил из нагрудного кармана сертификат; это была солидная бумага с грифом Музея антропологии, в которой черным по белому было прописано, что костные останки, найденные в Краснодарском крае Северокавказской ахеологической экспедицией, действительно принадлежат Публию Овидию Назону, скончавшемуся в 18-м году новой эры и похороненному на южной окраине Темрюка.
Почему-то Марину еще пуще взяло сомнение, и, когда Модест Иванов получил свои деньги и удалился, она позвонила старому приятелю, профессору стоматологического института, который во время оно тоже писал стихи.
Разговор состоялся у них такой…
Марина:
– Скажите, пожалуйста, в принципе, можно определить возраст черепа на глазок?
Професор:
– А зубы у него есть?
– Есть. Целых четыре зуба есть, один из них на такой палочке из светлого металла…
– Это называется – на штифте. Зубы на штифтах из титана начали ставить пятьдесят лет, что ли, тому назад..
Марине Шкуро вдруг стало так обидно, так горько обидно, что она растворила первое попавшееся окошко своей квартиры, ступила сначала на табурет, обитый красным сафьяном, потом на подоконник и отправилась в полет.
Издержки действительности. Грозные события, развернувшиеся впоследствии, спровоцировала другая смерть, павшая на то же злосчастное 30 сентября. Гибель же Марины Шкуро непосредственно не повлияла на дальнейшее развитие событий и повлекла за собой только то неожиданное следствие, что вокруг дома “ООО Агростиль” вдруг собралась несметная толпа братеевских жителей, главным образом раскассированных колхозников из “Луча”.
Накануне Яков Иванович Чугунков появился возле дома со своей тележкой, на которой он возил кипы разных рекламных изданий, и приметил возле мусорного контейнера подозрительный мешок из-под сахарного песка. Он оставил тележку, подошел к контейнеру и осторожно развязал бечевку: мешок был полон конвертов, изящно-продолговатых, с какими-то инициалами и розовым ободком. Яков Иванович решил, что это он вчера с похмелья позабыл распределить по почтовым ящикам рекламную продукцию, мысленно отчитал себя за регулярное пьянство, однако на всякий случай надумал вскрыть один из конвертов и почитать.
Вдруг что-то очень тяжело, ни на что не похоже стукнулось о землю, Яков Иванович обернулся и увидел мертвое тело Марины Шкуро, распростертое на асфальте так очевидно безжизненно, как умеют лежать только явные мертвецы.
– Женщину убили! – диким голосом завопил он, и на этот-то крик как раз и сбежалась мало-помалу несметная толпа братеевских мужчин, женщин, детей, старушек и стариков.
Сначала народ молчал, окружив бездыханное тело, но стоя, впрочем, в почтительном отдалении, а потом послышались голоса:
– Интересно: она сама выбросилась, или как?
– Чего им выбрасываться-то из окошек, когда они в деньгах роются, как в сору!
– Скорее всего убили девку. Наверное, изнасиловали и выбросили с десятого этажа.
– Почем ты знаешь, что именно с десятого?
– Ну с одиннадцатого! Разницы практически никакой.
– От этого жулья всего приходится ожидать!
– Нет, что вытворяют, падлы! Совсем распоясался капиталистический элемент!
– Они точно дождутся, что лопнет народное терпение! Ведь какую моду взяли: девок выбрасывать с одиннадцатого этажа!
Тут Яков Иванович Чугунков забрался на крышку мусорного контейнера и сказал:
– Это еще что! Вот послушайте, товарищи, как эти кровопийцы отзываются про народ… “Я тебе всегда говорила, бесценный друг Саша, что марксизм-ленинизм марксизмом-ленинизмом, а наше население нужно держать в узде. Ведь это какая публика? Он всю жизнь лежит на печи и завидует соседу, у которого корова в 32-м году принесла одновременно телочку и бычка. Он десять лет забор починить не в состоянии, а точит зуб на партийное руководство, имея в виду заслуженные привилегии и пайки. Надо, что ли, им какой-нибудь химикат в водку добавлять, чтобы они ни о чем не мечтали и были бы вполне довольны своей судьбой. Ты вспомни, какие были безобразные выступления в шестидесятом году, когда нам пришлось вызывать войска! Я тогда как раз была на седьмом месяце беременности…” Ну дальше неинтересно, дальше личное, – заключил Чугунков и вопросительно-многозначительно замолчал.
– У-у-у! – пронесся над толпой опасный, будоражущий гул, по звуку совсем не похожий, а по ощущению похожий на приближающуюся грозу. И сразу неопределенная тревога разлилась в воздухе, вступившая в некий чреватый контрапункт с хорошим осенним днем. Действительно: солнце, уже не слепящее, озаряло окрестности как-то нехотя, точно спросонья, холодно синело предоктябрьское небо, березы вдали равнодушно пошевеливали листвой, и, в общем, озадачивало соображение, что природе ни до чего. Народ между тем гудел, все более и более распаляясь из-за частного письма вдовы Новомосковской, которое знаменовало собой прорыв в эпистолярном жанре, но никак не могло послужить ни причиной, ни поводом к тем диковинным событиям, что не заставили себя ждать; а, впрочем, такое у нас случается не впервой.*
* Например, Февральскую революцию 1917 года вызвало то малозначительное обстоятельство, что пулеметная рота Волынского полка мимоходом посудачила, лузгая семечки, с озлобленными хозяйками в хлебных очередях.
Но до точки кипения было еще далеко. То есть не так-то и далеко; толпа братеевских еще шумела около часа и уже было начала расходиться, когда из-за угла дома “ООО Агростиль” выбежал Вася Самохвалов и закричал:
– Товарищи! Тут еще валяется один труп!
Народ как один человек ринулся за угол дома и через минуту сгрудился над бездыханным телом Деда Мороза, у которого на лице, ровно напротив бородавки, зияла небольшая кровосочащаяся дыра. Это был Шмоткин, накануне переодевшийся в маскарадный костюм Севы Адинокова, после того как они с Марком Штемпелем, пьяненькие, завалились спать.
– Прямо хоть опять записывайся в коммунисты, – сказал Антон Антонович Циммер. – Потому что это уже не страна, а какая-то “малина” для уголовников всех мастей!..
– Определенно мы доживемся до того, – поддержал его Яков Чугунков, – что половина народа будет сидеть по тюрьмам, а другая половина будет ее охранять!
Кто-то сказал, указав головой на труп:
– А ведь я, ребята, знаю этого мужика. То есть по фамилии я его не помню, но точно знаю, что он депутат Государственной Думы, которого единогласно избрал народ.
– И я его знаю, – добавил кто-то. – Он, наверное, пил по-черному, потому что я его постоянно видел навеселе.
– Вот я и говорю: настоящий был народный избранник, если он по-черному выпивал!
– А его порешили эти падлы из “Трех нулей”!
Ваня Самохвалов сказал с явной угрозой в голосе:
– А вот это уже называется – перебор!
Опровержение Фейербаха. В то время, как братеевские мужики еще бунтовали у дома “ООО Агростиль”, молодежь зачем-то принялась вываливать отходы из мусорных контейнеров на мостовую. Яков Чугунков орал на всю округу:
– Мне, может быть, плевать на Государственную Думу, но зачем нас держать за рабочий скот?!
Философ Петушков сидел в своем кабинете, как-то скрючившись, и писал:
“Даже так: поскольку бог, по Фейербаху, есть отраженная сущность человека в ее стремлении к совершенству и поскольку в этом случае религия представляет собой разлад человека с его собственной сущностью, то есть прямое сумасшествие, постольку снять это гнетущее противоречие значит прийти к простому и ясному заключению – бог создал человека как потенциально совершенное существо.
В частности, иначе невозможно решить вопрос о происхождении понятия о добре и зле. Материализм утверждает, что это понятие представляет собой результат сложного и необъятно продолжительного социально-экономического развития человека, однако же историческая наука показывает, что понятие о всеблагом боге как источнике и зиждителе добра появилось еще у дикого и агрессивного кроманьонца, который не мог иметь представления о том, что ему не свойственно, – о добре, кроме как от непосредственного источника и зиждителя добра. В свою очередь, неандерталец знал сложную, ритуализированную культуру погребения, которой не из чего было вырасти, кроме как из инстинкта бессмертия, заключенного в каждом человеке независимо от того, религиозен он или нет. Наконец, обратимся к обыкновенному пауку. Это насекомое ткет свою паутину пропитания ради вряд ли потому, что он существует десять миллионов лет и в силу разных посторонних причин в нем развился навык ткачества, и не потому, что он мало-помалу пришел к идее этого орудия лова, и вообще невозможно себе представить естественную причину, побудившую паука выделять клейкое волокно, а потому, что инстинкт ткачества был заложен в нем изначально в качестве основы его существа, как в человеке заложен инстинкт бессмертия и понятие о добре.
Разумеется, тут опять на первый план выступает вопрос отношения, ибо и сам инстинкт можно трактовать и как внушение господне, и как феномен природы, однако же и того нельзя сбрасывать со счетов, что отношение духовно ориентированного человека есть вера, адекватная знанию, инструмент превращения субъективного в объективное, и если я безусловно верю в бессмертие, то я бессмертен чуть ли не действительно, чуть ли не объективно…”
– Виктор! По-маленькому! – донеслось из соседней комнаты.
Петушков крякнул и поднялся из-за стола.
Он побывал в комнате матери, вынес ее горшок в туалет, немного постоял у кухонного окна, потрепал за ухом Наполеона, передразнивая его ласковое урчание, и вернулся к письменному столу.
“Вообще вопрос отношения, – через минуту писал он, – до такой степени доминирует над мыслью, что делает ее бессмысленно-бессильной, напоминающей динамомашину, которая работает вхолостую, поскольку нет ни одной проблемы, которую* можно было бы решить положительно, однозначно, включая кардинальный вопрос: что такое христианин? Ортодокс ответит, что быть христианином прежде всего значит чаять Воскресения из мертвых по примеру Иисуса Христа, хотя в этом случае не наблюдается никакой разницы между христианином, мусульманином и буддистом. Протестант скажет, что бог есть любовь, с чем согласятся также женщина и индус. Для толстовца суть христианства заключается в непротивлении злу насилием. Атеист скажет, что христианин – это такой темный человек, который на практике придерживается десяти заповедей, а их как раз исповедует иудей. Наконец, логично будет предположить, что быть христианином значит прежде всего довольствоваться тем, что есть…”
* Хотя его и покоробил этот грубый повтор, он оставил место без исправления, кстати припомнив, что Лев Толстой позволял себе натолкать в одном и том же предложении сколько угодно “что”.
Вошла жена, села в кресло напротив, положила ногу на ногу и сказала, сделав мыслящее лицо:
– Я хочу с тобой посовещаться насчет грибов.
– Каких еще грибов?! – проговорил, наморщившись, Петушков.
– Я сегодня утром купила на базаре десять кило грибов. Теперь нужно решать, что с ними делать: то ли засушить, то ли заморозить, то ли замариновать.
Петушков сосредоточенно молчал, изо всех сил стараясь удержать в голове фразу “Иначе ад”.
– Если мариновать, то нужен девятипроцентный уксус, сахар, гвоздика, лавровый лист…
Путушков сказал:
– Заклинаю тебя: уйди!
Жена обиженно вытянула губы трубочкой и ушла.
Вдруг на дворе громоподобно ухнуло артиллерийское орудие, и стекла в окнах задрожали, мелко-мелко, как затряслись. Петушков сразу понял, что это выстрелило мемориальное орудие, поставленное в память победы под Москвой, но не придал выстрелу никакого значения, так как был слишком занят фразой “Иначе ад”.
Вернулалсь жена, но застыла в дверях с удивленным лицом и вытянутой вперед ладонью, точно она кого-то пыталась остановить.
– Там эти пришли, – сказала она, – не знаю, кто… а заводила у них сантехник, который нам испортил водопровод…
– Ну и что? – рассеянно спросил философ.
А вот что! – сказал Вася Самохвалов, отодвигая жену рукой. – Ну ты, мыслитель, давай проваливай отсюда к чертовой матери! Теперь мы тут с Клавдией будем жить!