Содержание Журнальный зал

Бахыт КЕНЖЕЕВ

Новые стихи

Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2004


             *  *  *

Когда душа обиженно трепещет 
и бьет хвостом раздвоенным, когда 
простые и простуженные вещи – 
хлеб, чай с малиной, поздняя звезда – 
так дышат пристально, так мудрствуют подробно 
и сбивчиво, так достают меня 
невинной неумелостью, подобны 
рисунку детскому на обороте дня, 
в печалях и волшебных суевериях 
сгоревшего, – я сам вздыхаю, сам 
в овечьей маске встать готов за дверью 
в ночь, и по устаревшим адресам 
(апрель, апрель, пожалуйста, солги ей, 
скажи, что жив и небом одержим) 
слать, не чинясь, приказы воровские, 
подписываясь именем чужим.

Когда товарищи мои, редея, 
бредут за холм, превозмогая страх, 
и каждый сгорбленную орхидею 
сжимает в обескровленных губах, 
когда они скрываются за рощей 
и облаком, где оправданья нет, 
стакан сырой земли возьму на ощупь 
со столика, зажгу свой желтый свет 
у изголовья, чтобы приглядеться, – 
но там темно, туманно, хоть умри, 
ни матери не видно, ни младенца. 
Поговори со мной, поговори, 
ночь ре-минорная с каймою голубою, 
не укоряй, прислушайся, согрей, – 
какая орхидея, бог с тобою, 
увядшая настурция скорей. 



             *  *  * 

Упрекай меня, обличай, завидуй, 
исходи отчаяньем и обидой, 
презирай, как я себя презираю, 
потому что света не выбираю – 
предан влажной, необъяснимой вере, 
темно-синей смеси любви и горя, 
что плывет в глазах и двоится стерео – 
фотографией северного ночного моря. 
Что в руках у Мойры – ножницы или спицы? 
Это случай ясный, к тому же довольно старый. 
Перед майским дождиком жизнь ложится 
разноцветным мелом на тротуары. 
Как любил я детские эти каракули! 
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем, 
обнимались волны речные, плакали 
на пути меж истоком и дальним устьем! 

Сколько легких подёнок эта вода вскормила! 
Устремленный в сердце, проходит мимо 
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира 
наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.



             *  *  *

Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие
революционной академии, юродство ли, трагикомедия –
не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста,
стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается, 
но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми, 
запамятовал, что история богата скорбными примерами 
предательства и многобожия да снежной крупкой безымянною,
что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною
отвергнутого человечества. А мне твердят – свобода лечится
другой свободой, над тобой еще, постой, сгустится время влажное,
как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, – 
нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о
нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.



             *  *  *

И рассуждал бы связно, да язык мой 
не повинуется, и речи неродной
страшны созвучия. Так становилась тыквой 
карета Сандрильоны, коренной 
преображался в крысу, и так далее. 
Спешишь, подружка-муза? Не с руки 
опаздывать? Не в дальней ли Италии 
хрустальные такие башмачки 
ты обронила? Здравствуй, рифма тощая, 
привет тебе, всеобщий черный брат! 
Мне холодно, а выражаясь проще, я 
забыл, как звезды нищие горят 
над жалобной арбатскою пекарней, 
над каланчой пожарной, над – над – над – 
споткнись, красавица. Оскудевает дар мой, 
жизнь прогибается, лепечет невпопад – 
и обрывается набором глоссолалий: 
то <я тебя люблю>, то <весь я не умру>. 
Дифтонгов в русском нет – лишь время, словно калий 
цианистый, пылит на мировом ветру, 
и ночь, подельница обиженных циклопов 
и пифий, переводит – как поет – 
дыхание, ненадолго заштопав 
ветшающий, животворящий небосвод.

 

             *  *  *

Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный 
апрельский морок! Бодрствуя над бездной, 
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу, 
когда на итальянское надгробье 
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья, 
где муж с женой – как птицы на снегу, 
когда светило, мнившееся вечным, 
вдруг вспыхивает в приступе сердечном, 
чтоб вскоре без особого следа 
угаснуть? Ну прости. Какие счеты! 
И снова ты смеешься без охоты 
и шепчешь мне: теперь иль никогда. 

Простишь меня, глупца и ротозея? 
Дашь выбежать без шапки из музея, 
где обнаженный гипсовый Давид 
стоит, огромен, к нам вполоборота, 
глядит на облака (ну что ты? что ты?) 
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень 
то переулками, то тупиками 
лежит, а с неба льется веский свет. 
И что мне вспомнится дорогой дальней? 
Здесь храм стоял, сменившийся купальней, 
и снова храм, зато купальни – нет. 

Льном и олифой, гордостью и горем – 
все повторится. Что ты! Мы не спорим, 
в конце концов мы оба неправы. 
И вновь художник, в будущее выслан, 
преображает кистью углекислой 
сырой пейзаж седеющей Москвы, 
где голуби скандалят с воробьями 
по площадям, где в безвоздушной яме 
парит Державин, скорбью обуян, 
и беженец-таджик, встающий рано, 
на паперти Косьмы и Дамиана 
листает свой засаленный Коран. 
Следующий материал

В предчувствии октября

Повесть