Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2004
1
Когда суда во сне пошли обратно, Михаил Михайлович понял, что все случившееся с ним – правда.
Теперь он стоял у почтового окошка, не в состоянии разглядеть сквозь замутненное стекло лицо делопроизводителя, наблюдая только движение очень тонких, почти масляных пальцев, заполняющих формуляры.
– В Тифлис? – переспросил служащий и повторил фамилию: – Гудович?
– Да, да.
За спиной Миши никого не было, рядом тоже, это было обычное, возможное и там, дома, в Грузии, вполне старомодное почтовое отделение, где служащие переговариваются несколькими скупыми репликами и очень серьезны, несмотря на полное отсутствие клиентов, кроме одного человека, самого Миши Гудовича, отсылающего туда, домой, сорок долларов, первые из тех, что ему предстояло выслать за эти годы.
Но ни он, ни служащие ничего не знали об этом: вполне обыкновенная, ничем не примечательная операция по переводу денег из очень большой страны – Америки в очень маленькую Грузию.
– Грузия, – слегка картавя, не без удовольствия произнес служащий.
– Да, да, Грузия, – согласился с ним Михаил Михайлович.
А, впрочем, дело было так, так обстояло дело, да, да, именно так, что он, Михаил Михайлович Гудович, состоящий сотрудником Чрезвычайной миссии Временного правительства в Соединенных Штатах Америки, несколько в этой Америке задержался.
Ничто не предвещало задержки, но она случилась – и не по его вине, не по вине близких, не по вине начальства, даже не по вине бюрократической волокиты, а в силу исторических обстоятельств: куда-то делось таинственным образом в России то самое пославшее его сюда Временное правительство, на его месте появилось совсем другое, непостижимое большевистское, а уж к нему М.М. Гудович отношения не имел и не стремился иметь.
Почтовый служащий выдал квитанцию, и М.М. вышел, чуть-чуть замешкавшись в зале, боясь то ли резко прервать ту кратковременную связь со своими там, дома, когда он отсылал деньги, то ли выйти навстречу яркому вашингтонскому солнцу, не зная, что делать с ним весь этот предстоящий, полный волнений и в то же время совершенно пустой день в незнакомой стране.
На улице Гудовича ждал корреспондент “Вашингтон пост” Том Ворсли. Прикрывшись шляпой, он выхаживал по уютной дорожке, выложенной гравием, рассеянно прислушиваясь к звуку своих шагов, время от времени поглядывая в сторону солнца, будто пытался с ним договорится об условиях пощады.
– Так вы утверждаете… – продолжил он давно начатое, вероятно, не догадываясь, где М.М. сейчас, как далеко ушел от бывшего между ними разговора его недавний собеседник, пересылая деньги в отделанном белым мрамором зальчике местной почты. Белый мрамор казался поверхностью воды из-за сменяющих друг друга прожилок и мутноватых пятен разрывов между ними, но это – если уж очень вглядываться или взглянуть невнимательно. Что, впрочем, одно и то же, одно и то же.
– Нет, нет, – успокаивая собеседника, сказал Гудович. – Это ненадолго, это не может быть надолго, потому что…
И замолчал. Собственно, ему не о чем было говорить. В той стране, из которой они прибыли полтора месяца назад, могло произойти все что угодно, и ручаться, что любое, кажущееся даже абсолютно нелепым событие вроде того, что случилось, – ненадолго, он не мог, и по честности своей перед произнесенным словом не хотел.
Миша Гудович отвечал в Миссии за связи с общественностью. В шестнадцатом году он с отличием закончил исторический факультет Петербургского университета и теперь способен был и даже обязан разъяснять американцам все тонкости исторических событий, происходящих в России.
– А, впрочем, вы знаете, – нерешительно произнес он, – при нашей-то неразберихе…
И вдруг понял, что ему абсолютно, ну, абсолютно нечего делать в этой стране, на дорожке, посыпанной гравием, перед почтой, под похожим на большое мраморное пятно величественным вашингтонским солнцем, и там, в Петербурге, где все сейчас происходит, тоже нечего делать, а надо быть дома, в Тифлисе, со своими, ждущими его, М.М. Гудовича, объяснений, что же все-таки происходит, а может быть, и не ждущих, а, как всегда, легкомысленных, любовно подтрунивающих над его всезнайством в вопросах большой политики, как бы позволяя ему рассуждать вслух о вещах совершенно им безразличных. О судьбе государства Российского, например, потому что это так далеко – государство Российское – от их жизни в прохладном домике, под склоном горы Давида, с небольшим садом, разбитым почти вертикально на самом склоне и отбрасывающим в комнаты тень. Комнаты, как бы выдвинутые навстречу хозяевам, выбегающие навстречу из всех углов, старые, рассохшиеся полы с ковровыми дорожками, лестница наверх, в мансарду, и, конечно же, рояль, его рояль, а под роялем непременно кем-то оброненные ноты, сброшюрованные листы нот, слегка надорванные после четырех падений, слегка захватанные частым перелистыванием во время небольших семейных концертов, которые они с Наташей давали для своих в детстве: мамы, одиноко стоящей в дверях с правом уйти в любую минуту, чем она и воспользовалась через несколько лет, чтобы уйти навсегда; отца в строгой путейской форме начальника Закавказской железной дороги, зачем-то державшего на коленях фуражку с черным околышем во время всего этого путаного, сумбурного музицирования, где Наташа, сбиваясь, обвиняла Мишу в постоянной спешке, невнимании к нюансам ее неповторимого пения и, конечно же, была права, потому что он действительно начинал нервничать задолго до этих ни к чему не обязывающих семейных концертов, нервничал во время их и совсем уже после, вертясь в постели, вздыхая как девочка.
Его пугала ответственность, она заполняла все существо, пробираясь в сознание, как в комнату, и вымучивало, изматывало то, что взрослые однажды назвали душой и с тех пор не меняли названия.
Он должен был делать свое дело хорошо, а на “хорошо” не хватало ни умения, ни слуха, ни опыта, ни тонкости, а тут еще и Наташа, не столько поющая, сколько великолепно имитирующая кого-то, умеющего петь почти совершенно, а он мешал ей, он, запутавшийся в сомнениях по своему поводу брат, незадачливый аккомпаниатор, мешал ей, спотыкаясь о клавиши, пытаясь следовать если не за Наташиным дыханием, что было вообще недостижимым, а хотя бы написанным, впечатанным в толстые, почти картонные листы нотам, но не получалось, не получалось, пальцы деревенели и превращались в холодные, слепые точки, прыгающие по роялю.
А тут сидели все эти милые люди, и отец, и мама, и тетя Маша, сестра отца, и няня, и обязательный очередной поклонник мамы, готовые слушать терпеливо ангельское пение Наташи под его незадавшийся аккомпанемент, сдерживая улыбку из-за невозможности притворяться, что не замечают, как она норовит стать во время пения кем-то мерцающим в ее воображении, виденным когда-то, недостижимым.
А он, унылый аккомпаниатор, с ужасом понимал, что не успел перед концертом постричь ногти, и теперь приходилось играть быстрей, быстрей, чтобы скрыть позор, чтобы, не дай Бог, не обернулась во время пения Наташа и не взглянула.
Да, много проблем, много проблем, а сейчас еще и эта, возникшая вслед за отъездом Чрезвычайной миссии, в затылок их отъезду – революция, украденная революция.
Ему представился крадущийся за спиной учителя ученик, вырывающий мелок, чтобы поставить точку после того, как точно и строго формула уже возникла на поблескивающей черной поверхности доски.
– Вы пока ничего не пишите, – сказал он Тому Ворсли. – Мне надо еще немного поразмышлять.
2
– Итак, дети, – сказал отец там, дома, в Тифлисе, – без Миши не разобраться, он напишет, а пока будем жить, как жили.
То есть весело – хотел сказать отец, но не договорил, жить весело не давала какая-то общая нервозность, посетившая в эти дни город, пока еще не смятение, не паника, столь частые в южных городах, не терпящих неизвестности, всего лишь нервозность, но именно общая, парализующая.
О России последнее время говорили только с воодушевлением, все ждали чего-то особенного для себя, всей Грузии, Кавказа, а сейчас что-то оборвалось глухо и повисло – в Петрограде, от которого их отделяли не просто версты и версты, а версты войны, и неизвестно было, сколько кругов надо совершить, чтобы правдивые, все разъясняющие известия достигли их города.
Приходилось ждать, что эти известия о событиях в Петрограде сообщит им из Вашингтона Мишенька Гудович, любимый брат и сын.
– Люди ничего не знают, – сказала тетя Маша, сестра отца. – Как это люди могут ничего не знать?
И все почему-то вспомнили, что в Петрограде – мама, что так незаслуженно покинувшая их несколько лет назад мама сейчас в Петрограде, одна без них, теперь в самой гуще событий, так близко, что в страхе за нее волосы на голове начинают шевелится.
Но об этом нельзя было говорить вслух, чтобы не обидеть отца, сидящего здесь же, на веранде, и думающего о том же.
“Вслед за страстью! – думал он. – Ишь какая! Все молодится, а могла бы остаться, не спешить, все бы уладилось как-то со временем, улеглось.” И тут же понял, что в летящей душе жены ничего бы не улеглось, пока она не исчерпала любое, пусть даже невесть откуда возникшее в ней желание, красивое или ужасное – все равно, любое, даже самое пугающее нереальным желание, иначе ей невозможно было бы жить, она рвалась вслед за недостижимыми своими желаниями, застревая там, где настигла ее эта недостижимость. Да, жалко.
“Ты ушла с веранды, и на твое место пришли муравьи, ползают по столу, стульям, залезают под брючину, и надо же было тебе уходить!”
На веранде всегда полутемно, и он понял, что из-за этой полутьмы ни разу, в сущности, не видел их лиц ясно, какими они были на самом деле, а, может быть, он смотрел только на сына, а тот сидел близко…
Боже мой, какое сиротство, Миша, Мишенька, все перевернулось с ног на голову, отец осиротел после отъезда сына, да, да, осиротел.
Теперь он искал сочувствие в глазах детей и находил.
Вот Игорь, Наташин муж, друг Миши по университету, смотрит на него без обычного лукавого прищура слишком уж бесшабашных азиатских глаз, просто смотрит, по-доброму.
А ему всегда чудилась насмешка во взгляде очень расположенного к нему зятя, он отшучивался, чтобы справиться с наваждением, несправедливым, незаслуженным, у Наташи был лучший друг на свете, у него лучший зять, почти сын, почти, потому что такого сына, как Миша, больше быть не могло.
– С присвистом, – любил говорить Михаил Львович о взгляде зятя. – Глаза с присвистом.
– С придурью! – смеясь, уточняла Наташа.
Проходит жизнь по лицам. Наташа смотрит недоуменно, она, слава Богу, не привыкла к неприятностям; качает головой сестра, качается маятник за ее спиной, все это перестает двоиться в его сознании, неожиданно совпадает, и хочется плакать.
Комнаты пропитаны сиротством, как и он сам, все это теперь надолго – до первого звука, до первого шороха в прихожей, когда Миша войдет и сбросит капюшон.
– А, хитренькие! – сказала внучка, забираясь из сада на подоконник. – Устроились тут себе, а я одна и одна!
– Странная паника, – сказал отец. – Слухи. И зачем только? Люди нервны. Неизвестно, что решат местные, когда придет первая информация оттуда. Куда их поведет?
– А вдруг все еще хорошо, – сказала Наташа, – и Миша вернется?
– Что за глупости! – раздражилась тетя Маша. – Что значит вернется? А куда он денется? И при чем тут Миша?
И всем стало понятно, что опасность угрожает не им, живущим вместе так плотно и дружно, как в крепости, на грузинской земле, расположенной очень далеко от событий, не маме даже, находящейся там, в Петербурге, а именно Мише, отправленному в Америку с Чрезвычайной миссией Временного правительства, по всей вероятности, больше не существовавшего, а значит, все напрасно и незачем возвращаться к тем, кто тебя никуда не посылал, кому безразличен и ты, и твое возвращение, неважно, с успехом, без успеха. Все изменилось, ты опоздал вернуться, а еще вернее, поспешил уехать, так что хуже всех оказалось Мише.
– Бедный мальчик, – сказал отец.
3
Не хотелось покидать Белый дом, но кто они такие, чтобы президент устраивал еще один завтрак в их честь, так, посольство несуществующей державы.
Президент встал и они тоже, стараясь запомнить эти последние минуты пребывания в этой великой стране, но тут президент, выйдя из-за стола, ни с кем не прощаясь, направился к ним маршевым шагом, отбивая ритм взлетающим кулаком поднятой правой руки.
– Полно! горе! горевать! – проскандировал он по-русски, смешно пережевывая букву “р”. – Что, удивил? Это русская песня. Знаете ее?
– Знаем, конечно, знаем!
– Тогда пойте, – и, продолжая дирижировать, заставил их, сбившихся вокруг консула кучкой, подхватить солдатскую песню и допеть нестройными голосами: – То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять.
Все это было нелепо, по-детски, по-американски – и размахивающий рукой президент, и они, подвывающие. Улыбалась свита, сенаторы, гости, улыбались официанты, один только могучий старик, не вставший с кресла, смотрел в их сторону ненавидящими глазами.
– Но вы подавлены, господа, вы подавлены, дипломат не имеет права выдавать свои чувства, вас не инструктировали перед отъездом из России?
– Согласитесь, господин президент, – сказал консул, – у нас есть некоторые основания для волнений.
– Никаких, никаких! Все утрясется в какие-нибудь недели, крайний срок – месяц, и то только из-за необъятности вашей территории, не может быть, чтобы кучка оборванцев и несколько германских шпионов могли изменить будущее России, я в это не верю, существует регулярная армия, и она не успокоится, пока не наведет порядок. Вы получили известия от Временного правительства?
– Господин президент, – сказал консул, бледнея, – по нашим сведениям, Временное правительство низложено, мы представляем сейчас правительство, которого нет.
– У вас неверные сведения, все в порядке, армия справится, вы не можете не выполнить своих обязательств по союзническому договору, народ не так просто обмануть, верьте мне, я знаю это по Америке, простые люди – это люди здравого смысла, вы просто заболтали там всех в России и немножечко раздражили, я уже давно хотел заметить, господин консул, вы уж простите меня, но телеграммы вашего правительства слишком восторженны, высокопарны, а мы в Америке – трезвые люди. Мне всегда жаль людей, пребывающих в состоянии эйфории, но все устроится, там у вас есть и спокойные, рассудительные, господин Терещенко, например, будете звонить – привет ему и пожелания удачи. Полно! горе! горевать! – попытался он крикнуть еще раз, ободряюще взмахнув кулаком, но тут, повернувшись к ним спиной, заметил того самого старика с ненавидящими глазами и, кивнув ему как-то сконфужено, пошел к выходу.
– Дела хороши, говоришь? – прошептал консул. – Попробовал бы он меня так учить месяц назад, я бы его по зубам этим самым союзническим договором, демократ чертов!
И почувствовав изумление Гудовича, стоящего рядом, скорчил ему такую рожу, что они оба только с трудом не расхохотались.
– Газет еще не было, Михаил Михайлович?
– Не было, господин консул.
– А до Зимнего дозвонились?
– Да.
– Что же вы молчите?!
– Не для ваших ушей, господин консул.
– Солдатики ответили?
– Да.
– А ставка?
– Эти молчат. Совсем молчат.
– Плохо, Гудович.
– Очень плохо, господин консул.
– Через час у меня, оповестите всех, пожалуйста.
– Видите того старика с огромными губами, что все время следит за вами из кресла? – спросил подскочивший после ухода консула Александр Зак, глава русского информационного бюро в Нью-Йорке. – Не оборачивайтесь, это Яков Штиф, да, да, тот самый банкир, о, как он вас всех ненавидит, и меня тоже, только меня за что, не понимаю.
– Я слышал о нем.
– Слышали? Вы ничего не слышали, он – все, понимаете, он субсидировал президентскую компанию, он их всех в руках держит, а как просил не спешить с вашей миссией, когда Америка решала, принять вас, не принять. “Погодите радоваться, – говорил он, – свободная Россия? Что это такое? – спрашивал он. – Россия почувствует себя свободной, только когда ей отрубят голову, тогда ей нечего будет терять, а пока существует голова, она все оправдает, со всем примирится”. О, Штиф умеет говорить и умеет ненавидеть. Попробуйте с ним познакомиться. Он сумеет обеспечить ваше будущее, когда вы останетесь здесь.
– Я не собираюсь оставаться.
– Да? Вы не собираетесь? Вас спросить забыли! – рассмеялся Зак и исчез. Потом вернулся.
– Кстати, вы откуда, Гудович? Из Тифлиса? Очень хорошо, там тоже жарко, я из Черновиц, знаете такой город, не знаете? Это почти Одесса, только лучше. Одессу вы знаете? Я приехал в Нью-Йорк из Одессы, последние несколько лет я там прожил с мамой и папой. Привет Одессе! – зачем-то крикнул он на прощанье.
– Вы еврей? – услышал Гудович за своей спиной и обернулся. На него ненавидящими глазами смотрел толстогубый старик.
– Нет, я русский.
– Ваша фамилия – Гудович?
– Да.
– Вот видите! Вы похожи на еврея. Ну, идите, идите.
– О чем с вами говорил этот банкир Штиф? – спросил консул на следующее утро. – Он вами интересуется, мне донесли.
– Ничего интересного. Спросил, кто я по национальности. Беспардонное любопытство, мне говорили – с евреями такое случается. Простите, я тут получил с оказией письмо из Тифлиса. Так что не позволите ли выдать долларов пятьдесят пораньше в счет аванса? Мне неспокойно.
4
На самом же деле беспокоится было не о чем.
На рынке Наташу догнала Натэлла Васадзе.
– Натэлла! – сказала Наташа укоризненно. – Натэлла!
А что она еще могла сказать, когда подруга по гимназии жила в одном городе, рядом, ухитряясь ни разу не зайти, и вот удостоилась попасться на глаза.
Конечно же, она ее искала, как выяснилось, конечно же, она ее искала всю ту жизнь, пока они не виделись.
– Бесстыдница, – сказала Наташа.
– Нет, правда, спроси кого угодно, я спрашивала о тебе всех, ты нигде не бываешь, это счастье, что я встретила тебя на рынке, здесь весь город, но почему – ты, где няня, ты же ничего не умела делать, ой, прости, прости, великодушная моя, какая же я дура!
– Я действительно раньше мало что делала, – сказала Наташа, – все домашние берегли, а теперь мы рассчитали няню, денег не хватает, приходится самой.
– А Миша? – быстро спросила Натэлла.
– Миша помогает, конечно, но мы экономить не умеем, не научились еще.
– Бедная, бедная! А я так давно бедная, мы так обеднели, на базаре только и делаешь, что облизываешься, покупать не на что, такая бедность, это же страшно, ты посмотри! Масло вздорожало в сто раз, картошка в сто пятьдесят, молоко в шестьдесят, даже фрукты… Что говорить! Я с собой триста тысяч взяла, а тут миллиона мало! Миша долларами шлет?
– Долларами.
– С оказией или телеграфом?
– Как придется.
– Как хорошо, что я тебя встретила, ты еще не забыла бедную свою Натэллу Васадзе? Сережа едет в Америку, здесь ему ничего не предлагают и не предложат, а в Америке такого специалиста с руками оторвут, диплом Петербургского технического института, Пражского, два диплома, а у них для него работы нет, вообрази только.
– Игорь тоже ничего не находит.
– А что он умеет? Ах, да, он юрист! Ой, какая же прелесть твой муж, я тот вечер в итальянском консульстве забыть не могу, а ловкий, как обезьяна, и смешной, ты ему привет от меня передай, я его люблю, так вот, не мог бы Миша там в Америке принять Сережу, помочь устроиться, ты же знаешь, с Сережей хлопот не будет, он такой деликатный, а Миша – влиятельный, его послушают.
– Не такой уж он влиятельный, – сказала Наташа. – Я и сама толком не пойму, чем он в Миссии занимается. Но, конечно же, я его попрошу.
– Внимательная моя, преданная, любимая подруга, ты ничуть не изменилась, я так виновата перед тобой, – говорила Натэлла, обнимая и целуя Наташу. – Адрес Миши у тебя дома? Я забегу.
– Это легко. Вашингтон, российское консульство, Михаилу Михайловичу Гудовичу. Он похлопочет, ты ведь знаешь Мишу, но ты все равно забеги. Забежишь?
– Ах, Миша, Миша, ну, конечно же забегу, он – золотой, будешь писать о Сереже, не забудь – привет от меня, и скажи – я его люблю, я ведь ему нравилась немного когда-то, помнишь? Но он такой деликатный! Не женился в Америке еще?
– У него невеста в Петербурге, я с ней не знакома.
– Счастливая девушка! А, впрочем, какое тут счастье: он – там, она в Петербурге, когда еще встретятся, вот жизнь, а? Думали мы с тобой, что будем жить вот так, отдельно от России и в такой бедности, в такой нищете и в таких проблемах? Это говорю я, грузинка, будь они прокляты, большевики, весь Кавказ развалили, и как это случилось, в мгновение ока, раз – и случилось! Но когда их победят, мы снова объединимся, правда, Наташа?
– Правда.
– Напомни ему о Сереже, пожалуйста, он должен его знать, они учились почти в одно время, напиши, от души напиши, я надеюсь на твою рекомендацию.
– Натэлла, – сказала Наташа – ты заходи ко мне, пожалуйста, так грустно последнее время, и Игорю грустно.
– Твой Игорь – прелесть! Напомни ему про тот вечер у итальянцев, спроси, он еще не забыл меня, и поцелуй, а сейчас я тебя поцелую, родная моя, и зайду, зайду.
Шурша юбками, благоухающая, роскошная, она исчезла в торговых рядах, а Наташа осталась и задумалась, а думать она не очень любила.
“Бедный Миша! – думала Наташа. – Мы его все время о ком-то просим, будто вся Грузия сорвалась с места и двинулась в его сторону, а ведь здесь еще очень и очень благополучно, меньшевистское правительство – интеллигентное, большевики не тревожат, они как-то смирились с автономией, да и кто им позволит, грузины – народ горячий, и пролетариата у нас нет, как хорошо, что у нас нет пролетариата!”
С этими мудрыми мыслями она шла по рынку и представляла себе брата там, в Америке, разодет, наверное, как куколка, с иголочки, чистенький, выутюженный, во фраке, дипломат, как же, и обязательно шляпа с короткими полями не на затылок, а чуть-чуть набок, как она любила, интригующе. Или в цилиндре. Боже, до чего он, наверное, хорош в цилиндре и светлых лайковых перчатках!
Она и в детстве обожала наряжать брата как джентльмена, командовала, поворачивала во все стороны, прилаживала все, что находила, а он обожал ей подчиняться, ему нравились ее прикосновения, никто в мире не был с ним так ласков, как она, но когда игра затягивалась надолго, он начинал ворчать потихонечку, а она обижалась, все бросала и убегала в детскую, закрыв дверь, зная, что он помчится за ней и, осторожно стуча, начнет шептать что-то невразумительное, выпрашивая прощение, и она, может быть, простит, может быть, откроет дверь, может быть… Как давно это было!
Наверное, она навредила ему тогда очень своей назойливостью, потому что к модной одежде он так и остался равнодушным, ему было все равно, что носить, она никогда не забудет, как в Париже, куда отец их привез еще детьми, пользуясь своим правом начальника Закавказской железной дороги на один бесплатный проезд в году, она теребила брата, тыча в каждую витрину, требуя разделить восторг перед этим великолепием блузок, пижам, сорочек, вечерних туалетов, драгоценностей наконец. Он подчинялся, конечно, ее напору, но это его не вдохновляло. Ему всегда хотелось домой. Это она, Наташа, становилась в Париже парижанкой, а ему всегда хотелось домой, он был очень-очень домашний, Миша, а она боялась даже подумать о дне отъезда. Шагать и шагать вслед той великолепной пепельной блондинке по бульвару Сан-Мишель, подражая неподражаемой походке, бесшумно, на цыпочках, сдерживая стон восторга. Париж! Париж!
Да и в Америке, наверное, не хуже. И вот он – там, а она здесь, и уже – навсегда, почему-то она думала, что – навсегда, знала, и объяснить себе не могла. Какая-то бескрылая жизнь, нет сил взлететь, нет смысла, нет желания менять что-либо, остается надеяться, что отцу вновь вернут право бесплатного проезда и он снова повезет ее в Париж, а Миша выедет им навстречу… Хотя вряд ли это право проезда теперь возможно для нее, оно относится только к детям. Остается надеяться, что Игорь, ее прекрасный Игорь найдет, наконец, работу по душе, а не будет грузить эти проклятые бочки в духане дядюшки Васо. Остается надеяться, что эта маленькая республика, держащаяся на честном слове, все-таки выдержит напор большевиков, а они уже рядом, и все может кончиться в любую минуту, как в соседнем Азербайджане, и тогда начнется такой ужас, о котором страшно подумать. Остается надеяться, что брата Игоря, Володю, не убьют на войне, они уже сейчас не знают, в какую сторону он отступил вместе с белыми войсками. Остается надеяться, что папу больше не понизят в должности, потому что уже сейчас он не начальник своей дороги, а всего лишь заместитель, начальником в Грузии может быть только грузин. Почему? Он и по-грузински говорил лучше любого грузина, пишет, правда, плоховато.
Бедный папа! Но он не страдает, он любит ныть немножко, но страдать не умеет или не позволяет себе страдать, и Игорь не умеет, и она, Наташа, не научилась страдать и учиться не хочет, жалуется, да, но совсем близко к сердцу не принимает, зачем страдать, когда все так чудесно – и Игорь, и ее маленькая смешная дочь, отец, тетя, их дом, сад, отбрасывающий тень вглубь дома.
Она даже зажмурилась, представив, что через полчаса вернется и начнет им готовить и приготовит так вкусно, что они будут поражены – неужели это она, их Наташа, которая ничего не умела раньше, пальчики боялась замарать, только и позволяла, что любоваться собой во время домашних концертов и восхищаться, восхищаться – и больше ничего, а сейчас у них слов не хватает отблагодарить ее за обед.
Ей стало так хорошо, так преждевременно приятно, что она зарделась от комплиментов, уже здесь, на рынке, хотя не готовила никогда и собиралась сделать это сегодня первый раз в жизни.
Но она торопилась домой, Боже мой, как она торопилась, скорее, скорее, чтобы сделать их счастливыми, накормить так вкусно, чтобы они забыли все свои временные неприятности, сидя за обеденным столом на веранде, наблюдая, как ловко она разливает суп, не проронив ни капли, потому что это драгоценный суп, первый в ее жизни суп для ее любимых. А Миша, забившись в угол, смотрит на нее из темноты восторженно и протягивает пустую тарелку: еще, еще!
5
В Париж М.М. приехал рано утром, и приезд этот обещал быть очень тяжелым.
На Вандомской площади он прошел под голубем, как под цеппелином. Сизое брюхо повисело над ним и повлеклось дальше.
Он прибыл сюда, почти задыхаясь от кашля, приобретенного в путешествии по океану до Гавра и теперь, казалось, не намеренного его покинуть до конца жизни.
Так кашлял отец, там, в Тифлисе, и они с ужасом просыпались по утрам от этого кашля, боясь, что отец никогда не выйдет к завтраку, кашель задушит его во сне, их беспокоило не раннее пробуждение, а судьба отца. Кашель длился, он прерывался попыткой вздохнуть и возобновлялся снова, мама выходила из спальни, хлопнув дверью, не выдерживала, они не осуждали, бедную, ее можно понять; но, сострадая ей, все же больше сострадали отцу, потому что он был совсем не виноват, его худенькое тело сотрясалось от сухих взрывов проклятой астмы, с которой даже ради их спокойствия отец справиться не мог, и сейчас, тревожа Париж кашлем, Миша Гудович узнавал в себе отца.
Он тащился по Парижу, как старик, Наташиными улицами, по которым она бежала от витрины к витрине, держа его ладонь в своей. Витрины были те же, изменился он сам, не Париж, он сам стал холодней и надменней, не Париж отталкивал своей безучастностью его душу, а сама душа успокоилась за этот год и притихла.
Душа привыкла жить только в постоянном прислушивании к самой себе, к тому, что происходит там, в глубине, где хранится самое главное – память о доме, о Тифлисе, о семье, о безвозвратном. Душа смирилась. И сведения, которые он должен был привезти в Америку о своей Большой Родине, больше были нужны американской общественности, американскому президенту, чем ему самому, он действовал по инерции – инерции службы, инерции жизни. Должен же был он хоть что-то предпринимать, должен же был он действовать по инструкции, посланный в служебную командировку русским консульством в Америке, чтобы хоть немного навести порядок в их представлении о происходящем, должен же был хоть как-то оправдать свое относительное благополучие. М.М. рад был помочь в этом консульству и самому себе, а Париж, в детстве казавшийся далеким-далеким, на краю света, был теперь городом в шаге от дома: тот же вокзал с одной пересадкой на границе, и дальше уже известная тебе дорога, заплаканная, переплаканная Наташей, не желающей возвращаться. Он успокаивал ее, а она отталкивала руку, захлебываясь в слезах, убеждая его, что он самый неинтересный человек на свете, не способный оценить Париж, и она очень жалеет, что у нее такой брат, и завидует девочкам, у которых совсем другие братья. А он сидел рядом и, вместо того, чтобы чувствовать себя виноватым, не защищаясь, не пытаясь разубедить, тайно думал: “Она не права, не права, я хороший брат, я лучший брат на свете, и все отдам, чтобы эта маленькая девочка с таким родным профилем, с такими любимыми завитками волос на шее успокоилась, я даже готов забрать Париж с собой, пусть забавляется!”
И она успокаивалась немного в такт его мыслям и засыпала на его плече, вздрагивая во сне.
– Вас интересует то, что происходит на самом деле? Ведь вы не американец? – спросил его невесть откуда выскочивший юноша за несколько шагов от гостиницы, где была назначена встреча.
– Я не американец, – сказал Гудович.
– Да? А кто вы? Бывший русский? Я отошел кофе попить и с той стороны увидел. Как все-таки вас американцев вычислить легко. Ну что, пошли?
А сам не пошел, а помчался вперед, загораживая горизонт перед Гудовичем, как-то не по прямой, а виляя, руки в карманах, пальто расстегнуто.
– Да что вы кашляете все время, это отвратительно, как в окопах, на вас прохожие оглядываются.
М.М. занервничал, он и раньше был тяжел на встречи с новыми людьми, не умел их пускать сразу в душу, долго готовился, а тут такое начало…
– Вы Сошников? – спросил он.
– Сошников, Сошников, разрешите представиться: капитан Сошников, откомандированный ставкой Добровольческой армии сюда, на эту версальскую мутоту, где нам с вами не достанется ни полушки, в чем я глубоко уверен и что абсолютно меня не интересует. Слушайте, как хорошо! И не вздумайте говорить со мной серьезно, надоело! Вы здесь раньше были?
– Был.
– Так что ж вы молчите? Расскажите мне что-нибудь наконец, мне возвращаться скоро! Это место как называется? Тюильри?
– Тюильри.
– А, помню, помню, знаю, Мария-Антуанетта, история с ожерельем, вот смешно! Подумать только, сначала они от своей революции к нам бежали, а скоро мы сюда – от своей!
– Так плохо дома? – спросил Гудович.
– Да нет, ничего, отступаем, наступаем, берем, отдаем, то казачки за нас, то против, то Колчак – главный, то Деникин, то оба вместе, немцы оружие казачкам, Краснову то есть, дают, Добровольческой отказывают, а Краснов с нами делится, англичане Колчаку доверяют, Деникину нет. Колчак мечтает Учредительное собрание в Москве вернуть, Деникин говорит, что сначала Россию освободить надо, а с болтунами всегда успеем, а в кавказской армии барон Врангель брюзжит: власть без него делят, царя расстреляли, – каждый сам себе царь, у большевиков – оружейные заводы в тылу, у нас захваченные в бою трофеи, красота! И бандиты вокруг, каждое село – банда, каждый хозяин – атаман, один даже короновался, так и назвал себя – царь Иван, в царицы взял учительницу местную, и никто никому не верит, а большевики идут во главе с этим евреем Бронштейном, крепко идут, неудержимо, и дойдут – вот вам и вся политграмота. Я вам карту принес.
Он достал из кармана бумажник и вынул из него сложенную вчетверо, заклеенную карту.
– Самодельная! Сам рисовал, я с детства люблю карты рисовать, мир все-таки красивый. – Он развернул карту. – Правда, красиво? Я способный. Вот, смотрите, – он провел пальцем по карте, – большевики должны были нанести удар по Харькову вот здесь, с северо-запада, а тут Кутепов в северо-западном направлении за три дня до начала наступать начал, разрезал их тринадцатую и четырнадцатую армию, разбил, первую – к Курску, вторую отбросил за Ворожбу…
Гудович смотрел на карту и поражался, что он ничего не чувствует сейчас, совсем ничего, а если и чувствует, то беспокойство – сумеет ли этот юноша передать сто долларов через верного человека в Тифлис, не обидится ли, если уж совсем по-американски предложить ему долларов двадцать за эту услугу?
М.М. следил за этим движущимся по самодельной карте пальцем капитана Сошникова и думал, что никогда не был патриотом и действовал просто как интеллигентный человек. И все эти названия деревень и весей не вызовут никакого интереса в Америке, даже если объяснить, что за них погибают хорошие люди. Люди и должны погибать, если ты их не знаешь, что им еще делать?
– Вы устали, – сказал Гудович, прикасаясь к пальто юноши. – Вам надо выспаться, а потом мы встретимся снова.
– Кто спит в Париже? – усмехнулся тот. – Хитрый какой! Неужели вы думаете я не понимаю, где нахожусь и как мне повезло?
Солнце взошло над Парижем, хмарь рассеялась, путь на Елисейские был открыт.
– Рассуждаем, рассуждаем, – сказал Сошников. – Как это можно: сообщать в Париже сводки с фронтов? Ведь это же Париж, господин Гудович, Париж!
Что-то было наивное в этой попытке Сошникова казаться грубее, чем он есть на самом деле, что-то объясняющее гораздо большее о положении на фронтах, чем можно было понять из его рассказа и этого движения нежного, почти девичьего пальца по демаркационной линии. И когда тот, сбросив пальто на руки, рванул вперед, сразу обогнав на несколько шагов, позабыв о собеседнике, Гудович чуть не вскрикнул от померещившегося ему сходства.
– Вы когда последний раз здесь были? – спросил Сошников. – Давно?
– В детстве, – сказал Гудович, – нас возил сюда отец, меня и сестру.
– Богатенькие? – засмеялся Сошников.
– Нет, просто у отца было право на бесплатный проезд с детьми раз в году, он – путеец, начальник Закавказской железной дороги.
– Как? – юноша даже согнулся, будто у него заболело что-то внутри. – Закавказской? Как же, как же, Гудович?
– Да, Михаил Львович Гудович.
– Я не об отце, о вас, о вас.
– Ну, да, и моя тоже.
– Вы ведь в Петербурге изволили закончить?
– Да, исторический. Мы знакомы?
– Я ваше имя сто раз на дню слышал, и всегда меня от него мутило. Нину Сошникову помните?
– Да, она моя невеста, – сказал Гудович.
– Ах, вы – жених! Так что же вы, жених, в Америке сидите, когда ваша невеста подыхает в Петербурге? Что вы знаете, Гудович, о своей невесте?
– Я уже два года пытаюсь навести справки, но безуспешно..
– Ну и жених, ну и жених!
– А вы … знаете?
– Так сразу и сказать? Все или частями? А вам что, Гудович, знать нужно? Как ваша невеста под большевиками жила, пока вы в Америке пребывали, а я на фронте? Извольте, Гудович: ваша невеста Нина Сошникова, то есть сестра моя Нина Сергеевна, похоронив нашу драгоценную маму, вашу предполагаемую тещу, Веру Николаевну Сошникову, осталась в Петербурге одна, без всяких средств к существованию, а потом там же, в Петербурге, от горя, что ее никто – ни брат, ни жених – не ищет и искать не собирается, замуж за какого-то штатского хмыря вышла, а он возьми и помри в одночасье, оставив ее с ребенком. А вы думали, она вас ждет, Гудович, пока вы в Америке кувыркаетесь? Нет, мы, Сошниковы, другие, мы сами как-нибудь, без вашей помощи!
– Прекратите, прекратите!
– Не прекращу, я люблю Нинку и оскорблять ее вам не дам, это счастье, что она нас раньше не познакомила, я бы вас придушил, от одного вашего имени меня воротит!
– Не надо, пожалуйста.
– А она все говорила: Гудович, Гудович, Мишенька, Мишенька. Ведь вы – Мишенька?
– Мишенька, – сказал Гудович.
– Какой же вы, к чорту, Мишенька, когда она в Петербурге погибает!
– Я очень люблю вашу сестру, – сказал Гудович. – Я очень люблю Нину.
– Так бегите, бегите! – Взмахнул рукой юноша. – Бегите в Петроград, это просто, прямо и налево, по узкоколейке, через мост, по рытвинам и канавам, через моря и реки, бегите, Гудович, спасайте свою невесту!
– Я спасу, – сказал Михаил Михайлович. – Я обещаю вам, что найду ее и спасу, вы мне только какую-нибудь зацепочку дайте, у меня в Петербурге мама, знаете, мне везет, я за что ни возьмусь, все получается, и в этот раз получится, я знаю.
– Спаси Нину, Гудович, – сказал Сошников. – Вызволи ее Христа ради, – и он приблизил свое такое родное, милое лицо к лицу Михаила Михайловича, – я тебе за это на любых фронтах побеждать буду, при любых командирах…
6
– Пиастры! Пиастры! – дурными голосами кричали Наташа и Игорь, размахивая в воздухе очередной стодолларовой бумажкой, и Михаил Львович злился на себя, что разучился радоваться этим с неба свалившимся деньгам, а сразу же, получив их, начинает думать о семейном бюджете и о том, что денег в доме при нынешней дороговизне осталось дней на двадцать.
Не было предела легкомыслию его детей, легкомыслие Наташиной мамы совсем другое – тайное, хмурое, себя он считал серьезным человеком, а дети сгорали, как петарды.
– Это деньги Игоря! – шумела Наташа. – Миша написал, что высылает для Игоря, правда, папа? Игорь может делать на эти деньги, что хочет, Игорь, это твои деньги, ты купишь себе штаны, носки, новые ботинки и, если хватит, тужурку у дяди Васо, бежим торговать тужурку!
Эти шальные деньги из Америки давали возможность жить, будто ничего не случилось – ни революции, ни войны, ни превращения Грузии в маленькое независимое государство. Наташа продолжала брать уроки пения, мечтая попасть в консерваторию, а уже потом на лучших оперных сценах зарабатывать бешеные деньги, чтобы кормить их всех, и уж тогда обязательно вернуть весь долг брату, вот удивится, получив такую тьму денег, конверт без обратного адреса. Только – Гудовичу М.М., его превосходительству, но надушенный ее любимыми парижскими духами, пусть все-таки догадается, а пока можно тратить эти деньги не считая, потому что есть Америка – очень богатая страна и брат, который, правда, неизвестно сколько там получает, ну уж, наверное немало, потому что он – умница, ее брат, ему есть за что платить. И она забрасывала Мишу просьбами о деньгах на бесконечные покупки, делающие ее жизнь совсем такой, как в прошлом: чулки, боа, шарфы, вечерние платья, туфли на высоком каблуке, – все, что она не успела купить в Париже, потому что была еще ребенком, и не могла сейчас, потому что Париж далеко.
И еще деньги были важны, чтобы не страдал Игорь, он никак не мог устроиться на работу, и это она, Наташа, тайно от мужа просила Мишу хотя бы один раз прислать не отцу, а мужу, чтобы тот мог почувствовать себя независимым хотя бы на день.
Догадайся Михаил Львович о ее маленьких хитростях, он бы очень рассердился: он-то знал цену деньгам, и никак не мог без слез принимать эти Мишины подарки, и давал себе слово не просить и не брать, но просил и брал – вот что удивительно, прожить на его зарплату оказалось просто невозможно, и потом необходимо снимать дачу для внучки, в Тифлисе летом страшно жарко, самому ездить на месяц в санаторий, астма проклятая, в конце концов это нормально, что в какой-то момент старший сын берет на себя заботу о семье.
– Ты обносился, Игорь, – сказал Михаил Львович. – Наташа права.
– Вот, – сказала Наташа. – Я тут свое записала, мне кажется, должно хватить.
– Мы купим ишака, – сказал Игорь.
Он сказал это легко-легко, мечтательно, как говорят больше для себя, глядя на облака или море, не заботясь о произведенном на присутствующих впечатлении.
Это произошло в половине первого, Михаил Львович как раз взглянул на часы, решив, что вопрос о деньгах исчерпан.
– Мы купим ишака, – сказал Игорь.
– Сие есть поэтическая вольность? – спросил Михаил Львович. – Или просто шутка?
– Сие есть строгий стратегический план с гарантированной победой в конце. Долой бедность! Нет, правда, я хочу купить ишака, это лучшее применение деньгам, Миша будет доволен, мы купим ишака, чтобы ни о чем больше не заботиться, понимаешь, Наташа?
– Ну, конечно же, ишака, ишака! – закричала Наташа. – Как ты не понимаешь, папа, мы купим ишака и все будет хорошо.
– Вы не волнуйтесь, Михаил Львович, – сказал Игорь, – я давно все обдумал, я буду помогать людям перевозить с базара в город тяжелые покупки, и мы хорошо заработаем, можно даже договориться с торговцами и привозить им что-то из деревень, прямо в лавки, кожи, например.
– Не по душе мне это, – сказал Михаил Львович.
– А вы подумайте! Сколько может вынести человек? Немного. А машу зарабатывает порядочно. Сколько может вынести ишак? Больше машу. Посчитайте сколько мы заработаем на ишаке.
– Кажется, я понял, на чем держится ваш брак с моей дочерью.
– На любви, – сказала Наташа. – На чем же еще?
– Дорогой Михаил Львович! – Голос Игоря возвысился до пафоса и стал до приторности медоточивым, вкрадчивым, когда уже совсем не понимаешь, разыгрывает он тебя или хочет сделать приятное. – Вы, конечно, человек прогрессивный и верите, как всякий путеец, только в локомотивы, еще бы, шестьдесят лошадиных сил, а вот мы с Наташей верим в ишака, локомотив нам не по карману.
– Ну, конечно, – сказала Наташа, – ты очень старомоден, папочка, мы немедленно, сейчас же идем покупать ишака!
– А где вы собираетесь его держать, не в нашем же доме?!
– В кузнице, прямо на базаре, я уже договорился с кузнецом. А какое имя я ему придумал! Удивительное!
– Имя?
– Ну да, Миша будет очень доволен, Авраам – в честь Авраама Линкольна.
– Это вы сейчас придумали? – слегка задыхаясь, спросил Михаил Львович.
– Сию минуту.
– Наташка, пойди успокой его, – шепнул жене Игорь, когда не понимающий шуток Михаил Львович мчался по лестнице наверх в кабинет.
Но удивительней всего, что ишака они действительно купили, в тот же день, и не было предела Игоревой радости. Он пел: “Эге-ого-кхы-кхы-топ-топ, мой Авраам роняет блох, страшись, базар, идет ишак совсем как есть, а я в трусах” – и прочую галиматью. При виде ишака на него напало вдохновение, он призывал Наташу подтвердить, что имя выбрано правильно, такой экземпляр достоин только президентского имени, но в ишаке еще сидело и президентское упрямство – он сбрасывал все, что Игорь пытался водрузить ему на спину. Содержимое корзин вместе с корзинами рассыпалось по базару, а ишак ржал, довольный произведенным впечатлением, ни пинки в зад, ни проклятия не могли изменить его политику по отношению к людям. Он вполне и пули мог удостоиться, совсем как его тезка.
Часто он стоял, как упрямый обиженный мальчик, не оборачиваясь несмотря на увещевания, его можно было только обойти и плюнуть в физиономию. Больно смотреть на морду оскорбленного ишака. Когда Игорь стоял один вот так против огромной силы, заключенной в кротких глазах Авраама, ему казалось, что весь мир настроен против него, и если он не может справиться с ишаком, что делать с судьбой, непокорной, как ишак?
Однако дело было не в упрямстве ишака, в конце концов ишак он и есть ишак, но чтобы, ничего не делая, столько жрать! Этого Игорь не ожидал.
– Ты позоришь меня, Авраам, – говорил он. – А если бы у тебя была семья? Они бы сдохли с голода из-за твоего упрямства и обжорства, а у меня семья, голубчик, и я обещал их накормить не позже, чем через месяц после твоей покупки. Я должен был купить штаны, но предпочел купить тебя, теперь посмотри – в чем я хожу, я продал даже старые штаны, чтобы прокормить тебя, а ты еще не все жрешь, подлая тварь, вот как двину тебя по черепу!
Но не бил, продолжая надеяться, и только когда пришлось идти к Михаилу Львовичу и просить разрешения продать подаренные тестем золотые часы, гордость не выдержала, и он решил расстаться с непокорным животным.
– Прощай, Авраам, – сказал он. – Ты победил, но не это самое страшное, ты убедил меня, что я не способен ничего заработать на этой земле, деньги не любят меня, мои затеи совсем неглупые, это я неспособный, и чем глупее затея, тем в моем случае реальней ее осуществление. Хорошо, я поищу и найду для себя в мире совсем уж глупое занятие, может быть, буду сочинять стихи, друзья говорят, что я подаю надежды. Может быть, рисовать красивых девушек, ты видел, как я рисую? Но в одном я клянусь тебе, Авраам, никто ни при какой нужде не заставит меня воровать, никто не заставит вырвать кусок хлеба из рук другого. Иди вот по той тропинке и не оборачивайся, а то я заплачу.
Так они стояли друг против друга, человек и ишак, до самой темноты, и не у кого спросить, кто из них ушел первым.
7
Никакого вмешательства в свою жизнь Нина Сошникова не потерпела бы, о себе она знала, что принадлежит этому городу, этой зиме, непохожей ни на одну из прежних, выглянувшей откуда-то с другой стороны света, такой промозглой, будто этому свету и не принадлежащей, откуда-то со стороны погоста.
Она выдула признаки жизни не только с улиц, где еще упорствовали ползущие против ветра автомобили с матросами и отдельные прохожие цеплялись за поручни и столбы, чтобы сквозь мглу добраться к себе куда-то, она выдула признаки жизни из тех, что когда-то считали себя людьми.
Эта зима уводила из-под ног землю и нужна была, наверное, только для того, чтобы подчеркнуть красоту мостов, набережных, узорчатых оград, балконных решеток, вообще всего чугунного.
Глядя в темное окно, Нина Сошникова совершенно не понимала, что2 ее занесло в эту комнату, принадлежащую прежде случайному человеку, ее покойному мужу, и что она делает здесь, в нескольких километрах от того дома на Пяти углах, где она родилась. Но пройти эти километры не удалось бы никому, даже ей, Нине Сошниковой, несмотря на лютое, образовавшееся за эти годы упрямство и равнодушие к жизни.
Зима подчеркивала силу чугуна, правду чугуна, чугунное литье царствовало над городом, оно, как несокрушимый скелет, поддерживало порядок в этой революционной свирепой зиме, равнодушно и властно грозящей забрать с собой все, что раньше принадлежало Нине и что она могла назвать для себя дорогим и милым, хотя для этого нужно было бы до крови расковырять воспоминания. Она принадлежала этим воспоминаниям, этому городу, зиме, но Андрюша принадлежал ей.
Кто-то спасал ее, выставив между зимой и Ниной маленького двухлетнего мальчика, которого нельзя было бросить на произвол судьбы, потому надлежало жить. И сейчас она лежала в постели, прижав к себе Андрюшу, лелея в своем теле ненависть к обстоятельствам и нежность к сыну. В ней все это прекрасно совмещалось, все в этом городе замешано на сговоре несовместимого, будто все части одного организма задались целью вытеснить друг друга и по ходу этой самоубийственной войны догадались, как они неразделимы. История этого города представлялась ей последовательной цепью покушений на человеческую жизнь, начиная с шумных дворцовых переворотов с факелами и табакеркой в руках и кончая простым уличным убийством кривым ножом в подъезде собственного дома.
Эта ведьма с погоста – зима – не щадила город, она выстудила не только квартиры, но и мозги, даже памяти о тепле не осталось.
Нина знала, что многие, как и она сейчас, прижав ребенка к себе, лежа под всей ветошью, что нашлась в комнате, ждут только одного – избавления от жизни, которая ничего не обещала в отличие от обещаний большевистского разгула; что только оно способно дать успокоение.
Дама, заставившая ее подняться и открыть дверь, не зашла сразу, пропустила впереди себя в квартиру еще немного зимы, постояла в дверном проеме, вероятно, чтобы дать Нине Сошниковой понять значение своего присутствия здесь, всю важность прихода, его великолепия, потому что невозможно представить, что в такую ночь, в таком Петрограде, в дверь твою постучит не нищенка, не солдат с ружьем, а вполне моложавая женщина в сшитом по фигуре темно-сером пальто с куньим воротником, с муфтой в руках, в какой-то папахе, по-полковничьи сбитой набок, высокомерно тебя разглядывающая.
– Я пришла куда хотела? – спросила она – Вы Нина Сошникова?
– Я.
– Да, – сказала дама, продолжая вглядываться в Нину. – Будем надеяться, что мой сын не сошел с ума. Знали бы вы, чего мне стоило разыскать вас. Собирайтесь.
И она вошла в квартиру, оттеснив Нину, и сама прикрыла на щеколду дверь.
– У вас, кажется, ребенок? – спросила она. – Где он сейчас?
– Андрюша спит, – ответила Нина.
– Разбудите и оденьте его потеплей, вы и не представляете, что творится на улице.
– Я представляю, – сказала Нина, – но куда вы собираетесь нас везти, и зачем я должна с вами ехать?
– Моя бы воля, – сказала дама, – я бы оставила вас в покое, делайте, что хотите, но у меня тоже есть сын, очень внимательный ко мне человек, я не могла ему отказать в просьбе нанести вам этот визит. Моя фамилия – Свиридова, но в прошлом – Гудович, Вера Гавриловна Гудович, вам это ничего не говорит?
– Вы Мишина мама? – спросила Нина.
– Да, и надеюсь вы, зная Мишу как деликатного и внимательного к людям человека, поймете, что он не стал бы тревожить меня по ночам, подвергать риску и присылать к вам сюда по пустякам. Возьмите только самое необходимое, не заставляйте меня рассказывать, как я нашла вас по просьбе Миши, как искала, вы должны, и я очень прошу вас об этом, полностью, слышите, полностью выполнять все мои распоряжения, иначе вы подвергнете мою жизнь и жизнь других очень хороших людей страшной опасности. Надеюсь, вы не истеричка?
– О, нет, – усмехнулась Нина. – Но хоть что-нибудь объясните, мне все равно, я доверяю Мише, но вот ребенок…
– Ребенку ничего не угрожает. Пока вы будете собираться, я вкратце сообщу вам, как нам придется действовать. Поторопитесь, пожалуйста.
И Нина с покорностью, ей несвойственной, начала торопиться, понимая, что остаток ее воли, собранной для того, чтобы уснуть рядом с сыном и не проснуться, исчезает под натиском этой дамы, одетой, как одевались до войны в то счастливое время, когда она бежала на свидание с Мишенькой Гудовичем, чтобы встретиться и пойти наконец к его маме, этой самой даме, куда он идти боялся и куда обязательно следовало явиться, чтобы уничтожить последнюю преграду, но он боялся, боялся, а потом уехал, и вот его мама сама решила устроить эти смотрины через несколько лет, когда все уже кончено.
– …достойные люди, – услышала она, одевая Андрюшу, пребывающего в оцепенении сна. – Они придумали все это вместе с Мишей, там, в Вашингтоне, им казалось, что они все рассчитали правильно, Миша сказал им, что вы – его жена и дороже всех в жизни, кроме его семьи, разумеется, но они приехали за его женой, значит, и вы тоже каким-то образом член нашей семьи.
– Простите, я не расслышала, кто эти люди, – сказала Нина.
– Американская миссия Красного Креста, полковник Томпсон, очень благовоспитанный человек, и одна медсестра, вы с ней познакомитесь, у них какие-то отношения с новой властью.
– И куда Миша хочет, чтобы они нас отвезли?
– В Америку, – сказала Вера Гавриловна. – Неужели вы до сих пор не поняли, что Миша решил забрать вас к себе?
– В Америку?.. – растерянно спросила Нина. – А зачем мы ему нужны… в Америке?
– Сама не понимаю, – сказала Вера Гавриловна, помогая Нине застегнуть небольшой чемодан, одновременно придерживая Андрюшу. – Но мой сын всегда был умный человек, согласны? С самого детства его поступки носили целесообразный характер. Как и мои, впрочем. И если в этот раз он решился на безумие, то, возможно, и это безумие целесообразно.
– Я никуда не поеду, – сказала Нина. – Что вы делаете? Я вам не вещь, мы сами с Андрюшей…
– Вижу я, кто вы! – гневно сказала Вера Гавриловна. – Я когда вошла, сразу поняла, что вы готовите себе и ребенку. Не вещь? Вам, наверное, кажется, что вы поступаете по собственной воле? Да вы давно уже вещь и не принадлежите самой себе, эти люди поступают с вами, как им заблагорассудится, и сейчас они подсказывают вам последнее решение жизни. Так вот, мой сын не хочет этого, наверное он любит вас, и я не допущу, чтобы вы перечили желанию моего сына. Неужели вы так забыли его за эти годы, что способны отказать порыву его души, его сердца?
– Но он погибнет со мной, – сказала Нина.
– Это мы обе погибнем, если вы немедленно не перестанете философствовать. Отдайте мне ребенка, я его поведу, и, пожалуйста, не разбудите соседей, иначе для нас все кончено. Не размышляйте, Нина, не размышляйте, как вам не стыдно в эту минуту размышлять!
Автомобиль, обдуваемый снежным ветром, ждал их у подъезда. Мужчина, выскочивший из машины навстречу, вероятно тот самый полковник Томпсон, с силой дернул примерзшую дверь и с помощью молодой женщины в белом клобуке с красным крестом помог забраться – сначала Андрюше, потом им обеим.
– Госпожа Гудович знает наши планы? – спокойно спросил он, садясь за руль.
– Я не Гудович, – сказала Нина. – У меня совсем другая фамилия, хватит мне голову морочить.
– Пожалейте ребенка, – шепнула Вера Гавриловна. – Боже мой, неужели мой сын такой идиот?
– На вас выписан пропуск, – сказал полковник Томпсон. – Одна из наших сотрудниц, работая в местных госпиталях, заразилась сыпным тифом и умерла, это облегчило дело, если можно так сказать в столь скорбных обстоятельствах, она была очень хорошей девушкой, вам придется заменить ее на некоторое время, пока мы не доберемся к вашему мужу. Документы для вас помогла достать Вера Гавриловна, на чью помощь мы с Михаилом Михайловичем очень рассчитывали. Мы не шпионы и не контрабандисты, как вы, надеюсь, понимаете, -–сказал полковник Томпсон. – Мы помогаем мирным людям, тем, кто еще нуждается в помощи. Михаил Михайлович гарантировал, что вы близкий, родной ему человек и не принесете никакого вреда Америке, когда мы туда вернемся, но это будет еще очень, очень нескоро. Вы поедете с нами в поезде через Европу, но сначала надо пройти пропускной контроль на Финском вокзале, а это очень не просто, я умоляю вас улыбаться и делать все, что полагается сотруднице нашей миссии, то есть повторять каждое движение вашей коллеги Анни Коринджер. Познакомьтесь. Анни, я поручаю вам госпожу Гудович. У нашей умершей сотрудницы не было такого большого ребенка, но я надеюсь, мне удастся объяснить неожиданное появление мальчика, на него тоже есть документы. В крайнем случае до следующей оказии… Как его зовут?
– Андрюша.
– Андрюша поживет у Веры Гавриловны, ему будет там хорошо, я обязуюсь доставить вам ребенка не позже, чем через три месяца, в следующий приезд. Все будет хорошо.
– Я без Андрюши никуда не поеду, – сказала Нина. – Это вы все нарочно выдумали. У-у-у, буржуи чертовы! – выругалась она неожиданно для самой себя. – Зачем Мише чужой ребенок, да? Высадите нас немедленно!
– Что? – спросил Томпсон, вглядываясь в темноту, из которой в свете фар начинали возникать солдаты с растопыренными в разные стороны руками. – Что вы сказали?
– Послушайте, – устало сказала Вера Гавриловна. – Кажется, я совершила глупость, столько времени прошло. Вы-то сами его еще любите, моего Мишу?
Нина засмеялась.
– Такая умная женщина, а о главном забыли! Что ж вы меня дома не спросили?
– Я спрашиваю сейчас…
– Я не помню, – сказала Нина. – Я руки его помню, как волосы гладил, голос, губы, глаза, стук сердца, а люблю ли я его – не помню.
8
– Юрий Николаевич, – сказал Гудович. – Я с той же просьбой, мне необходимо долларов семьдесят…
И отшатнулся. Показалось, что лицо Юрия Николаевича Ломоносова, человека обычно снисходительного к просьбам Гудовича, дернулось как от удара и поехало куда-то, будто лицом этим завладел нервный тик, которого Юрий Николаевич, спокойнейший из людей, ждал давно, как ждет беременная влагой туча, когда ее прорвет наконец.
– Что – просить? – быстро сказал он. – Просить – вздор! В Тифлис хотите послать?
– Да.
– Играете в миллионера, Гудович? А на счету консульства – пять тысяч долларов. Чем отдавать будете, когда зарплату платить перестанут? Ваш отец просил рекомендовать вас в нашу миссию, вечное прощение я должен просить у вашего отца. Бедный мальчик! Дверца захлопнулась, мы в капкане, куда бежать? Нет, я не паникую, деньги нам американцы подбросят, им выгодно нас кормить некоторое время, пока неясно, чья возьмет. Но паровозы, чем они виноваты, Гудович? Вы можете представить себе Россию без паровозов, без железных дорог? Я – нет. Эту местность с изуродованными шпалами? Нами оставлено триста тысяч километров стального пути. Где они, что с ними? Если бы Временное правительство было порасторопней, инженер Стивенс мог давно уже выбить кредиты под паровозы, половина американской промышленности работала бы на нас. А сейчас уже поздно, Гудович. Они не знают – кому поставлять, кто победит в этой войне. Это я устроил поездку Стивенса в Россию, я договаривался о кредитах, я проектировал владивостокский терминал для приема и отправки транспорта дальше на запад, и вот что я думаю, Миша: нельзя останавливаться, по кредитам для паровозов заплатит Россия, заплатят большевики, у них есть деньги, им нет доверия, а деньги у них есть, а мне безразлично, кто займется строительством дорог, Миша. Ваш отец – путеец, мой старинный приятель, вы должны понять, после гражданской войны мы будем отброшены на тысячу лет назад. Почему Добровольческая армия жмется к побережью? Боятся: полотно разрушено, отступать придется только морем. Стивенс сидит в России, я знаю, он думает так же, торговля рано или поздно возобновится, все вернется на круги своя, только ездить на чем будем? Мишенька, дорогой мой, хороший Мишенька, устройте мне связь с большевиками!
– Побойтесь Бога, Юрий Николаевич, почему вы думаете, что у меня может быть такая связь?
– Они должны знать, что я готов представлять их интересы здесь, в Америке. Да, я идиот, у меня физиологический патриотизм, я последний Ломоносов в роду, я не могу сидеть сиднем на иждивении чужого государства и ждать, пока Колчак победит, Мишенька, дружок мой, ради вашего отца помогите мне связаться с этими жидами! Они люди неглупые, выгоду поймут сразу. Это сложная комбинация, жаль, вы не поймете, вы историк и судить можете уже после. Дороги нужны всем, вот пусть и строят, надо договориться большевикам и нашим, что несмотря на войну дороги нужны всем, надо, чтобы они обязались не взрывать пути, отступая. Этом и есть забота о населении, это и есть забота о будущем, им же важно, чтобы Красный Крест приезжал, им же важно, как осуществится связь между городами, когда все кончится, а оно очень скоро кончится, Гудович. Мне необходимо, чтобы вы, Миша, дали знать жидовскому правительству, что в Вашингтоне есть человек, готовый представлять их интересы. Пустите эту информацию через какую-нибудь сомнительную личность, вроде Зака, я достану денег и ему, и вам для Тифлиса, не презирайте меня, я знаю, что говорю гадость, но я не могу гнить заживо в Америке!
Миша слушал этот лихорадочный бред, понимая, что его собеседник болен, болен той же болезнью, что и он, – болезнью разлуки со своими, только в его случае она приобрела бредовую профессиональную окраску. Человек хочет обрести устойчивость. Все так или иначе пытаются обрести себя в этом мире, все заняты делом, один только он, Мишенька Гудович, занят тем, что выпрашивает деньги у членов консульства, у всех своих американских знакомых, превращаясь в посмешище, чтобы ощутить мнимую, выбранную из воздуха связь со своими в Тифлисе, убеждая их и себя, что все остается, как прежде, и никогда не прервется. Это он, Мишенька Гудович, взрослый человек, не зная, как он сам будет жить завтра, пытается вывезти любимую женщину из России, да еще с ребенком, разыгрывая роль всемогущего человека, благодетеля, способного содержать их и прокормить в стране, где у него нет никакого будущего, и сейчас этот безумец предлагает план, по которому американцы почему-то должны строить в России железные дороги и посылать туда поезда, а большевики и белые договариваться об общем хозяйстве на все время войны, и он понимает Ломоносова, потому что его желание и желание Миши Гудовича быть там, со своими, удивительным образом совпадают, мало того, они были единственно возможны, если отречься от великих идей, ради которых они оказались здесь, – идей свободы и демократии.
Только маленький, очень хрупкий план, только шквал вдохновения одного-единственного человека мог спасти Россию, остановить это все. Для этого надо не думать о себе, что может быть проще этого? Всего только не думать о себе, а ренегатство, предательство – пустые слова, когда представишь взорванную насыпь, Нину с чужим ребенком по пояс в снегу, каких-то людей в мохнатых шапках, орущих, скачущих прямо на них, и он, завлекший их в эту чудовищную авантюру, никогда уже не сумеет себя, простить…
– Я попробую, Юрий Николаевич, – сказал Миша. – Мне кажется, у меня получится.
9
Если бы у Игоря спросили: “Что ты делаешь целыми днями?”, он бы ответил: “Жду денег из Вашингтона”.
Если бы продолжали расспрашивать: “А зачем тебе деньги?”, он бы ответил: “Уехать отсюда, к чертовой матери, до чего же мне надоел этот город!”
В Париж, к друзьям, и не завоевывать, а просто потереться рядом с теми, кто знает, зачем уехал. Он не сомневался в себе, но и значения большого не придавал, все доставалось как-то случайно – стихи, и рисунки, и чтение стихов, то есть его голос, который он сам называл акробатическим: он способен был повышением разорвать слово на осколки и, сразу ослабив звук, вернуть слово целым и невредимым. Заезжие чтецы, местные преподаватели консерватории просили разрешения заглянуть в горло, и он разрешал, и они, пораженные увиденным, только и могли, что воскликнуть: “Ну и аппарат! Целое состояние!”
Он догадывался, что это не навсегда, человек – только вспышка, очень недолгая, короткая, и что она там выхватит из тьмы – лучшее, худшее, так и останется тайной, он хотел жить, он хотел уехать, а придавать значения себе не хотел и не собирался.
Он хотел попытаться, еще раз попытаться прокормить свою семью, ни одно из его умений пока не приносило денег. Богатство, важно прихрамывая, обходило его стороной, и он никак не мог представить, какое из множества бесполезных его умений сделает Наташу счастливой.
“Вот дурачок! – думала Наташа. – Будто мне нужны его деньги! Деньги нам рано или поздно пришлет Миша. Мне нужно сидеть рядом с ним тихо– тихо, боясь потревожить то, что дала мне жизнь, и думать с благодарностью о том же Мише, познакомившем меня с Игорем в Петрограде четыре года назад, что бы я делала без этого знакомства, без этого почти беспамятства моей жизни, когда я каждую минуту не одна, а с ним в душе, в теле, когда я нашла свое и пригрелась, а теперь бедный Миша несет ответственность за нас, наше счастье и вынужден думать о нас в Америке и читать, сокрушенно мотая головой, бесконечные мои просьбы о деньгах.
– Сначала уеду я, – говорил Игорь, – не знаю куда, может быть к старикам в Костантинополь, за эти три года я ничего не знаю о них, может быть к Илье в Париж, он пишет, что мои стихи там проходят на “ура”. Так что или к своим, или за славой.
– А я, – спрашивала Наташа, – что там буду делать я?
– Ты останешься здесь, с нашими, пока я не пойму, на что мы будем там жить, нельзя в Париже продолжать тифлисскую жизнь, здесь нужно оставить все свои злосчастья.
И Наташа начинала плакать. Нет, слезы она пыталась скрыть, но набухала слезами при одной только мысли, что ей придется жить здесь без Игоря, который и сам догадаться не мог, каково это, поживши немного с ним, жить без него.
Она совсем не завидовала, что Игорь поедет в Париж, он там никогда не был, а где ему еще быть, как не в Париже? Она просто хотела, чтобы он взял ее туда с собой, но тут же понимала, что не даст возможности справиться самому. Зачем куда-то идти, что-то делать, когда есть он, Наташа, дом в Тифлисе, веселая, похожая на него дочь и бесконечная испарина тифлиской ночи, когда, сбросив одеяла при свете луны, проникающей сюда из сада, они начинали разглядывать свои тела, боясь пошевелиться.
А среди его друзей были люди очень удачливые. Они знали, как заработать на искусстве.
Искусство не совершало поступков, не пугало революцией, оно объяснялось знаками, и в эти магические знаки хотелось вглядываться, они завораживали, смысл неясен, тем лучше, потому что у зрителей был свой, самый надежный смысл на свете – деньги и благополучие в спасенной от войны Европе.
Теперь с брезгливым интересом наблюдали они, что там догорает в России, неуемной, нервной, ненадежной, почти вымышленной стране, из которой сюда и приехали эти сказители и художники забавлять их. Это были странные и очень легкие люди -–с биографией на один час и настолько художественные, что сгореть могли быстро, как мотыльки, но не сгорали, а начинали бешено завоевывать мир, наделяя своей энергией и идеями. Из хаоса они везли в Европу все, что к ним прилипло, а это немалое богатство. Те, кто роется в свалке, вызывают любопытство и зависть одновременно: а вдруг найдут?
Местным, живущим благополучно, жизнь сервировали и подавали по часам, с ней не хотелось расставаться, но наблюдать собственную жизнь было неинтересно.
Они искали спасения от скуки. И тут явились друзья Игоря, люди вроде нормальные, как и они, но несущие в себе такую бешеную энергию, такую невообразимую чушь, что она блестела на солнце, как морские гады в базарных рядах, свежие, кипящие, только что вырвавшиеся из воды и сохранившие вкус и цвет моря.
Все, что нельзя говорить, они говорили, всем, чем стыдно было заниматься, они занимались, разрушали и препарировали мир, от которого и так осталось немного, но он, этот мир, обладал умением самовосстанавливаться, а это самое страшное.
– Новое! Новое! Новое! – требовали от них. – Другое!! – наконец находилось слово, полностью вмещавшее в себя все.
Из России экспортировалось другое, самое лучшее, как считали покупатели, из России экспортировались молодые люди с морозным дыханием. Они привозили стихи и картины, балеты и музыку, и в отличие от европейской богемы вели себя деликатно, как гости, которым требовалось разрешение жить здесь и заниматься любимым делом. Легче было тем, кто приехал сюда с деньгами, они сразу становились своими. А вот у Игоря денег не было, а те, что были, не назывались у них деньгами, так, подачки из Вашингтона. Сколько это могло продолжаться? Надо бежать к черту, все равно – в Константинополь, Париж; а Миша все не слал денег, не слал.
– Ну хорошо, – сказал курносый маленький человечек, симпатию Игоря к которому Наташа не разделяла. – Предположим, вас хорошо встретят в Париже. Удачные переводы, шумные выставки и так далее. Сколько вы там думаете продержаться без того навоза, что оставляете здесь? Вы представляете себя этаким мсье, завсегдатаем кафе и бистро, законодателем моды на Монмартре, богатым художником, лупящим глаза на Сену? Ну хорошо, может быть, вам даже удастся сохранить все тифлисские привычки, как-то: ходить босиком, говорить непристойности – одним словом, быть счастливым в нормальных обстоятельствах, но вот кто вам вернет удачу быть счастливым в разрухе, в пустоте, в полном нуле? Какой толпе вы будете принадлежать, вы – дитя хаоса?
Ну хорошо, вы привезете в Париж на лацканах своего пиджака пыль той жизни, что жили здесь, в России, а саму жизнь, кому вы оставите? Вы думаете, она исчерпана, революция случилась – и все? И написав с десяток неплохих стихов, вы можете там, в Париже, считаться поэтом? Я был о вас другого мнения, я хотел добраться с вами до самого дна, исчерпав все возможности, которые дает нам это несовершенное благодатное время. Вы не брезгливы – вот ваше главное достоинство, вы что, хотите научиться подозрительно принюхиваться к только что поданному в ресторане блюду, бояться сифилиса, играть на бирже?
– Что вы предлагаете? – спросил Игорь.
– Я предлагаю, когда придут деньги из Вашингтона, не валять дурака, а отправиться в Петербург вместе со мной.
И откуда он взялся, этот курносый, как вошел в их жизнь?
Он въехал в Тифлис откуда-то со стороны юга, со стороны Баку, на арбе рядом с возницей, и сразу сообщил первым же своим тифлисским знакомым (ими оказались Наташа и Игорь), что столкнул ночью с арбы в обрыв сыпнотифозного незаметно для начавшего дремать возницы и преспокойно въехал себе в Тифлис. Не заражаться же!
И неясно было – верить, не верить, он был способен на все, либо ни на что не способен, его как бы и не было. Курносое лживое лицо выводило Наташу из себя, бесцветный голос! Она верила только широко расставленным глазам и широкому бесхитростному носу, как у Игоря, взглянув на который вы не сомневались, что предки его – крепостные, все до одного, никакая вельможная кровь – ни польская, ни русская – не помогла ему стать таким, каким он стал, – добрым, великодушным, неотразимым. Не было никакого умения влюблять в себя, но попробовали бы не влюбиться!
А курносый время от времени вбирал голову в плечи, будто боялся схлопотать по физиономии, и не появлялся, а выныривал из пространства. Голова дынькой, причесанная как-то по– мальчиковому, с вихрами к затылку, выдавала все признаки вырождения. Игорь же считал курносого гениальным.
Как слушал его Игорь, как хохотал! А когда Игорь начинал смеяться несмешному, это значило, что он захвачен собеседником полностью. Оставалось только покориться этому беспричинному веселью и тоже гоготать в саду, неприязненно поглядывая в сторону курносого, который торжествовал про себя, коротко подхихикивая, он не любил людей, как считала Наташа, внимание таких шедевров как Игорь, льстило ему.
Конечно, сбросить с обрыва беспомощного куда проще, чем заставить веселого, крепко стоящего на ногах человека самого прыгнуть в обрыв.
Если имела право Наташа ревновать мужа, то только к друзьям. Они приводили его в восторг, они, удачливые, талантливые, приводящие все свои замыслы к воплощению приводили его в восторг, он не знал, что делать с собой, а они – знали. Он не удивился бы, если бы они забыли о нем сразу же, как повернулись спиной, он прощал им это, ни на что не претендовал, значит, их развернул в другую сторону ветер, и ветер же унес мысли о нем, и они, повинуясь ветру или черт знает чему, могли долго не отвечать на его призывы, они были плохие – редко отвечали на письма, курносый еще хуже – не любил воды, травы.
Так и лежал на берегу не сняв пиджака, на спине, с задранным к солнцу курносым лицом.
Игорь же представлял: ночь, ползет арба по крутой дороге, шевелятся в темноте горы, дремлет возница, человек останавливает арбу, садится рядом с возницей на козлы, едет, слышит чьи-то стоны за своей спиной, узнает, что хозяин прихватил сыпнотифозного земляка в больницу в город, морщится, и, когда возница совсем уже начинает кунять рядом на козлах, незаметно, на повороте склоняется к стонущему, как бы вглядываясь, и коротким сильным движением сбрасывает с обрыва в темноту, чтобы тут же выпрямиться, убедившись, что возница ничего не заметил, а если бы и заметил, не поверил, ехать в Тифлис как ни в чем не бывало. Об этом невозможно было думать без улыбки, настолько рассказ казался неправдоподобным, но (и это усвоил Игорь от курносого) чем неправдоподобней рассказ, тем убедительней, чем неправдоподобней жизнь, тем больше она похожа на саму себя.
Да, в Петроград, в Петроград, где он будет всего лишен, кроме творчества, куда еще нескоро можно привезти жену и дочь, вообще неизвестно – когда, но зато можно разглядеть толпу и самого себя в толпе, не смешиваясь с ней и в то же время не отделяясь от нее.
Курносый обещал возвращение к самому себе, потому что – хаос, как он верно угадал!
“Когда я вижу разрушение, возрождаюсь, – думал Игорь. – Не знаю, есть ли этому какое-то объяснение, но отчаянный клич “Все сначала!” бодрит меня”.
В том мире, где разрушали, не было удачников и неудачников, они ничего не искали в обломках, разве что новые звуки, новые картины, новые возможности. Но это были временные приобретения, ими нельзя воспользоваться, только гордиться. Миша оплачивал дело далекого будущего, безнадежное дело. А что делать ей, Наташе? Она не хотела в Петербург, как это можно хотеть к большевикам, и вымаливала у Миши денег поскорей, поскорей, чтобы Игорь окончательно не передумал и уехал все-таки в Париж, если уж уезжать, то в Париж, а Миша все не слал денег и не слал.
– Не просите меня ни о чем, – говорил курносый, – ничего для вас делать не буду. Игорь – великий человек, конечно, но мне для себя руку лень поднять, а для другого… Не рассчитывайте на дружбу, человек должен делать то, что ему не мешает, вы не мешаете, это приятно, хотите – называйте наши отношения дружескими, это похоже, но то, что вы вкладываете в понятие дружбы, как-то: верность, признательность, забота, – мне отвратительно, и на это, пожалуйста, не рассчитывайте, я ни о ком заботиться не буду, достаточно, что я возьму вас с собой в Петербург. Вы не виноваты, что мы встретились поздно и совсем с другой группой людей я войду в бессмертие, а вы останетесь здесь, на земле, вам несказанно повезло, что я оказался в этом городе и с моей легкой руки вы что-то поняли о своем предназначении. А не вскочи я на ту арбу?
Я не буду настаивать, ни за кого отвечать не хочу, я вас не в герои зову, а в попутчики. Радуйтесь и постарайтесь не мешать в дороге. Лучше проводника, чем я, вам не найти, мне наплевать, понимаете, что с вами случится, со мной, я посетил сей мир в его минуты роковые, как коряво, но точно сказал некий поэт, с меня достаточно. И чтобы я отсюда бежал куда-то – да не в жизнь! Я не сбегу, даже если вокруг останутся одни только сыпнотифозные. Тогда я буду вслушиваться не в голоса, а в стоны, а это одно и то же – агонизирующий голос здорового человека и стон умирающего. Сплошная бессмыслица. Предлагаю остаться в России. Не ультимативно предлагаю, а снисходительно, выбирать все равно не из чего.
Стихи курносого Наташа тоже не любила. Если писать глупости, то хотя бы весело, как Игорь, когда шарики слов летали в очерченном пространстве, не в силах остановиться и дать хотя бы возможность их запомнить, а стихи курносого, казалось, были написаны плесенью, мутные и действительно какие-то последние стихи.
Игорь находил их остроумными, а что остроумного, что остроумного?!
– Литература кончилась, – говорил Игорь. – И живое доказательство – его стихи.
Что остроумного, что остроумного в том, что литература кончилась, чего ей кончаться, когда есть их Дочка, она сама, Наташа, Игорь, доверчивый, конечно, слишком, но теплый-теплый, друзья в Париже, солнце, бесконечное хитросплетение жизни, как могут кончиться хитросплетения, беда, беда, надо написать Мише, чтобы не присылал денег, не пойдут же они в Петербург пешком и с оказией не пойдут, слишком ленивы, чтоб с оказией, да, да, успеть, написать, успеть. Но деньги были нужны не только на отъезд, на жизнь здесь, рука не поднималась написать, и сразу же, как только Миша прислал деньги, Игорь и курносый уехали.
10
– Жаль, что вы ничего для себя не хотите, Гудович, – сказал из темноты зашторенной комнаты голос Штифа. – Жизнь – это катастрофа, человек должен думать о себе. Вы думаете о себе, Гудович?
У изголовья постели что-то звякнуло, мелькнуло широкое рыжее запястье, это Штиф, не вызывая секретаря, решил сам налить себе воды.
– Обычно я не принимаю лежа, – сказал Штиф, – лежа принимать не гигиенично, это акт доверия, акт доверия к вам, Гудович.
– Понимаю, – сказал Миша.
Его впустили сюда сразу же, по первой просьбе, невзирая на болезнь банкира, и теперь он чувствовал страшную неловкость и неудобство, что разговаривать приходится, не видя лица собеседника, хотя и понимал после первой встречи у президента, что вглядываться в это лицо – удовольствие небольшое, но, Боже мой, еще труднее вслушиваться в этот голос, медленный, растягивающий гласные, голос из темноты.
– Этот ваш Ломоносов – не дурак, с большевиками действительно придется договариваться, почему бы вам не присоединиться к нему, Гудович?
– Я не предатель.
Стало слышно, как шлепают толстые губы, то ли смеясь, то ли прихлебывая.
– Да, да, вы русский, православный, это я уже слышал, но просите за предателя. Зачем? Какая выгода? У вас и в самом деле нет ни капли еврейской крови?
– Нет.
– Жаль, я с большим удовольствием сделал бы одолжение вам, чем этому… Ломоносову. Старый Ломоносов был помор, он явился в столицу босиком, простой мужик. Вы знали?
– Да, он великий ученый, самородок.
– Все у вас там самородки, кроме евреев. И не стыдно вашему самородку просить у меня?
– Он не знает. Это я прошу.
– Да, да, странная фамилия – Гудович. Может быть, вы сами не знаете?
– Гудовичи служили России еще при Елизавете.
– Мой дед тоже из Архангельска, – сказал Штиф. – Но я не бегаю и не кричу, что мой дед – самородок. Вы представляете, что значило быть евреем в Архангельске?
– В России вообще жить тяжело.
– Не разочаровывайте меня, Гудович. Вы плохо представляете с кем говорите. В 1904 году я дал большой заем японцам, меня пугали ваши, что это повредит евреям, я не люблю, когда меня пугают, надо научиться выигрывать войны, евреям плохо в любое время.
Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.
– Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам – никогда.
– Но почему?
– А Бейлис? – спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и – уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: – Вы слышали про Бейлиса, Гудович?
– Конечно, слышал.
– А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!
– Я все знаю.
– А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?
Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.
– И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? – спросил он, сморкаясь.
– Не знал.
– И все-таки вы еврей, – сказал Штиф. – Гудович – непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.
– Я очень похож на своего отца.
– Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы – не глупый человек.
– Что вы хотите услышать от меня? – спросил Гудович.
– Ничего. Я – ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.
Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома – не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.
– И, пожалуйста, Гудович, если будете в Архангельске, говорите направо и налево, что вы были знакомы в Америке с банкиром Якобом Штифом, я вам разрешаю, может быть кто-то из них был знаком с моим дедом, он держал там скобяную лавку в 1860 году…
11
Сначала на сцену из кулис в направлении колосников вылетели, разматываясь в воздухе, рулоны туалетной бумаги и под оперный ветродуй, который на виду у зала накручивал молодой красноармеец, упали и стали расползаться, шурша, все ближе и ближе к авансцене, пока не свесились, продолжая подрагивать, в зал, вызывая у зрителя соблазн стянуть тут же весь этот дефицитный в разоренном Петербурге товар, но свет смущал и все еще не изжитое сознание, что они в театре, и представление еще только-только началось.
Вера Гавриловна и Леня сидели совсем близко на оставленных Игорем местах и могли видеть, что рулоны эти расписаны очень непривычно, вроде бы знакомыми русскими словами, только выделенная внутри каждого слова одна или две буквы, возвышающиеся над остальными, гласные или согласные, делали эти слова похожими на иероглифы, какая-то китайская азбука.
Затем ветродуй, издающий вой ветра и тревоги, замолк, красноармеец бросил вертеть и пошел по сцене между рулонами, наклоняясь и вглядываясь, потом поднял один из них и начал читать по складам, не забыв предварить чтение непристойным жестом, вызвавшим восторг зала, большинство из зрителей и сами, наверное, читать не умели, а тут еще рифмованные слова, почти стихи, но прочитанные так наивно и буквально, что смысл не угадывался, хоть режь, красноармеец читал, будто жонглировал словами, выделяя те самые уже выделенные буквы; подброшенные в воздух слова становились совсем бессмысленными, красноармеец изумленно поглядывал на зал, как бы вопрошая – что это такое я читаю, объясните, граждане, и зрители, валясь друг на друга, начинали гоготать над своим и его непониманием.
Вера Гавриловна, не привыкшая сидеть в освещенном зале, чувствовала себя неловко под взглядом красноармейца, ей казалось, он смотрит прямо на нее, и уже начинала вскипать при мысли, что скажет дома после спектакля Игорю, автору и устроителю этого, с позволения сказать, представления, но переведя взгляд на сидящего рядом Леню, увидела, что он сидит очень прямо, сложив на коленях руки, и слушает так внимательно, будто боится пропустить хоть одно из произнесенных красноармейцем слов.
“Не заболел бы только от всего этого, – подумала Вера Гавриловна. – И зачем я его привела?”
Но Игорь настаивал, ему было важно, чтобы она пришла с любимым человеком и они вместе узнали что-то самое важное о нем, беззаботном зяте Веры Гавриловны, что-то такое, что никак не удается рассказать наедине в большой нетопленой квартире на Фонтанке, где Игорь жил уже год после приезда из Тифлиса у Веры Гавриловны, Наташиной мамы.
Красноармеец продолжая читать, стал развешивать стихи на ветки, не бутафорские – голые, настоящие, обломанные в ближайшем к клубу сквере и вынесенные на сцену крепкими мордатыми девицами в униформе, похожими на работниц табачной фабрики с выпущенными поверх юбок блузами, солдатских обмотках на ногах, с волосами, схваченными поперек лба красной лентой. Девицы остались стоять, изображая деревья в саду, под которые в легком тустепе вышли трое молодых людей в канотье и белых костюмах, и перебивая друг друга, начали на разные лады выкрикивать три имени, одно из которых принадлежало зятю Веры Гавриловны, но узнать зятя ни в одном из трех она не могла, потому что все трое оказались неграми. Ногами они работали так ловко, что даже Леня улыбнулся.
Пораженная, что от красноармейца до негров под чтение стихов и размахивающих туалетной бумагой девиц прошло совсем немного времени Вера Гавриловна притихла. Впечатлений уже было более, чем достаточно, на целый вечер, а ведь все только начиналось.
Негры продолжали расхваливать теми же странными, отдельно напоминающими родную речь словами самих себя и посмеиваться над культурой прошлого, как догадалась Вера Гавриловна, потому что часто и в неожиданных сочетаниях из общего ритмического гула выскакивали имена поэтов, которых она когда-то любила да и сейчас не переставала любить. Произносились они беззлобно, но приобретали в устах негров совсем уже легкомысленное значение. Знакомые фамилии, нанесенные на туалетную бумагу китайскими буквами.
Хотелось протестовать, но публика, не очень понимая о ком идет речь, догадываясь только, что, конечно же, о гибели старого мира вообще, – а то что это заявляют негры, не страшно, негры тоже свои, угнетенные, – одобрительно аплодировала.
Негры раскланялись, не переставая танцевать под барабанный ритуальный перестук, незнакомый уху. Потом, назвав свою поэзию сукиной дочкой, что, возможно, и было правдой, один из негров ушел в кулисы и с грохотом выбросил на сцену большой эмалированный таз, который покатился, покатился на зал, так что Вера Гавриловна рванулась к Лене, прикрывая своим телом, но эмалированный остановился точно на середине сцены, замолк и под звук бегущего ручья, пасторальный и приятный, в этот импровизированный сад с деревьями-девками, красноармейцем с ветродуем и тремя застывшими в разных позах неграми, вышла маленькая босоногая девочка, простоволосая, в полотняном платье до пят, веночком на голове, и вступила в таз, и под требование очень сильного голоса откуда-то сверху, очень напомнившего Вере Гавриловне голос своего зятя: “Поэзия моя! Цвети, сукина дочь!”, улыбнулась сначала едва заметно, потом определенней, определенней, вместе с уходящим светом. Свет уходил, чтобы ее улыбка была видна даже в одном уцелевшем луче, и она сверкала тем особенным своим обаянием, будто включала что-то, улыбаясь внутри себя, – и эта незнакомая непонятно из каких глубин извлеченная улыбка делала ее родной, и становилось понятным, почему негры или те, кто поручил им изображать негров, просили стихов больше не писать, лучшие уже написаны, и живое доказательство – эта вот пастушка в саду, такая своя, такая русская, что многие в зале, залюбовавшись ею, наверное, подумали о себе, как о стихах, и зааплодировали, засвистели.
И тотчас же на сцене появился Бог в очках, маленький и веселый, он говорил глупости, шалил, подмигивал публике, негры прятались за деревья, а Бог девиц пощипывал, щекотал, не давая стоять неподвижно, девицы повизгивали, повизгивали, а потом пустились в перепляс, выкрикивая частушки, под которые девочка незаметно исчезла, а Бог остался и стал запрещать неграм срывать рулоны с деревьев, то бишь райские яблоки, и вообще обниматься с работницами. Негры не слушали его, не в состоянии спокойно наблюдать расшалившихся, зашедшихся в пляске русских красавиц, начинали танцевать вместе с ними, превращая сцену в один невообразимый кавардак под звуки тамтамов и гармоники. А потом, когда все понемногу устали веселиться и повалились на сцену кто где стоял, Бог продемонстрировал эволюцию человека, наглядно, как все было, по порядку, сначала выпустил на сцену жрецов, под музыку из “Аиды”: они, мол, осуществляли первую власть на земле, потом полководцев, закованных в латы, за ними буржуев под свист зала, жирных, не способных стоять на ногах, перекатывающихся, потом пролетариев, сгибающихся под тяжестью кувалды, одной на всех, и наконец венец творенья самого совершенного из всех Божьих созданий с хитрой лукавой физиономией, раскосыми глазами, широким простонародным носом в охотничьем костюме, сапогах, вора и будущего повелителя земли, зятя Веры Гавриловны, Игоря. Он стоял в золотой короне на голове и палил в зал холостыми патронами из ружья.
– Не пишите стихов со смыслом, – требовал он между выстрелами, – хуже будет, умрете! – И пошел через весь зал, размахивая свернутым в кукиш кулаком, как кадилом, под хриплый колокольный звон всех динамиков. Под запах гари со стороны сцены от рулонов сгоревших стихов, которые поджигал сам Господь и бросал в таз, где они превращались в пепел.
– Благословляю вселенским кукишем, – кричал Игорь абсолютно распоясавшейся счастливой публике, выходя из зала.
Вечер, устроенный на деньги, присланные Мишей из Америки, удался.
– Но что все это означает? – спросила Вера Гавриловна больше самою себя, чем Леню.
– Это означает, что революция была осуществлена ради Поэта, – ответил он.
– Размечтался! – сказала сидящая сзади женщина с взмокшим от гнева кирпичным лицом и плюнула на пол.
12
– За что вы меня так, а, Гудович? – спросил консул. – Я помог вам вернуть жену, теперь вы вместе, не отказывал ни в единой просьбе и в дальнейшем не отказал бы. Или Ломоносов подкупил вас? Вы дурак, что ли, Гудович, поверили большевикам? Каждый в консульстве думает сейчас о своем будущем, любому из нас я помогу устроиться здесь, в Америке, или в Европе, когда все лопнет окончательно, только не вам, Михаил Михайлович. Сегодня же сяду писать вашему отцу в Тифлис. Пусть отчаяние старого уважаемого человека – я знаю, вы любите отца, – станет наказанием для вас на всю жизнь.
– Мой отец умер, – сказал Гудович.
– Умер? Михаил Львович? Вы же совсем недавно брали какие-то деньги в счет аванса.
– Мой отец умер двадцать дней назад. От приступа астмы. Письмо об этом я получил вчера.
– Мои соболезнования, – кашлянул консул. – Тем более, как вы могли! Честнейший был человек. Очень жаль. Только то хорошо, что о вашем предательстве он ничего не узнает.
– Я никого не предавал.
– Замолчите! – выкрикнул консул. – Я вернул вам жену, ни в чем не отказывал, вы что, не представляете, каких сил стоило мне сохранить все, как есть? Война проиграна, генералы в Париже никак не разберутся, каждый сам принимает решение – понимаю, а тут помогать негодяю! На всякий случай – вдруг перепадет, если американцы признают большевиков!
– Что вы говорите? – спросил Михаил Михайлович и заплакал. – Что вы говорите?
– Тогда объясните, зачем вы это сделали? Что обещал вам Ломоносов? Он беспринципный человек, прикрывается интересами дела, чтобы скрыть свою беспринципность, его мотивы понятны – боится остаться безработным в Америке. А вы, чего вы боялись, Гудович, неужели вы сомневались, что я не брошу вас на произвол судьбы, когда все кончится?
– Если я и боялся чего-то, – сказал Михаил Михайлович – то это случилось двадцать дней назад в Тифлисе, а больше, уважаемый Николай Александрович, я ничего не боюсь.
– Еще раз мои соболезнования. Но есть же родина, Михаил Михайлович. О чем вы думали, когда согласились обратиться к Штифу? Вы же не во сне помогаете людям, не вслепую, вы же не сомнамбула какая-нибудь, живой, вполне реальный молодой человек. Неужели вы не поняли, что Ломоносов – обыкновенный провокатор? Ему нужно было показать американцам, что мы не едины и можно сковырнуть наше консульство с лица земли, будто его и не было. Не знаю, как вы будете жить, господин Гудович. С сегодняшнего дня я не взгляну в вашу сторону, обустраивайтесь, Америка велика, полный расчет с вами произвести я распорядился, потрудитесь получить. Или вы хотите, чтобы я вернул вас туда, откуда мы приехали? Скажите, я обязан оплатить вам обратный проезд.
– Я бы уехал, – сказал Гудович, – но там я уже совсем не сумею им быть полезен.
– Кому? Новой власти?
– У меня в России семья, господин консул, им трудно. Прощайте и простите.
Михаил Михайлович ушел, а консул так и остался стоять, прислонясь к стене.
“Просто хороший человек? Ерунда! Зачем же он тогда затесался в политику? Достоевщина какая-то! Заподозрить, что он сориентирован вовремя, тоже не могу, он не из тех, кто просчитывает ситуации. Могу поклясться, здесь нет ни одного, кто бы ни подумал о своем будущем, но все сидят пока тихо, а он решил совершить ошибку, не продумав последствий. Никогда не поверю! Дурак или авантюрист? Это все бы объяснило, но он, безусловно, не дурак и еще меньше авантюрист. Прийти к Штифу и фактически просить о поддержке Советов! Агент? Внедренный или завербованный здесь? Агентам платят, а этот всегда нуждался. Конечно, конечно, именно, именно, его наверняка перевербовали, и не Ломоносов использовал его, а он Ломоносова. Альтруист проклятый, чуть что объяснит своим альтруизмом, ах, хитрец, хитрец! Надо сообщить в Париж нашим, пусть разберутся, что с ним делать. Если ликвидировать, пусть пришлют исполнителя, противиться не буду, хотя здесь, в Америке, терпеть не могут разбирательств на своей территории. Что же делать, что делать?”
И, пока консул думал, что делать, а Миша Гудович отсылал в Петербург маме и Наташе последние казенные деньги из своей зарплаты, Нина Сошникова с Андрюшей сидели в сквере напротив консульства и ждали.
– Он хороший человек, – сказала Нина маленькому сыну, который только делал вид, что слушает ее, а сам наблюдал, как далеко зашвыривает над травой круги воды садовая брызгалка. – Он привез нас сюда, отрыл, отмыл, и я никак не пойму – зачем он это сделал? Неужели он так любит твою маму? Не знаю, не знаю. Зачем мы ему здесь нужны? Или он ждет, что я верну ему воспоминания? То, что было там, в Петербурге, между нами, было на самом деле. Но на покупку воспоминаний нужно очень много денег, а у него их нет, а те, немногие, что есть, он посылает своей семье в Россию. На здоровье! Андрюша, твоя мама говорит глупости, я не права, они там – в бедламе, а мы… Посмотри, Андрюша, как здесь неправдоподобно спокойно, тебе нравится? Сюда ничего не может залететь с той стороны, откуда мы приехали, представляешь, даже эта бабочка, она могла прилететь, пусть с великим трудом, хоть из Новой Гвинеи, но не оттуда, где нас похитили и привезли сюда. То же самое со всеми, кто летает, плавает, способен двигаться, ничего в природе не связывает эти два места, Андрюша, но вот мы здесь почему-то, он добровольно согласился взять на себя эту обузу, и сейчас ему очень тяжело с нами. Поскорее улыбнись той даме, а то она подойдет к нам и заговорит, они здесь такие общительные, а я ни слова не знаю по-английски, бедная Анечка Рисинджер, напрасно учила меня в поезде, жаль Анечку, да, Андрюша? Ей поездка в Россию казалась легкой прогулкой, а вышло иначе, но ничего, мы справились, полковник Томпсон остался мной доволен, твоя мама оказалась вполне способной к милосердию. Дядя Миша со временем устроит тебя учиться, ты научишься зарабатывать деньги, здесь это главное, и мне не придется думать о завтрашнем дне, ведь ты не забудешь свою маму, когда разбогатеешь, Андрюша? А потом наступит день, когда мы вернем дяде Мише весь долг за то добро, что он сделает нам за эти годы, ему здорово придется потрудиться, чтобы оплатить твою учебу и мои, пусть даже самые незатейливые желания. Вот он идет, я хочу сказать, постарайся полюбить этого человека, он хороший, мы оба должны постараться.
Михаил Михайлович легко пересек сквер и остановился перед ними.
– Все хорошо, – сказал он. – Все так, как должно быть.
13
А что Наташа? Что Наташа?
Как удивительно, что это казавшееся несчастьем из несчастий забылось, как только она приехала к Игорю.
Перед смертью отец вспоминал о Мише, больше ни о ком, будто никого больше не оставлял на земле. Обычно человек сдержанный, как бы даже обделенный чувствами, здесь он дал им волю, и она услышала столько правды о себе, о маме, о женщинах вообще; какую же обиду он носил в душе, если сейчас перед смертью высказывал все это, ему нужен был только Миша, которого он сам, по неуемному своему тщеславию, как он говорил, спровадил с этой проклятой миссией, и теперь умирать приходится среди этих, ничего, кроме хлопот, не доставляющих ему, никчемных женщин, а Миши нет, Господи Боже мой!
И он чертыхался, задыхаясь в кашле, гнал их, он стал физически очень сильным перед смертью, не давая к себе подойти, и все сетовал на судьбу, звал сына.
Это было обидно, она любила отца, не уехала с мамой, осталась в Тифлисе. Отец почти не сдвигался с первого места в ее жизни, и, только когда появился Игорь, сместился чуть-чуть.
Но это отец возил ее в Париж, и это отец был одет в самую красивую форму на свете – синюю, с красными лычками, с расширяющимися книзу брюками с белым кантом, в фуражке с черным околышем, с медными гербовыми пуговицами (в этой форме его и похоронили), и это отец баловал ее так, что она всегда чувствовала себя женщиной, может быть, хотел доказать маме, что никакой он не сухарь, что никогда дело не вытесняло любви из его сердца, и что отец он – не самый плохой на свете, а может быть, просто любил, ничего не доказывая, – так хотелось думать Наташе.
Он иногда в простых обстоятельствах волновался слишком, не умел играть или боялся, не так был воспитан, Наташа погибала, когда из дома с отъездом Миши исчез дух игры, но появился Игорь и все восстановилось, отцу стало легче, родилась внучка, смешно, весело.
И вот он умер. Его хоронили не старые сослуживцы, те почти все разбежались после прихода большевиков, а сами большевики и хоронили, из мелких служащих, из рабочих. Видно было, что он казался им человеком вне рангов и классов, хоронили хорошего специалиста и справедливого начальника. Трудно было представить им утро, в свете которого между стоящими на разных путях составами не появился бы на товарной станции не по возрасту легкий господин, с удовольствием разглядывающий только что проснувшееся путейное хозяйство, в которое входили и они – обходчики, кондуктора, машинисты. Отношения не проявлялись в строгости или заискивании, просто ему было небезразлично, чем они занимаются, и сам он неплохо в этом разбирался. Просто он был аккуратен, симпатичен, четко и бесконечно, до глупости, честен. Он человеком был.
Так они его и похоронили, по-человечески.
И забыли. Что тоже по-человечески, они – чужие.
Но почему так быстро стала все забывать она, Наташа?
Петербург не пугал ее, скорее позабавил своей наигранной серьезностью, от учебы на смоленских курсах до сегодняшнего дня прошло семь лет, она стала взрослой – женой, матерью, а Петербург остался все тем же – напускающим на себя царственную спесь. Он был похож на плохого трагика, корчащего строгую физиономию, завывал, становился на котурны, пытался соответствовать своей репутации, а какая на самом деле была у него репутация? Цари, шулера, девки, поэты и веселье. Все остальное – опера на воде.
Но если за тобой тепло кривых улочек родного города, земляки, расспрашивающие о здоровье отца, кипящая смола, которую помешивают в бочке палкой, вставшая на цыпочки девочка, стекольщики с ящиками на спине, сверкающие на солнце при каждом повороте по-разному; само солнце, заботливо сопровождающее, тебя по улицам, стараясь не беспокоить, то исчезая, то предлагая поиграть, удары жестянщиков по железу, горы вдали и окружающая тебя теплом близость базара, то здесь – ничего, совсем ничего, как говорил Игорь, величественный нуль, пустота, гениальность замысла и безупречность воплощения. Ни к чему не хотелось прикоснуться, боязно, а она любила трогать шершавые стены тифлисских домиков, сидеть на чугунных тумбах у ворот; здесь же предлагалось только смотреть, любоваться. И что удивительно, здесь же и состоялась самая наплевательская в мире революция, возможно, тем, кто ее делал, надоело полное презрение этого города просто к человеку: тебя как бы выталкивает из жизни замысел, ты не учтен и не замечен, а что может быть приятней, чем проучить высокомерие? И город этот сделан не на века, а на один только день, чтобы произвести впечатление и исчезнуть, но почему-то день этот затянулся.
Она не права, ну, конечно же, не права, разве интересно смотреть на этих несчастных в очередях без надежды на лицах, на старинные комоды, которые рубят топорами во дворах на растопку, на угольную пыль в ведрах – ею торгуют прямо с грузовиков, на реку, по которой редко-редко протарахтит пустая баржа с матросом, размахивающим тельняшкой, или сторожевой катерок, потому что керосина не хватает, на этих женщин, прикрывающих платками глаза, мальчишек, бегущих прямо в тебя, оборванных, жалких. Нет, не было в этом городе места ни для нее, ни для Игоря, ни для дочки, ни для их любви.
Купить было тоже нечего да и не на что, деньги, полученные от Миши два дня назад, она отдала Игорю, он обещал через администратора своего театра, большого проходимца, достать что-то вкусненькое и устроить пир в честь их приезда из Тифлиса, вроде тех пиров, что устраивали дома, когда Миша присылал деньги, и сейчас она входила в один из тех самых недоступных сердцу особняков, в котором что-то свое сумасшедшее репетировал ее муж.
Почему-то на секунду становилось неловко, когда ты оказывалась в полукружии каменных лестниц с фонтаном посреди вестибюля, витражными окнами и трубящими ангелами на разделенном сегментами потолке.
Потолок со всеми его ветхозаветными сюжетами способны были разглядеть только породистые псы, разлегшиеся у подножия лестниц в ожидании хозяина, но хозяин в Париже, и псов, наверное, пристрелили, или они сгинули прямо в реку, не желая примыкать к своре ничем не примечательных дворняжек, шныряющих по городу.
Цыганенок в генеральском мундире попался ей на пути и до пупка улыбнулся. Она испуганно кивнула в ответ.
Из-за двери в зал репетиции слышно не было, дверь массивная, с тяжелым кольцом и позолотой – морды, морды, вензеля, здесь она рискнула притронуться к поверхности ладонью, за дверью был Игорь…
Но когда открыла и зажмурилась, как всегда жмурятся непосвященные, входя в зрительный зал, а потом снова открыла глаза, то увидела в дырке маленькой сцены то же самое, на что не хотела смотреть на улице: толпу обмотанных бабьими платками крест-накрест красноармейцев, мальчишек в портках с грязными физиономиями, взбирающихся на столбы, двух татуированных, выделывающих ногами кренделя под гармонику и бегающего между ними, жестикулирующего лысого человек, ее мужа.
Он кричал куда-то вверх, в глубину зала, и тьма падала прямо на нее, сконфуженно пристроившуюся в задних рядах, еще возглас – и тьму прорезало несколько лучей, ищущих друг друга, а в пересечении лучей – все он же, ее муж, но уже почему-то в трубу трубящий, и откуда она взялась? Это был его мир, он чувствовал себя в нем прекрасно, управляя толпами безобидных людей, делающих в этом мире страшную революцию. Да, они были в опорках, но говорили стихами, да, те двое выглядели отвратительно, но они были загримированы, да, несколько девчонок всем-всем напоминали настоящих проституток, но были всего-навсего актрисами, а это, как утверждал ее муж, большая разница, и все вертелось в этом здании, хозяин которого был далеко, они просто зашли погреться, пока не выгнали. Они работали бескорыстно, денег им не обещали, они смотрели на того лысого, ждущего, как манны небесной, денег из Америки, и работали, и хотели так работать всегда, пока он не выдохнется и не упадет, но и тогда они хотели вместе с ним быть закопанными в землю.
Но это не произойдет, потому что он – навсегда, и стихи навсегда, и революция.
– Ты видела? Ты видела? – бросился он к Наташе, когда репетиция окончилась. – Хорошо, правда?
– Очень хорошо, – тихо сказала она, немного стыдясь своего аккуратного провинциального вида рядом с расстегнутой рубашкой мужа, выпущенной поверх затрапезных полотняных штанов, со всем его несерьезным обликом разгоряченного разбоем разбойника.
– Все? – спросила она. – Тебе можно пойти со мной?
– Куда? – удивился он. – Домой еще рано.
– Ты собирался купить кое-что на ужин, помнишь? Ты хотел, чтобы я твоему Соломону Моисеевичу надиктовала…
– Ну и ну, – смутился он, – какой же я дурак, Наташка, я эти деньги Соломону с утра отдал.
– Откуда он знает, что надо купить?
– Да, в том-то и дело, что ничего он не знает, вечером спектакль, а у нас фонарь перед театром разбили, люди в темноте будут, как в гробу.
– И он пошел новый фонарь купить?
– Ну да, если найдет! Ампир, как говорится! Нужно соответствовать!
– Ага, – сказала Наташа. Она сдерживала слезы, представляя, как расстроится мама, дочка. – Ага! Значит, мы сегодня можем вечером прийти к тебе в театр и увидеть новый фонарь?
– Ну, конечно! Если достанет.
– Мы придем, – сказала Наташа, – обязательно.
14
Не по-летнему тяжелый дождь падал толстыми скрученными жгутами, будто карал за что-то. В дожде путались и сбивали друг друга американцы. М.М. старался пропускать тех, кого удавалось увидеть в дожде, сам оставался на месте, спешить было некуда.
– Эй, раззява! – крикнул из дождя кто-то. – К тебе, к тебе обращаюсь, помоги перетащить товар, это мыло, оно у меня в минуту размокнет!
– Пожалуйста, пожалуйста! – крикнул Гудович и кинулся на голос.
Его сразу же ударило потоком из фоновой трубы, и, обогнув угол дома, он слета наткнулся на толстяка, как наседка, пытавшегося прикрыть собой несколько ящиков, стоящих на земле.
– Прямо стихийное бедствие какое-то, не было, не было – и вдруг, – причитал толстяк. – Бери ящик и тащи вон к тому фургону, я уже несколько сам перенес, боюсь – умру, у меня язва, а ты – здоровый?
– Вполне, – сказал Гудович и вгляделся в товар. Мыло ежилось от дождя.
В детстве ему никак не удавалось обхватить ладошкой такой же большой коричневый кусок хозяйственного мыла и отнести на кухню бабушке, а потом и не просил никто, мыло так и осталось для него чистой геометрией.
– Я их пока постараюсь фанерой прикрыть, они лыком переложены, да разве тут поможет лыко, беги, не урони!
И Гудович побежал. Ящики казались необыкновенно тяжелыми, к какому из стоящих в нескольких метрах фургонов его послали, Гудович не мог понять и заметался в дожде.
– Идиот! Куда тащишь? Не поскользнись! И на землю не ставь! Хорошенькое начало!
– Я не идиот, – возразил Гудович и бросился к другому фургону.
С каждым ящиком груз становился все легче. Казалось, товар размок, и выкипел по дороге, на самом же деле он набряк от дождя, только доски внизу стали скользкими и липкими. Дикая жажда работы охватила его, почти отчаяние, ему хотелось бежать и бежать под дождем, пытаясь сохранить равновесие, прижимая к себе ящики, пока не надорвется и лопнет ненужное беспокойство, давно засевшее у него внутри, ему не себя было жалко, а то, что ящиков осталось совсем немного. Это было страшно ответственно – бежать под дождем с кусками мыла, готовыми превратиться в желе. Во что превратился костюм, он и не задумывался.
– Так хорошо брали! – пожаловался возникший из дождя толстяк. – Пять ящиков в два часа разошлись! Лучшее мыло в Филадельфии, я сам варю.
– Так вы – мыловар? – спросил Гудович, пробегая.
– Мыловар.
– Ах, какой молодец! … А это трудное дело – варить мыло? – спросил он, вернувшись.
– С бабой легче, – сказал мыловар. – А я – вдовец. Тебе помочь?
– Я сам справлюсь.
Дождь мешал немного. Гудович кинулся за одним из последних ящиков и схватив его сразу же наткнулся на что-то острое, дочки разошлись и освободился гвоздь, проткнувший ладонь, выступившую кровь тут же смыло дождем, теперь Гудович бежал верным путем к фургону, чувствуя как отчаяние с каждой минутой замещается весельем. Последние три ящика он принес, когда вокруг почти что развиднелось, дождь еще припугнул немного и вместе с тучей ушел себе на восток.
– Не занозился? – спросил мыловар. – Ты без перчаток, дерево плохое, тара меня никогда не заботит.
– Все надо продумать, – сказал Гудович.
– Что?
– Я говорю – хорошо бы все продумать. На случай дождя и на другие случаи.
– Главное – мыло продать. Пусть другие продумывают, мне продумывать нечем, думалка плохая, зато мыло я варить умею. Вообще-то я не доверяю никому, – сказал он. – Если бы не дождь…
– Еще бы – стихия!
– Стихии я тоже не доверяю, здесь в городе ухо надо держать востро. Видят: дождь. Раз – и утащат!
– Украдут? – засмеялся Гудович. – Нелегкие ящики-то!
– Но вы-то сладили! Вот как бежали – девять ящиков в считанные минуты. А представьте себе, что вы – вор…
– Ну, это трудно представить…
– А вы представьте, представьте!
Гудович представил.
– То-то! – торжествующе сказал мыловар.
Теперь он мог разглядеть присевшего перед ним на корточки человека, и догадаться, что он ошибся в выборе грузчика.
– Такой товар, такой товар! – сконфуженно повторял он. – Только я сюда почаще решил ездить – и вдруг целая прорва воды! Вы посчитайте – в каждом ящике семьдесят кусков, каждый кусок, по двадцать пять центов помножьте, а ящиков еще девять осталось!
– Ничего вы еще и эти сумеете продать.
– Суметь-то сумею, а переварить, а нарезать!
Реденькие волосы мыловара успели обсохнуть после дождя и обиженно улеглись маленькими золотыми колечками. Гудовичу стало жаль мыловара.
– Если что, – сказал он, – вы знаете, где меня найти…
– А вы здесь всегда стоите? – оторопел мыловар.
– И, правда, не всегда, – засмеялся Гудович, – это я чепуху сказал.
– А что это у вас на руке – кровь? Занозились все-таки?
– Я дома перевяжу.
– Домой вас жена не пустит, – сказал мыловар. – Вы теперь обмылок какой-то.
– Пустит, я ей все объясню.
– Что объясните? Что я вас, как безработного, заставил ящики с мылом таскать, чудак вы какой! Вы ей лучше гостинца купите, вот я вам сейчас три доллара дам, берите, берите, заработали! И не очень ругайте меня, товар такой, не для дождя, понимаете? А если уж совсем между нами, – сказал он мрачно, – можно и лучше варить, мыло должно воды не бояться.
И уехал, оставив Гудовича с первыми, заработанными вручную тремя долларами – ни то, ни се.
15
– Не кажется ли вам, что план, предложенный докладчиком, может быть с успехом воплощен на любой из сцен Антанты? – спросил Мастер.
Его так и называли – Мастером. Имя было уже неважно.
Предыдущий же скромный докладчик такого громкого титула не имел, к нему обращались на “ты” и по имени – Игорь. Это его экспликация новой пьесы угрожала стране Советов.
Автор пьесы и весь Главрепертком, как всегда перед принятием сложного решения, сидели тут же, сбившись кучкой, несмотря на огромность кабинета главного редактора, курили много, форточку не открывали, чтобы уже совсем как в окопе.
– Ну это он загнул, – шепнул редактор по фамилии Зискин другому по фамилии Закберг. – При чем тут Антанта?
– А ты думай, думай, – многозначительно ответил тот и взглянул в свою очередь на Рысса, тоже редактора с абсолютно острой, соответствующей фамилии головой.
Рысс вызывающе молчал, смущая своим молчанием молодую редактриссу Перегудину, которая в прениях должна была выступать первой.
– Несомненно, – сказала она, неуверенно поглядывая на Рысса, – план Мастера предпочтительней, здесь и надежность чувствуется, и опыт, и масштаб, если хотите, от масштаба тоже, знаете, никуда не деться. Можно, конечно, раствориться в частностях, их в последнем докладе много, но как-то неясно, куда эти частности могут завести, а в первом докладе, мне кажется, и ясно, и просто, и масштаб…
Она снова взглянула на Рысса. Он молчал, как истина в последней инстанции.
– Значит, ты товарищ Елена, – спросил главред, – отдаешь предпочтение докладу Мастера?
Елена растерялась.
– Я пока никому предпочтения не отдаю, – сказала она, – я пока просто высказываюсь.
– Ну, ну, – произнес Мастер, – удивительно компетентных людей призывают сегодня решать судьбы советского театра.
– Дорогой мой, она от комсомола, – сказал, улыбаясь, Закберг. – Надо же знать мнение юных наших товарищей.
– Мнение? Безусловно, безусловно, – сказал Мастер и тоже закурил, но что-то свое, чужеземное, извлеченное из маленького портсигара с вензелем.
Все проследили путь струйки, пытаясь углядеть в ней резон и решение. Но ничего не обнаружили – дымок и дымок.
– Я думаю, – сказал автор пьесы, – что оба плана великолепны, ничем уж они особенно не отличаются. Конечно, Мастер есть Мастер, но и второй план неплох, с хорошим пониманием дела, можно дать постановку в другом городе.
– Я согласен, – сказал Игорь, – хоть в Тмутаракани, мне пьеса нравится.
– Никакой речи о параллельной постановке, – сказал Мастер. – Пьеса может быть скомпрометирована, это во-первых, вы же признаете ее вредной, и тогда все насмарку. Во-вторых, наш театр много гастролирует по республике, репертуар должен быть неповторим, тем более что затраты на постановку должны окупиться. И в договоре с театром так будет записано, если дело, конечно, дойдет до договора.
– То есть мне нигде больше свои пьесы и поставить нельзя? – спросил автор.
– В таком виде, как она у вас написана, конечно. Вы же слышали экспликацию последнего оратора, пьеса, как он ее понимает, моментально становится идеологически вредной, ее можно повернуть и так, и эдак.
– Может, тогда лучше вообще не ставить?
– Нет, ставить надо, в ней много театральных достоинств, но недостатки могут быть преодолены, только если за работу возьмется наш театр.
Рысс замотал головой.
– Да уж, – сказал он, – да уж.
А больше ничего не сказал, обычно говорливый Рысс, пафос речи почему-то в этот раз хранил про себя.
– Так, может, я пойду? – спросил Игорь. – Извинюсь, что отнял у вас время, и пойду? Если все давно решено?
Главный редактор встал из-за стола, сел рядом с Игорем и обнял его за плечи.
– Не огорчайся, браток! Ты думаешь, меня не прорабатывали? Еще как прорабатывали! А наших товарищей? Здесь на всех места живого нет. Твой план тоже не плох, я даже в толк взять не могу, чем оба плана уж очень отличаются.
– Работай с публикой, – раздражился Мастер. – Я заставлю публику думать, как нужно театру и, следовательно, Советской власти, в другом же случае публике предлагается думать и дискутировать во время спектакля совершенно свободно.
– Так, именно так, – сказал Рысс и глаза его засверкали. А больше он ничего не сказал.
– Ой, можно я выйду? – попросила Перегудина и смутилась. – Я вернусь скоро, мне очень нужно.
– Не могли вы что ли, товарищ Елена, со всеми этими мелочами разобраться до заседания? – возмутился редактор и оставил в покое Игоря. – Что за индивидуализм? Важное дело делаем, кажется!
– Хорошо, я останусь, – сказала товарищ Елена и прикусила губу.
– Надо решить, – сказал Закберг. – С одной стороны, мы выслушали план Мастера, он безупречен по тонкости, по подходу, но именно эта изысканность и элегантность постановки может выявить грубость и прямизну нескольких сценических положений и, возможно, потребует новой редакции пьесы.
– Кто здесь говорит о новой редакции? – спросил автор. – Ерунда какая-то.
– Это моя точка зрения, – скромно сказал Закберг. – Во второй, альтернативной разработке готовы принять пьесу, как она есть, со всеми грубостями и шероховатостями, но мы не можем быть совершенно уверены, что это пойдет на пользу Советской власти.
– Правильно, – сказал Мастер, – готовьтесь к крупным неприятностям.
– Нам неприятности не нужны, – сказал уже совершенно обеспокоенный редактор. – Знаете что? Давайте перенесем обсуждение на потом, а пока пошлем пьесу вождям, пусть почитают.
– Читали и одобрили, – сказал автор. – Сказали – пусть спецы решают, ведь вы спецы, спецы?
– Но мы разумные спецы, – сказал Зискин. – А это большая разница.
– Да, – сказал Рысс, – да.
Он посмотрел с презрением на главного редактора, укоризненно покачал головой и, тыча в товарища Елену пальцем, закричал:
– Как вы можете, товарищ, как вы можете? Выпустите немедленно эту трудящуюся женщину, вы что хотите ее опозорить перед коллективом?
– Не надо, не надо, – пискнула Перегудина, потрясенная сочувствием Рысса – Я потерплю.
– Идите, – сказал главред. – Все равно ни черта не разберешь.
Когда товарищ Лена выскочила из комнаты и все поглядели ей вслед, Мастер сказал:
– Долго будет продолжаться эта кукольная комедия? Чего вы добиваетесь? Вам что, неизвестны мои возможности и возможности, с позволения сказать, моих коллег? Долго я еще буду отстаивать право работать в театре, как хочу и как понимаю? Смерти моей добиваетесь? Хотите освободить пролетарскую культуру от моего присутствия?
– Ни Боже мой, – пискнул Зискин и, налив в стакан воды из графина, зачем-то сунул его Мастеру. – Мы ничего такого не хотим.
– Тогда зачем тянуть резину, морочить голову с этим планом, яйца выеденного не стоящим?
– Знаете что, – неожиданно перебил его Игорь, – Мастер прав. Ну не поставлю я и не поставлю. В другой раз как-нибудь, я на таком совещании в первый раз, и у меня за вас за всех прямо сердце разболелось. Особенно за автора. Нельзя же так мучаться! А я как-нибудь в другой раз. У меня еще идеи есть… Мне бы только денег достать.
– Нет уж! – разозлился автор. – Не надо самоуничижаться, я думаю, твой план не хуже, я предлагаю решать сейчас.
– Ну и решайте, – сказал Игорь. – Извините, я не могу. Без меня, пожалуйста.
Встал и пошел к выходу. Он слышал, как ему кричали вслед, хотел было вернуться, но возвращаться было лень, он сел в холле, чтобы дождаться автора и извиниться.
Первым вышел Мастер. Он прошел мимо сидящего Игоря, потом вернулся и, остановившись перед ним, стал раскачиваться, становясь с каждым движением уже совсем непомерно высоким, потом сказал:
– Я вас уничтожу.
– Зачем вы так? – спросил Игорь смущенно – молодого режиссера…
Что-то вроде сожаления о сказанном, казалось, мелькнуло в Мастере, что-то вроде даже сочувствия шевельнулось в нем, как показалось Игорю, вроде сомнения – не ошибся ли, пожалеть собеседника, не пожалеть – и вдруг сухое, не подлежащее жалости:
– Это я так шучу. Учитесь. Неужели вы подумали, что я вас принимаю всерьез?
И пошел себе – великолепный, седой, ученый, гениальный.
16
Чтобы проехать мимо газетного киоска на углу Мэдисон авеню и 72-й стрит, где работал Миша, нужно было сделать крюк в сторону от Центрального парка, и это смущало Нину, не желавшую расстраивать пятнадцатилетнюю Алису Брюн, уход за которой стал ее главным занятием после того, как она с Мишей и сыном перебралась в Нью-Йорк. Обе эти работы доставил им Александр Аркадьевич Зак, глава российского информационного агентства, почему-то очень охотно опекавший их семью с тех пор, как Мишу изгнали из консульства.
– Владейте, – сказал Зак, подводя Мишу к киоску, – все, что могу, по старой памяти…
Теперь они были совершенно бесправны, и Нина знала, кого считать виноватым, слишком глубоко она носила в себе обиды прожитой жизни, чтобы обойти этой заразой тех, кто попадался ей на пути. Душа наливалась свинцом и способна была влиять даже на погоду.
Андрюшу она сделала невольным свидетелем своих монологов, не могла же она целыми днями держать в себе жалобу на неосуществившееся, почти физически ощущая жажду по своему петербургскому горю, по своей печальной участи, от которой ее насильно увезли, не дав до конца испить всей чаши унижений.
Жажда эта вернулась почти сразу же, как они с полковником Томпсоном переплыли на пароходе из Владивостока в Сиэтл и началась ее американская жизнь.
Это было какое-то второе зрение, нищенское зрение полуслепой, не желающей признаться в своем прогрессирующем недуге и продолжающей идти на ощупь, не прося окружающих о помощи. Душа томилась, и никто не смог бы убедить Нину, даже Миша, что страданиям этим когда-нибудь наступит предел. Усталость от страданий – да, но и этого придется слишком долго ждать молодому здоровому сердцу.
И сейчас она с удивлением понимала, что согласилась на работу по уходу за несчастной парализованной девушкой, рассчитывая найти даже какое-то утешение в постоянном общении с человеком, которому хуже, чем тебе, но оказалось, что человек этот вполне счастлив, правда, своим американским перевернутым счастьем, когда все всегда впереди, все возможно даже для тех, у кого ничего нет и не предвидится, но счастлив, счастлив, счастлив – своим пребыванием на земле, возможностью дышать, глазеть по сторонам, быть американцем.
Миша тоже считал, что Нина выздоровеет, когда он чудодейственным образом, но все же наладит свое существование в этой стране, где им пока приходится жить нелегально, тайком, с угрозой каждую минуту быть высланными. Как он этого боялся! Боялся и хотел, а то, что хотел, в этом была уверена Нина, да, он любил ее, но тех, в России, любил еще больше, и сейчас, когда приходилось прятаться, снимать под чужим именем квартиру, быть обязанным Заку самим существованием, он страдал, что может посылать туда все меньше и меньше денег, и больше всего боялся раскрыть перед ними истинное свое положение.
– Ничего не буду писать, просто придут деньги и они поймут, что я жив.
А ей приходилось думать еще и об Андрюше, ни словом не выдавая Мише своих тревог, делать веселое лицо, каждое утро проезжать мимо его киоска, подталкивая инвалидную коляску, чтобы ободрить, махнуть рукой.
Ни словом не выдавал Миша своих печалей, был весел, отправляясь каждое утро разгружать машину с газетами, но Нина знала – он растерян, а такие люди, как Миша, тяжелей переносят растерянность, чем горе, они просто не умеют жить в состоянии подвешенности, и, если прервется тоненькая денежная ниточка с Россией, он будет думать, что больше его родных ничего с ним не связывает, и не в неверии душевном было дело, а в необходимости делать добро предметно, другого он не понимал, терялся, признания в любви ни за что, просто так, смущали его, сразу хотелось бежать куда-то и благодарить, благодарить за незаслуженное, как он считал, отношение к себе. В этом не было ничего жалкого, он оставался самым достойным из людей, кого она встретила за всю свою жизнь. И поэтому она не оставляла его. Вот правда! Знать, что можешь оставить, и не оставляешь только поэтому, ни почему другому.
Она оправдывала себя тем, что любовь давно умерла в ней, не успев родиться. Она могла только, забыв себя, выполнять то, что сделало бы его жизнь менее удручающей. Она жила с хорошим человеком и желала ему добра.
– Твой Гудович, – хороший, – с какой-то даже гордостью сказала Алиса, – ты должна быть очень горда, что у тебя такой муж. Ты горда?
– Конечно, – засмеялась Нина, – но точнее было бы сказать – счастлива.
– Значит, ты счастлива?
Нина покосилась на Андрюшу, идущего тут же, рядом, и сказала: – Счастлива.
– Вот видите, – сказала Алиса. – Я хочу, чтобы все вокруг были счастливы, и мама, и папа, и ты, и Андрюша. Вам столько приходится иметь дела с моей болезнью, что может мир показаться одним несчастьем, но это не так, мне хорошо и редко, очень редко больно, я умею договориться с моей болью, она меня не страшит, меня страшит ваше сочувствие к моим страданиям, которых нет, честное слово! Как вам не стыдно считать меня калекой! Калеку не могут любить столько людей, а вы меня любите, правда? И мама, и ты, и Миша.
– А я? – спросил Андрюша, держа Алису за руку.
– И ты, ты! Главное – ты, мой маленький русский товарищ! Правда, что в России это слово имеют право говорить друг другу только члены партии?
– Правда.
– Почему?
– Так они выделяют своих из числа людей, – сказала Нина. – Они научились придавать словам какое-то особенное значение.
– Разве слово может иметь много значений?
– Русский язык – богатый, – усмехнулась Нина, – мы привыкли играть значениями каждого слова, нам уже и смысл неважен, было бы произнесено само слово – значительно или нет, смотря, что мы в него вкладываем.
– Ты что-то непонятное говоришь! – возмутилась Алиса. – Издеваешься над детьми, да? Твоя мама – недобрая, Андрюша, совсем меня запутала. Ты сама говорила, что русские – самые добрые люди на свете и что в России хорошо, просто она заблудилась?
– Ты права, – сказала Нина. – Просто заблудилась.
– А потом развиднеется и мы ее выведем, вот увидишь, возьмем за руки и выведем.
– Кто – мы?
– Мы. Американцы. Ты что, не веришь, не веришь?
– Конечно, верю, не дрожи ты так, ничего страшного не происходит, все уладится само собой, плохое долго не живет, оно задыхается…
Нина хотела сказать, что в тот момент, когда плохое задыхается, хорошее тоже задыхается вместе с ним, но побоялась окончательно запутать Алису и разочаровать в себе.
Но девочка раскраснелась, продолжая думать о чем-то своем и сказала:
– Америка всех спасет, вот увидишь, Андрюша.
Мальчик сосредоточенно кивнул, он любил, когда сложные разговоры между мамой и Алисой заканчивались, он брал на себя роль судьи в этом разговоре и ставил точку, он не любил, когда Нина мрачнела, вспоминая что-то свое, и начинала говорить о непонятном, он вообще не любил, когда много говорят. Из всех говорящих он предпочитал только дядю Мишу, потому что дядя Миша никогда не говорил с ним о своем, только о том, что было интересно самому Андрюше и интересно именно в эту минуту.
– Что это там? – спросил он встревоженно, когда до киоска остался один поворот.
– Это брандмейстеры, – сказала Алиса. – Боже мой, как они звонят, я ненавижу, когда звонят пожарные, мне кажется, они это делают нарочно, уйдем отсюда, Нина, пожалуйста!
Но она уже бежала, оставив детей одних, к тому месту, где должен был стоять киоск, а стоял только ровный столб огня, непонятно кем и для чего разожженный. И почему-то вдруг стало легче при мысли, что все уже кончилось – что кончилось, что?
Киоск горел равномерно, охваченный пламенем с четырех сторон, не давая возможности заглянуть внутрь и понять – снится ей это или внутри полыхает вместе со всеми этими проклятыми газетами лучший человек на свете, ее любимый, ее единственный Миша.
– Где? Где? – только и могла спросить она, не соображая, что спрашивает по-русски у этой оживленно обсуждающей пожар толпы, не способной разделить ее горе, слово не находилось, и только потом она произнесла на уже понятном им языке: – Там должен быть продавец…
– Увезли, – сказал кто-то, – ему удалось выбить дверь. Кто-то дверь запер. Это поджог.
– Поджег? – спросила Нина – Что вы говорите? Кому понадобилось его поджигать? Он никому плохого не сделал.
Только теперь она увидела, что дети находятся рядом с ней, Андрюша сам дотолкнул коляску.
– Пойдем, мама, – сказал он, – с дядей Мишей все хорошо.
– Они увезли его? – продолжала расспрашивать Нина. – Вы сами видели, как они его увезли? Он жив?
– Вы его жена? – сочувственно спросил пожилой господин из толпы. – Не волнуйтесь, ему повезло выбить дверь, я думаю, он пострадал не очень сильно, лицо совсем не обожжено, я видел, как он упал и покатился по земле…
Нина хотела крикнуть, ей показалось, если она крикнет сейчас, то вместе с этим криком, с этим костром уйдут в небо все ее сомнения по поводу того, зачем она здесь, все несчастья, что она продолжала носить в душе и передавала другим, она-то знала, кто был виновником пожара, возможно, уже уничтожившего Мишу, она так сильно пожелала крикнуть, чтобы крик этот погасил огонь и принес Мише исцеление, но вместо этого покачнулась, сделала несколько шагов по направлению к кому-то, будто звала, и, не дождавшись ответа, упала. Ей показалось, да, ей показалось, что в толпе людей мелькнуло и исчезло лицо ее брата, погибшего на войне, Володи Сошникова.
17
Наташа смотрела сквозь приоткрытую дверь одной из комнат маминой петербургской квартиры на пришедшего проститься с ними курносого как зачарованная.
– Что я делаю? – думала Наташа. – И кто дал мне право делать это?
Вот он поднялся со стула, прошелся по комнате, оглянулся на дверь, возможно, хотел закрыть, но побоялся, вобрал голову в плечи… ринулся к Игореву пиджаку, висящему на вбитом прямо в стену гвозде… возится в нем… ничего не находит… возвращается к окну… оглядывается на дверь… видит на диване скомканную шерстяную кофточку, Наташа собиралась надеть ее в дорогу… идет к дивану… не берет кофточку сразу, вероятно, боится, что не удастся в том же виде вернуть на место… и все-таки берет, скомканную, не разворачивая, ощупывает ее карманы, обнаруживает, кажется, что искал, снова оглядывается на дверь, за которой она, Наташа; разворачивает наконец кофту, извлекает из кармана маленький кошелек, одним щелчком раскрывает его, долго смотрит, как бы принюхиваясь к содержимому, и достает наконец все, что у них отложено на поездку, семьдесят долларов несколькими бумажками, довольно давно полученные от Миши и припрятанные, сидит, думает, никак не решится вернуть доллары на место, вглядывается, будто пытается разглядеть водяные знаки, решительно подходит к окну, легко вспрыгнув на подоконник, открывает форточку, гнилой запах осени чудится Наташе даже за дверью, выбрасывает в форточку кошелек, деньги сует в карман, возвращается к дивану и скомканной швыряет кофточку туда, где она лежала. Все это Наташа видела собственными глазами, и теперь ей предстояло с этим жить.
– Ты что стоишь? – спросил Игорь. – Задумалась?
Наташа, испугавшись, бросилась к мужу и обняла его прямо здесь, у приоткрытой двери. Сердце ее так билось, что казалось, он все поймет.
– Ну, ну, – сказал он. – Я же не насовсем уезжаю, поработаю, поработаю, и вернусь. Вы будете ждать меня в Москве.
– Как же мама? – спросила Наташа, чтобы о чем-то спросить – Леня?
– Взрослые люди! – засмеялся Игорь. – Одиноко? Пусть едут вместе с тобой и Танькой в Москву, я их взять с собой не могу, не прокормлю пока, – снова засмеялся он и открыл дверь.
Курносый сидел у стола, прислушиваясь к их разговору.
– Ненавижу, – сказал он. – Прощания всякие, сюси-пуси. Потому и не завожу семьи. Долгие слезы, а потом обязательно – изменит. Женщина накапливает в момент расставания столько жалости к себе, что не изменить не может.
– Ерунда какая-то, – сказал Игорь. – Пусть изменяет. Главное, чтобы не разлюбила.
– Такая постановка вопроса – единственно правильная, – сказал курносый и замолчал, наблюдая, как Игорь сует в чемодан недособранные Наташей вещи. Наташе казалось, что он не смотрит, а прощупывает каждую спрятанную вещь, как недавно несчастную ее кофточку, которую она уже никогда не сумеет надеть, как и не избавится никогда от тайны поведения людей, не знающих, что за ними наблюдают.
Ей стало даже немножечко жаль его, показалось, что он тоже недоволен собой и только ждет минуты, чтобы вернуть взятое на место.
– А прощальный обед? – спросил курносый – Собственно, я поесть к вам пришел. Все разъезжаются… Люди щедры перед отъездом.
– Наташка, накорми человека.
– Сейчас, сейчас…
Потом они сидели на кухне и курносый ел. Он поглощал перловый суп без всякого зазрения совести, будто так и надо – придти, взять последнее, что у них было, доесть то, что, собственно, предназначалось маме и Лене, когда они вернутся с работы. Кто дал ему право на это?
– Мое дело предупредить, – говорил курносый, – я не решился бы поехать в тот город, где мой отец служил в чине жандармского полковника, даже в чине просто жандарма, не решился бы. Отец-то твой в Константинополе, а беззащитен ты, любая сволочь может навесить на тебя грехи отца.
– Моего отца в городе любили, – сказал Игорь, – он был вполне лояльный человек.
– Это до революции, он мог быть для всех просто Герасимом Львовичем, а сразу после, мой друг, он получил другое имя – сатрап, жандарм, притеснитель, а ты – сын сатрапа – зачем-то едешь туда в местный театр работать, неужели нет другого места на земле?
– Соскучился, – сказал Игорь, – я так по Украине соскучился, мне там везло, дома и стены помогают. А потом там у меня есть, где жить, – тетка старая осталась.
– Да она умерла, наверное, давно, твоя тетка! Ты хоть с ней списывался?
– Жива! – махнул рукой Игорь. – Наши долго живут, по линии отца особенно, за девяносто!
– Тогда я за тебя спокоен, – сказал курносый и, добрав последнюю ложку супа, выпил ее.
Наташа так разволновалась, что Игорь взял и посадил ее тут же себе на колени.
– Сэрденько мое, – сказал он протяжно, – никогда не угадаешь…
– Это правильно, – согласился курносый. – Смерть всем гадалкам!
На вокзал он не пошел, сославшись, что провожать не любит, так же, как и прощаться, потому что совершенно не верит в необходимость этих процедур в том мире, где вообще нет уверенности, что ты живешь на свете.
– Не зови меня к себе, Игорь, – сказал он, – не приеду, даже если и соскучусь немного по тебе. В мои планы не входит ничья жизнь. Я живу, как стихи.
И он стал читать скучные, как всегда, заплесневелые свои стихи, а Наташа, не понимая из прочитанного не слова, пыталась услышать в них другой, сокровенный смысл и догадаться, что ему неловко, стыдно перед ними за совершенное полчаса назад, потому что нельзя же так, потому что стихи пишутся сердцем.
18
Каждый человек извергал в его сторону толику пламени, все – огнедышащие драконы, у каждого во рту – клочок огня. А потом он услышал голоса, один – индифферентный, вялый, другой, вероятно, принадлежал Александру Аркадьевичу Заку.
– Как можно долго лежать в таком говне? – спросил индифферентный.
– Вполне приличная больница! – изумился Зак.
– Вот вы сами в ней и лежите! А как тут кормят?
– И кормят отлично.
– Представляю!
– Нет, правда, я пробовал!
– Вот вы сами и будете здесь кушать!
– Тише! Вы его разбудили, видите? – и Зак полез куда-то вверх по одеялу, чтобы проверить, проснулся ли он, и Гудович увидел над собой припавшего к нему на грудь человека, лицо его в морщинках, припухлостях, царапинках, следах оспы, во всех этих интересных подробностях прожитой жизни, и если бы хватило у Гудовича сил, он взял бы Зака за уши и стал бы читать лицо его, как книгу.
За спиной Зака у самой кровати сидел пухлый человек с бантиком на шее, без всякого интереса наблюдая за его манипуляциями.
– Оставьте его в покое, – монотонно повторял он. – Оставьте его в покое.
– Доброе утро! – крикнул Зак и чмокнул Гудовича прямо в глаз. – Здравствуйте! С хорошими новостями!
– И куда вы спешите? Дайте человеку проснуться – занудствовал индифферентный, но Гудович уже не спал, а смотрел на сильный и ровный рассвет за их спинами.
– Ой, – продолжал куражиться Зак, – вы, наверное, в детстве на девочку были похожи, вам так идет марлевая повязочка на голове, просто прелесть!
– А Нина здесь? – спросил Гудович.
– Нина? Нина придет, у Нины дела, Нина теперь очень важный человек, ой-е-ей!
– Вот, – сказал Гудович, – теперь я с вами и во век не расплачусь.
– Со мной что? С подписчиками! Они вам сгоревших номеров не простят, такой фейерверк посреди Нью-Йорка устроить!
– Разрешите! – Индифферентный решительно взял Зака за плечо и оторвал от Гудовича. – Вы в состоянии просмотреть и расписаться, прошение и анкеты мы с вашей женой заполнили, осталась ваша подпись.
– Поздравляю! – крикнул Зак. – Американец!
– Какой невыдержанный тип! – поморщился индифферентный. – Теперь вам надо будет попридирчивей выбирать друзей, мистер Гудович. Распишитесь.
Поддерживаемый Заком, Гудович слегка приподнялся и увидел перед собой на бумаге прыгающую дату своего рождения, рождения Михаила Львовича, Наташи, всех родных и вспомнил, что так и не хватило сил за все это время лежания в больнице попросить Зака или Нину переслать им немного денег – маме в Петербург, Наташе в Москву. Об Игоре они позаботятся сами, Харьков, что такое Харьков, зачем он поехал туда туда?
– Старик очень рассердился, что ему сразу не сказали о вашем положении, – рассказывал Зак, – чуть меня не убил! Правда, Соломон? А потом, когда узнал, что я для вас кое-что сделал – улыбнулся! Слышите, Миша, банкир Штиф улыбнулся, вы часто видели улыбку Штифа, Соломон? Только не врите! Ой, улыбочка! – запел он. – Ну и улыбочка, ой улыбочка ой-е-ей, – закончил он высоко-высоко, и индифферентный, в котором наконец, по бантику, болтающемуся под горлом, Гудович признал секретаря Штифа, прикрикнул: – Прекратите, мишугине, вы мне мешаете!
– Сами вы мишугине!
– Я?!
– Ну, хорошо, хорошо, выше превосходительство. Подписывайте скорее, Гудович, и пойдем в ресторан, хватит притворяться!
– Не дразните меня, Александр Аркадьевич, – сказал Гудович.
– Сашка! Просто Сашка! С сегодняшнего дня я настаиваю, чтобы вы обращались ко мне как к Пушкину, запросто, Сашка!
Он расшалился окончательно, и комната наполнилась каким-то американо-еврейским звоном, от которого начинало знобить немного, но прерывать его тоже не хотелось. Гудович прочитав, с трудом марлевыми пальцами подписал бумаги.
Секретарь, шевеля губами, начал придирчиво перечитывать все по его утверждению им же составленное, а Зак говорил, говорил:
– Когда он узнал, какую шуточку сыграли с вами наши соотечественники, в такую ярость пришел, вы бы видели! Так что считайте себя виноватым, что экономическая политика нашей страны скоро изменится. Вы, безусловно, большевистский агент, Миша, если не на деле, то потенциальный. Старик орал, что с русскими дело иметь нельзя, горбатых только могила исправит, они даже не способны отличить честных людей от подлецов, и если он еще колебался в кредите для большевиков, то с сегодняшнего дня – это дело решенное.
– Но это могли быть просто мальчишки.
– Какие там мальчишки! – отмахнулся Зак. – Он приказал мне найти Нину, и сам, слышите, самолично поехал в департамент и добился у них вида на жительство для вас и вашей семьи, Миша.
Гудович посмотрел на секретаря, тот, делая вид, что читает, утвердительно кивнул головой.
– И вот вы – американец, Гудович, – закончил Зак. – Мало того, что огонь не повредил ваш фейс, вы еще вышли из огня американцем.
– Но я не еврей, – сказал Гудович. – Я русский, православный.
– А он и не настаивает, главное, чтобы вы были таким же симпатичным человеком, как я.
– Наши люди – тоже жулики, – сказал секретарь, вставая, – вы не очень идеализируйте наших людей, мистер Гудович.
– Я не идеализирую…
– Они, конечно, не такие подлецы, как у вас в России, но они – другие подлецы, это надо знать, если вы уже решили здесь задержаться…
И по тому, как он важно растягивал гласные, поучая, Гудович узнал уроки Штифа.
– Спасибо, – сказал он.
– Хорошо, – сказал секретарь, пряча папку в портфель. – Мне надо было получить вашу подпись и сверить факты, и я получил. Это надо мне. Да, я забыл спросить, – сказал он уже у двери: – зачем вам это надо, а?
И очень довольный своей шуточкой, удалился.
– Вот мишугине, да? – спросил Зак. – Чтоб у меня было столько счастья, как у него! Знаете, сколько он получает? Вы даже представить себе не можете. Слушайте, а вдруг вы конкурент, и старик вас метит на его место? Пойдете?
– Прекратите, пожалуйста.
– Нет, действительно, это не позорно – служить секретарем у такого богатого человека, я постараюсь вам не очень докучать своими мелкими проблемами, правда, кое о чем обязательно попрошу. Нет, на самом деле, вы рады, Миша?
– Очень, – сказал Гудович. – Очень.
И заплакал, потому что понимал: теперь с теми, кто в России, все будет хорошо, ему уже предлагали работу разные люди (но тогда прав никаких не было), он очень хороший специалист и пригодится этой стране так же, как любой другой, надо срочно все обсудить с Ниной. А может быть, они спешат немного и департамент еще не решил? Нет, решил, конечно же, решил, зачем Штифу посылать секретаря? При мысли о Нине он помрачнел немного.
“Может, я ошибся, – подумал он, – и это был совсем другой человек? Я ее брата и не запомнил тогда в Париже, он всегда бежал на несколько шагов впереди, только силуэт, только профиль, а потом его же убили, как он мог там оказаться, и как можно разглядеть человека сквозь внезапно вспыхнувший огонь? Галлюцинации, галлюцинации, я просто испугался и увидел этот призрак, а мог возникнуть и совсем другой! Я ведь очень давно живу. Хорошо уцелеть и лежать вот так, в спокойном раздумье, с уверенностью, что теперь ты справишься абсолютно со всем…Только бы моим в России не попали в руки газеты со всей этой историей, они с ума сойдут.
И он снова вспомнил, о чем хотел просить Зака, но тот уже ушел, а потом пришла Нина в шелковом черном платье и накормила его из ложечки сметаной, и он так обрадовался ей, что снова забыл сказать о своих, а потом еще раз проклятый Зак с каким-то фотографом, тот крутился над Гудовичем, крутился, а Гудович пытался спрятать в подушку лицо, не давал себя снимать и устал так, что, не дождавшись вспышки, уснул.
19
Легко, немного конфузливо, Наташа разглядывала Москву. Это был ее город и Танин, они выходили каждый день ахать и восхищаться. Наташа вздрагивала так, будто ей на ходу укол делали.
Москва бежала сквозь узкую щель жизни, неизвестно где находящуюся, и, выходя, растекалась в разные стороны. Дальше ее движения невозможно было уследить, – только верти головой, все будто задалось целью отвлечь тебя от самого важного, а что самое важное, что?
Плакаты кинематографические – важное? Важное. Трамваи, всегда переполненные, птичьими трелями звенящие, – важное? Важное. Теплые пирожки на улицах прямо с лотков – важное? Самое важное!
– Давай повернемся спиной к еде.
– Давай!
– Что ты видишь перед собой?
– Дерево.
– Дерево можно съесть?
– Можно.
– Давай повернемся спиной к дереву, что ты видишь?
– Дом.
– Ну его-то уж точно нельзя съесть!
– Можно!
– Ах, ты, обжора! Ну, что ж, ничего не остается, повернемся снова к той бабке с пирожками.
– Фу, какая противная! И пирожки ее скверно пахнут, и вообще есть не хочется.
– Тогда бежим отсюда!
– Бежим!
И они бежали, бежали по Москве от голода, оттого, что вдвоем и просто весело бежать двум хорошим подружкам, маме и дочке.
– Я никогда не буду такой красивой, как ты.
– А я красивая?
– Ты еще спрашиваешь?
– Говори, говори!
И если есть сообщение всего в мире, так называемый круговорот природы, то на какое-то мгновение единственным его содержанием стало это Наташино “Говори, говори!”
Это было какое-то не обремененное виной место, совсем не мирный город, ему почему-то хотелось прощать грехи, может быть, у тех, кто их совершал, не было так пасмурно на душе, как там, в Петербурге? Опрокинутое в небо место, беспредельное, не обремененное ритуалом, айда себе – хоть во все стороны света, и люди разъезжались, те, кому пришлось, конечно, многие остались, потому что трудно поверить здесь, что все уже кончилось, это был город живых иллюзий, не кладбище иллюзий мертвых, поэтических, а город описок, ошибок, пробелов, неточностей, здесь можно было жить, и как это Игоря озарило отправить их именно сюда?
Они жили милостью Божьей, денег у них практически не было, к счастью, квартира, в которой их прописали дальние родственники, почти ни во что им не обходилась, хотя была настоящей московской квартирой в тихом переулке с хорошим эркерным окном, за которым такие же невысокие дома и чистые просторные окна.
Есть места, где голодать невозможно, а Москва – это место, где можно потерпеть. Голод – просто неудавшаяся прогулка, после нее следует поспать немного и возобновить жизнь.
И Танька поймет, и она поймет, и простит, будет день – будет пища, неважно откуда, – Миша пришлет, Игорь заработает, хотя, судя по всему ,в Харькове много не заработаешь, как же ему не везет, бедному, как это может веселому человеку так не везти?
Она любит Игоря, она любит Мишу, она любит всех, кто дает ей право жить беззаботно, и не потому, что она ничего не умеет делать, она очень даже умеет, но как-то не хочется!
Не хочется знакомиться с незнакомыми людьми, пускать в душу, улыбаться их шуткам, страдать от их насмешек, если им вздумается, просто привыкать не хочется, должно же кому-нибудь повезти, вот ей повезло жить и зависеть только от своих и прежде всего от Миши, перед которым она безмерно виновата, измучила в детстве своими капризами.
“Прости мою жестокость, – думала она, – да, я капризна, не оставляла тебя в покое, теребила, но я любила тебя, счастье, если твоя Нина любит тебя так же, я и сейчас, когда каждый день так меняет нас, что я боюсь не узнать твое лицо при встрече, так помню тебя, так люблю, что не понимаю – куда ты уехал, зачем? Неужели мы в разлуке только для того, чтобы ты не забыл о нас, разве рядом с нами ты мог стать другим, не таким прекрасным, великодушным, разве не вытаскивал бы из этой грязи, в которую пытаются превратить нашу жизнь? Нет, мои, конечно, хорошие, самые лучшие, но они не знают нашей тайны – сидеть на диване в детской, там, в Тифлисе, голова к голове, разглядывать книгу, узнавая в картинках воплощенные свои грезы, и мечтать, мечтать. А какие мы были хорошенькие, на нас оглядывались на улице, посмотрел бы ты сейчас на меня!”
Как же она заставляла его страдать, а он терпел, будто предчувствовал разлуку, знал, что им обоим когда-нибудь станет плохо, он очень умный человек, ее брат, а она дура, и за что они все ее терпят?
Она не кокетничала, думая так, она просто не умела кокетничать, а если и умела, то только сама с собой, легонько дула на пламя свечи, чтобы не погасить, а раскачать немного – так ей больше нравилось.
Сколько раз она была влюблена, но позволила себя поцеловать по-настоящему только Игорю, нет, неправда, неправда, один раз двоюродному брату Паше Синельникову, но только из жалости, он так просил, и совсем немного из интереса, она ничего не знала о жизни и этого “ничего” ей вполне хватало, чтобы оставаться счастливой.
Есть люди, умеющие думать о куске хлеба, есть умеющие обходиться без него, что ж, если придется умирать, она умрет легко, а, впрочем, она так говорит, потому что знает, ей не дадут умереть. Бог не даст, Игорь, Танька, Миша. До чего же давно он ничего не присылает, все ли в порядке с ним, и не узнать, не списаться, так, одно окно “до востребования”, и до сих пор не знать, как выглядит его жена – блондинка, брюнетка, красивая ли? И как относится к Мише ее сын? Что вообще связывает людей, кроме случая, и заставляет возвращаться друг к другу? Любовь? Или вообще неизвестно что? Тот же случай? Фатальная необходимость быть с кем-то? Нужным кому-то? Не разобраться, не разобраться. Ее связало с Игорем все сразу и еще что-то.
– И ничуть не красивая, – сказала Таня. – Ты гораздо красивей.
– Кукушка хвалит петуха…
– И ничуть не за это, я – объективна.
– Ну, говори, говори, так приятно!
– А папа тебе это говорит?
– Папа всем женщинам говорит, а ты только одной, слушаю, слушаю.
Она понимала Игоря. Женщины ей нравились, она вообще с охотой разглядывала женщин. Почему Игорь утверждает, что все женщины, кроме нее, бесстыдницы? Правда, он их не осуждает за это. А если и в самом деле – бесстыдницы и, проходя мимо их скамейки, небрежно поглядывая, ведут с ней и Танькой какой-то свой лукавый разговор? Может быть, они отвлекают их от существенного? И в этом все их бесстыдство? От голода, например. Или бедности. Как мало надо, чтобы казаться роскошной, только обнажить подмышки, поправляя прическу, и уже такой блеск, такое непоправимое влечение, птичий гам в кронах деревьях, рябь на поверхности пруда.
“Не зря, не зря придуманы женщины, – думала Наташа, – мы так легко подталкиваем мир, когда ему надоедает идти, а сделать-то осталось каких-то полшага. Мы верим или делаем вид, что верим, но как роскошно мы делаем вид, женщины очень искусно притворяются бессмертными, наверное, за это им приписывают всякую чертовщину, приворот. Какой там приворот! Любить надо!”
И она продолжала это делать, ничего больше не предпринимая, просто сидя рядом с Таней на скамейке, мотая ножками.
Но Таня всегда суровела после таких признаний об отце и начинала понимать, что бесшабашность матери, легкомыслие только кажущиеся, на самом деле она просто научилась прощать, а это мало кто умеет, она, Таня, не умеет и не собирается учиться. Отец, конечно же, неотразимый человек, но мама лучше, она тоже неотразимая, но этим не пользуется, а отец знает: если улыбнется, никто ему не откажет. Кроме нее только, она говорила и будет говорить ему, какой он вредный и несправедливый к матери и к ней, уехал, бросил, ну научился бы делать, чего от него хотят, и бросать не надо было бы. Неужели она тоже будет не уметь делать то, чего от нее хотят, и станет не нужной всему миру? Что же тогда ей делать? Нужно сразу два таланта: один сам талант, другой – сделать этот талант понятным, вот этого таланта ее папе и не хватает! Трудно быть дочкой необыкновенного человека и такой прекрасной дамы. Но приятно…
20
Зонтик этот достался Наташе еще от ее бабушки, а уже Таня просто выкрадывала его, чтобы изображать барыню в саду, форся перед другими детьми. В играх она требовала повиновения, а зонтик давал ей фору, он был неотразим. Сквозь летящих птиц на его поверхности можно было, не боясь ослепнуть, смотреть на солнце, само же солнце сквозь него не проникало. Красный с бахромой императорский зонтик.
Он сам, как солнце, висел над кустами роз, а потом вместе с Таней опускался в траву, становясь балдахином, альковом, символом власти, в тень от него не разрешалось ступать никому, кроме Тани, и когда Леван, соседский мальчик, заигравшись переступил, Таня перетянула его по голове этим самым зонтом так, что он, наверное, так и ходит с тех пор с открытым ртом, а вот зонтик сломался.
Таня и не знала, что мама умеет так страдать, показалось даже, что она ее, Таню, разлюбила, а она не разлюбила, просто вместе со смертью зонтика что-то кончилось в доме, какое-то великолепие, она бы не расстроилась, если бы Таня разбила часы в столовой (а это были вещи одного ряда – старинные, благородные), но часы ухали грозно, а красный зонтик с бахромой был беззащитен.
С тех пор, как плакала мама, поклялась Таня достать такой же точно зонтик, а где его искать, как не в богатой Москве?
Возможно, отсюда и привез его в Тифлис прабабушкин ухажер, какой-нибудь артиллерийский полковник, с целью покорить прабабушкино сердце, она была красавица не хуже Наташи, и вот прабабушки нет, полковника тем более, и зонтик сломался.
И теперь она торчала у торгсина, жадно глядя на дверь, из-за которой слышалась увертюра “Севильского цирюльника”, обожаемая мамой, и решала – зайти не зайти, там-то уж точно нашелся бы двойник зонтика или другой, не хуже, в торгсине, как ей объяснили, продавались самые красивые вещи на свете и люди туда ходили тоже очень красивые – иностранцы, а чтобы туда попасть обыкновенным людям, нужно было принести с собой много золота и сдать, а взамен получить что-то вроде денег, и уже тогда – добро пожаловать!
Золота у Тани не было, было кое-что подороже, десятидолларовая бумажка, подаренная Михаилом Львовичем внучке в день рождения еще в Тифлисе и сохраненная Таней до сегодняшнего торжественного дня, несмотря на все соблазны голода – открыться и обнаружить деньги, но она берегла их, берегла и в Петербурге, и в Москве, несмотря на свои и мамины страдания, удивляясь собственной жестокости, она знала настоящее применение этим деньгам.
Кто не видел любимого человека в дождь, тот не любил по-настоящему, а Таня видела Наташу под широким мужским зонтом, таким тяжелым в ее детских руках, что стыдно было смотреть, и поклялась достать такой же, как прежний.
Неуверенная почему-то, что поступает правильно, Таня вошла в торгсин.
За дверью обнаружились зеркала, задрапированный красным шелком потолок, и в зеркалах, перед входом в следующую дверь, за которой и был, вероятно, тот самый зал с зонтиком, находилась касса, с кассиршей и двумя охранниками. Никакой музыки слышно не было. Наверное, ей показалось. Охранники, сидящие по обе стороны кассы даже внимания на нее не обратили, так, девчонка, наверное, ждет кого-то, но когда она попыталась пройти мимо, один спросил: “Ты – чья?”
– Что значит – чья? – спросила Таня.
– Ну, с кем ты?
– С деньгами, – ответила Таня.
– С какими такими деньгами? – опешил охранник. – Покажи.
И Таня, неспешно отстегнув огромную английскую булавку, достала из внутреннего кармана кофты десять долларов.
– Матвеевна, – попросил охранник, передавая деньги кассирше. – Взгляни, настоящие?
Та, почти не глядя на деньги, кивнула, не сводя с Тани глаз.
– И что ты на них хочешь купить?
– Зонтик.
– На что попу гармонь, – неожиданно пошутил до сих пор молчавший второй охранник.
– Подожди. Откуда у тебя валюта? – допытывался первый.
– Дедушка подарил.
Охранники переглянулись.
– А кто твой дедушка?
– Он умер.
– А зачем тебе валюта?
– Зонтик купить.
– А зачем рыбке зонтик? – продолжал шутить второй охранник
“Шутишь, а сам волком смотришь, – подумала Таня. – Зачем, зачем? Надо.”
Но вслух сказала правду.
– Я – мамин год назад сломала, хочу купить.
– Молодец! – похвалил первый – А где твоя мама живет?
– А вам зачем? – в свою очередь спросила Таня.
– Хотим ее сюда пригласить, пусть сама зонтик и выберет. Ты нам адрес скажешь, мы одному дяде позвоним, он за мамой заедет, а ты пока здесь посидишь. Деньги вот твои.
И, взяв у кассирши, протянул Тане купюру.
– Никаких денег у меня нет, – тихо сказала Таня.
– Вот-те на! А это у меня откуда?
– Ваше, наверное.
– Ах ты! Слышишь, Потехин, я думал – интеллигентная девочка, а это шпана, и мамы у тебя, наверное, нет никакой. Где украла?
– Где надо, там и украла!
– Нет, голубушка, с нами так не говорят, ты у меня по-другому заговоришь, с тобой такие люди разговаривать будут!
– Убери руки! – крикнула Таня и не узнала своего голоса: отвращение, презрение, мука, так ребенок не кричит, если он не вурдалак какой-то. Кассирша бросилась прикрывать вторую дверь, в которую уже выглядывал из зала какой-то господин с растерянным лицом, страшно похожий на дядю Мишу, которого Таня не помнила, знала только по фотографиям. Она хотела позвать его на помощь, но подумала, что справится сама, и с такой силой толкнула первого охранника, что тот, увлекая за собой другого и отразившись во всех зеркалах, сразу повалился на пол.
– Свисти, – не крикнула, прошипела кассирша, но Таня, не дожидаясь милицейской трели, уже бежала переулками, проклиная свои высокие чувства и божась в очень скором времени подрасти, чтобы вернуться в этот проклятый торгсин за своими долларами и за всеми остальными, сколько их там в кассе припрятано.
21
Он совсем не нужен был в Харькове, и зачем Наташа его отпустила? Он здесь не нравился, москаль какой-то, формалист, у них своих формалистов, как собак нерезаных, так этот еще приехал! А вдруг комиссар? Ревизор с секретным предписанием – узнать, в какую сторону смотрят хлопцы?
Эта их неуверенность и кое-какие рекомендации из России спасли его немножечко, огрызались, но слушались, просыпалось холопство, а зачем оно ему, он сюда за вольностью приехал.
Свистнет паровоз, полным свежим молчанием ответит утро, ветерок протянет крыши, начнет потягиваться в овинах и норах всякая живность, не хочется вставать, а где-то в глубине, до самого сердца – куда это без нас, как это без нас?
Хитрые! Как их расшевелить?
– Это мы уже проходили, – отвечали на все. У нас это не проходит. Пробовали – отвечали.
Или совсем странное:
– Это уж вы, пожалуйста, оставьте, оно – наше, не разберетесь.
Куда ни сунься – дурак! Если Гоголя ставить, то по-украински и вместе с Квиткой-Основьяненко, и неизвестно, кто из них главней, а лучше без стариков, сколько всего современного понаписано – целые библиотеки, и все бьют себя в грудь и клянутся, что правоверные, а кто среди них – поэт? Разве что Бог, да и его, оказывается, нету.
Чуба у него не было – вот в чем беда! Лысых на Украине не любили, лысые все для них – комиссары, а какой он комиссар, он – свой, а не верят!
И куда его завезли? А тут еще стайка прибившихся к нему людей – его актеров, с которыми он начинал в Петрограде.
Ему интересно было: когда он уходит, они между собой разговаривают или нет, дышат или нет, как вообще живут без него? Он даже спать не ложился, пока не поверит, что они тоже хотят, а то еще уснут насильно!
Нет, они родные, конечно, но слишком ему доверяют, вот завез неизвестно куда, и что здесь, на Украине, делать? Обещал степи вольные, а завез в избы-читальни, все учатся, учатся, переведут одну толстую книгу на украинську мову и всем миром бросаются изучать.
Улицы тоже изменились, лукавства на них мало, игры, население другое. Раньше сами к тебе цеплялись, увидят парубка, и ну брови вскидывать, глаза закатывать, теперь, пока сам не напомнишь, какого пола, внимания не обратят.
Томная моя, родная Украйна, куда ж ты подевалась? И с какого же ты переляку так стараешься?
Он привез своих не театром здесь заниматься, а театр им показывать: все были хохотуны в его детстве, а пели как, а матерились, а как дрались, ухватив за чубы друг друга, упертые, ох, упертые!
А теперь комиссарят и новую культуру создают, его самого за комиссара из России приняли, отнеслись с опаской и мнительно: что, мол, будешь, как с холопьями, разговаривать?
Он любил их, а когда говорил об этом, смотрели недоверчиво и хитро: знаем мы вашу москальскую любовь, мы же для тебя бандиты все, махновцы.
Какие там махновцы, Махно в Париже сидит, а в театре гуляй – поле, так и бросает всех либо в распевы тягостные, либо в бухгалтерию революции – кого сколько, кто с кем, и куда их всех деть? Украинцем он стал быстро, чего тут становиться, размовляй себе як хлопец, вот ты и украинец, его ребята тоже мученически старались овладеть, не понимая, зачем он привез их сюда разучиваться всему, что там дома усвоили, калечить и без того междоусобицей искалеченный русский язык? Но он все поощрял – справимся, справимся, зубрите.
И они скрещивали Гоголя с Квитко-Основьяненко и, скрещивая, уже не понимали, где один, где другой, а ему нравилось, он любил милую неразбериху, когда все запутывается и жизнь – дура дурой, а что она еще?
От них требовали современности, а современности никакой не было, ее надо сначала изобрести, все переиначить, а потом уже называть современностью. Ничего нового в людях на самом деле не произошло, просто придушили немного, вот они и ходят умные и придушенные.
И что самое обидное: презирая москалей, во всем им подражают, привычка. И Маяковский у них свой, и Мейерхольд. Ему там, в России, не давали забыть, что он ни то, ни другое, а здесь еще раз припомнили, ну прямо деться некуда!
К Игоревым шуткам относились подозрительно, кто не в искусстве, тем нравилось, а людям ангажированным – не очень.
– Разыгрались вы у нас что-то не в меру, – говорили они, криво улыбаясь. – Воздух пьянит?
Как им объяснить, что он не просить, а давать сюда приехал, его на всех хватит!
И к умениям его они относились подозрительно, будто это были вызубренные какие-то умения с тайной целью – и голосом пируэты устраивает, и ногами по-американски может, и горячий такой, как печка!
Стихи не убеждали, спектакли не нравились, рисунки и сам не показывал.
Пора было выметаться, а куда? Наташу и Таньку он хотел вызвать, сколько можно на Мишу надеяться, здесь жалование все-таки. В Москве ему делать нечего, не театры – пирамиды египетские, на весь мир видно, их создатели родились до и владели театром после; он возник после, и его время еще впереди, а пока придется болтаться со всеми своими умениями и болтаться.
Спасала только самодеятельность – и лишним куском хлеба, и тем, что никто лишним знанием не упрекнет. Для них занятия с ним как любовь: не навсегда, а приятно, – и он метался по Харькову, вдохновенно крутя всевозможные драмкружки, и те полтора часа, что он успевал между репетициями с ними быть, возвращали ему веру в жизнь.
А вечером он сидел со своим пьяненьким соседом Сережей и фальсифицировал. Сережа был так пьян и так влюблен в Игоря, что со всем соглашался.
– Серега, сколько можно пить, давай займемся фальсификацией.
– Давай, – сказал Серега.
– Вот я тебе вопрос задам, а сам ответ напишу, какой мне вздумается, согласен?
– Давай, – сказал Серега.
– Это и есть фальсификация. Если ты проспишься и скажешь, что ничего подобного не говорили, мне с театром плохо будет, я на тебя, как на гегемона, ссылаюсь!
– Ссылайся! – крикнул Серега и упал.
– Так ничего у нас не получится, – сказал Игорь. – Так я могу хоть самому себе вопросы задавать, а ты все-таки мне нужен, хотя, на какой хрен ты мне нужен, сам понимаешь?
– Водка плохая, – сказал Серега. – Травят нас бормотухой! Если уж все равно пьешь, то надо хорошую.
– А ты в театре давно был?
Серега дико уставился на Игоря.
– Ну, прости, прости. Так и фальсифицируем: жить без театра не может, ходит каждый выходной.
– Фальцицируй, фальцируй, – разрешил Серега.
– Теперь, скажем, ты какие пьесы любишь смотреть: классику, ну то, что про вчера, – или про сегодня, ну про нас?
Серега испугался.
– Про нас? Как мы с тобой сейчас…
– Про это не обязательно! Как ты, Сережа, работаешь, например.
– А какие претензии?
– Претензий никаких! Смотреть ты на это согласен?
– Плевать я на это хотел, – сказал Серега. – Ты меня расстраиваешь.
– Значит, современность ты не любишь. А классика, то, как раньше жили?
– Фальсифицируй, – сказал Серега, – очень люблю.
– Нет, тут фальсифицировать не буду, правду напишу. А что тебе в нашей сегодняшней жизни не нравится?
– Водка, – сказал Серега, – фальсифицируй.
– Ух, ты и мудрый, Серега! Я о возвышенном спрашиваю…
Они еще долго фальсифицировали. Беседа с гегемоном тов. Серегиным, как назвал его в статье Игорь, была напечатана в журнале “Новая генерация” и подводила материалистическую базу под его идеологические намерения.
22
Провожал его Зак, Нина обещала встретить.
– Чем бы дитя ни тешилось… – сказала она на прощанье.
Зак недоверчиво оглядел каюту, стукнулся о шкаф, остался недоволен.
– Вы – малохольный. – раздраженно сказал он. – Я же вам гарантировал полную информацию, подождали бы еще два месяца, столько лет ждете.
– Нет, я сам, я сам, – сказал Гудович.
– Что вы их все время ищите? Пусть они вас ищут.
– Они ищут, – сказал Гудович.
– Такие деньги, – вздохнул Зак.
Он имел в виду билет. Деньги, действительно, были немалые. Почти все, что он заработал на службе у того же Зака в русском информационном агентстве. Все-таки добился его согласия работать вместе, возможно, в надежде на благосклонность Штифа, но Штиф с той поры, как помог Гудовичу стать американцем, больше не напоминал о себе, говорят, он болеет, а скорее всего махнул рукой, и так поиздержался сердцем на этого не желающего признать себя евреем христианина. И уж совсем никчемной показалась бы ему затея встретиться в Париже с недавно эмигрировавшим из России известным русским поэтом.
О поэте Миша узнал из газет. Поэт, добрый знакомый Миши еще по учебе в Петрограде, что-то знал, конечно, о его семье, хотелось заглянуть ему в глаза. Он слыл человеком честным и реальным, он не мог иХ не видеть, все, что он расскажет, будет правдой, ему скучно говорить неправду, она просачивается в стихи. Говорить о реальной жизни следовало именно с ним, не допускавшим в свои стихи ни одного лишнего слова.
Он первый напечатал в журнале стихи Игоря еще до революции, восхищался Наташей, они не могли исчезнуть из его жизни бесследно.
Он, Мишенька Гудович, и сам был причастен к одному из его стихотворений, точнее, впечатлений, ставших стихами, они шли тогда по парку ночью из ресторана вместе с Игорем и поэтом, Игорь куролесил, изображал обезьяну, поющую неприличную шансонетку, и уже в совсем непристойных местах подпрыгивал и цеплялся за ветку, раскачиваясь, как вдруг рядом с собой обнаружил фигуру повешенного или повесившегося человека на натянутом узком ремешке, до дырочек прорисованном в воздухе, над самой скамейкой, с аккуратно вытянутыми в одну линию ногами. Так что Миша мог разоблачить поэта, выдай он это за вымысел, мог сообщить месяц и число того, уже нового, дня, для них наступившего, – но такие разоблачения никого не воскресят и ничего не вернут, не напомнят даже, что за шансонетку пел Игорь той ночью. Игорь был не из тех, кто пишет о таких событиях стихи, они были для него в полном смысле прошедшие, для поэта – грядущие. И он написал. Почти сразу, и потому, как думал Гудович, не лучшие. Следовало переждать и тогда уже решать – надо ли писать об этом вообще.
Но жизнь состояла тогда из примет, из примет состояло будущее. Когда они догадались, что приметы составлены из судеб людей, было уже поздно.
Теперь, когда поэт эмигрировал, ждать было нечего. Он не уехал бы из России никогда, будь хоть какая-то возможность зацепиться, и это вызывало такое беспокойство за своих, такое стеснение в груди, что Миша, истратив все, купил билет во Францию для встречи с ним.
Невозможно больше делать вид, что все нормально, и продолжать слать деньги, как резидент, потерявший реальные очертания своей цели, шлет отчеты, предполагая, что ничего не изменилось, только это и требуется.
Он знал, что обманывает себя, действует не ради них – ради собственного успокоения, и это не унижало, так было проще – думать о себе хорошо, ничего не меняя. Вероятно, намеревался он когда-нибудь попасть в рай, но, пока этого не случилось, следовало попытаться из первых рук хоть что-нибудь узнать о них, пусть даже это будет всего лишь очередной попыткой успокоиться – хотя он не очень верил, что поэт, покинувший Россию, станет его успокаивать, но что-нибудь разъяснится. Что он тут сидит со своими маленькими радостями, откупаясь, не желая знать правды? Передача денег стала чем-то вроде молитвы, передал – и успокоился.
Было в этом что-то неполноценное, тщедушное, он винил расстояние, ненавидел географию, потому что она оправдывает бездействие, но есть пароходы, наконец, возможность хоть какого-то движения навстречу, пусть даже с другого конца света, не заточил же он себя здесь, хватит строить из себя мученика.
Поэт был когда-то расположен к нему, Миша подходил ему как собеседник, спокойный, уравновешенный, пишущей братии поэт не доверял, он не отказывал многим из них в умении писать стихи даже лучше, чем он сам, но в умении слушать…
А Миша, если что и умел, то слушать, так, во всяком случае, казалось другим, он-то знал, что слушает внимательно только первое время, а потом душа от напряженного внимания к собеседнику начинаела уставать, в ней уже места не было для новых признаний, и Миша под монотонный рокот слов задремывал.
На поэта же его хватало, тот не исповедовался, скорее, информировал, больше не по необходимости, из-за уважения к собеседнику, как бы представляясь. Таким и запомнил его Миша, отправляясь в далекое путешествие.
Океана он не боялся, ему казалось, что люди вообще не умирают, просто отступают в тень. Его даже устраивало долгое плавание, оно оттягивает на какое-то время известие, все равно – хорошее или плохое, главное – не уклоняться, двигаться по направлению к нему.
Поражало количество тумана, ты стоишь на носу корабля, как банан в росе, смотришь в ночь, а луна сквозь туман лепит тебе в лоб лунный свет, в одну точку, будто какой-то зверь смотрит одним– единственным глазом, попробуй выдержи, и ты не выдерживаешь – уходишь в каюту. Но после ты еще долго нуждаешься в этом лунном свете, потому что никакой другой, пока ты идешь, не освещает океан, туман и ночь все поглотили. Может быть, из темноты океана на себя смотришь ты сам?
Он доверял команде, капитану, всем, кто брал на себя ответственность за других, – не верилось, что легкомыслие в таких важных делах бывает свойственно людям. Он вообще считал, что даже в катастрофах люди не очень повинны, и совсем они не ошиблись, просто подчинились обстоятельствам. Следовало разобраться, что же такое эти пресловутые обстоятельства, и тут ему в голову ничего не приходило, кроме картины какого-то гигантского плана, который на протяжении жизни все рассматривают, вот как он сегодня рассматривал невидимый окан, сокрушенно кивая головой, – и ничего нельзя остановить, вернуть. Хоть и команда, великомудрая команда, – всего-навсего команда, и океан, о, океан, такой океан! – всего-навсего океан, но об этом страшно было и подумать: нет точки, чтобы воткнуть в сознание мысль, что океан – тоже часть грандиозного плана, и он не всемогущ – о, океан, такой океан! – ну на какие-нибудь полмиллиона лет, не более. И только когда ты дремлешь, скользя по океану, душа твоя во сне срывается с места и улетает куда-то в поисках объяснений, но и там, куда удается ей долететь, почему-то стоит растерянно Наташа, Игорь читает ей что-то вслух, прислонясь к дереву в саду. Ты смотришь из-за забора, а подойти не решаешься, нет, ты бы решился, но то, что во сне притворилось или даже стало тобой, способно их напугать, и вот ты стоишь, смотришь.
Потом, поутру, он снова, зябко ежась, идет на то самое место, откуда был прогнан луной вчера, и воображает, что он помогает кораблю пробить стену и двигаться дальше, это он, Мишенька Гудович, не способный помочь самому себе, совершает какое-то мощное внутреннее усилие и проходит под одной солнечной аркой, под другой.
Но бывает минута, когда судно просто останавливается посреди океана, подрагивая, и ты, прислушиваясь к этому, почти трагическому стоянию над бездной воды, начинаешь понимать, что события происходят только тогда, когда уже ничего не происходит, совсем ничего, и ты, как парализованный, вместе с судном застыл и ждешь; а когда ты плывешь – это не событие, просто прогулочка, пустое времяпрепровождение.
Да, он ел, да, он спал, отвечал на вопросы, хотя ему было совершенно не интересно, знакомился из деликатности, но все это путешествие, оказывается, было нужно не ему, – его одиночеству, такому, оказывается, любознательному, такому, оказывается, неугомонному и такому же теплому и живому, как он сам, М.М. Гудович, Мишенька, Михаил Михайлович.
Благословенна жизнь! Чем дальше океан, тем он ближе, ты никак не можешь приблизиться, хотя все вокруг давно уже один сплошной океан.
“Господи, какая мощь, неужели я тоже так плыву? Да, ты тоже так плывешь, мой кораблик, все ближе и ближе к океану”.
23
Ей нравилось. Она представляла, как долго еще после его ухода не станет проветривать комнату, он уйдет, а запах его будет держаться в комнате, возвращая к мыслям о нем – что он делает, везет ли ему?
Совсем чужой, не соответствующий ее нынешней жизни – запах железнодорожных разъездов, коридоров, набитых людьми, кремлевских кабинетов, в которых он сиживал с разными там вождями, гимнастерочно-цигейный запах, новый, совсем новый, он образовался за все те годы, пока она жила здесь. Его можно было ненавидеть, любить, но он существовал определенно, он буквально въелся в поры этого основательного, сидящего перед ней человека, зашедшего навестить Гудовича. И она вот уже час его пребывания рядом никак не могла понять, что делала без этого запаха, как ухитрялась жить.
– Все вы у меня выведали, Нина Максимовна, – сказал Ломоносов. – Только час знакомы, а все уже разболтал, хитрая!
– Да и вы тоже тот еще конспиратор, – сказала Нина. – Вы теперь у меня в руках, я теперь компроматом на вас владею, расстрелять большевики могут.
– Вряд ли, – сказал Ломоносов. – Когда-нибудь, может, вам и поверят, а сейчас невыгодно, я – паровоз революции, Нина, в буквальном смысле, не смейтесь, если бы вы знали, сколько я в Америке паровозов накупил. Вы думаете, что живете на американские деньги? Напрасно думаете. Вы на церковные оклады живете, на Рембрандта, Гойю, на остаток русского золотого запаса, я тот государственный человек, Нина, кто еще в двадцать первом году российским золотом за паровозы в Стокгольме расплачивался, вы думаете, оно потом там в Швеции и осело? Нет, моя дорогая, переплавляли в слитки и со шведскими клеймами сюда, к вам, чтобы никто не заподозрил Америку в помощи русской революции. Бизнес не брезглив, Нина, он абсолютно аморален, как, впрочем, и революция, это абсолютная мура, когда говорят о принципах, запахнет деньгами – все принципы кончаются. Уже теперь не понять, где русский, где американец. Вот я похож на американца?
– Черт вас знает, на кого вы похожи, – сказала Нина.
– Что меня развернуло в их сторону, не знаю; какая мысль? Если бы не помощь вашего мужа, я бы не случился, понимаете? Дело не в карьере, а в чувстве государственности, если бы вы знали, Нина, как это хорошо – управлять людьми, знать, что они мало что понимают и ты один способен придать их жизни стройность и смысл. Хорошая вещь – образование, надежное, можно знать, что железные дороги нужны. Но как их строить и как комплектовать, на каком языке с подрядчиками разговаривать, как рискнуть начать все сначала и под свою ответственность?
В нем было добродушие человека, которому незачем спешить, он только посмеивался, как японец, глядя на Нину маленькими азиатскими глазками; вся мебель под ним – стулья, кресло, диваны – начинала как-то удовлетворенно кряхтеть, будто одобряла любую его мысль, любое движение, комната наполнилась покряхтыванием, покашливанием привыкших молчать предметов, будто они приглашали его расслабиться в любом месте, где он захочет. Предметы боролись за право обладать его телом, он им нравился.
Им нравилось, когда в них не садятся, а хлюпаются, как бы припечатывают, собираясь расположиться надолго. И он располагался, как человек, уже давно привыкший так жить – к обоюдному удовольствию людей и предметов, с ним повстречавшихся. В нем было достоинство людей, не любящих вспоминать о передрягах, выпавших на их долю. Он позволял любоваться собой, как победитель.
И это не она, Нина, жила в неуязвимой для мировых катаклизмов стране, а он, приехавший из большевистского ада, сидел перед ней и сверкал, как новенький советский червонец, какой стороной ни поверни – доволен.
– Удобно у вас, – сказал он. – Поверьте, я впервые в нормальном американском доме, все больше по гостиницам. Здесь легко хозяйничать, все под рукой. Любите хозяйничать, Нина?
– Дома любила, – сказала он, – а здесь этого не требуют.
– Да? – удивился Ломоносов и, о чем-то недолго подумав, сказал: – Вот как…
– Я не о том, – сказала Нина. – Вы напрасно подумали. Просто я никак к Америке не привыкну.
– А зачем привыкать? – спросил Ломоносов. – Женщины всегда говорят: “Привыкну не привыкну…” Живите и все, постигайте, а когда надоест – уезжайте, мир большой, поверьте мне, Нина.
– Насмотрелась, – сказала Нина, – когда мы с Томпсоном из России выбирались, чего только не видела. Если бы не Андрюша, руки на себя могла наложить.
– Люди – горе. Жизнь – счастье, – засмеялся Ломоносов. – Вот противоречие! И вот почему я всему на свете предпочитаю паровозы.
– Так уж и всему?
– Абсолютно! Хорошо, удобно, ничего не предпринимаешь, окошко задернул, лежишь, тебя везут!
– Меня в карты около Омска разыграли, – сказала Нина. – Конвой казачий, случай спас…
– Вы об этом рассказывали Гудовичу?
– Зачем ему, – отмахнулась Нина. – Из всего путешествия его только интересовало здоровье моей свекрови, мамы его, Веры Гавриловны, а больше он ни о чем не расспрашивал.
– Ребенок!
– Я тоже так думала, двое детей у меня, он и Андрюша, а потом поняла, совсем он не ребенок.
– А кто же?
– Брат, – сказала Нина, подумав. – И благодетель.
– Вот это правда! – обрадовался Ломоносов. – Я теперь буду его так называть, можно? Он ведь и меня облагодетельствовал.
– Ничего вы не поняли, – сказала Нина. – Ему от вас совсем другое надо было.
– От меня? Чего же?
– Вы же дороги хотели восстановить, да? А ему больше ничего и не нужно.
– Сын своего отца.
– Ах, да, его отец тоже путеец был, как вы. Нет, я о другом.
Ломоносов откинулся на стуле, и стул под ним подпрыгнул, затрещал, будто собирался скакать куда-то.
– Какой-то вы весь салом смазанный, – сказала Нина. – Вас угощать неинтересно.
– Раздобрел немного, да? – засмеялся Ломоносов. – На американскую диету сяду – похудею, я ведь теперь к вам часто наезжать буду, торгуем помаленьку ко взаимной выгоде.
– А вы прохвост, Ломоносов, – сказала Нина. – Зак рассказывал, как вы мужа моего подставили.
– Я его не подставлял, вы же только что сами объяснили…
– Подставили, подставили! Такой вот вы, Ломоносов, государственный человек!
Легким, быстрым движением она прикоснулась к его лицу и тут же убрала руку, чтобы еще и еще.
– Колючий, – сказала она. – И ужасно мясной какой-то.
– Меня много, – сказал Ломоносов. – Женщины это любят.
– Они не вас любят, – сказала Нина, – нетерпение ваше.
– Это у меня оттуда, – виновато сказал Ломоносов, – у нас так сейчас: давай – и все! А попробуй не дать…
– Убьют? – сказала Нина. – Ну убей…
– Но ты ведь мне не отказываешь?
– Не отказываю. А если бы отказала?
Ломоносов встал и осторожно обнял ее.
– Вы надо мной смеетесь? – спросила Нина. – Сначала над мужем моим, теперь надо мной?
– Наверное, мне просто везет, – сказал Ломоносов.
– И запах необычный, – сказала Нина. – Очень определенный запах, тут в Америке все больше ничем не пахнет, ненавижу мужчин без запаха.
– Нина, – сказал Ломоносов.
– Миша – хороший, – сказала Нина. – Только откуда он взялся?
– Не произноси этого имени, он и нужен был для того только, чтобы тебя ко мне привезти, как бы я тебя в Петрограде нашел, времени не было, а здесь – прорва, ах, какая ты…
– Я очень красивая, – сказала Нина, – а вы, Ломоносов, очень привлекательная личность. Ты положи руку вот сюда, кожа у меня атласная стала в Америке, чувствуешь?
– Гладкая, – сказал Ломоносов. И засмеялся: – Вот счастье-то, что я его поблагодарить пришел!
– Молчи, молчи.
– А если дети вернутся?
– Не вернутся, – сказала Нина. – Мы успеем, они еще долго у дома гулять будут, а мы пока здесь, не бегать же к тебе в гостиницу, я – замужем.
24
– Здравствуйте, – сказал Гудович. – Здравствуйте, Николай Николаевич!
Тот, кто был, вероятно, Николаем Николаевичем, стоял на пороге парижской квартиры в кальсонной рубахе с костяными пуговицами, в очках, небритый и смотрел на него недоуменно.
– Не припоминаю, – сказал он. – Так, что-то в общих чертах…
– Я Гудович, – растерялся Миша. – Я имел честь знать вас еще по университету…
– Посидите пока, – сказал поэт. – Я здесь работал немного, мне надо переодеться, не люблю с незнакомыми в таком виде…
И нырнул куда-то под полог. А Мишенька остался.
“И обязательно я что-то нарушу, – подумал он. – Пришел, не предупредив.”
За всю свою скитальческую жизнь в Америке Гудович таких крошечных комнат не встречал. И тем не менее в нее был втиснут небольшой письменный стол, плоский книжный шкаф, стеклянный, с приоткрытой дверцей, откуда на полпути к Гудовичу уже высовывалась книга, панцирная, с арабской вязью на корешке, одна из тех, что уместились. И стул. Больше ничего. Стерильная чистота. Не доставало пинцета, чтобы поддеть и извлечь плод вдохновения из этого пространства.
Случайно сложившиеся буквой “п” листки на столе особенно заинтересовали Гудовича, он понимал, что нельзя придавать каждой глупости особого значения, но глаз от этой комбинации листков отвести не мог. “Неловко, – подумал Гудович. – Надо извиниться и тотчас уйти. Договориться как-нибудь в другой раз.”
– У меня больше ничего нет, – сказал поэт. – Кроме постели в той комнате. – Он кивнул на полог. – Там еще кое какие вещи и журналы. Как выяснилось, мне больше ничего и не нужно. Я слушаю вас, господин… Гудович, кажется?
– Да, да! – обрадовался Миша.
– Ужасная память на лица, всегда этим страдал, а после известных событий я вообще постарался многое забыть, я голоса помню, если бы вы вышли и что-нибудь произнесли за дверью, я бы по голосу сказал, как вас зовут.
– Я могу…
– Зачем же, когда вы уже здесь? О, что вам угодно?
– Не знаю, – сказал Гудович. – Я приехал из Америки, мне хотелось спросить вас кое о чем.
– Надеюсь, вы не специально ко мне приехали?
– Конечно, конечно, – заторопился Гудович, – зачем же специально, я по делам в Париже.
– Вы могли бы конкретней? Что вы хотите? Я к двенадцати часам должен статью сдать в номер.
– Может быть, поздней? – растерялся Гудович.
– Какой вы странный! Если уж отвлекли, говорите.
– Мне бы хотелось узнать… – виновато начал Гудович. – Я о своих хотел вас спросить – о моей сестре и ее муже. Видите, как глупо! Нет, я пойду.
– Да говорите же! – крикнул поэт. – Что вы все мямлите?
– Я не мямлю, – обиделся Гудович. – Я с дороги, расслабился немного, увидев вас, мы были неплохо знакомы когда-то, меня он с вами и познакомил, мой деверь, Игорь.
– Ах, Игорь! – сказал поэт, немного подумав, – футурклассик! – Он сделал ударение на конечном слоге.
– Что это значит? – опешил Миша.
– Сам не знаю! – засмеялся поэт. – Вас, как я понимаю, интересует отношение к вашему брату советской власти, не о его же здоровье же вы хотели меня спросить?
– Ну, конечно, – сказал Гудович. – Я именно об этом, о чем вы…
– Он на хорошем положении, – сказал поэт. – Я, правда, года за три до отъезда им совсем перестал интересоваться. Кажется, он еще и театром балуется?
– Да, он режиссер, – сказал Миша. – Очень способный.
– Ну это совсем меня не интересует. А стихи его плохи, да, да, безнадежно плохи.
– Вы его рекомендовали когда-то в журнал, помните? – спросил Гудович.
– Я много глупостей успел совершить. Ну-с?
Гудович понял, что о Наташе расспрашивать бесполезно.
– Как там вообще? – спросил он.
– Что? – поморщился поэт.
– Я хотел спросить – трудно жить литературным трудом?
– Литературным трудом лучше не жить, – сказал поэт. – А возможно, лучше вообще не жить, кто знает?
И тут впервые за весь этот скромный визит разрешил себе Гудович взглянуть на стоящего перед ним человека. Наверное, поэт был строг и не любил, когда его рассматривают чужие люди, наверное, но еще ужасней стоять с растерянным, бегающим в разные стороны взглядом, и Гудович заставил себя взглянуть. Лицо поэта, с тех пор как они виделись десять лет назад, пожелтело, или Миша был невнимателен тогда, похудевшим поэт выглядел совсем неплохо, если бы не сходящая с осунувшегося лица какая-то кривая усмешка, придававшая лицу постоянно презрительное выражение. А, может быть, он и раньше кривил рот, а Миша этого не замечал?
Что же он все-таки замечал и что должны замечать люди, пока живут и пока им это позволено, Гудович не знал и сообразить под насмешливым взглядом поэта не мог, он чувствовал себя жалким зевакой, ротозеем, тупым америкашкой, приехавшим незнамо откуда, непонятно, с какой надеждой и целью.
За ним оставался океан, впереди у него был океан – и все, и это навсегда относило его к той жизни, где никакого ответа ты уже не получишь.
Он представил себе, какого раздражения стоило поэту, уйдя в спальню, спешно переодеваться, чтобы потом терять драгоценное время на беседу с неизвестно по какому делу зашедшим человеком. Судя по всему, жизнь научила его не очень доверять праздным людям, может быть, людям вообще, а уж Гудовичу, бесцеремонно вторгшемуся в его дом, и подавно.
– Мне тут надо возвращаться, – сказал Гудович. – Я к вам еще с одной просьбой, простите, что надоедаю.
– Ну, ну.
– Дело в том, что я одним знакомым деньги хотел передать, а их уже нет в Париже, они далеко, и когда вернутся, неизвестно.
– Я ничего передавать не буду.
– Что вы, – заторопился Гудович, – я и не прошу, я только прошу, если вы не против, конечно, взять у меня эти деньги. Потому что, по всей видимости, я этих людей не дождусь, мне возвращаться надо.
– Вы за этим пришли? – с подозрением спросил поэт. – Кто вам сказал, что я нуждаюсь в деньгах?
– Боже упаси! – смутился Гудович. – Я просто предположил, если их уже нет…
У поэта было достаточно времени, чтобы обидеться и выгнать Гудовича. Наверное, он и должен был так поступить, и при других обстоятельствах обязательно бы поступил, и даже если бы пожалел, все равно еще долгое время уважал бы себя за это, но сейчас руки его опустились безвольно, он подошел к стулу и сел.
– Зять ваш был способный человек, – сказал он. – И сестра ваша, как ее звали?
– Наташа.
– Да, правильно, Наташа, очень милая. Я ничего не знаю о них, кроме того, что они слишком доверяют новой власти, слишком. Вы, что, собираетесь туда возвращаться?
– Не знаю.
– Вас убьют, – сказал поэт, – всех, кто вернется, убьют наверное. А деньги я у вас возьму, почему бы не взять, если вы их предлагаете. Ведь вы не унизить меня пришли своим предложением?
– Я просто думал…
– Все пока хорошо, – сказал поэт, – с большим энтузиазмом занимаются искусством, как, впрочем, и всем остальным. Наверное, и деньги какие-то получают. Я все, конечно, вспомню, когда вы уйдете, – сказал он. – Но это будет вам уже ни к чему. Вы уверены, что правильно поступили, одолжив мне такую сумму денег? Когда вам нужно отдать?
– Я сюда часто приезжаю, – сказал Гудович. – Что вы, не к спеху.
– Ну спасибо, – сказал поэт. – Будьте здоровы в Америке.
Жизнь показалась Гудовичу, когда он вышел (не только его жизнь – любая), каким-то случайным приобретением: купил, а что делать дальше, не знаешь. Стало немного муторно, что это будет длиться, наверное, еще долго и состоять из таких вот встреч, когда тебя не ждут и ты сваливаешься из какой-то Америки прямо на бедную голову и без того озабоченного человека.
“Что я наделал? Зачем предложил ему деньги? Зачем унизил? Тоже мне дядюшка Сэм! Но он взял. Может быть, чтобы не поставить меня в смешное положение? Нет, деньги несомненно ему нужны, и меня Бог послал явиться сегодня. Надо было списаться и расспросить, – подумал он. – Возможно, на бумаге ему вспоминать легче, немножечко – какой-нибудь взгляд в толпе, случайную встречу, не могли же они не пересечься за столько лет, а так он, конечно же, не обязан в девять утра предаваться воспоминаниям с, в общем-то, малознакомым человеком. Можно представить, сколько к нему сейчас приходят с расспросами, он ведь недавно приехал”.
Он вспомнил, что до революции поэт был известен своими либеральными воззрениями, надеялся на перемены, почему же так безапелляционно произнес он это слово – убьют?
Зачем он так? Человек не может знать будущее, это у него из старых символистских времен осталось – гадать на кофейной гуще. Разве мог Гудович хоть что-нибудь предположить из поворотов своей судьбы? Не похоронить отца, ничего не знать о любимых, очутиться на краю света, протягивать руку в темноту, в неизвестность, чтобы хоть как-то помочь и через помощь эту прикоснуться, и может ли он предположить, что предпримет, если в ближайшее время не узнает о них существенного, определенного, реального, живого, больше крохами жить нельзя, он имеет право знать, он не слепая тычинка, он гражданин Соединенных Штатов Америки, на которые с завистью поглядывает весь мир. Что ему делать здесь, в Париже? Униженно толкаться среди эмигрантов, вымаливая сведения? Сделать запрос в Советское представительство? Но кто знает – будет ли лучше?
Решения не было, ему оставалось только действовать, чтобы как-то продлить жизнь. Он стал заходить в каждый магазин и долго стоять, припоминая, что в письмах просила купить Наташа, его Наташа. Тогда возможностей не было, теперь есть.
Правда, теперь неясно, куда пересылать, и не изменились ли ее желания? Но все равно он купит ей все, что просила, а носит пусть Нина, ей понравится, у Наташи – хороший вкус.
Он заходил в магазины и, заходя, ни на один вопрос продавщиц не способен был дать вразумительный ответ, рассматривал, соглашался с любой подсказкой, утвердительно кивал.
Позже, утомленный таким бурным развитием событий, со свертками в руках, он вернулся в номер, чтобы сбросив на ковер покупки и устроившись на кресле под какой-то старой картиной, изображающей Короля-Солнце танцующим в Версале, вспомнит наконец, что он так и не разглядел Париж, третий раз в жизни.
25
Он всегда шел за ними по городу, не мешая, знал, что прогулка их закончится в сквере у дома, всегда на одной и той же скамейке, напротив которой есть другая, специально для него.
Наташа и Таня никогда не знали – с какого времени он начинал ждать. Стоило им появиться, как он в смущении ерзал еще полчаса, не зная, куда себя девать, потом поднимался, раскланивался с Наташей и уходил. Он появлялся строго по часам и садился благоухать, как раздраженно говорила Таня, то есть улыбаться, отводя глаза.
– Как жасмин, цветет при одном твоем виде, а уйдешь облетает! Мама, тебя когда-нибудь хватали за руки?
– Зачем?
– Ну, по-настоящему?
– Папа.
– Папа не считается, он вообще не умеет осторожно, всегда больно делает.
Таня не права, он умел обнимать не дыша, и в предвкушении таких объятий Наташа могла ждать его сколько угодно, в этом замирании, в этом прислушивании к нему и проходила ее жизнь. Неисправимо нелепый, неисправимо веселый! Что делать, если ей так повезло!
Обожатели Наташи, их лики просились на иконы, и это в Москве, и это в двадцать девятом году, где люди приставали прямо на улице и не стыдились, нэп догорал, надо было воспользоваться последними искрами нэпа, но так уж случилось, что она превращала мужчин из приставал в воздыхателей, к ней стеснялись подойти, пока она не даст какого-нибудь знака, и она не давала, разрешала любоваться собой с противоположной стороны улицы, и двоюродный брат, Паша Синельников, архитектор, еще там, в Тифлисе, встревоженно следил, как она движется по комнате, не придавая его существованию никакого значения, боялся проникнуть в ее мысли, где не было для него места, один только Игорь. Он и сейчас, устроив Наташу у своих троюродных теток, не разрешал себе, приехав в Москву, остановиться у них, чтоб не дай Бог не смутить ее.
– Ну это уже совсем глупо! – говорила Наташа. – Мы с тобой – родственники, и потом я обожаю своих обожателей!
Но он только метался, прижимал руки к груди, лепетал что-то, и из всего его лепета она понимала, что он готов оставить семью, уехать с ней, куда она захочет, даже к Мише в Америку, и там выполнять все ее желания, потому что он не может видеть, в каком она положении.
– Мише только нас с тобой не хватало, – смеялась Наташа. – Ты что, тоже захотел сесть ему на голову? Что ты в Америке делать будешь, небоскребы строить, Пашенька? Поезжай в Грузию, спроектируй и выстрой дачу на взморье, привези жену, детей, будешь счастлив.
Но он только плакал, обещал себе и ей, что он еще уговорит ее, уговорит, нет смысла больше так жить.
Он очень страдал, Паша, и был единственным человеком, кого она из своих обожателей жалела, а Игорь святым не был – эстрадник, чечеточник, хулиган. Не умел любить женщин до самозабвения, не грозился покончить с собой, если она уйдет.
“Женщине нельзя дать пропасть,” – заявлял Игорь, а сам пропадал куда-то, и она пропадала без него. Напрасно он думает, что она обречена вот так ждать, пока он вызовет их или сам вернется! Вот возьмет и подсядет к своему воздыхателю, что Игорь тогда будет делать?
И рассмеялась, представляя, как он будет хохотать, узнав о таком ее желании.
– Ты бы оскорбила его реальностью, дай человеку умереть своей смертью, он бы разглядел малосимпатичную родинку у левого уха и умер бы от разрыва сердца. Не приближайся, Наташка, ни к кому, кроме меня, к себе я приближаться разрешаю!
Ну, как его можно выдержать? А они любили с Таней всю эту, наполненную всякой чепухой жизнь, серьезное до них просто не доходило, он приучил их к чепухе.
А где чепуха, что чепуха? Вот это небо – чепуха, этот парк? И почему ее так мало в мире, когда его нет рядом?
Он называл ее поклонников лунатиками и говорил, что очень завидует им. Сам он любить платонически не умел, добивался взаимности мгновенно. Женщины нравились ему, как могут женщины не нравиться?
Он так упорно учил ее не ревновать, что она долго ничего не понимала, а когда поняла, расстроилась, а потом, действительно, научилась, но не ревновать, а молчать об этом. Это очень трудно, у нее получилось. Все было отдано Игорю.
Он светится на солнце, пусть смотрят! Его хватит на всех, он неистощим, пусть смотрят!
Этот город рассыпался и закатывался во все углы, его можно было обнаружить повсюду, он – понятие не географическое, а какое-то воздушное, ег как бы и нет вовсе, так, впечатление, но крепко-накрепко врезавшееся в сердце.
Жаль, Миша не видел Москвы, конечно, ему есть с чем сравнивать – Америка очень большая, но и Москва, если полюбить, ничуть не меньше Америки, нет, конечно же, путешествие продолжается, и не только ее брат, она тоже одна из самых удачливых путешественников. А куда потом, куда потом? Дай Боже, чтобы никуда больше не пришлось уезжать.
А потом пришел курносый и сказал, что Игоря арестовали.
26
Труппа сидела на бревнах у ворот ОГПУ, будто собиралась фотографироваться, день был подходящий – неяркий, солнечный, почти воскресный. Вокруг бревен бродили куры, наверное, из служебного птичника. За ними ревностно приглядывал часовой у входа в небольшой двухэтажный зеленый особняк. На краю одного из бревен, спиной к остальным, сидела девушка, одетая в свитер, который Наташа подарила Игорю, и гладила кошку. Ждали только Наташу и Таню. Они пришли.
Теперь, когда они сидели перед ней все вместе на солнышке, не загримированные, во всем своем, никем не притворяясь, она могла впервые в жизни их разглядеть получше.
В глаза бросалась худоба, просто ужасающая. Торчали шеи из рубашек, кадыки, – молодая лопоухая труппа, следующая за Игорем из города в город. Когда Наташа и Таня подошли, все виновато встали, будто Игорь приказал, только девушка с края, не обращая никакого внимания, продолжала гладить кошку.
Лица у некоторых сморщились, они готовы были заплакать, если это потребуется Наташе, но она все выплакала в пути и только спросила: что он сделал?
– Честное слово, мы пытались отговорить, – сказал Сеня Магид.
– Что он сделал? – еще раз повторила Наташа.
– Заявление в партию подал, – сказала Настя Лопухина.
– Ну и что?
– Он себя оговорил, понимаете? – начала Верочка Икс, но ее перебили: “Помолчи!”
– Почему я должна молчать, человек спрашивает!
Но ее уже сменил добросовестный Сеня Магид:
– Он заявление в партию подал…
– Ну?
– И в нем сам себя оговорил, понимаете? – снова вмешалась Верочка, и тут общий вопль возмущения смял ее: “Да помолчи ты!”
– И в нем сознался, – сказал Магид, – что он сын жандармского полковника.
– Мы его честно отговаривали, – сказал Федя Долгоруков, – а он смеется – и ни в какую.
– Но он действительно сын жандармского полковника, – сказала Наташа.
– Это так, – сказал Сеня Магид, поглядывая на кур. – Но зачем гусей дразнить, его отец в этом городе служил.
– Да, да, – сказала Наташа. Кажется, она начинала что-то понимать.
– Он еще сознался, – сказала Настя Лопухина, – что готовили диверсию на химзаводе.
– А у вас здесь и химзавод есть?
– Что вы! Огромный! Мы про них спектакль готовили, замечательный спектакль мог получиться!
При мысли о спектакле на их лицах появилось выражение безутешного горя, тут они твердо знали – сколько потеряли сил, и, получи на то право, они сыграли бы его прямо здесь, у ворот ОГПУ. Они вели себя неловко, страдая, что они просто актеры, а главный остался там, за стенами особняка; они еще не знали, что значит быть предоставленными самим себе, на свободу требовалось разрешение, и что такое свобода, когда его с ними нет, они забыли сразу. И как люди, не подготовленные к жизни, надорвались за эти дни и очень устали. Их поддерживало что-то тайное, возможно запрет на уныние, Игорь приучил их почти к физкультурной бодрости, вечному куражу этой самоигральной труппы, когда ему только пальцами оставалось щелкнуть, чтобы они завертелись, забыв обо всем на свете.
Девушка сидела, поглаживая на коленях кошку, и показалось Наташе, что держать животное в безмятежности и так гладить мог научить только один человек на земле, ее муж.
– Что он еще с семнадцатого вашим братом завербован!
– Что ваш брат Гудович – американский шпион и белогвардеец – его еще до революции завербовал!
– Невозможно, – сказала Наташа.
– И в том, что он ему за информацию платил, деньги слал, тоже сознался, он во всем сознался, им и допрашивать не пришлось!
– Зачем он это сделал? – спросила Наташа.
– Никогда не догадаетесь – зачем! – крикнула Верочка. – А я не скажу!
– Она знает, – сказал Федя Долгоруков. – А мы все не знаем, какая умная!
– Ну зачем, зачем? – продолжала добиваться Наташа.
– А они все равно все узнают, от них не скроешься, он так всегда говорил.
– Хорошее место нашли орать об этом, – сказала Настя Лопухина.
– Что же они с ним сделают теперь?
– Не знаем. Наверное, расстреляют.
Ей показалось, что она присутствует при каком-то коллективном сочинении, когда, приближаясь к финалу, сочинители захлебываясь от восторга, предлагают варианты все ужасней и ужасней, чтобы окончательно добить зрителя и вызвать аплодисменты. Здесь нет места здравому смыслу, только нелепице, когда нужен успех, успех любой ценой.
Эти дети не понимают, что говорят о живом человеке, ее муже, что рядом с ними стоит его дочь, почти их ровесница, они продолжают сочинять жизнь, возможно, надеясь, что после того, как выстрел прогремит и занавес закроется, все в полном здравии пойдут домой, шумно обсуждая сегодняшний триумф.
А девушка гладила кошку и гладила даже после того, как все ушли, она гладила ее так, что, казалось, зверь задымится и пойдет искрами, но кошка только довольно мурлыкала.
– Что мне делать? – спросила Наташа у девушки.
– Подержи кошку пока, – сказала девушка Тане, отдала кошку и пошла в кусты, присела, сделала все, что собиралась, вернулась, взяла у Тани кошку и пошла, поглаживая, своей дорогой.
27
– Приятно быть свободным, безработным гражданином Америки? – спросил Зак. – Вы этого хотели, Гудович?
– Приятно работать, – сказал Гудович.
– Вам не надо было сюда приезжать, вы законченный коммунист, все равно, что делать, лишь бы делать, куда партия пошлет! Вообще, я начинаю думать, что в России строй – самый правильный, смотрите, как они все вырядились!
И он показал на людей, роющих вместе с ними траншею вдоль всего Ист-Сайда. По виду этих людей, действительно, трудно было представить, что они всю неделю рыли эту яму всего-навсего для ремонта канализационных труб, так, нормальные, для воскресной мессы вырядившиеся прихожане, у которых есть в кармане лишняя монетка для нужд любимого прихода и они охотно бросят ее в стеклянный ящик при входе в церковь. На самом же деле речь шла лишь о временной работе, предложенной Администрацией гражданских работ живущим на пособие безработным, чтобы они хоть на время почувствовали себя полноценными людьми.
Это была новая американская игра. Американцы не страдают, когда им плохо, не задумываются, они сразу же начинают играть, им только надо объяснить, что любое несчастье, даже такое, как этот кризис, – штука временная. Американец этому поверит, он не поверит, что где-то лучше, чем у него, он знать об этом не хочет, но что скоро все будет, как прежде, он обязан знать, а пока можно и поиграть немного.
Еще были живы те, кто закладывал туда трубы тридцать лет назад, но трубы успели сгнить в нескольких местах за эти тридцать лет, как и несколько раз успели сгнить основы американского миропорядка, может быть, по вине недобросовестного подрядчика, желавшего заработать, их решили не латать больше, а заменить новыми.
Программа нового курса президента Рузвельта заняла все воображение нации. Неясно было, имеет ли право правительство в стране свободного предпринимательства обеспечивать людей работой с твердым, пусть крошечным, но гарантированным заработком, игнорируя профсоюзы, что-то вроде государственного социализма.
Сиреневые люди – а они казались такими в подступающих сумерках теплого осеннего дня – стояли вдоль вырытой ими канализационной траншеи, как рыбаки вдоль канала с удочками в руках, но это были не удочки, а лопаты, и они то реяли над землей, то врезались в нее.
Остался какой-нибудь час работы, все устали, Зак просто маялся в ожидании свистка и метался от одного землекопа к другому. За те несколько дней, что они рыли, он со всеми успел перезнакомиться.
Лопата его валялась без присмотра, он был повсюду, ему удавалось поговорить со всеми, он знал каждого из них по имени, они тоже приветствовали его, как брата.
– Мистеры – джигиты! – узнав, что Гудович родом из Тифлиса, веселился при встрече с ними довольно бесцеремонный тип по имени Эсли Джексон, то ли большой любитель русского цирка, то ли повстречавший в годы гражданской войны казаков Дикой дивизии. И теперь он добродушно слушал прыгающего вокруг него Зака. Часть общей симпатии к Заку перепала и Гудовичу.
– Чему мы радуемся? – расспрашивал Зак. – Что нас надули и за три доллара в день заставили забыть о революции? Здесь три бакалейщика, один меховщик, владелец очень престижной картинной галереи, два скрипача из филадельфийского оркестра, один комиссионер и два профессиональных каменщика из Кливленда, остальные тоже ничего себе, и всем нам гарантирован инфаркт, вам это надо, а, Гудович? Мне не надо.
– Это временно, – сказал Гудович. – Правительство все объяснило.
– Объяснило? Да, объяснило, но я не понял, это до конца моей жизни или нет? Мне еще удастся заняться нормальным бизнесом и снова стать уважаемым человеком – или я должен в компании этих американских идиотов махать лопатой, роя могилу одной из самых прекрасных цивилизаций на земле? Простите меня, Гудович, что я впутал вас в это дело.
– Наоборот, я вам очень благодарен, – сказал Миша. – Мне нравится.
И сознание, что сейчас по всей огромной стране вышли на тяжелую работу, как на пикник, четыре миллиона безработных, наполнило восторгом душу Гудовича. Кто он такой, чтобы удостоиться быть среди них, чтобы о нем заботились? Перекати-поле, чудом заброшенный сюда родиной, неблагодарный, бесполезный, беспомощный, не умеющий смотреть на мир широко и открыто, просто жилец, просто гость, и он ждал разоблачения каждый час, когда начиналось утро.
– Ах, да, я забыл, вам же нравятся маевки, демонстрации, принудительный труд! хотел бы я знать, кто там сидит в администрации этого комитета и почему не нашлось места для расторопного и очень неглупого человека Александра Аркадьевича Зака. Боже мой! Смотрите, сейчас Уильямса хватит удар и вся правительственные инициативы кончатся, республиканцы им этого не простят, наверное, он подделал медицинскую справку.
Он снова бросил лопату и ринулся в сторону апоплексического человека в соломенной шляпе, как-то странно крякнувшего перед тем, как мешковато осесть на край тротуара, не в состоянии удержать шляпу, свалившуюся прямо в яму. К нему уже устремились люди администрации, а впереди всех Зак, угрожая поднятым в небо перстом.
Гудович остался. Он продолжал рыть, благословляя эту счастливую возможность выйти сегодня из дома, как добропорядочный американский налогоплательщик, расписаться в конце рабочего дня в ведомости за причитающиеся ему несколько серебряных монеток, зайти в кондитерскую, прежде чем вернуться к Нине и Андрею, купить четыре очень вкусных булочки с джемом, соблазниться видом сэндвича с индейкой и не купить его, потому что дома ждет ужин, – и он переложит часть монеток во внутренний карман, так, на будущее.
Нина изменилась. Это, вероятно, потому, что он почти не уделяет ей никакого внимания, раньше она любила отгадывать его мысли, а теперь, после Парижа, она молчит, он молчит, а что она может ему сказать? Это так узко, то, чем занята его душа, так наивно, она даже познакомиться не сумела ни с кем из родных, кроме мамы, вся ее семья – он и Андрюша, что она может сказать об оставшихся там, чем успокоить?
Теперь ей приходится задерживаться с Алисой на несколько часов позже, она даже не всегда заходит за Андрюшей после школы, домой он возвращается сам и сам готовит ужин в ожидании Гудовича.
Так они и сидят вдвоем, ужинают, и если раньше Андрюша любил расспрашивать Гудовича о своем, то теперь, казалось, он на все получил ответы где-то в другом месте и торопится только покормить его, убрать посуду и закрыть за собой дверь в соседнюю комнату.
А Гудович еще долго сидит и думает. Мысли его в это время обычно основательны, будто он готовится к лекции в каком-нибудь солидном американском университете и ему надо сообщить совершенно не сведущим студентам о Смутном времени, о Петровских реформах, о Пушкине, о народной Воле, об убийстве Павла I, все эти чудные сказки, сочиненные в дремучей стране печальными старцами с цевницами в руках. Он и сам не верил, что все, о чем думал, было на самом деле, теперь ему казалось, что самовлюбленные профессора его студенческой юности врали ему с кафедры, а книги – те просто писались в экстазе полуграмотными лохматыми людьми, желающими убедить себя, что у них есть история, дающая ответы на все вопросы, когда-либо могущие возникнуть у других народов; и что есть место, где все ошибки уже сотворены и нет резона их повторять, впрочем, так же, как и надеяться, что познание этих ошибок приведет к истине.
Если история и существует, то у каждого своя, ее и надо писать, не для других – для себя, ее не надо изучать, ее надо длить.
Очень поздно приходила Нина, злилась, когда пытался помочь снять пальто, взять сумку, тяжелела от раздражения и злобы, что он не спит, а сидит в темноте, дожидаясь ее.
Он оправдывался, а она злилась, злилась и однажды произнесла даже какое-то забытое бранное слово, оно относилось, правда, не только к нему, но и к Андрюше, ко всему на свете, однако он обиделся, он и в детстве обижался, когда его ругали несправедливо, но так, как Нина, ему не говорил никто.
– Прости меня, пожалуйста, – бросилась она к нему. – Тоскливо мне, понимаешь, тоскливо!
– Что я должен сделать? – Виновато спрашивал он, но она не отвечала, положив ему голову на колени…
– Я вас хочу познакомить с одним человеком. Перестаньте копать, Гудович, вы не машина, это очень интересно, всего одна минута.
За углом дома на днище грузовой тачки, перевернутой колесиками вверх, сидел бородатый неопрятный человек в лапсердаке, он растерянно улыбался, почесывал маленькие конъюктивитные глаза тыльной стороной ладони, казалось, Зак его только что поднял с постели и привел знакомиться с Гудовичем.
– Повторите, Моисей, пожалуйста, что вы мне только что говорили.
– А что? – спросил недоуменно Моисей.
– Ну только что!
– Я вам ничего не говорил.
– Моисей, не притворяйтесь идиотом, это вполне интеллигентный человек, мой друг. Что вы говорили про словарь.
– Ой, вы сглазите! – сказал Моисей.
– Вы меня первый день знаете? Я когда-нибудь приносил вам несчастье? Если так, побожитесь!
– Зачем вам это надо знать? – спросил Моисей Гудовича. – Вы не из администрации? Меня просили лишний раз не говорить, это личный план президента!
– Так уж и президента! – расхохотался Зак. – Ему больше делать нечего! Кто-то придумал из своих и хорошо придумал, чорт бы его побрал!
– Вы понимаете, – с опаской глядя на Гудовича, начал Моисей, – в Америке нет еврейского словаря…
– Аицен паровоз, – сказал Зак.
– Он всегда над своими издевается, – сказал Моисей. – Такой человек.
– Чтобы над вами все так издевались, как я, – сказал Зак. – Продолжайте, нам пора уборные рыть!
– Нет еврейского словаря… И очень много нищих раввинов, которые хотят есть. Так вот, они там наверху нашли нам работу, мы будем составлять такой словарь, лучшие люди Ист-Сайда, самые ученые люди, и нам еще за это будут платить.
– Усраться можно, – сказал Зак, – Америка! Ну чем не благословенная страна!
28
– Почему вы сразу не сказали, что режиссер? Что у вас, у интеллигенции, за привычка все скрывать!
– Я написал, что поэт.
– Поэт – прикладное! Вы что – Пушкин, Маяковский, какой вы поэт, откуда? А режиссер, мне говорили, отличный. Вы какого направления?
– Как все,– сказал Игорь, – правильного.
– Я не о том, – отмахнулся Фирин. – Станиславский? Мейерхольд?
– Скорее, Мейерхольд, – подумав, ответил Игорь.
– Это хорошо. Я художественников грешным делом не люблю, у нас на стройке несколько художественников трудятся, такие вам скажу, цацы, какая там правда жизни! А вот конструктивисты, мейерхольдовцы – совсем другое дело, ловкие ребята! Необходима агитбригада, спорая, оперативная, люди нуждаются в искусстве. Уморительно! – И начлаг сморщился в приступе беззвучного хохота, таком долгом, что даже видавшие виды заместители встревожились. – Он проститутку эту раком поставил и велел курицу изображать. И, представьте себе, получилось! А мы все воспитываем, воспитываем…
Он потянулся за платком, чтобы вытереть слезы, но ничего в кармане не обнаружил, а руку заместителя, предлагавшего свой, брезгливо оттолкнул.
– Так мы эту курицу берем? – спросил он. – Способная? Толк будет?
– Мне нравится, – сказал Игорь. – Она веселая.
– Все они веселые,– помрачнев, сказал Фирин. – Может, все-таки с настоящими артистами познакомить?
– Если вы не против, – сказал Игорь, – я ни с кем знакомиться не хотел бы, я лучше с ворами попробую.
– Почему такое предпочтение? – прищурившись спросил Фирин.
– Они свободные, – сказал Игорь. – У них получится.
Замы вышли покурить, а они с Фириным остались в актовом зале клуба БелБалта имени товарища Ягоды, где Фирин, развалясь, не без удовольствия наблюдал, как Игорь экзаменует рецидивистов.
– Иди за мной шаг в шаг, – говорил Игорь. – Только на пятки не наступай, угадывай мои намерения, что я дальше делать буду, понял?
И пошел, а заключенный за ним, сбиваясь немного, но тоже ловко, почти как Игорь, Фирин просто залюбовался.
– Кто бы мог подумать? – сказал он. – Такие таланты!
– А теперь отражай меня, – сказал Игорь. – Только так же, не прикасаясь, я нападаю, ты защищаешься, ты нападаешь, я защищаюсь, только о руках не забудь, иди в ритме, понял? Я – резко, ты – резко, я – медленно, ты – медленно. Нападаю!
Тут для Фирина вообще стало происходить что-то невиданное: два только что познакомившихся друг с другом человека, приноровясь немного, стали двигаться почти синхронно, так что отличить их скоро стало возможно только по лысой голове Игоря и мокрым кудрям тридцатипятника Савельева.
– А теперь попоем, – сказал Игорь. – У тебя голос есть?
– У меня слуха нет, – сказал Савельев испуганно.
– Слух неважно, орать можешь?
– Ну! – обрадовался Савельев.
– Давай, кто громче! – И они заорали так, что в клуб ворвались, теряя рассудок, судорожно расстегивая кобуры, два спокойно до этих пор куривших фиринских заместителя.
– Здорово! – сказал Фирин. – Какое я удовольствие получил, вот это удовольствие, всегда мечтал подглядеть за репетицией хоть в щелочку, что это за профессия такая – режиссура, не фикция ли, не шарлатанство ли? А теперь вижу – есть такая профессия. Ну, что, этого бандита тоже зачисляем в бригаду?
– Идешь к нам в театр? – спросил Игорь Савельева.
– А бабы будут? – неожиданно спросил тот.
– Стой! – крикнул Фирин. – Стой! Это отменяется, ты куда пришел, народный артист, в малину?
– Я просто сказал…
– Не годится, – сказал Фирин .– Уведите его.
И еще долго после того, как Савельева увели, ходил по проходу скучный и недовольный.
– Жаль, он способный, – сказал Игорь.
– Все они способные, – сказал Фирин, – советских людей убивать и обворовывать. Вы их обезьяньим привычкам не очень доверяйте, как это у вас в театре называется?
– Вы имеете в виду – артистизм? – спросил Игорь.
– Он самый. У них этого артистизма! Я все-таки предлагаю профессионалов, от них артистизмом этим тоже за версту разит!
– Товарищ Фирин! – сказал Игорь – Вам же надо, чтобы мы ночью работали, да? Вскочили – и туда, где люди устали? Воровское дело – ночное, художник всегда немного вор, а эти ваши уважаемые артисты еще до революции устали, что я с ними делать буду, и потом – вы сейчас Савельева не приняли, ваше дело, конечно, но он нутро свое не скрывает, не умеет скрывать, он непосредственный, с ним просто построже надо быть, а так он во что угодно поверит и все сделает, лишь бы интересно было. Может, доверитесь мне, а?
– Почему это я должен вам довериться? – спросил Фирин. – Чем это вы право на мое доверие завоевали? Своими выкрутасами сейчас? Да на них, чтобы начальству понравиться, любой способен! Художник всегда немного вор, говорите? Так вы – вор или контрреволюционер, вы по какой статье сидите?
– Товарищ генерал! – взмолился Игорь. – Разрешите тачку продолжать возить? Ко мне на канале вроде никаких нареканий нет.
– Не разрешаю! Продолжайте экзамен. Савельева вернуть, – приказал он одному из офицеров. – А чтобы не очень мнил о себе, дать ему кулаком в морду пару раз, чтобы запомнил. А вы, гражданин режиссер, мне здесь художественный театр не разводите, а чтобы сразу на прорыв и с песней! Понятно?
– Исчерпывающе понятно, – сказал Игорь.
– Введите следующего, – приказал Фирин, и экзамен в клубе имени товарища Ягоды продолжился.
29
Площадь, по которой Нина вела Гудовича, как слепого, к Пенсильванскому университету, казалась самой чистой площадью на пути к успеху. Только что прошел дождь, и негры, торговавшие перед университетом клубникой, черешней и почему-то горшочками с цветами, шумно его обсуждали. Он был как знамение: смерклось, налетел, навел на товар и негров глянец и ушел в другую сторону, погромыхивая.
А Гудович и Нина продолжали отсчитывать положенные шаги на пути к первой лекции в его американской жизни.
“Тук-тук-тук,” – стучало сердце Гудовича, как у ребенка, и все в Нине отвечало этому стуку, она знала, сколько он ждал этого дня, и еще она знала, что этой лекцией день для него не кончится.
Готовился ли он к лекции, она не поняла, слишком много пришлось обсуждать в последнее время с Ломоносовым, на многое решаться, они справились, решили, а как жил все это время Михаил Михайлович, она не знала.
В нем ничего не изменилось. Все так же терпеливо ждал ее возвращения, не возражал, не расспрашивал, и то, что она вообще узнала о сегодняшней лекции, – абсолютная случайность, Зак разболтал.
Был ли у него опыт преподавания, она тоже не знала, знала, что не очень любил говорить, а когда говорил, передоверял самое главное собеседнику. Если бы лекция заключалась в том, чтобы Гудович молчал и только слушал других, Нина не сомневалась, она прошла бы блестяще.
В профессорской, недоверчиво поглядывая на Гудовича, их встретила немолодая, в черном приталенном костюме зачесанная в тугой рыжий пучок на затылке дама, классический тип деловой женщины, с которыми в России Нина часто встречалась в гимназии, на курсах и никак не рассчитывала встретить нигде больше. Доброжелательно улыбаясь, женщина сказала:
– Администрация приносит свои извинения, господин профессор, но, к сожалению, студентов будет немного, вина наша, не успели вовремя оповестить.
– Два человека будут? – улыбаясь, спросил Гудович.
– Что вы! Гораздо, гораздо больше.
– Вот и хорошо.
Последний раз перед дверью в аудиторию Нина придирчиво оглядела мужа и, убедившись, что она сделала для него, что могла, – вполне заштатный профессор Пенсильванского университета в купленной на распродаже коричневой куртке с бархатном воротником, с вельветовыми заплатами на локтях, разутюженный, чистый, – перекрестила и, спросив разрешения у провожатой, вошла вслед за ним, чтобы пристроиться с краю.
Студентов было немного, но не настолько, как их пугали, – человек семнадцать, трудно представить, что их могло оказаться больше: университет был старый, с маленькими уютными классами, важнее было остаться с каждым наедине, а не швырять громы и молнии на многочисленную аудиторию с высокой кафедры.
Окно на высоте третьего этажа, вероятно, выходило на ту же самую площадь, и можно было только догадываться, удачно ли идет у негров торговля. Но потому, как, на ходу болтая и продолжая есть клубнику из корзиночек, вошли еще человек пять, опаздывая, Нина поняла, что неплохо.
– Мы, – став спиной к кафедре, рыкнула дама с рыжим клубком на затылке, – приготовили вам сюрприз, администрации университета показалось, что в те дни, когда Соединенные Штаты и Советская Россия вступили в дипломатические отношения, неплохо было бы нашим студентам хоть что-нибудь узнать об истории этой великой страны, с которой нам теперь придется иметь дело. Нам повезло, что здесь в Америке живет известный русский историк, мистер Гудович, и по рекомендации наших добрых друзей и попечителей мы пригласили профессора Майкла Гудовича провести для нас цикл бесед на темы русской истории. Мне не известно, с чего профессор начнет, но я не сомневаюсь, что нам, живущим так далеко от этой страны, абсолютно все будет интересно. Поприветствуем профессора!
С каждой минутой Нина нервничала все больше, и, когда студенты начали хлопать крышками парт в знак приветствия и визжать, у нее разболелась голова.
“Черт бы их побрал! – подумала Нина. – Что за проклятая страна!”
Гудович постоял немного, дождался тишины, посмотрел на безмятежные физиономии, сошел с кафедры, прихватив с собой стул и уселся прямо на носу у аудитории, неспешно, как бы сам с собой заговорил.
Если бы Нина разбиралась немного в психологии, она бы поняла, что этот человек аудиторию любит, мало того, только в присутствии людей становится свободным, хуже всего, когда кто-то не нуждается в его мыслях, еще хуже, когда он остается с этими мыслями наедине.
Он начал с Романовых – не слишком издалека, с того времени, в котором аудитории этого молодого государства, уверенной, что ничего до них на земле не было, хоть что-то может оказаться понятным.
Сразу заговорил о Петре как о реформаторе, человеке, ориентирующемся прежде всего на Запад. Аудитория закивала головами: реформы – это понятно, реформы, но вот как он собирался в таком неторопливом и мягком тоне объяснить, что на пути огосударствливания должен был делать Петр со своим народом, Нина не представляла. Аудиторию легко можно было напугать варварством с обеих сторон – и царя, и подданных, но Гудович и не собирался пугать, обойдя борьбу и кровь, чтобы не оттолкнуть людей от темы, сразу перешел к путешествиям царя, когда тот под именем Петра Михайлова посетил европейские цивилизации инкогнито, и как государи, предупрежденные о его капризе, делали вид, что не знают, кто их великодержавный гость.
Аудитория очень смеялась, забыв о клубнике, подталкивая друг друга локтями от удовольствия. Нине даже обидно стало, что этим несмышленышам ее государство может показаться беззубым и хилым.
“Ненавижу!” – подумала Нина. Неприязнь к происходящему охватывала ее, ей показалось, что, устанавливая контакт с этими недоразвитыми людьми, он продает свою историю, свою родину, ее, Нину, себя наконец. Сердце ее требовало глубоких чувств и боли, а тут излагалась цепь анекдотов, излагалась глубоким человеком, который и сам, наверное, не очень сумел бы объяснить, зачем это делает: неужели ради того, чтобы утвердиться? Да черт с ним, этим заработком, если дети в аудитории так и останутся самонадеянными зелеными юнцами, благодушествуя в своей беспечной, преуспевающей стране, которой нечем гордиться и никогда не будет чем, – она бегает по замкнутому географическому колесу, как белка, в самоупоении.
Он рассказывал о сменах внутри династии, рассказывал все так же увлекательно и осторожно, стараясь не бросать их на острые рифы российской истории. Было ли это импровизацией или плодом долгих размышлений в те вечера, когда она приходила поздно, Нина не знала и знать не хотела, но ей хотелось возмущаться, свистеть, когда он рассказывал, как искала Екатерина Вторая поддержки своим реформам у офицеров гвардии, производя их в генералы, не объясняя, кем являлись эти офицеры, на что были способны, как упились прежде, чем удушить сначала одного царя, потом, через тридцать лет, пройдя покоями Михайловского замка, убили табакеркой его сына; как не цари, а эти самые пьяные офицеры назначали и свергали царей, удобных им и способствующих их обогащению.
Ей хотелось, чтобы эти дети испугались ее России, чтобы им стало страшно от того, с каким чудовищем вступили они в дипломатические отношения, чтобы боялись и трепетали, трепетали!
“Так он и со мной обходится! Острые углы обходит!” – подумала она и обиделась за себя и за Россию.
В ней проснулось помимо воли имперское сознание, хотелось громыхать и материться, а когда Гудович ничего не сказал о великой русской науке, о славном поморе Ломоносове, захотела вскочить и опозорить его перед всей аудиторией как лжесвидетеля, назвать трусом и невежей. Но он пел дальше, глядя прямо в глаза студентам, мягко и беззлобно вещал о таких делах, от которых. если говорить правду, с ума сойти было можно, но он не хотел сводить их с ума, он хотел очеловечить мир, успокоить, внести порядок, и в этот момент она поняла, почему разлюбила его, и сегодня же постарается сообщить ему об этом.
О победе русского оружия в наполеоновской эпопее он рассказывал почти вдохновенно, даже слегка примиряя с собой Нину, но, когда говорил о Народной воле, пытаясь оправдать преступников какими-то благородными побуждениями, Нина не слушала его больше, а думала о том, что через неделю они с Юрием Николаевичем будут уже в России, совсем не той, благополучной, о которой рассказывает ее уже теперь бывший муж, а в России, укушенной бешеной собакой большевизма, где каждый день опасен и интересен, потому что приближает к правде, а правда не в благополучии, а в крике души, постоянно разносящемся по всему миру, правда в пределе сил, в том, чтобы не изменять своей истории, какой бы она ни была, и Нина чувствовала себя способной на эту правду и готова была вместе с Ломоносовым тащить полотно железных дорог с востока на запад через всю страну, пока смерть их не остановит.
– И вот каким образом я оказался здесь, – закончил Гудович под ликующие крики аудитории, и Нина поняла, что объяснение его появления в Америке она пропустила, как и версию о двух последовавших одна за другой революциях.
– Прекрасно! – сказала она Гудовичу. – Я тебе низко кланяюсь, только когда будешь следующую лекцию читать, не пропускай подробности, детали, в них, мне кажется, самый сок.
– Конечно! – сказал Гудович. – Мне неловко перед тобой, но этих детей нельзя было оттолкнуть, они не приучены к страданиям, а что у нас есть, кроме страданий? Они вышли бы на солнце из университета и расхотели бы жить! Бог с ней, нашей правдой, если им вдруг расхочется жить!
– О! Мистер Гудович, о! – только и повторяла дама с рыжим пучком, дергая его за рукав. – Я доложу о вас ученому совету, вы будете иметь оглушительный успех в Америке, вы гениальный специалист. Вы знаете, миссис, что ваш муж – гений?
– О, да, – ответила Нина, багровея.
Дома, не дожидаясь, пока Андрюша вернется, она выложила ему все сразу – и впечатление от лекции, и о том, что не любит, и о том, что ей все осточертело, что она уходит к Юрию Николаевичу, с которым давно близка, и через неделю они уезжают в Россию, дай Бог, чтобы навсегда.
Он молчал, вслушиваясь, пытаясь понять, что за словами, которые она выкрикивала, в чем его вина, молчание его было так полно, подкатывалось к ней, заполняло пространство, плескалось вокруг нее так кротко, что Нина махнула рукой и оборвала свои речи.
– Одним словом, я жила здесь без любви к Америке, без любви к тебе, честность моя в том, что я никогда от тебя этих чувств не скрывала, и какого черта ты меня притащил, скучно тебе стало, что ли, до сих пор не пойму, ты говорил мне что-то о просьбе брата, так вот, – начала она и тут же скомкала: – Брат тут ни при чем, мне показалось, это ваша прихоть, нет, чтоб завести новенькое, но вы не любите ничего нового, все должно остаться в неприкосновенности, вам Нину подавай! Что, хорошо развлеклись?
– Вы в Петербург едете? – спросил Михаил Михайлович.
– В Ленинград, в Ленинград!
– В Ленинград. Очень хорошо. Я знаю, что виноват перед вами, но мне временами казалось, что мы бывали с вами очень дружны, не так уж плохо между собой ладили. Я бы хотел попросить, если, конечно, это не принесет вам и вашему новому мужу больших неудобств. Передайте моей маме, Вере Гавриловне, вы с ней знакомы, адрес я запишу, передайте ей, пожалуйста, кое-какие вещи, если вам нетрудно, ей и Наташе, моей сестре, а также семье Наташи, если они еще помнят меня, здесь кое-какие безделушки, их можно продать и, как мне кажется, некоторое время безбедно прожить в России…
– Вот, – он вынес из соседней комнаты маленькую коробочку. – Можете осмотреть, если придется объясняться с таможней, я купил их в Париже, здесь ярлыки и чеки, национальной ценности эти вещи не представляют. Не подозревайте только, что я скрыл их от вас, – увидев на лице Нины что-то вроде торжества, сказал Гудович. – Просто эта часть моей жизни не имеет к вам никакого отношения.
– И еще, – сказал он. – Я бы очень просил вас, рассказывая обо мне не слишком вдаваться в детали, скажите – здоров, благополучен и всех помнит.
30
Дел было много. Утром приходила разнарядка, на каких участках канала надлежало им быть. Какое ему дело до Парижа?
Но в голову лезли тифлисские друзья – Кирилл, Илья, он никак не мог представить их здесь – разморенных, элегантных. Что они делают в Париже? А, впрочем, человек сам выбирает свое счастье, кто знает, какой должна быть жизнь у человека?
Артисты удивлялись, что Игорь с утра не дает им покоя: лагерь еще спал коротким сном лагерей, а они носились вокруг клуба, как оглашенные, выполняя разные его причуды.
Особенно не нравились им занятия по рельефу, когда необходимо было устраиваться то на пригорке, то в траншее и орать при этом частушки дурными голосами или ползти по грязной жиже, изображая героический труд. Они начинали брюзжать, и тогда Игорь, негодуя на их чистоплюйство и полную неприспособленность к жизни сам бросался и полз. А потом вскакивал, грязный, как черт, сверкая ослепительной улыбкой – улыбаться он их тоже учил, – и вопрошал: “Ну, что, урки, слабо угнаться за поэтом?”
И они, пристыженные, покорно повторяли его маршрут.
Потом их учили танцевать странные скоморошьи танцы под аккомпанемент Беллы Самойловны, индифферентной милой особы, проходящей по делу промпартии, она существовала лунатически, бацала по клавишам все, что напевал ей Игорь, а потом так глубоко вздыхала, что, услышав этот вздох, хотелось умереть, а потом, когда они танцевали, смотрела не на них, а в пространство карими выпуклыми глазами.
Она слыла у них не от мира сего, они не одобряли, когда таких, как она, отправляли в лагерь, за собой они тоже грехов не знали, но, если поискать, что-то можно найти, конечно, а святая Белла могла только сфальшивить разок, играя, – вот и весь ее грех.
До чего же они сами вписывались в этот странный лагерный театр, в это чумовое искусство леших и кикимор!
Лагерь потешался, слушая, как Игорь заставляет их растягивать гласные и выплевывать согласные; иногда речь замедлялась до тошноты, иногда мчалась стремительно до одури, он не давал им придти в себя, все уже с утра предвкушали внезапное появление бригады – где угодно, в любое время дня и ночи, по свежим, еще дымящимся следам событий. И как они узнавали? С гиканьем и свистом возникали, как половецкая рать, возвращая тебя от внезапно напавшей дремы к проклятой работе, ты должен был бы ненавидеть их, чертей, но они были так расположены к каждому заключенному, так обольстительно улыбались, так подмигивали, что человек забывал, откуда и по какому поводу он здесь и сколько ему еще копать и копать. Они любили, когда Игорь отбирал у одного из них тачку и, бегая по все расширяющемуся кругу, орал: “Кремль! Видишь точку внизу? Это я в тачке везу землю социализма!” Заключенные бешено аплодировали, а начальству эти пафосные, от всего сердца стихи почему-то не понравились, Игорю попеняли, и он, с легкостью отказавшись, бегал с тачкой, сочиняя совсем другие, не хуже:
Маша, Маша, Машечка
Работнула тачечка
Мы приладили ей крыла
Чтоб всех прочих перекрыла!
К власти его над этой оравой опытных воров и проституток ревновали даже паханы. Один из них, Колька Заяц, пригрозил, что, если Игорь не прекратит унижать братву, он его, придурка, зарежет, и потребовал распустить бригаду. Игорь не пожаловался, но его подопечные откуда-то узнали сами – и все, и нет знаменитого вора Коли Зайца в лагере, говорят, выбыл куда-то по этапу, а может быть, и освободили, туда ему и дорога!
– Ты наш, – говорили они Игорю. – Темнишь просто. Как ты, кроме наших, никто не умеет, – говорили они, забывая, что всему этому научил их он, даже не он, а быстрая скоротечная культура, возникшая где-то в щели между революцией и вынесенным им приговором.
Она и не знала, эта культура, что с первого дня приноравливалась к новым, тогда еще только подступающим основам бытия, к тому образу жизни, что и вообразить и представить было невозможно. Коллективная природа человека постигалась ею: нельзя человеку быть предоставленным самому себе, да ему это и ни к чему, не выдержит, погибнет. А в людской массе, то есть среди своих, считаясь с другими, он, как в театре, займет только ему одному принадлежащее место, позабыв индивидуалистическую природу свою, так часто его подводящую, и подчинится большинству. Нет радости большей, чем та, что ты испытываешь в толпе, – радости карнавала, демонстрации, спортивных празднеств, когда ты, распространяясь, умножаясь на очень, очень многих, сам становишься стадионом, городом, вселенной. Задумываться о режиссере этого массового действия его труппа не хотела, у них был свой режиссер, они принимали задания через него.
Канал строился, и они продвигались вдоль канала, звеня бубенцами, как шаманы, выделывая сложные номера, равные цирковым по сложности, этому тоже научил их Игорь, а иногда под аккомпанемент Беллы Самойловны играли что-то душещипательное из своей прошлой жизни, где загулявший бандит, приревновав, резал в финале свою возлюбленную и возлюбленная, Лялька Фураева, лихо умирала, так лихо, что тихо становилось на берегу, все рыдали, и каэры и уголовники, оплакивая проклятое прошлое. И ни разу он не вспомнил о Париже, что им делать здесь, Илье и Кириллу?
У буржуев за границей
Скрюченные пальцы
Поперек им горла стали
Красные канальцы
Пусть не верит заграница
Ошибется дура
Тут у каждого братка
Во – мускулатура!
– Вы не переутомились? – с подозрением спрашивал Фирин, глядя в безумные глаза Игоря. – Я могу подменить на время вашу бригаду другой, из профессионалов?
– А меня в санаторий, что ли, отправите, товарищ генерал? – спрашивал Игорь, и улыбка его становилась прямо волчьей.
Ему нравилось, ему нравилось под небом вечности на берегу канала, тянущегося неведомо куда создавать вечное искусство. Это казалось ему стихами, движением, которое требовалось его надорванной душе и которое не давалось там, на свободе, где было столько идей и столько конкурентов, что ты начинал чувствовать себя, как в тюрьме.
Здесь он был на свободе, и никто, кроме Фирина, не мог запретить ему быть и казаться идиотом. А о Париже он и не вспомнил ни разу.
Где я завтра запою
Не хочу угадывать
Мы – театр ОГПУ
Нам на фронте надо быть!
Наташа, Танечка, где вы, дети мои?
31
В учительской музыкальной школы №58 было тихо. Завуч прислушивалась к звукам, доносившимся из коридора. Наташа старалась ей не мешать, завуч и в самом деле любила сидеть здесь одна, прислушиваясь, но когда рядом находился еще кто-то, прислушивалась особенно, давая понять, что очень любит детей.
– Ванюша Лебедев, – сказала она. – Слышите? Это у Ивонны Михайловны. Никак у него не получается прелюдия до-минор Баха, несколько месяцев бьется, а мальчишка способный, очень недурные задатки, но нервный – стремится к совершенству, понимаете, о чем я говорю?
– Кажется, понимаю, – сказала Наташа и прикрыла глаза.
Другая музыка слышалась ей, другие нервы. Маленький мальчик загонял аккомпанемент, не сводя с нее умоляющего взгляда, в недоумении – откуда взялась эта безумная спешка и что лучше – продолжать или остановиться, а когда она отказалась раскланиваться и убежала, стучал ей в дверь, плакал, убеждал, что не нарочно.
Рояль остался в Тифлисе у новых хозяев, Миша в Америке, Игорь на канале, она здесь, в музыкальной школе, прислушивается к игре вундеркиндов.
– Мне нравится, как вы ведете дело, Наталья Михайловна, – сказала завуч. – Все у вас на месте, все чистенько, во всем при желании можно разобраться. Вам нравится работать у нас?
– Я очень люблю музыку, – сказала Наташа. – Я певицей хотела стать.
– Певицей? Как интересно! Представляете, я тоже в юности хотела быть певицей, но с такой внешностью, как у вас, конечно, это могло быть чем-то выдающимся. Почему не стали?
– Не знаю, – пожала плечами Наташа. – Воли мало.
– Да, здесь нужно воловье терпение, – сказала завуч. – У меня оно было, но тоже что-то не получалось, меня прослушал профессор Михайловский, тот самый, вы, конечно, знаете, и отговорил. Теперь жалею. У меня меццо-сопрано, редкий голос, – сказала завуч и отвернулась. – А у вас?
– У меня обыкновенный голос, – сказала Наташа. – Ничего особенного.
– Я попросила бы вас, Наталья Михайловна, – сказала завуч, успокоившись, – тщательней расписать занятия на эту неделю и вручить педагогам: Раиса Павловна жалуется, что не может разобраться в вашем почерке, распишите ей, пожалуйста, внятней, может даже заглавными буквами, люди разные.
– Хорошо, – сказала Наташа.
Потом в учительскую пришли другие педагоги, они были оживлены, как люди, имеющие возможность чему-то учить других, с Наташей все были приветливы, но, как ей казалось, в сердце ее не принял никто, а она и не настаивала, у нее уже был свой коллектив – она и Таня, вполне достаточно.
Игорь ничего не писал, но то, что она знала из газет, обнадеживало, канал строится, и очень скоро строительство будет закончено, и тогда он вернется, а что будет дальше, она не знала, потому что нельзя строить планы даже на день вперед, это единственное, чему она научилась у жизни.
Таня поступила в институт, и это было приятно и странно, странно ей, совершенно не приспособленному человеку, быть мамой такой умной, такой расторопной девочки, занимающейся совершенно непостижимым делом – прикладной математикой и еще после лекций прирабатывающей на своей кафедре лаборанткой. Деньги, конечно, небольшие, но казавшиеся Наташе огромными, как и любые деньги, она никогда не знала – откуда они берутся.
Но вот скоро у нее самой – первая зарплата. А за что? Что она сделала, чем заслужила, и хватит ли у нее смелости придти ее получить? Не было ни одного дела, которое не сумел бы сделать за нее кто-то другой. Но она все же живет, дышит, ей нравится жить, зная, что Игорь скоро вернется, а чтобы дождаться, надо что-то есть, делиться со старыми женщинами, тетушками Паши Синельникова.
Противно, что все время приходится рассчитывать, Господи, как она ненавидит рассчитывать, ее совершенно избаловал Миша, а тут еще Таня вчера поругала за то, что она купила бутылку хорошего грузинского, наверное, слишком дорогого вина, ей захотелось очень, а Таня, начав ворчать, вдруг разрыдалась и бросилась обнимать ее, извиняться, а потом они выпили всю бутылку, вспоминая.
Оказывается, эта хитрая и невнимательная девочка оказалась очень наблюдательной, особенно к запретным моментам жизни – она запомнила все, что вытворял Игорь в саду в тот вечер, она не спала, а подглядывала, когда он танцевал на садовом столе совершенно голый, а Наташа оглядывалась – не видит ли кто и хохотала.
И еще она видела, как Михаил Львович взял за плечи соседку в коридоре у шкафа и как соседка, зашедшая на минутку, тут же стала его целовать, а он отвечал ей, очень глубоко дыша между поцелуями, как утверждала Таня.
– Между ними потом что-то было, между дедом и Павлой Сергеевной, я знаю.
– Не говори глупости!
– Было, было! Дедушка вообще большой был ходок!
И Наташа отмахивалась, хохоча, не желая вдаваться в шалости отца, она и сама помнила, как из окна его спальни, услышав шаги Наташи, выпрыгнула его сослуживица, Элеонора Матвеевна, и сломала ногу, как она стонала под окном, а Михаил Львович, не в состоянии объяснить Наташе, что происходит, все разводил руками и кричал в окно: “Сейчас, сейчас!”
Обе разгорячились, вспоминая деда, и Таня сбегала еще за одной бутылкой, и стало так хорошо, совсем хорошо…
– Что вы тут понаписали, дорогая моя? – услышала Наташа голос Раисы Павловны. – Это у меня-то шесть часов в неделю? Кто вам так велел написать? У меня меньше восьми никогда не было.
– Разрешите, я пересчитаю, – сказала Наташа, – наверное, я ошиблась.
– Нет уж, я думаю, вас просили так написать, я думаю, что с того времени, как вы появились у нас, вам удалось отравить атмосферу настолько, что даже ко мне некоторые руководители стали хуже относиться. Ведь вы нашептываете? Нашептываете?
– Что я могу нашептывать? – с ужасом спросила Наташа.
– Что я некомпетентный педагог, например, что я не в Москве консерваторию кончила, в Житомире, вы же все знаете, вы же с музыкальным образованием, певицей хотели быть, я слышала. Не получилось! Не претендуете ли вы сейчас, милочка, на какое-нибудь другое место?
– Я ничего не умею, – сказала Наташа, – понимаете, вообще ничего не умею.
Она сказала это так искренне, что Раиса Павловна растерялась. Молодая прекрасная женщина стояла перед ней и произносила такие слова, которые никто никогда ей не говорил, их нельзя было говорить, стыдно, их так часто хотелось произнести даже самой Раисе Павловне, но она скорее бы умерла, чем позволила себе это.
– Простите, пожалуйста, – сказала она и, порывшись немного в сумочке, чтобы справиться с собой, вышла из учительской.
Снова стало хорошо и тихо. Наташа взяла табель и стала искать ошибку.
– Два часа – понедельник, два – вторник, час – пятница…
32
Увозили ее зимой девятнадцатого, и, если бы зимой и вернулась, все превратилось бы в одну черную дыру забвения – стужа и метель, метель и стужа. Но весна резко сдвинула в памяти город, будто Нина и не уезжала. Ничего не изменилось, город носил свое новое название, как она американское гражданство, равнодушно. Он был слишком раскошен, чтобы обращать внимание на такие мелочи, как революция. Он находил спасение в гордыне. Вот чему надо было у него учиться – презрению к частностям. Вот такие лапища у львов, вот такие копыта у коней, а размах улиц – как шаги Бога!
Нина брела себе и брела, она не знала, когда придет к Гудовичам, и не хотела слишком торопиться, в конце концов просьба зайти к Вере Гавриловне – это последнее, что их связывало с Мишей, и она не торопила это последнее, хранила. Завтра она проснется, и никакой памяти не останется об их жизни, совсем никакой, будто ее и не было.
Она шла по Петербургу походкой своего брата, Владимира Сошникова, франтовато, стараясь опередить прохожих, чтобы ничья спина не маячила впереди, она давно уже становилась похожа на брата и не догадывалась об этом. Если бы догадалась, ей было бы на все наплевать, презрение к опасностям – черта семейная, но что-то мешало ей до конца оторваться от страха за себя, Андрюшу, Юрия Николаевича и почему-то за Гудовича, а почему, она уже совсем не понимала, это произошло как-то само собой, не уходил из сердца и не уходил.
Дом на Фонтанке, в верхнем этаже которого находилась квартира Веры Гавриловны, был известным доходным домом в Петербурге. Раньше их было много, таких домов, она легко проходила мимо, а сейчас оказалась, что каждый – один. И по одному все эти годы она их теряла. Это было удивительно – почувствовать, что теряла то, о чем и не знала толком, относилась с равнодушием, рассчитывая вернуться, но это правда, она и не знала, что могла потерять этот город по крупицам, а это страшнее, чем весь сразу.
Огромный красный, сознающий свое значение дом, с таким знанием выстроенный, с такой веселостью, может быть, из чувства превосходства перед домами, рожденными в муках творчества, он появился легко и приготовился к счастливой жизни, а когда она наступит, ему было все равно, он может ждать долго.
О собаке Миша мог и не знать, Леня совсем недавно завел собаку, но почему-то Нине стало не по себе, когда услышала за дверью мощный собачий лай и представила, что собака сейчас обнимет ее своими лапами и она едва ли удержится на ногах.
– Сумасшедший дом! – сказала Вера Гавриловна. – Когда вы приехали? Где Миша? Почему я ничего не знаю?
– Миша в Америке, – рассеяно сказала Нина, сбитая с толку беспокойными движениями вокруг нее огромного щенка ньюфаундленда. – Я одна.
– Но почему вы здесь и как? Да заходите же, заходите, родная моя! Леня, убери собаку, к нам Нина приехала, Мишина Нина из Америки, ты представляешь?
– Вы и есть Нина? – спросил Леня – Вас только одна Верочка и видела, а мы все мечтаем.
– Вот, увидели, – сказала Нина.
– Почему вы не раздеваетесь? – спросила Вера Гавриловна. – Что вообще происходит? Леня, я прошу тебя, убери эту псину! Я оставила вас в девятнадцатом, с тех пор прошло столько лет, вы совсем не изменились, такая же бука, как прежде. Что, мой сын плохо встретил вас там, в Америке?
– Не обращайте внимания, – сказала Нина, следя за тем, как Леня с трудом уволакивает огромного щенка из комнаты. – Трудно возвращаться, все новое, я хожу, хожу… Миша очень хорошо меня встретил.
– Как он там? Только честно, я вижу по вашим глазам, что-то произошло. Выкладывайте сразу, не щадите меня, я не люблю, когда меня щадят.
– Нет, нет, – успокоила Нина. – Он совершенно здоров и шлет вам вот эти вещи. Они для вас и Наташи, он сказал, вы сами разберетесь.
– Нет, правда, все хорошо? Правда? И он вас отпустил? Зачем вы здесь? Почему вы приехали одна? И вообще, как вы приехали? Как вы живете там, как добрались в девятнадцатом, что вы делали все эти годы, дорогая моя девочка? Ой, я сейчас умру, – сказала она и взялась за сердце.
– Видишь? Тебе все нужно сразу, – возмутился Леня и побежал за каплями.
– Дурачок! – сказала Вера Гавриловна. – Никак не может поверить, что у меня болит по-настоящему сердце только от любви к нему. Ниночка, не мучайте меня, снимите пальто, вы чего-то недоговариваете.
– Ради Бога, разденьтесь, – сказал Леня, вернувшись. – Пожалуйста.
Нина сняла пальто и села, положив его себе на колени.
– У вас замечательный сын, – сказала она. – Он читает лекции в Пенсильванском университете по русской истории.
– Вот видите! – закричала Вера Гавриловна. – Я всегда знала, Миша – прирожденный педагог! Ну и как, любят ли его студенты? Он на хорошем счету?
– Он преуспевает, – сказала Нина. – Так принято говорить у них в Америке.
– Почему “у них”? Вы никак не можете привыкнуть? Вам трудно?
– Я уехала, – сказала Нина.
– Уехали? А Миша?
– Миша остался.
– Ничего не понимаю. Леня, ты что-нибудь понимаешь? Вы уехали на время, он отпустил вас?
– Я уехала навсегда, вместе с сыном. У меня теперь другой муж.
– Ах вот как! – сказала Вера Гавриловна, и вдруг замолчала, совершая в наступившей тишине какое-то невероятное усилие над собой, если можно назвать усилием попытку сбросить с себя оболочку духа, с которым ты жила все эти годы, к которому привыкла, а теперь он стесняет тебя и ты стягиваешь его, как струпья кожи с обоженного тела. И Нина увидела, как медленно возникает перед ней та самая дама, что стояла в дверях ее дома в ту морозную ночь, не желая входить сразу, пропуская впереди себя стужу, в приталенном пальто, с муфтой в руках, с подозрением приглядываясь к ней.
– Вы уехали? Ну, конечно же, ничего другого я от вас не ожидала, – наконец сказала она.
– Верочка, пожалуйста… – пролепетал Леня.
– Не волнуйся, Ленечка. Это уже неважно. Со мной ничего не случится. Что в этой коробке? – спросила она. – Я могу посмотреть?
– Это вам, – сказала Нина. – От Миши.
Вера Гавриловна открыла коробку и долго всматривалась, ничего не извлекая, перебирая содержимое кончиками пальцев, так долго, что Нина решила, что она забыла о ее существовании и, чтобы избежать продолжения этого разговора, лучше всего уйти.
– Вы знаете, что здесь? – спросила Вера Гавриловна.
– Да.
– Мне кажется, – сказала Вера Гавриловна, закрывая коробочку, – вы способны донести, что у нас хранятся эти вещи, вы на все способны.
– Не смейте меня оскорблять, – сказала Нина. – Я люблю вашего сына.
– Вы на все способны. Я вас раскусила еще тогда, зимой, в девятнадцатом. Немедленно заберите эти драгоценности.
– Но они ваши, честное слово, я никому не скажу, мне некуда их девать, я не уверена, что я или мой муж еще когда-нибудь окажемся в Америке, в конце концов, вы можете отдать их Наташе, Миша сказал: “Моей семье”.
– Не смейте произносить имя моей дочери! – сказала Вера Гавриловна. – Она умеет ждать. А вы, вы не сумели оценить даже Мишу, Господи, почему он не познакомил нас тогда, до революции, вот несчастье, я бы сумела его отговорить! Забирайте шкатулку, вы, провокаторша, и вон из этого дома, вон!
– Уходите, пожалуйста, – Леня выхватил у нее из рук пальто и стал судорожно надевать, подталкивая к двери. – Вам не надо было приходить, Миша ошибся, это очень-очень жестоко, вероятно, он думал, вы передадите с кем-нибудь другим.
– Но он просил именно меня! – крикнула Нина.
– Значит, ему было в этот момент очень плохо, – сказал Леня. – Как вы этого не понимаете? И не возвращайтесь к нам больше, пожалуйста.
Нина осталась на площадке с коробочкой в руках, она подождала еще немного, прислушиваясь, не выпустят ли запертую по ее вине в соседней комнате собаку, потом поднялась на пролет выше и села на подоконник. Окно было открыто, и, наклонившись, она могла видеть изнанку дома, когда с высоты становилось ясно, что это не просто хороший доходный дом, а крепость – со своими бойницами, серыми уступами стен, бойцами, заточенными в этих стенах добровольно, до конца жизни. Она сидела на подоконнике и думала: а что, если закончить здесь все сразу и с концами, вниз головой, на дно двора, и пусть закричат дети, и откроются окна, и Вера Гавриловна откроет окно и поймет, наконец, что не только она одна умеет страдать, – но тут же, вспомнив о Вере Гавриловне, пожалела себя и швырнула шкатулку в окно.
33
– Удивительно, как он нашел себя! Вот его место! Я говорил товарищу Фирину, – захлебывался от волнения курносый: – вы его от себя никуда не отпускайте, а если вдохновения хватать не будет, я свои стихи подошлю, напишите только, что надо.
Никогда еще Наташа не видела курносого в таком восторженном состоянии, ей было как-то не по себе, что он способен восторгаться, как все люди, и то, что он пришел, как простой смертный, передать привет от Игоря, тоже смутило ее, в этом было что-то неправильное, но он здесь, в их доме, в Москве, именно он, и придется неизвестно на какое еще время довольствоваться его рассказом, поверить именно ему.
Одного она боялась – что он отравит их ожидание какой-нибудь гадостью, но в этот раз курносым владел несвойственный ему пафос, и он торопил свой рассказ, торопил, будто боялся, что вдохновение захлебнется и ему придется замолчать, а молчать ему, по-видимому, уже давно было не о чем.
– Феерическое зрелище, – говорил он. – Эти костры на берегу, огромные сосны, фигуры с тачками на фоне неба, по мере отдаления все мельче и мельче, совсем, как муравьи на фоне мироздания, помните Брейгеля: красные домики на белом снегу, женщины с коромыслами, дети – кто на салазках, кто на коньках, мужики тянут под уздцы лошадей, они застревают в снегу, крошечные деревья, как веники, много-много, собаки лают на ребятишек, а ты приглядываешься и замечаешь еще фигуры и еще. Как они умещаются в одну раму? А тут тоже умещаются, и среди них, представляете, ваш отец, пусть не на первом плане, но тоже очень заметен: лысый, смешной, поет частушки, кувыркается, выбрасывает такие антраша – лучше любого клоуна. Клоун – плохое слово, недостаточное: скоморох, шут, ряженый – вот точно! Русский человек приводит наконец в порядок свою землю.
– И женщины там есть? – спросила Наташа.
– Ну, конечно, вы не поверите, там труд раздельный, там женщины – и наказание и награда за труд, надеюсь, у Игоря нет проблем, в агитбригаде много проституток и каких талантливых, там есть одна маленькая, такая вертихвостка, вы не представляете, с такой откровенностью о себе, сцены из жизни, и все это выразительно, страшно, ваш папа умеет, совсем как у Босха.
Курносый все время рассказывая вертел головой, будто искал что-то. Две старые тетки Паши Синельникова следили за ним с ужасом, они не понимали, кто пришел. Вероятно, он искал, чего бы поесть, но в доме ничего, кроме огромного красного яблок,а не оказалось.
Мучительно было смотреть, как он перочинным ножом раздевает яблоко одной непрерывной лентой.
– Я вам почему-то не верю, – сказала Таня.
– Это мне совершенно все равно, – сказал курносый, жуя. – Не верите, ваше дело, я не понимаю, что меня к вам занесло, Игорь ни о чем таком не просил.
– Таня, прекрати! – сказала Наташа. – Очень хорошо, что пришли.
– Дочь ваша считает иначе. Вероятно, она в силу своей профессии испытывает презрение к людям творческим, я ее понимаю, скоро, очень скоро стихи совсем не будут нужны, каждый их поступок там, на канале, каждый поворот головы становится стихом, простые хорошие советские парни, и полотна не нужно – приезжайте и смотрите сами, как они движутся на фоне неба, со своими тачками, да, да, совсем как у Брейгеля.
– Вы что, все время с парохода смотрели? – спросила Таня.
– Ах, как остроумно! – сказал курносый. – И с парохода, и так, совсем близко, представление проходило ночью на поляне, единственная беда – комары, они там огромные, как собаки, пока всю кровь не выпьют, не успокоятся, а потом нас угостили прекрасным обедом, там чудно готовят, представляете? – обратился курносый к тетушкам Паши Синельникова, повернувшись спиной к Тане. – Уху надо, оказывается, отваривать трижды, разные сорта рыбы, что там ловят – щуку, стерлядь, и заправлять бараний бульон, это бесподобно, вы когда-нибудь о таком слышали, именно – бараний, очень вкусно, и, пока мы на берегу у канала лежали, еду нам подавали каналоармейцы, это Фирин для всех такое название придумал – каналоармейцы, хорошо, правда? Игорь тоже каналоармеец, а повар все это время стоял рядом с вытянутыми по швам руками, вот так (говорят, это настоящий кок, его в Архангельске взяли прямо с какого-то северного судна, он там уже четыре года) – и не сводя с нас глаз, вот так! Впечатляет! Я хочу написать об Игоре очерк, Фирин говорит, можно, конечно, без имени, но вы поймете. До чего же мы были правы с Игорем, что остались, а сколько споров, вы помните, Наташа, сколько споров?
– Я помню, – сказала Наташа.
– Он еще сомневался! Друзья в Париже, ваш братец в Америке, а что они там видят, в этой Америке? Знаете, какой там культ СССР? Они газету бросаются покупать, чтобы не пропустить о нас чего-нибудь новенького, им ведь жить нечем, страна молодая, а жить нечем, и об этом тоже надо писать, и мы будем писать, будем!
Где-то на берегу канала прыгал под звуки бубна вместе с другими заключенными их отец, писатели, присланные на канал своими глазами увидеть, как социалистический труд меняет человека, хохотали, сидя в некотором отдалении, даже карельские комары не мешали им аплодировать, они убивали их, не сводя восторженного взгляда с Ляли Фураевой, бывшей проститутки, с Маши Банниковой, ее напарницы, Юры Соболева, Володи Казанцева, Миши Савельева, бывших карманников и рецидивистов, а те старались, ох, как же те старались разоблачить прежнюю жизнь, чтобы их снова не вернули таскать тачку в этой.
А Тане хотелось мазнуть его по голове-бульбе, она едва удерживала себя от этого желания, потому что Наташа полюбила бы теперь любого, даже курносого, только за то, что он недавно, совсем недавно, если не вчера видел ее мужа, говорил с ним. Она знала, о чем спросить, она забыла, о чем, ей хотелось спрашивать обо всем сразу: не похудел ли он, не зябнет ли лысина, не потерял ли он свою шапку, что он спрашивал про нее и Таню?
– А почему он должен был спрашивать? – спросил курносый. – Откуда такая уверенность у женщин, что, когда встречаются старые друзья, они должны говорить о доме? Это другая жизнь, он там уже почти три года, вам кажется, что с этого времени ничего не изменилось? Хорошо, если вам нужно: он любит вас, умирает от тоски, не знает, как вырваться, – вам было бы легче, если бы он страдал? Он не страдает, не надейтесь, там нет мещанства, он живет в здоровой среде перековавшихся воров и проституток. Это совсем другие люди, они исповедались трудом, понимаете? Вы можете представить себе человека, облегчившего душу? Это они!
– А папе-то что облегчать? – спросила Таня. – Вы папу сто лет знаете.
– Танечка, не надо, – сказала Наташа. – Если вам не надоело, расскажите еще, пожалуйста.
– Папе, – сказал курносый, – не нужно было знаться прежде всего с вашим братом, уважаемая, он его и погубил, американский дядюшка, и еще кое-какие грешки водились за вашим папой.
– За вами, что ли, они не водятся? – спросила Таня.
– Придет и мой черед, – сказал курносый. – И создадим мы с Игорем такую феерию на берегу еще какого-нибудь канала, что мир залюбуется, пусть на это уйдет еще несколько лет…
– Типун вам на язык, – сказала Таня.
– Надо там быть! – крикнул курносый. – Чтобы понять, как счастлив ваш отец! Это мы пребываем в гниении, ожидая, когда придет костлявая, а они по ту сторону смерти создают новую культуру, футуркультуру, о которой мы только могли мечтать!
– Когда вы еще туда поедете? – спросила Наташа.
– Не знаю, это не так просто, я попросил бы вас на всякий случай собрать все, что осталось в доме от вашего мужа, – рисунки, рукописи, – и отдать их мне, у меня они будут в полной сохранности, они вам совершенно не нужны, а я сохраню, я знаю им цену.
– Хорошо, – сказала Наташа.
34
Вера Гавриловна, Леня и ньюфаундленд приехали в Москву осенью.
– Я не могу оставить моих детей в беде, – сказала Вера Гавриловна, обнимая Наташу и Таню.
На самом же деле плохо было ей, а если еще точнее, Лене, тайна, о которой было известно всем: по осени на Леню нападала хандра, у него вообще была плохая наследственность, и он пребывал в такой подавленности, что никакие врачи не могли помочь выявить его душевную травму, и, главное, обстоятельства, при которых она пробуждается.
Считалось, что Лене необходимо менять среду, так считалось уже много лет, давно, но поменять он решился почему-то только сейчас, когда они с Верой Гавриловной и собакой приехали в Москву. Сразу стало шумно, и этот шум занял собой все.
На работу Вера Гавриловна устроилась сразу, оговорили возможность работы в той же клинике и для Лени, когда он придет в себя, а он все не приходил и не приходил.
Приступы депрессии выражались в том, что ему постоянно необходимо было исповедоваться, но исповедоваться не перед каждым, а только очень близким ему человеком, в Москве таким человеком оказалась Наташа.
Высокий, беспокойный мужчина с задранным куда-то вверх лицом ходил за ней по всей квартире и говорил, говорил.
В беспокойном, сбивчивом его тоне мало что было понятно, да Наташа и устала вникать, понимала только, что невозможно, невозможно, а что – невозможно? Понимала только, что он любит ее маму, но не способен дать ей счастье, потому что, как он выразился, давно выронил вожжи жизни из рук, а в профессии вообще не оправдал надежд, на него возлагаемых.
В этом постоянном самобичевании что-то было и про нее, Наташу, и про Игоря, талант которого Леня считал очень высоким и готов был занять его место на канале, лишь бы Игорь вернулся, он признавался в любви к их семье, приютившей его, Леню, к спектаклям Игоря, он видел их по многу раз в Петрограде, помнил, что Наташа давно забыла их, или, порадовавшись, не придала им особого значения, а ему всегда казалось, что эти спектакли понадобятся людям, которых еще нет, вот жалость; а когда они появятся, этих спектаклей не будет, их уже и сейчас нет. Он говорил, что страшно хотел всю жизнь быть хоть в чем-то талантливым, – не пришлось, и тогда он понял, что талант его в любви к таланту других.
Сколько подробностей он помнил: и как в Игоревом “Ревизоре” бежали по дверце сортира вдоль бикфордова шнура белые мыши, а огонек пламени бежал вслед за ними, как прыгал Пугачев с колокольни на сцену Александринки на белом коне, как, сидя у трюмо, машинально перекрестилась пуховкой проститутка, оставляя следы пудры на платье, прислушиваясь к шагам на лестнице идущего ее убивать человека… Сколько он помнил и как увлеченно рассказывал, это не могло считаться чем-то болезненным, если бы, как заезженная пластинка, рассказ не повторялся несколько раз подряд. Это было невыносимо, душа разрывалась, но это было про Игоря, и Наташа сходила с ума, вслушиваясь и вслушиваясь.
Покорные двоюродные тетки Паши Синельникова стали жить на кухне, одна – в кухне, другая – в чулане, они давно уже присмотрели себе эти места на старость лет, и вот теперь эта старость, вероятно, наступила, Наташа и Таня спали на диване в комнате Игоря, а гости с собакой в большой комнате.
И когда Леня по ночам плакал, все в квартире лежали и прислушивались к этому не похожему на людской плачу, надеясь, что это не Леня, а пес подвывает во сне.
В конце концов со всем можно смириться, но у Тани появился молодой человек, молодым его можно было назвать условно, просто это был первый молодой человек, доцент той кафедры, где она прирабатывала вечерами, он был старше Тани на десять лет, она не стеснялась разницы в возрасте, он стеснялся, деться им было некуда, они пропадали на осенних улицах и в холодных подъездах, и Таня часто приходила домой мокрая, раздраженная, поворачивалась спиной к Наташе, просыпалась по ночам в подушку, скрывая слезы. Одним словом, в доме было весело. Правда, появились деньги, а вместе с ними вкусная еда, а значит, и застолья почти как тогда, в Тифлисе, – с конфетами, вином, при свечах, правда, ни одного из тех мужчин теперь не было с ними и говорить о них вслух не рекомендовалось. При Лене и маме – о Михаиле Львовиче, про Игоря – при Наташе и Тане, про Мишу не хотелось вслух, о нем думали все и всегда, Вера Гавриловна как-то особенно горько, почему-то ждали Нового года, всем казалось, что Новый год – это время, когда все решится, явится Санта-Клаус, принесет весточку от Миши, но вот пришел Новый год, и никто не воскрес, не вернулся.
Леня стал ходить на работу, Таня забеременела от своего доцента, и Наташа с трудом уговорила ее, посоветовавшись с Верой Гавриловной, сделать аборт, собака подверглась первой случке, и теперь ждали, когда она родит, чтобы продать через клуб щенков, а вечерами они ходили в сад Эрмитаж смотреть оперетту.
Оперетту они любили еще с Тифлиса, но туда приезжали только гастролеры, а здесь настоящая, своя, вполне доброкачественная оперетта, и что удивительно, в ней играли еще те блестящие звезды, их кумиры, которых они помнили еще по Тифлису – сбежавшие от большевиков, а теперь неожиданно возвратившиеся.
Семья была большая, брали с собой даже двоюродных теток Паши Синельникова, и сидели на какой-нибудь “Веселой вдове” или “Фиалке Монмартра”, занимая почти четверть мест восьмого ряда.
Игорь говорил когда-то, что жить мечтает в оперетте, крайним в хоре, если из зала, то с левой стороны, там, где он наполовину виден, другая половина в кулисах. Ищи меня в оперетте крайним слева, я буду загримирован, но ты узнаешь меня, таинственно говорил он. Наташа смеялась: почему именно в оперетте? А он действительно нанимался в какую-нибудь заезжую труппу на несколько спектаклей, но в хоре ему почему-то не находилось места, он считался способным на большее и несмотря на просьбу, чтобы в хоре слева, получал маленькие роли каких-то пьяных завсегдатаев кабаре, ухажеров Сильвы Вареску, подгулявших парижан. Он справлялся с этими ролями первоклассно, безумно завидуя тому, кто в хоре слева, но, будучи даже не всегда назван в программке, имел бешеный успех у своих друзей по Тифлису, которые оперетту презирали, утверждали, что ходят только на него, и останавливали действие, когда он появлялся, как принято теперь говорить в газетах, нескончаемой овацией.
А теперь она сидела и ждала появления хора, она не надеялась увидеть его в маленьких ролях, он мечтал быть обнаруженным ею, но только в хоре, хотя бы наполовину, но сколько ни вглядывалась на его месте всегда оказывалась подозрительная личность, желая остаться незамеченной, все действие уверенная, что никто не видит, болтала, обращаясь в кулису о чем-то своем, к оперетке не относящимся.
А Наташа искала Игоря, вытягивая шею, искала, иногда поглядывая на своих: вдруг им повезло и они увидели его раньше?
Ей так хотелось наклониться к ним первой и спросить: “Вон там, слева, лысый, видите, видите?”
35
Появлению этого человека предшествовало многое. Во-первых, высокие урожаи; во-вторых, над Москвой появилась комета и газеты стали сообщать что-то о разведке одного из вражеских государств, само государство названо не было, но подозревать разрешалось всех сразу; в-третьих, Таня перешла из своего института в другой и теперь, возвращаясь по вечерам, чувствовала, что за ней кто-то ходит, сначала с возмущением и брезгливостью заподозрила своего бывшего возлюбленного, а потом, припоминая, как он избегал ее, узнав о беременности, как охотно способствовал переходу на другое место, от этой мысли отказалась и поняла, что ее неотступно преследует кто-то другой, грубо, будто задался целью быть обнаруженным, но Таня бежала домой, не оборачиваясь, и всегда с некоторых пор просила Леню, чтобы он, гуляя с собакой, встречал ее на углу.
Человек отставал, но еще долго казалось Тане, что он смотрит на окна со стороны темной улицы в недоумении, укоризненно качая головой: как так она не разрешила ему подойти и заговорить?
Наташе тоже подозрительным показалось, когда вахтерша сказала, что приходил какой-то человек в школу с сиренью в руках, спрашивал ее, а когда вахтерша предложила позвать, оставил сирень и, ничего не объясняя, быстро ушел.
Вскоре оказалось, что комета на Москву не упала, Таня перестала чувствовать преследователя, к Наташе тоже никто больше не приходил, но вот однажды утром в дверь позвонили.
Дома были только тетки Синельниковы, вернее, одна из них, та, что в чулане. Она открыла, на пороге стоял молодой человек в шляпе, макинтоше, с толстым портфелем в руках, прижатым к груди. Казалось, он пробежал несколько километров.
– Мисс Наталья Гудович здесь живет? – спросил он с иностранным акцентом.
Тетке Паши Синельникова почему-то показалось, что она знает этого человека, она решила, что это Миша, Мишенька Гудович, которого помнила еще по Тифлису семилетним мальчиком, и тетка закричала:
– Миша, Мишенька, ты вернулся, какое счастье, а тебя тут как все ждут, и Вера Гавриловна, и Наташа, и даже мы, старые, заждались, ты, наверное, забыл меня, я тетя Паши Синельникова, твоего двоюродного брата…
Но молодой человек с портфелем невозмутимо смотрел на нее, не узнавая, а потом, отстранив плечом, вошел в коридор и спросил:
– Кроме вас никого дома нет?
– Никого, – испуганно сказала тетка. – Они вечером придут.
– Пожалуйста, – сказал молодой человек, – никому не говорите, что я приходил, это очень важно. Я не Мишенька Гудович, я, действительно, здесь по поручению Михаила Михайловича Гудовича, но об этом никому не следует говорить, кроме вашей семьи… Передайте, пожалуйста, этот портфель Наталье Михайловне, тут кое-что от ее брата, он просил передать, что жив, успешен, любит вас всех очень, особенно просил узнать о судьбе мужа Натальи Михайловны.
– Игоря нет давно, – заплакала тетка Паши Синельникова. – Он уже три года, как арестован, но он вернется, вернется, нам твердо обещали!
– Там для него коробка американских сигарет, – сказал молодой человек, причем иностранный акцент у него совершенно пропал. – Когда будете передавать весточку Игорю Герасимовичу, напишите как-нибудь зашифрованно, чтобы только ему одному понятно было, у вас, надеюсь, есть домашние заготовки, – все остается в силе. Так и напишите: все остается в силе. И коробку сигарет не забудьте.
– Хорошо, – сказала тетка Паши Синельникова. – А вы еще зайдете? Они все вечером собираются.
– Больше я не зайду, – сказал незнакомец. – С вашего разрешения, я передам Гудовичу, что близкие его здоровы.
– Все здоровы, все, – заторопилась тетка Паши Синельникова, – Ленечка немного приболел, это с ним бывает, но и у него по весне пройдет, вот весна наступит…
Но молодой человек уже не слушал ее. Он исчез.
36
Через несколько дней Таню вызвали в ректорат. В кабинете, кроме ректора по кличке “Будем Отчислять”, находился еще один человек, белобрысый, тоненький, один из тех, кого без специальных примет не опознаешь. И сейчас в кабинете, будь еще хоть один человек, Таня могла белобрысого не заметить, так ненавязчиво он присутствовал.
– Татьяна Игоревна, – сказал “Будем Отчислять”, не знакомя с белобрысым. – Вот должен сказать, что мы очень довольны вашим пребыванием у нас в институте, способный вы и добросовестный человек.
– Спасибо, – сказала сбитая с толку Таня.
– Вы сами видите, – продолжал ректор, – что, несмотря на некоторые сложности вашей биографии, вам лично никаких препятствий не чинится, вы учитесь и работаете, как равный со всеми остальными человек.
– Это так, – сказала Таня.
– Мы рассчитываем, – продолжал ректор, – что вы со своей стороны будете до конца откровенны с нами.
– Я в чем-то провинилась? – спросила Таня.
– Погодите, я не договорил. Вот, познакомьтесь, Сергей Сергеевич, вы не против его присутствия при нашей беседе, он хотел лично вас видеть.
Сергей Сергеевич, не взглянув на Таню, кивнул, продолжая сидеть в полупрофильном положении.
– Так вот, подтверждаю при Сергее Сергеевиче, что вы у нас на самом хорошем счету и до последнего времени ни в чем таком замечены не были, правда?
– Мне, кажется, да, – сказала Таня.
– Так объясните, пожалуйста Сергею Сергеевичу и мне происхождение посылки, которую принес вам несколько дней назад некий молодой человек с портфелем.
– А-а-а, – после небольшой заминки сказала Таня. – Он действительно принес, никого дома не было, кроме тетки, а она очень старая, мы бы не впустили, действительно было, было, так, кое-какие вещи из Америки, от моего дяди Михаила Михайловича Гудовича.
– Что вы сделали с этими вещами? – спросил ректор.
– Пока ничего.
– А почему вы сразу не пришли ко мне и не рассказали об этом, как вы говорите, друге вашего дяди?
– Я не знаю – друг ли он ему, я этого человека не видела, а вещи мы, конечно, вернем, только скажите, куда, и мы вернем, конечно.
– Вещи, девочка, нас не интересуют, – быстро сказал тот, кого ректор назвал Сергеем Сергеевичем. – А что, он вот так вот пришел и все?
– Да, – растерялась Таня.
– Принес вещи, поставил и все? А на словах, на словах он ничего не передавал?
– Нет, – сказала Таня. – Что-то странное для папы, тетка ничего не поняла.
Ректор и Сергей Сергеевич переглянулись.
– Бестолковые эти тетки, – сказал Сергей Сергеевич. – И моя дура. А подробней расспросить ее нельзя?
– Можно, – сказала Таня. – Но мне кажется, вы ничего не добьетесь, она старая, и, действительно, как вы говорите, немного бестолковая.
– Жаль, – сказал Сергей Сергеевич.
– Танечка, – перейдя на ты, сказал ректор. – Я бы очень тебя просил, если еще когда-нибудь подобное случится в твоей жизни, сразу ко мне, а теткам никаким не доверять.
– Будем отчислять? – спросила Таня и тут же увидев недоуменное лицо ректора, спохватилась: – Вы простите, я не думала, что это так серьезно.
– А вам и не надо думать! – огрызнулся Сергей Сергеевич. – Вы несите и все.
– Ладно, – сказала Таня – А с этими вещами что делать?
– Сдайте, – сказал Сергей Сергеевич. – Да, а сигареты там были?
– Нет, – подумав, зачем-то соврала Таня.
– Как – нет? – возмутился Сергей Сергеевич. – Что они там, с ума посходили, в самом деле?
– Сигарет не было, – теперь уже твердо сказала Таня.
– Сегодня же к вам придет человек. Все ему и отдайте. Все вещи до единой. И сигареты поищите. Должны быть.
37
Всем вместе он рассказывал про орден, это была парадная сторона жизни, орденом любовались, ахали, держали в руках; им – жене и дочке, когда все уходили, – на полу, в спортивных штанах, по каналоармейской привычке голый до пояса, в тюбетейке, тоже привезенной оттуда, говорил правду.
– Папка, ты ведь мог и не вернуться, правда?
– Как это? – не понимал он. – Я же вернулся.
– Многие не возвращаются.
– Ко мне сказанное тобой отношения не имеет, я мимикрирую и эти способности постараюсь передать своей дочке…
“ –… Вы зачем подали заявление в партию? – орал следователь. – Поиздеваться хотели? Кто вам предлагал вступить?
– Я не умею издеваться.
– Вы зачем о своем происхождении в первой строке написали? “Я – сын жандармского полковника”. Это что – не издевательство? Кто вас просил?
– Но это правда.
– Ах, правда?”
И мордой меня об стену! “Хорошенькое начало,” – думаю я. Кровь на стене, кровь из носа.
“ – Не надо со мной так, – говорю, – я все подпишу, без мордобоя, давайте бумагу.
– То есть, как это все подпишете? – он опешил просто. – Я же вам еще обвинений не предъявлял.
– Все подпишу.”
И подписал, не читая, – и то, что химзавод взорвать хотел, и то, что Мишка меня еще в Тифлисе в шпионы завербовал, и то, что рассыльный в “Ревизоре” на горца похож, – усы, бурка (это их особенно раздражило), и разговоры мои с труппой подлые, я даже, грешным делом, подумал: может меня кто из своих посадил? И я уверен, что это гениальное решение мне Бог подсказал.
– Ну, что ты говоришь? – возмутилась Наташа. – Подумай только, тебя четыре года не было!
– Но я здесь, с вами! Ваш папка – хитрый! Я мог исчезнуть когда-нибудь навсегда, но я здесь! Не может быть, чтобы эта чаша кого миновала, значит, и меня тоже, но я здесь!
– Ничего не понимаю! – сказала Наташа.
– Все зависит от инстинкта жизни, – сказал он, целуя Наташу. – И потом – я хитрый как Одиссей, я не Игорь, я Одиссей, ты – Пенелопа, а ты, Танька, как его звали?
– Телемак, – мрачно сказала Таня.
– Именно, он! Нет путешествия, из которого я бы не вышел живым, а лучше самому напроситься, чем тебя попросят, опередить события, пока материала не набрали. Хитроумная вещь! Я все признал, никого за собой не тащил, все на себя взял, приговорили меня к расстрелу.
– Папочка! – всхлипнула Таня.
– Если страшно, рассказывать не буду.
– Расскажи, все расскажи!
– Все честь честью, приговорили, повели, а в конце коридора втолкнули в карцер, я карцер знал уже, сидел один раз, и очень удивился: неужели я что-то не рассчитал и они меня перехитрили, зачем карцер, когда убивать ведут, или теперь расстреливают в карцере?! А они, оказывается, отменили расстрел в последний момент, какое-то распоряжение, разнарядка пришла или сами пожалели, они люди, тоже пожалеть могут, а может быть, на них впечатление лекция моя произвела и рука не поднялась меня расстреливать.
– Какая лекция? – спросила Наташа. – Они тебя еще до ареста знали?
– Я попросил в виде последней просьбы приговоренного разрешить мне как дипломированному юристу и режиссеру поговорить со всем следовательским отделом о способах ведения следствия. Я им сказал: “У меня очень большой стаж общения с людьми, я много сумел от них добиться, мне бы хотелось поделиться с вами этим опытом.”
– Папка, ты врешь!
– Ну, конечно же, врет! – закричала Наташа. – С самого начала, а мы дуры!
– Умей я так врать, за мной бы никакому Мейерхольду не угнаться! Нет, правда, собрали для меня следователей, им же тоже развлечься хочется, я им и говорю: “Прежде всего не бейте, никогда не бейте, человек от боли тупеет, а вам показания непосредственные, живые нужны, он ведь и так ваш, зачем же об этом напоминать? Посочувствуйте, что можете для него при чистосердечных показаниях что-то сделать, излишней сентиментальности тоже не надо, просто попросите рассказать о себе и слушайте внимательно, не то, что вы услышать хотели, а все слушайте, со всем вниманием, не притворяйтесь, потому что говорить ему хочется, а с кем здесь, кроме вас? И тогда вы такое услышите, что у вас волосы дыбом встанут, он, человек, почувствует, что вам по-настоящему интересен, и захочет еще интереснее быть, потому что вы следователи, власть, а человек перед властью всегда интересничает, ищет в себе что-то отличное от других, а когда не находит, то выдумывает, просто так, оговаривает себя, непонятно ради чего, ради впечатлений, что ли? Сам себя боится, а наговаривает. Запоминайте, если надо, меняйте свои планы, шейте другое дело, но только не бейте, главное, не бейте, унизите – ничего не добьетесь!
– Папка, ты хитрый? – прижимаясь к отцу, спросила Таня.
– У-у-у, хитрый, – сказал он. – И подлый. Я ведь плел все, что в голову придет, хотя в чем-то был безусловно прав. Много я таких истин им наговорил, проявил интерес к их, так сказать, деятельности, понравилось, пожалели, что срок знакомства такой короткий, и повели на расстрел.
– Папка, что ты чувствовал, когда тебя вели на расстрел? – осторожно спросила Таня.
– Не поверите!
– Нет, ты скажи, скажи!
– Невероятную легкость, ужасное любопытство, – сказал Игорь .– Я действительно именно это чувствовал, потому что ужасно мне к тому времени жизнь моя в тюрьме надоела!
Он лег на деревянный пол лицом вниз, тюбетейка свалилась, они смотрели на его лысину и понимали, что он не просто так лег, а отдыхает и лучше ему не мешать.
Они хотели тихонечко встать и уйти, но боялись помешать ему лишним движением и вообще боялись – вдруг снова исчезнет, а потом услышали знакомое еще с Тифлиса сопение, детское, булькающее, и догадались, что спит.
38
Это была седьмая лекция Гудовича в Гарварде и самая глупая. Успех вообще раскрепостил его, он стал говорить и делать глупости, ранее ему не свойственные. Возможно, потому, что аудитория была уж очень молодая и несведущая, возможно, и сам не понимал – зачем нужна в Гарварде русская история, разве для того только, чтобы считать себя образованным человеком.
Сам себя Гудович образованным не считал, так, каталог ненужных знаний, которые он зачем-то передавал другим, а хотелось прорваться, ох, как хотелось, и довериться сердцу, хотя он никому не порекомендовал бы в его положении читать сердцем русскую историю в Гарвардском университете.
Бостон ему нравился, здесь он хотел жить, гулять по парку в тумане. Однажды после лекции он так гулял вдоль моря и впервые показалось ему надежной эта полоса бесконечного тумана его жизни.
Он представлял себя здесь стариком – подслеповатым, немного неопрятным, озабоченным своими размышлениями настолько, что не всегда даже замечал расстегнутую ширинку; ходил с открытым горлом по Бостону и не досчитывался жизни. С тех пор, как прервалась тонкая денежная ниточка, связывающая его с родными, он много чего недосчитывался, но самым главным было не то, чего ты лишен, самым главным было, что у тебя есть кусок земли, на котором ты не побоялся бы умереть.
Бостон в любую погоду подходил для него, здесь было важное, вполне академическое население, преподаватели, студенты, и обыватели тоже были вполне интеллигентные, не корчившие из себя великих американцев, здесь началась самая разумная в мире революция, и если Америке когда-нибудь захочется успокоиться и вернуться к началу, у нее всегда под рукой Бостон.
Кто-то утверждал, что из всех американских городов этот очень напоминает европейский, но европейские города, как понимал их Гудович, беспощадны, они замыкают пространство, а этот казался даже бестелесным немного.
Это была седьмая лекция Гудовича в Гарварде, жаль, если последняя.
Студенты подозревали в этом русском большого хитреца и провокатора, с ним было интересно, некоторые преподаватели считали, что он излишне демократичен даже для Америки и своей доступностью портит студентов, другие – что он добивается популярности, третьи соглашались со вторыми, но задавали многозначительный вопрос – с какой целью?
К счастью, не находилось ни одного, кто заподозрил бы Гудовича в сочувствии большевикам.
“Папаша Гудович” – называли его студенты, что звучало иронически, но означало – добрый малый. Они-то знали, что он не заискивал перед ними, просто ему одиноко, а студенты только одиночеству преподавателя и способны верить, тот, у кого все есть, пусть сидит дома – что он может рассказывать людям? Студентам нужно кого-то жалеть, а Гудович нуждался в жалости, это было так очевидно, что никто из этих молодых и грубоватых детей ни разу не позволил себе пропустить его занятия.
В перерывах он выходил вместе со студентами поиграть на дворе в волейбол и заигрывался до такой степени, что мог опоздать даже на собственную лекцию. Он входил вместе со всеми, запыхавшись, обсуждая судейские ошибки, и только после того, как вытирал лоб и шею платком, лез на кафедру.
Его любили. Он был какой-то родной.
Составлялись петиции в опекунский совет с просьбой взять его на постоянную работу, дело шло к этому – и вдруг эта лекция, чуть не закончившаяся для Гудовича крахом.
Это были затаенные мысли, не мысли даже, а пытка подсознанием, когда хотелось заговорить о главном, а говорить все было нельзя и нельзя, когда какие-то высокие прагматические интересы, как-то: устройство на работу, деньги – становилось главным, и Гудович начинал стыдиться самого себя, у него ничего по настоящему не было в жизни, а он хотел это “ничего” подменить стабильностью своего положения в Америке.
“…мемуары, записки, иногда в них обнаруживаются люди воистину исторические, и неизвестно, влияют они на события, не влияют, а на какие события можно влиять? Они живут, принимая самостоятельные, только их касающиеся решения, переходят из одной веры в другую, меняют отечество не из корысти, а по внутренним убеждениям, отказываются занимать государственные посты, знают правду о себе и событиях, но не торопятся ее сообщать, пока их не спросят, а их никто и не спрашивает. Очень важно, чтобы эти люди повстречали на своем пути выдающуюся личность, такую, как Пушкин, например, важно его общение с ними.
Скромны ли эти люди, эти мыслители, кротки ли, и в этих ли свойствах дело? Они независимы и горды, они не задумываются даже о своей силе и не претендуют на то, чтобы она служила им или кому другому. Наблюдают ли за течением событий, нет ли, – они игнорируют его, они знают, что все, протекающее наверху, – мнимо и условно, что цари играют в игру, угодную их подданным, что подданные наблюдают за царями из праздного любопытства, развлекаясь, что уже никто не помнит точно, с чего все начиналось, что игра в государственность стала главным занятием людей.
В России это были очень крупные люди, образованные, красивые и очень непубличные. Сдержать натиск настоящего государственного мышления в себе самом очень трудно, но еще глупей разбазаривать его на конкретную деятельность, на суету, дробить ясную и цельную картину мироздания, потому что история, как это не прискорбно, решается не на полях сражений.
Из реальных политиков интересны только те, в ком происходит борьба, кто помимо воли находится у власти, трагические, подневольные люди, не добровольно избравшие свой путь, их подозревают в ханжестве, двоедушии, и они, действительно, двоедушничают, потому что не знают, как изменить судьбу. Очень смешны поверхностные оценки людей, основанные на собственном опыте, будто так легко постичь другого в сравнении!
Если это предназначение, как у библейского Моисея, ты вынужден как-то еще носить невыразимую муку ответственности перед людьми, но здесь он как бы прикрыт от людей другой ответственностью – перед Богом, а может быть, и не было перед Богом никакой ответственности, Моисей ведь не навязывался, Бог ткнул пальцем и назначил его на эту роль.
Годишься или не годишься ее играть, но привыкаешь, что единственный исполнитель.
То же самое и с русскими царями, то же самое и с Александром Первым, не избежавшем участи царя: он хорош не победой над Наполеоном, не освобождением Европы – он хорош только в нарушении, только по мере возвращения к мирскому, человеческому.
Почему царь непременно гибнет, когда становится человеком? Почему ему отказано быть сыном, отцом – лишь легендой о старце, которым он стал, инсценировав в Таганроге собственную смерть. Многие считают такой поступок унижением царского достоинства, а я – возвращением к достоинству человеческому. Но это вряд ли было, этому не должны были дать быть.
Человек, способный влиять на других и добровольно отказавшийся от власти, – великий человек. Преданный своей семье, а если у него ее нет – своим глубоким личным мыслям и представлениям; великий человек, не воспользовавшийся своими знаниями, – все равно, во вред или благо, – великий человек.
Смерть – это отказ от жизни, она всегда трагична. Отказ от деятельности в расцвете лет, посреди бела дня сильнее смерти: спасая себя, ты спасаешь других от ошибок, которые мог совершить, не подвергаешь свою душу унижению, служению обществу, потому что с той минуты, как ты становишься слугой общества, ты перестаешь быть человеком.
Счастливы только невостребованные властью умы.
История человечества развивается на равнине и человек живет на равнине, все разговоры о вертикали, о спирали, по которым развивается история, о прогрессе – досужие вымыслы, просто мы хотим думать о себе лучше.
Это не исключает случайного открытия, любое открытие, даже открытие Америки – случайно, но, прежде чем сообщить о своем открытии, ты должен хорошо подумать, что оно принесет другим и чего стоит твоя слава, купленная кровью людей.
Настоящие открытия делаются в тишине твоей души, ты каждый день открываешь что-то новое о себе, плохое или хорошее, и никогда о людях, потому что мы несравнимы, между нами нет сходства, кроме сходства обстоятельств, даже если мы с вами сиамские близнецы, между нами нет сходства, и, когда мы поймем, что мощь человечества в этом ни на кого не похожем существовании каждого отдельного человека, что мы – мир, обреченный на непонимание, пока у нас не будет интереса и уважения к другому, наша человеческая интимная, подлинная история не состоится, не получится, просто рассыплется в прах.
Делиться знаниями глубочайшая бессмыслица, они слишком интимны и непереводимы на другой язык.
Счастливы художники, они способны делиться не знаниями – видением мира, оно вспыхнуло в них помимо воли, они им озарены; или ученые, наделенные способностью сложить реальную игрушку; или почтальон, приносящий тебе письмо в почтовой сумке. Если на всем вашем пути сюда расставить хороших людей, то вы войдете в эту аудиторию способными смело занять мое место.
Политики есть люди всего-навсего отслеживающие движение на дорогах, чтобы не столкнулись, не покалечились. Но почему они тогда политики, эти ребята? Они просто разводящие, это очень ответственно и очень скромно, они должны быть скрыты от посторонних глаз.
Я не люблю людей, мнящих, что они делают историю только потому, что они на виду, мне кажется это очень недалекие люди.
Пока у нас не будет интереса и уважения к другому, наша человеческая интимная, подлинная история не состоится, не получится, просто рассыплется в прах. Здесь спасение – близкие, любовь к ним: к отцу, сыну, сестре. Они уведут тебя от ошибок, надо помнить о своих близких, а там посмотрим, случилась ли у нас история.
– А что делать с государством, господин Гудович? – раздался из аудитории растерянный голос. – И вашим предметом? Он хотя бы существует?
– Ну конечно, если я его преподаю! – рассмеявшись, сказал Гудович.
И зал грохнул в ответ.
39
Игоря раздражали все, кроме курносого, он устал от Лениных вздохов, яростных и внезапных исповедей Веры Гавриловны. Какое право он имел сердиться на них, они дали ему приют в Петрограде! Даже от тихого присутствия двоюродных теток Паши Синельникова, выяснилось, он тоже устал. Встанет из-за стола во время общих разговоров и уйдет куда-то, Наташа успокаивает: “Пошел работать.” А что работать, что работать? Он тогда сценарий о Пушкине писал – разлинует белый лист и пишет: “Пушкин, Пушкин, Пушкин”…
– Плохо себя веду, – жаловался Игорь. – Так в общем бараке за четыре года жить надоело, я с вами хочу!
Но не получалось. Кроме посторонних гостей, приезжали еще какие-то бывшие каналоармейцы, даже Сеня Магид из Харькова приехал, он больше не занимался театром, служил рабкором в маленькой газете и очень неудачно попытался рассмешить домашних, рассказал об аресте Игоря.
– Сидим в гостинице всей компанией вечером, душно, делать ничего не хочется, я рассказываю об еврейских погромах, помните, Игорь Герасимович, вы еще слушать не хотели, и только дохожу до того момента, как мы с мамой в Белостоке под дверью сидим, прислушиваемся – войдут, не войдут? Как они вошли на самом деле и предъявили ордер на арест, помните, Игорь Герасимович, смешно, правда?
– У тебя, Сеня, всегда с юмором плохо было, – сказал Игорь, – это я помню.
Раздражение он скрывал, как большой стыд, вероятно, после долгого отсутствия оно дошло до предела, в неизвестных местностях он исчерпал людское общение, и только с приходом курносого расслаблялся.
– Зачем ты мои бумаги прибрал? – спросил Игорь. – Дома ничего не осталось.
– А может, я о тебе книгу пишу? – огрызнулся курносый.
Он был очень озабочен, ходил по комнате и ходил, зачем-то перекладывая предметы с места на место, все перетрогал, выдвигал ящики стола и забывал их вернуть обратно, он даже в шкаф заглянул, долго стоял, вглядывался.
Игорь украдкой покрутил для Тани пальцем у виска: мол, совсем с ума сошел курносый!
Но он не сошел с ума, ходил по комнате в своем блестящем от старости костюме, его хотелось пожалеть, Таня была падка на жалость, но на курносого ее не хватало, а после того, как Наташа по большому секрету рассказала об истории с арбой и сыпнотифозным, там, в Тифлисе, вообще относилась к нему с брезгливостью, как к вещи, которую до зуда хотелось выбросить, только команды не было.
Он же на правах друга отца даже пытался ей понравиться, проявлял что-то вроде ухаживаний, приемчики у него имелись, вроде отмычек, и, возможно, где-то он применял их не без успеха, от одной только мысли Таню передергивало.
Но он был близким отцу человеком, отец даже обнимал его при встрече, это не могло быть правдой, Таня часто думала, что люди Бог знает из чего состоят и она сама тоже никак не выгонит гадливого воспоминания о своем доценте и всей этой истории, она теперь тоже часть ее, и тут надо либо перестать быть брезгливой, либо жить очень осторожно, не вляпаться с разгону в какую-нибудь грязь.
– Ничего не знаешь, – говорил отец. – Он классик, так уже не пишет никто, он – сама культура, никому уже не нужная, полузадушенная, едва попискивающая, но еще живая, вы с мамой ничего не понимаете, его бы отмыть – кто знает, что бы он еще написал! Но ему писать не для кого, у него энергии нет на стихи, он забыл, зачем их писал когда-то. Разруха, Танька, полная разруха! И только когда таких, как я, встречает, возбуждается немножко, его надо любить, а я не уверен, что его кто-то любит, нет, девушек много, но видела бы ты этих девушек, я таких даже на канале не встречал, вот ужас, с трех вокзалов, беззубые, он даже признался, если от девушки хорошо пахнет, он к ней не подойдет!
– Что, от меня плохо пахнет?! – разгневалась Таня. – Почему он ко мне пристает?
– Ты – душистенькая, симпатичная, он просто причастным быть хочет ко всему, что мне принадлежит, понимаешь? У него собственной жизни нет, вот он и распоряжается.
– Тесно живете, – сказал курносый после долгого кружения по комнатам. – Как в свинарнике. Я бы не выдержал.
– Тесней, чем в бараке! – засмеялся Игорь – Это ты угадал, с женой и дочкой выходим на улицу разговаривать.
– А ты таинственные разговоры не веди, – сказал курносый. – Не придется от людей прятаться.
– Я просто соскучился, – сказал Игорь. – А тут все проблемы и проблемы.
– Ты на работу наниматься ходил? – спросил курносый.
– Нет для меня работы. Режиссеры такие, как я, не нужны, безответственный я для них очень, даже одеваться по-другому стали, все в хороших костюмах, озабоченные, дипломаты просто. Ты мне можешь объяснить, что происходит?
– Позакрывают вас всех, – сказал курносый. – И правильно сделают, ты еще о своей бригаде имени тов. Фирина тосковать будешь.
И Таня дала себе слово навсегда, на всю жизнь, ненавидеть курносого, даже если ему будет очень плохо и он жаловаться придет, даже если его жизнь в порошок раздавит, никогда, никогда не прощать ему этой странной дружбы с отцом, этого пустого доброжелательства, когда ты сколько угодно можешь называть себя другом, им ни капельки не являясь.
– Закурить у тебя есть? – спросил курносый.
– Ты же не куришь! – удивился Игорь.
– Научился, – сказал курносый.
– Нет у нас ничего, – сказала Таня.
– А та коробка, якобы от Миши? Тут, брат, такая история, мне срок надбавить хотели, а мои догадались, представляешь, приходит к нам тип с портфелем…
– Нет никаких сигарет, – вмешалась Таня.
– Как нет? – возмутился курносый. – Он же говорит, должны быть.
– А вот нет, – сказала Таня.
– У тебя очень грубые и невоспитанные дети, – сказал курносый о Тане во множественном числе. – Я пойду, а об этом человеке с портфелем ты мне как-нибудь в другой раз расскажешь.
– Не уходи, – сказал Игорь. – Стихи почитай. Я по тебе соскучился.
– А я – нет, – сказал курносый и ушел.
– Что ты выдумываешь? – спросил у Тани Игорь. – Куда ты спрятала сигареты? Я бы ему все объяснил, он бы все понял.
– А не надо ему ничего понимать, – сказала Таня. – Папка, папка, это ты ничего до сих пор не понял.
40
Надо было вмешаться, остановить, но Наташа не успела, – в этом доме не было опыта выяснения отношений, здесь привыкли нормально говорить и не обижать друг друга.
– Мой сын батрачил на вас все эти годы, пока вы отсиживались в лагерях! – кричала Вера Гавриловна. – Вы что, не можете потерпеть! Я не спрашивала в Петрограде, на сколько вы к нам приехали, Игорь! Я принимала вас, как сына. И Леня любил вас. Правда, Леня, ты любил этого человека?
Застигнутый врасплох ее криком, не успевший понять, что произошло, что послышалось Вере Гавриловне, Леня сидел, беззвучно шевеля губами, умоляюще переводя взгляд то на жену, то на Игоря, он всегда верил в волшебную силу Игоря все изменить, все исправить.
Жизнь наладилась, Игорь вернулся, и вдруг какая-то случайная фраза, если она вообще была – и Вера Гавриловна, будто ждала такой подсказки, не выдержала, взорвалась, стала кричать о ненависти к ней всех домашних, о вероломстве и предательстве.
– Сколько сделал для вас мой сын! Посмотрел бы он для кого старался! – кричала Вера Гавриловна. – Если бы вы знали, в каком он сейчас положении! Мы щадили вас с Леней, мы не говорили, что его бросила Нина, она приезжала к нам в Петроград, хотела откупиться золотом и призналась, что оставила его одного в Америке!
– Мишу? Почему вы нам ничего не говорили? – заплакала Наташа. – Почему вы кричите мама, Игорь вас любит!
– Эти советские поганцы никого не любят! – торжественно сказала Вера Гавриловна. – Разваливается семья! Я еще в Тифлисе почувствовала и потому покинула собственный дом. – Вера Гавриловна произнесла это так твердо, будто сама хотела поверить в то, что говорит.
“Это потому, – промелькнуло в сознании Игоря, – что я заставил их думать, что мне все нипочем”.
С ним ничего не происходит – вот что он внушает окружающим; с ним ничего не может произойти.
“Я плод собственной фантазии, – подумал Игорь. – А так меня просто нет”.
Он посмотрел на дочь, это было его дитя, но и она не знала сейчас, как себя вести, жалела, а подойти боялась.
– А, черт! – сказал Игорь. – Черт тянул меня за язык!
Наташа старалась не смотреть на него, зная, что он будет искать упрек в ее глазах, потому что винит только себя и уже не рад, что ввязался, но он не виноват, что они знают о нем и его жизни на канале, почему он должен говорить шепотом в собственном доме, прислушиваясь в постели к чужой жизни, к чужим страстям? Она знала, что теперь в его памяти навсегда останется разъяренное лицо, сжатые в кулаки ладони, чужой тяжелый голос, она хотела броситься, защитить, но было уже поздно, Вера Гавриловна пустилась во все тяжкие:
– Что он позволил себе в искусстве, то в конце концов позволил и в жизни! Мы ему мешали? Мы? Я видела эти спектакли, до единого, все терпела, старалась не говорить о них ради Лени. Он был убежден, что его друг – гений! Ты еще убежден, что он гений? – повернулась она в сторону мужа. – Ты еще не понял, кто они все, кому ты поклоняешься? Варвары! – сказала она и схватилась за голову – Проклятые варвары! Я проклинаю…
И, покачнувшись, стала валиться набок, куда-то мимо стула, держа руками пустоту.
– Игорь! – отчаянно крикнул Леня. – Но Игорь не успел ее подхватить.
Смерть вошла в их дом, не примирив, а разведя, и, главное, она развела их с Мишей, теперь он никогда не вернется.
И это было самым несправедливом из всего, что успела выкрикнуть мама. Она обвинила их в эгоизме, в издевательстве над ней, в том, что они воспользовались его любовью, но это было не так, не так, и теперь ее не разубедить, не оправдаться, как и не рассказать Мише, при каких обстоятельствах она умерла.
Они иногда забывали, что Миша есть, это правда, он постепенно становился преданием, сердце не выдерживало помнить и помнить, они уже смирились, что ему где-то хорошо без них, но вот крикнула Вера Гавриловна, и все вернулось – их вина перед ним, его одиночество, – как это Нина ушла, кто ей дал право уйти! – и как берегла их мама, ничего не рассказывала. Теперь они точно знали, что ему плохо, Вера Гавриловна ушла, не оставив иллюзий, теперь нельзя было надеяться, что хоть одному из них хорошо, и представился океан, за которым он сейчас вместе с индейцами (почему-то Наташа думала, что именно с ними, живет в каком-то вигваме, Америка теперь казалась ей дикой нецивилизованной страной), и не знает, на каком языке вспоминать о них в окружении криков и барабанного стука, и выражение лица у него растерянное.
Надо было что-то предпринимать, но что, когда денег нет? Игорь с трудом достал на похороны, когда в доме наступили дни скорби.
Наступили, когда их не ждал никто, как никто не может предположить, что накапливается, пока человек живет и чего он, собственно, дождется.
В их положении все было возможно, все одинокие, хорошие, они были слишком беспомощны, чтобы противиться судьбе и с первого дня, когда начались неестественные события в этой мирной семье – не вернулся Миша, умер папа, арестовали Игоря, какой-то человек принес боль Тане, а тут еще, оказывается, Нина оставила Мишу одного в Америке, – становилось ясно, что впереди их ждала еще чья-нибудь смерть, еще одно горе, и они терпеливо ждали, когда это случиться.
Мама умерла внезапно, роскошная, еще живая, в самой силе своей любви к слабому, преданному ей человеку, умерла в квартире, предназначенной для тихой счастливой жизни с видом на тихие московские переулки.
И вместе с ней многое умерло.
Если честно, события должны происходить, когда есть чем их переживать, а у них уже даже сердца не было для переживаний, они научились принимать все, как должно, это очень плохое, необъяснимое время в жизни человека.
– Я в вас глубоко разочарован, – сказал Леня Игорю, уходя. – Что вам стоило подождать, мы бы и так скоро уехали.
И унес свое горе с собой. А вместе с ним ушла из дома большая беременная сука ньюфаундленда.
– Моя звезда мне изменила, – сказал Игорь. – Кажется, я начинаю приносить несчастье, отпусти меня с Богом дня на три.
Его еще никто не проклинал перед смертью. Он устал.
И тоже ушел уже из почти совершенно пустой квартиры, где, кроме Наташи и Тани, оставались еще только две тетки двоюродного брата Паши Синельникова, одна – на кухне, другая в чулане.
41
И день был такой, как надо, и отец тот же, а непорядок, непорядок…
В управлении строительства нового канала ей указали из окна на деревянную пристроечку и сказали: “Он – там”.
Но в пристройке его не было, а обнаружилась комната с топчанчиком, на топчанчике ватное одеяло скомканное, какая-то ветошь вместо подушки, непокрытый квадратный стол, на столе банка варенья, шахматная доска и парень над доской, рыжий, паршивенький, обхватив ладонями голову в его тюбетейке, значит, не обманули, он действительно здесь.
Рыженький вскочил, увидев ее, и побежал обниматься.
– Подруга! – крикнул он – Ты к нам? Ты в актрисы? Принимаем, принимаем, а как же?
Таня отвела его руки в стороны и спросила Игоря.
– Придет, – сказал парень, не оставляя своих попыток, – а как же? Куда он денется?
– Сядь, – сказала Таня. – А то от тебя мокрого места не останется.
– Суровая ты коллега! – обиделся парень. – Пришла в театр наниматься, а уважения к своим не на копейку! Не приживешься ты у нас, чувствую, не приживешься. В шахматы хоть играешь?
Тут он сделал еще одну попытку и получил по физиономии.
– Я Сашка, – только и сказал парень. – Сашка Савельев – первый артист…
И тут вошел Игорь. Разобраться, что произошло, не стоило труда, увидев обиженного Сашку с красной физиономией.
– Вот, – сказал Савельев. – Полюбуйтесь, Игорь Герасимович, артистов убивают.
– Дочь, – сказал Игорь. – Так и знал, что разыщешь.
– Тебя что, снова арестовали? – спросила Таня.
– Это было бы слишком просто, я, Танечка, работу нашел.
– И какая же эта работа?
– Дочь? – переспросил ошарашенный рыжий. – В актрисы берем?
– Рыжий, сиди, – сказала Таня, – я тебя долго терпеть не буду, я девушка простая, бесталанная.
– Игорь Герасимович! – взмолился рыжий. – Я ей только в шахматы предложил поиграть!
– Я зулус, – сказал Игорь. – Я дикарь бестолковый, а ты моя маленькая бесстрашная дочь. Познакомься, это Сашка Савельев, в прошлом шесть приводов, талантливый парень.
– Ты что, не веришь, что я первый артист? Игорь Герасимович показать ей?
– Ну покажи.
Савельев сел на пол, схватил босую ногу, прижал ее к щеке и горестно засвистел маленькую ночную серенаду. Cвистел он правильно и долго, чем окончательно вывел из себя Таню.
– Баран! – сказала она. – Папка, пошли.
– Вам с мамой терпения не хватает, – сказал Игорь. – Нет чтобы до конца дослушать, художника обидела.
– Я на вашу дочь, Игорь Герасимович, не обижаюсь, ну ее к черту, давайте лучше в шахматы играть.
– С ней играй, – сказал Игорь. – Она умница, математик.
– Я с удовольствием, – встрепенулся парень.
– Зачем ты сюда пришел? – спросила Таня.
– Птенцов кормить надо – тебя, маму, я знаю, как здесь это делается, опыт есть, все та же бригада имени товарища Фирина, канальный театр, нет для меня другого места, Танечка, а здесь меня любят.
– У нас самые гениальные актеры на свете, – сказал рыжий, – на БелБалте из каких только театров не сидели, говорят, таких, как наши, не видели, чтоб я воли не видал, мне не веришь, у отца спроси.
– Лялька Фураева ни в какую! – сказал Игорь. – Новую жизнь в Ярославле начала, студентка библиотечного техникума, замуж вышла, Фирин грозится ее арестовать – и ко мне, еле отговорил, сказал, что характер у нее трудный, работать с ней не буду.
– А если бы не отговорил? – спросила Таня.
Игорь махнул рукой, лег на топчан и уставился в потолок.
“Странный у меня папка, – подумала Таня. – Летит и летит, и ничего ему не надо, если только такого, как он, найду, сразу замуж выйду, с ним хорошо по миру идти.”
– Со мной только по миру идти, – сказал Игорь. – Есть оседлые, есть кочевые, не повезло маме.
– Она очень просила тебя придти.
– Я приду, за орденом приду, Фирин сразу спросил, где орден, не продал ли. Я ответил – дома, дочь любуется.
– Плевать я хотела на твой орден, – сказала Таня.
– Ух ты! – вскрикнул рыжий. – Наша, ей-Богу, наша!
– Не надо так, Танечка, – мягко сказал Игорь. – Ты дочь орденоносца, гордись. Если талант не изменит, а здоровье не подведет, еще один получу. Это хорошо, когда у тебя покровитель есть, товарищ Фирин, вредный для здоровья человек, а дружбан хороший, театр любит.
– Математик! – разыгрался рыжий. – Математики вот какие! –Он сделал суровое лицо. – А ты вон какая! – Он оттопырил ладонями уши и быстро-быстро заморгал ресницами. – Математик, а в шахматы играть не умеешь!
– Неужели ничего нельзя сделать? – не обращая внимания на рыжего, спросила Таня.
– Если только в реквизиторы к Мейерхольду, – засмеялся Игорь. – Но он не возьмет, у самого дела неважные.
– Как тебя нашли? – спросила Таня.
– Никак, я вольнонаемный, сам пришел. Меня ведь нет, а если есть – покажите и познакомьте. А здесь я человек.
– Мы – первые люди на канале, поверь, – быстро-быстро затарахтел Савельев. – Я, как только узнал, что Игорь Герасимович новое дело начинает, все в Киеве бросил и сюда, я в Киеве хорошим маркером был, меня все знают, спроси, а с Игорем Герасимовичем я себя человеком чувствую, он на любую глупость способен, а ты спроси у людей, – каково это серьезным жить, серьезные – они заведомо покойники, а у нас в бригаде весело, хотя, бывает, мы и на три часа в сутки не ложимся. Возьмем ее с собой, Игорь Герасимович? Она – веселая, наша.
– Возьмите меня, – попросила Таня.
– Нет, – сказал Игорь. – Я вам переводы слать буду, деньги с оказией, совсем как Миша, я скоро и ему смогу, а что? Второй орден, и вот я уже герой двух орденов, в Кремль повезут показать. Не побоишься в Кремле выступить, Сашка?
– Ну вы даете, Игорь Герасимович!
– А что? Мне за вас не стыдно, а вы меня с мамой ждать будете, я когда с канала приеду, вы мне все старые вещи перештопаете, до чего же я всякое старье свое люблю, мне нового не надо.
А потом, уже с улицы, она оглянулась и увидела в окне лысую голову над шахматной доской, страстно доказывающего что-то Сашку Савельева, банку варенья и подумала, что ее отцу уже ничем не поможешь, даже любовью.
42
Добрый малый Джордж Фридман прибыл из Америки на первую международную олимпиаду в СССР.
Целью этой олимпиады было продемонстрировать преимущество преподавания точных наук в советских колледжах перед всеми остальными. Но добрый, благородный Джордж этого не знал, он ехал сюда с большим интересом, потому что был очень любознательный и добрый малый. Его предупреждали в Америке, с чем он может столкнуться в России, его готовили, как не сойти с ума при первых же впечатлениях от Москвы, где, оказывается, взорвали все церкви, но Фридману и тех, что увидел, показалось более, чем достаточно; его просили держать крепко в кармане бумажник, чтобы не похитили вместе с документами, без документов человек в СССР – никто, его сразу сажают в тюрьму, и Джордж каждый раз, когда его просили показать приглашение и паспорт, требовательно протягивал руку, чтобы ему как можно скорее их вернули; его предупреждали, что иметь дело в СССР лучше всего с официальными лицами, они хотя бы знают, откуда ты, и отвечают за тебя перед Госдепартаментом США, но как раз эти официальные лица Джорджу Фридману очень не нравились, особенно Иван Пантелеевич Гладкий, приставленный к нему как сопровождающий, которого он благополучно ухитрился потерять в гардеробе московского цирка, вернее, сбежать от него, чтобы выполнить просьбу своего старого друга и любимого преподавателя Михаила Гудовича – передать его сестре письмо и плитку лучшего американского шоколада.
Джордж Фридман был счастлив, что избавился от опекуна, ему нравился этот город, он уже перестал обращать внимание, что люди смотрят на него недоуменно, а потом начинают саркастически улыбаться и перемигиваться: мол, смотрите, как одет, просто американец, а поганенький какой!
Он и был американцем, а что касается его внешности, это дело вкуса.
На себя самого Джорджу было приятно смотреть. В новых узких штанах с пуговицами на икрах, полосатых гетрах, серо-розовой курточке, рубашке с ярко-желтым коротким галстуком, в блестящих кожаных ботинках на микропорке, он должен был производить солидное впечатление.
Значительности добавляли толстые, со сложной оптической системой очки, которые были сделаны специально по заказу страдающему астигматизмом юноше. Ему нравилось, что высотных зданий в Москве немного, после Америки все стремящееся вверх, кроме эскалатора, казалось ему смешным, ему нравились маленькие переулки в центре города и старинные особняки, которые, в отличие от американских, не подвергались, вероятно, каждый год тщательному обновлению, отчего казались только что выстроенными, – а оставались по-настоящему старинными, с уютными колоннами, огромными окнами, круглыми балкончиками и воротами, особенно поразившими воображение Джорджа, так как ему мерещились за ними кони и карета, выезд какого-нибудь русского вельможи, и он с трепетом останавливался, чтобы дождаться, но ворота никто не открывал и оставалось надеяться, что за ними продолжалась та самая жизнь, которую, как утверждали в Америке, уничтожила революция.
Все нравилось Джорджу, кроме ответов тех, с кем он успел побеседовать сразу же после приезда, его ровесники предпочитали долго молчать после его искренних вопросов и отвечали только, когда руководители олимпиады давали им на это право кивком головы.
Оставалось предположить, что либо они плохо знают язык, либо Джордж Фридман производит на них очень поверхностное впечатление.
Чистые пруды ему понравились необычайно, он и в Бостоне больше всего любил парки, в которых предпочитал гулять один или с Гудовичем, недавно переехавшим в его город и ставшим постоянным сотрудником Гарвардского университета.
Но там, дома, люди и в парках и на улицах вели себя одинаково, а здесь совершалось просто невероятное, будто это были не одни и те же люди, они начинали смеяться, шептаться между собой, у них оказались замечательно звонкие голоса, светлели лица, а некоторые еще и напевали.
Его не обидело, что одна очаровательная девчонка крикнула ему “Смотри, какой американец!” – и покраснела.
Он был рад, что он произносит это вслух, а не перемигиваясь, как те смешные люди на улицах.
Найти дом ему помогла карта, выданная тем самым дядькой, от которого он удрал, где фиолетовым кружком была обведена станция метро, на которой ему положено выйти, чтобы вернуться в общежитие университета, если потеряют друг друга, и еще одна станция, обведенная им самим, рядом с которой жила сестра Михаила Михайловича Гудовича.
Он был счастлив, что может хоть чем-то порадовать своего профессора, по-видимому, живущего очень одиноко в Америке.
Кроме того Джорджу хотелось писать, и он совершенно не понимал, где в Москве это делается.
Он надеялся, извинившись, все это проделать у Гудовичей, а пока с блаженно – восторженным лицом шел к их дому, прижимая к животу портфель, в котором лежали письмо и плитка шоколада.
В квартире, куда он направлялся, к этому времени уже находились все, кто в ней жил. Наташа вернулась с работы, Таня – из института, и, конечно же, хлопотали тетушки двоюродного брата Паши Синельникова. Игорь недавно прислал записочку с канала, все было хорошо, они сидели и говорили о его безошибочном инстинкте самосохранения, о том, что могло бы случиться, останься он вместе с ними, – когда в дверь позвонили.
– Я открою, – сказала одна из тетушек Паши Синельникова.
Она открыла дверь и оторопела, перед ней стоял молодой человек с толстым, прижатым к животу портфелем.
Она слова не могла произнести в ужасе глядя на портфель, и тогда заговорил сам молодой человек.
– Здесь живет миссис Наталья Гудович? – спросил он, и у тетушки от совпадения вопросов закружилась голова, она только и сумела, что покачать ею, мол, нет, такая здесь не живет, как нетерпеливый молодой человек еще раз повторил вопрос: – Не здесь? Посмотрите, пожалуйста, на конверте ваш адрес, я приехал из Америки от вашего брата.
– От кого, от кого вы приехали? – услышал он молодой голос, и увидел за спиной тетушки Паши Синельникова двух женщин, одну совсем молодую, вероятно, племянницу Михаила Гудовича, другую постарше, ей, наверное и было адресовано письмо.
– Я от вашего брата, – радостно сказал Джордж. – Из Америки. Он просил передать вам этот конверт и еще вот…
Он стал расстегивать портфель, но сделать это ему почему-то не дали, племянница Гудовича схватив его за руку и больно сжав запястье, спросила:
– А сигарет ты случайно не привез для моего отца, сволочь?
После чего вырвала портфель и ударила Джорджа по голове.
– За что? – вскричал Джордж. – Ваш дядя просил меня…
Но его уже били собственным портфелем, сгоняя с лестницы, и он, придерживая очки, только успел увидеть, как женщина постарше, вероятно, сестра Гудовича, которой и было адресовано письмо, успокаивает эту сумасшедшую, продолжавшую его лупить, девчонку, но та, уже почти рыча, согнала его с лестницы, вытолкала из подъезда и уже следом за ним со страшными проклятиями, как он сумел догадаться, был выброшен и портфель.
Джордж поднял портфель, и, не разбирая дороги, попытался сделать несколько шагов по улице.
Ему это не удавалось. Тогда он сел на какую-то скамейку и заплакал.
43
Тане даже его жалко стало, когда он стоял, понурый, в толпе студентов, дожидаясь ее после занятий. А когда она прямо на него пошла, испугался, побежал, она его только за углом от института сумела догнать.
– Погоди, – сказал Савельев. – Больно! Что ты меня все за плечо тискаешь?
– А почему ты молчишь?
– Взяли твоего отца, – сказал Савельев. – И Фирина взяли, все начальство, это их дело: пусть сами разбираются, а папу твоего за что?
– За что? – все так же тихо спросила Таня.
– Бумаги у него при обыске нашли, ох, говорят, и бумаги! Мне энкедевист знакомый сказал – шуточки все антисоветского содержания.
– У вас нашли?
– В Москве. В твоей, то есть вашей квартире и нашли, много бумаг и рисунки редкие антисоветского содержания.
– Вот ты и попался, Савельев, – сказала Таня. – Никакого обыска у нас не было.
– Как? – опешил Савельев.
– Не было у нас обыска.
– Но его взяли! – закричал Савельев. – Вчера и взяли, пришли к нам в комнату и взяли, мы даже партию доиграть не успели, почему ты мне не веришь?
– Я тебе верю, Савельев, я тебе единственному во всем мире верю.
– Эх, какой театр был, какие артисты! Жаль ты не видела! Что мне теперь делать? В Киев возвращаться?
– В Киеве ты человек известный, – думая о своем, сказала Таня. – Ты лучше на край света поезжай, Савельев, там не найдут. У тебя деньги есть?
– Друзья есть, – сказал Савельев и шмыгнул носом.. – Папу твоего жалко.
– Папу не жалей, Савельев, с ним все в порядке будет, себя береги, ты – талант.
– Вот видишь, – обрадовался Савельев. – Я большой талант, как твой папа говорил, я нигде не пропаду и тебя разыщу, если что.
Он уходил часто оглядываясь, она махала каждый раз рукой, махала, а потом ей надоело, дождалась неподвижно, пока он совсем уйдет, наклонилась, подобрала с земли камень с острым углом и пошла за ответом. Она твердо знала, где этот ответ.
Ей все было ясно, пока она шла, зажав в кулаке камень, только одно тревожило – куда бить и сколько раз придется ударить прежде, чем гадина сдохнет.
Ей открыла соседка, оглядела с интересом, Таня стояла вызывающе, пряча камень за спиной, а потом указала комнату в конце коридора напротив туалета.
– Спит, наверное, – сказала соседка. – Он днем всегда спит.
– “Тем лучше, – подумала Таня. – Убью его во сне.”
Это оказалось не так просто: курносый не спал он сидел на полу и ковырял вилкой в полуоткрытой консервной банке, рядом стоял стакан молока.
Дверь была открыта, она вошла тихо и, обнаружив курносого, сидящего к ней спиной, могла ударить его сзади, сразу, но замешкалась, он сидел в любимой позе отца, подогнув под себя ноги, в кальсонах, голый до пояса.
– Нельзя врываться в чужой дом без разрешения, – сказал курносый, не оборачиваясь, продолжая копаться в банке. – Человек имеет право никого не пускать к себе в дом без особых на то причин. Что у нас еще есть?
– У меня ордер на обыск, – сказала Таня. – Мне можно. Где отцовские бумаги, покажи немедленно.
– Ищи, – сказал курносый и ткнул в сторону книжных полок, а ими собственно комната и являлась, одна сплошная книжная полка, книжный развал, где книги обнаруживались повсюду, а то, что называла Таня бумагами, хранилось отдельно в огромных канцелярских папках со шнурками. Папок было еще больше, чем книг.
Курносый отставил банку, поднялся с пола, все так же не глядя на Таню, и пошел вдоль папок, набычившись, проводя вилкой по корешкам.
– Маяковский, – читал он – Бурлюк, Лившиц…
Он назвал еще несколько менее известных ей фамилий и только потом обернулся.
– Я знал, что ты когда-нибудь придешь, – сказал он. – Я только не думал, что это случиться так скоро. Здесь нет архива твоего отца.
– А где? Мы отдали вам все бумаги.
– Я его предупреждал, – сказал курносый. – Нельзя вести безнаказанно такую легкомысленную жизнь, я тоже мечтаю жить, как мне хочется, а вот, как видишь, заточен в этих четырех стенах и другого, по-видимому, не будет. Если ты пришла меня убить, то делай это немедленно, пока я не передумал и не вызвал милицию.
– Грязно у вас, – сказала Таня – Затхло, грязно. У вас что, прибраться некому? Где мусорное ведро?
Она вышла в коридор, по пыльному пятну света обнаружила, где находится кухня, нашла среди многих ведер одно, по состоянию своему могущее принадлежать только курносому, сорвала с веревки развешенную над включенным керогазом чью-то юбку и вернулась.
Курносый успел натянуть на себя пиджак и теперь стоял посреди комнаты в кальсонах и пиджаке, растерянно улыбаясь.
– А ну отойди! – крикнула Таня и стала тереть на полу только ей видимое пятно, а потом, опрокинув молоко, стала развозить его по комнате все той же несчастной чужой юбкой, а растерев, вскочила, стала выдергивать из полок папки, каждую вторую, и швырять их на пол: шнурки лопались, бумаги разлетались, пыль заволокла комнату, и в этой пыли стоял курносый, недовольно морщась.
– Я у тебя порядок наведу, – сказала Таня. – Ты у меня в такой чистоте жить будешь, жарко станет.
Она шла, продолжая выдергивать папки, и не успокоилась, пока не сбросила последнюю.
– Старьевщик проклятый! – сказала Таня. – Зачем тебе бумаг столько? Ты мне людей подавай, отца верни.
– Тех людей уже нет, – сказал курносый. – Ты напрасно старалась, это все, что осталось от людей, даже если бы ты была права, все равно никогда не узнаешь теперь, были ли здесь бумаги твоего отца, я бумаг никогда не предаю, а люди – что, люди – тлен, а слово вечно, я буду хранить его, даже если вы все друг друга перестреляете, потому что слово осиянно, слово – Бог, и если я когда-нибудь попаду в рай, то только потому, что сумел предъявить ему эти бумаги. Ты ищешь бумаги отца? Он ничего не написал такого, чтобы помнить, поверь мне, но я все сохраню, потому что твой отец – великий человек, а как это делается, я не знаю. Вот я не великий, ты баба, а он – великий, я это еще в Тифлисе понял и решил, что сохраню, я за ним спичечные коробки подбирал, бумагу для подтирки, если видел, что он рисовал на ней. Я сохранил твоего отца, а ты меня убить хочешь?
Но она уже ничего не хотела, она оставляла его копаться в пыли, она уходила, дав себе слово еще вернуться и уже тогда навести порядок.
44
А потом покатились Игоревы дни, в том смысле, что он ничего не писал о себе оттуда.
После первого такого же дня, который по летоисчислению Наташи длился полгода и закончился тем, что у нее не приняли посылку для Игоря в тюремное окошко, она села писать письмо брату, об этом в доме никто не знал, она не говорила, боялась, что отговорят, а это, как она считала, было последним и единственным выходом из обстоятельств, все было испробовано, оставалось только жаловаться в Америку.
Она проделывала это с невероятной педантичностью, за три года, что не было известий об Игоре, она написала и не отослала в Америку больше трехсот писем.
– Что ты пишешь, мама? – спросила Таня.
– Я веду учет дней, – ответила Наташа.
И когда в отсутствие мамы Таня позволила себе взять и прочитать несколько таких писем, она тут же села и написала свое собственное, но не в Америку – Мише, а в Тбилиси – Паше Синельникову.
В этом письме она просила его приехать и увезти мать туда, к себе домой, если он еще не разлюбил ее и не раздумал на ней жениться.
Больше она и не знала, что предпринять.
Еще через какое-то время по летоисчислению Наташи, еще через полгода, то есть еще одного такого дня, приехал Паша Синельников.
Он вошел в комнату и впервые сел рядом с Наташей, а не напротив, он не находил слова, оно у него было, и еще у него была поддержка Тани, которая смотрела решительно и знала, что делает.
– Если ты уедешь со мной, – неожиданно сказал Паша, – ты и Таня, я думаю, всем будет лучше, и он был бы доволен, пожелай ты со мной уехать.
– Откуда ты знаешь, что он был бы доволен? – спросила Наташа.
– Потому что мы с ним любим одну и ту же женщину, а значит, понимаем друг друга. Он просто не успел тебя освободить, но я знаю, хотел это сделать, вам попрощаться не дали. Я ничего не спрашиваю, – сказал Паша, – я даже не предлагаю тебе стать моей женой, я просто хочу отвезти тебя и Таню в Тбилиси, я хочу отвечать за вас.
На него нельзя было злиться, он предлагал это так ясно, будто все представлялось обычным делом – уйти из дома, куда в любую минуту мог вернуться Игорь или письмо от него.
– Никакого письма не будет, – сказал Паша. – Или будет не очень скоро. Теперь не любят пересылать писем, а если будет, мои тетушки всегда перешлют их тебе, они никуда не собираются уезжать, и ты напишешь, что живешь в Тифлисе и ждешь его.
– Таня, – спросила Наташа, – что говорит этот милый человек? Я действительно могу уехать в Тифлис?
– Это обязательно надо сделать, мама, – сказала Таня. – Очень хорошая идея. Я не могу видеть, как ты старишься, я не буду любить тебя старой, мне достаточно старух вокруг нас, а Паша очень хороший, ты ничем не обидишь папу, если уедешь.
– А ты?
– Я останусь, я приеду к тебе после, когда получу известие о папе.
– Вот видишь!
– Мамочка, что я буду делать в Тбилиси? Здесь у меня все – друзья, работа. Что я буду делать в городе, которого почти не помню, а ты воскреснешь, я больше не могу слышать, как ты поешь!
– Я теперь беру уроки пения, – объяснила Синельникову Наташа.
– Очень хорошо. Зачем? – спросил он.
– Мне сказали, что глухоту надо лечить пением, я глохну, Паша, я почти глухая. Я написала об этом Мише в Америку, хотела спросить совета, у них там хорошие специалисты, но, видишь ли, мне никак не удается это письмо отправить, как, впрочем, и другие, что я писала ему все эти годы.
– Ты пишешь дяде письма? – спросила Таня.
– Да, и не отправляю, не волнуйся, у тебя не будет из-за меня неприятностей. Как ты думаешь, Паша, я могу отправить эти письма из Тифлиса, там их принимают?
– Я попробую, – сказал Паша. – Я обещаю тебе твердо, что попробую.
Вскоре они уехали, а потом началась война, Таня эвакуировалась вместе с институтом, а в Москву прилетела миссия Гарримана, а вместе с ней Михаил Гудович.
– Нет! – кричал Зак. – Я не буду для тебя этого делать, объясни, почему я должен идти к президенту и просить, чтобы тебя взяли? Плевать хотел президент на твои чувства! Откуда я вообще знаю, что существует эта секретная миссия? Ты представляешь, на какой уровень государственной тайны я должен выйти, чтобы отправить тебя в Россию? Мне тоже больно, можешь поверить, но что изменится оттого, что ты или я туда прилетим? Может быть, ты хочешь убить Сталина? Хотя я совершенно не знаю, зачем это делать сейчас. Или помешать переговорам? Что тебе делать в России? А если кому-нибудь придет в голову вспомнить твое прошлое и ты не вернешься оттуда? С какой раной в душе я буду доживать свою жизнь, ты об этом подумал? Слушай, Гудович, я выполнил много твоих прихотей, и в конце концов я не хочу потерять из-за тебя доверие президента и признаться, что разболтал государственную тайну какому-то сомнительному профессору Гарвардского университета. Ты что, меня дураком считаешь?!
И вот таким образом в составе миссии Гарримана оказался консультант по вопросам российской военной истории профессор Майкл Гудович.
После переговоров в Лондоне миссия вылетела в Москву, он включен был в состав одной из подкомиссий для обсуждения конкретной помощи его родине.
– Вы очень приятный человек, мистер Гудович, – сказал Гарриман, – и хороший специалист. Но я бы просил вас там, в Москве, не слишком отрываться от нашей миссии. Я знаю ваши проблемы и сочувствую, но боюсь, русские могут нас не понять. Вы едете в качестве моего секретаря и в прямых переговорах с руководителями Советского государства участвовать не будете. Я понимаю, что как историку они вам чрезвычайно любопытны, но лучше я как-нибудь, когда война закончится, расскажу вам, что там в Кремле происходило.
Но Гудовича совершенно не интересовало, что должно произойти в Кремле.
В эту ночь, когда он летел над территорией России, занятой немцами, он чувствовал брюхом, что должен быть там внизу, рядом с Игорем и Наташей, он не знал, где они могут быть, какой дорогой идут, но чувствовал, что где-то недалеко, и он может оказаться им полезен.
Тайная работа миссии должна была завершиться открытием второго фронта, но это было делом долгого времени, трудных согласований и решений, а он уже был тут, он летел над ними в неведении – удастся ли сказать им хоть одно слово, дать знать, что он здесь и делает все возможное, чтобы спасти их, заставить его жить еще раз, как тогда, когда он в поисках нескольких долларов для них бегал под дождем с ящиком размокшего мыла.
В Москву он тоже прилетел в дождь, резиновые плащи отяжелели, пока они спускались с трапа и направлялись к машине. Все в такой тайне, в такой кромешной тьме, что можно было и не приезжать, а проделать то же самое во сне. Он чувствовал себя ребенком, которого переносят куда-то родители, сонным, закутанным в одеяло, еще не разболевшимся, но в преддверии жара; его несут куда-то, перебираясь с одной платформы на другую, вероятно, ждут поезда, а он позволяет им это делать, потому что не чувствует силы ни на одно самостоятельное движение.
Люди в машине разговаривали тихо, будто боялись потревожить Москву, лежащую в глубине ночи, оторванной от всей страны, такой одинокой, как он, Гудович, такой исторически одинокой, как думал он, вечно изолированной чужой волей от большого мира, и вот теперь к ней, оцепленной варварами, прилетает он, захваченный лишь одним чувством – любовью к своей семье, чтобы спасти огромную, тоже находящуюся с ним в родстве, страну.
Это так поразило Гудовича, что он начал вглядывался в ночную пустоту и задремал.
В посольстве он прежде всего спросил, несмотря на запрет Гарримана, у одного из советников, удастся ли им посмотреть город, и услышал, что нет, город на осадном положении и любое незапланированное передвижение по нему неизвестных лиц будет восприниматься русскими как действия с понятной целью.
– Но мне необходимо увидеть сестру! – воскликнул Гудович.
– У вашей сестры есть телефон? – спросил советник посольства. – Мы можем ей позвонить.
– Я не знаю, – в отчаянии ответил Гудович.
Его оставили в посольстве ждать возвращения Гарримана из Кремля. Ему давали возможность выспаться в этом городе, где через несколько улиц от посольства находился дом, в котором, возможно, жила его семья, не подозревающая об этом сверхъестественном возвращении, он понял, что встреча с ними никогда не произойдет и останутся только томление и боль.
Он попытался выйти из посольства, но его не пропустила охрана.
– Говорят, вы плохо вели себя, Гудович, – сказал руководитель миссии, вернувшись после переговоров. – Я согласился взять вас, я думал, что беру с собой широко мыслящего человека, который понимает все историческое значение нашего приезда, а теперь я понимаю, что вы просто неоперившийся юнец.
Но Гудовичу было все равно, за кого его принимают, на протяжении последних двух дней он еще не раз делал попытку добраться к своим, но добился только того, что обратил на себя внимание особых органов, и руководителю миссии было сделано внушение о неадекватном поведении одного из сотрудников миссии.
Ему грозило потерять репутацию там, в Америке, когда они вернутся, или, как предупреждал Зак, оказаться за решеткой здесь, в Москве.
Он не знал, что предпочесть, он не принуждал себя, и его существование было сравнимо только с тем днем, когда он первый раз терял их всех; теперь это повторялось, повторялось, как фарс, его мог развить и оценить только Игорь, если бы им дали встретиться и поговорить. Он оказался в тройном плену – немцы, русские, американцы. Он оказался в плену у своей надежды.
45
В 1945 году в мае, когда добро победило зло и в Берлине находились русские, в австрийском городе Лидсе, в комендатуру английских войск, занятых депортацией в СССР бывших красновцев, служивших в войсках СС, вошел странный человек и попросил встречи с комендантом.
Комендант вышел, и тогда странный человек попросил коменданта разобраться и помочь ему выполнить просьбу бывшей жены, Нины Владимировны Сошниковой, проживающей в Ленинграде, советской подданной: отпустить из группы предназначенных депортации ее брата, бывшего офицера Добровольческой армии Владимира Сошникова, взятого по ошибке вместе с красновцами, о чем ей сумели сообщить друзья Сошникова.
К своей просьбе странный человек прилагал письмо бывшего главнокомандующего Добровольческой армией Антона Ивановича Деникина, живущего теперь в Нью-Джерси, в Америке, где его и разыскал странный человек, представившийся коменданту Михаилом Гудовичем, профессором Гарвардского университета.
В этом письме генерал Деникин подтверждал, что Владимир Сошников был честным русским офицером, патриотом и никогда в казачьей дивизии СС не служил и служить не мог. Что он находился в Бордо рядом с ним и в списки мог быть занесен случайно или с определенной целью.
Кроме того, он никогда не был гражданином СССР, и, следовательно, нет никаких оснований его депортировать, если уж страшное решение о депортации действительно вступит в силу. Все написанное Деникин готов был подтвердить своим честным словом, словом главнокомандующего русской армией.
– Я бы очень просил вас, – волнуясь, сказал Гудович. – Это очень порядочный человек, я знал его еще до войны в Париже…
– Да вы сами – кто? – спросил рассерженный комендант. – Какое вы имеете отношение к этим бандитам? Вы русский?
– Я историк, бывший русский.
– Ах, историк? – усмехнулся комендант. – Тогда вы, наверное, знаете, что существует союзнический договор, и по этому договору…
– Я знаю. Но Сошников не виноват, – сказал Гудович. – Я прилетел из Америки с этим письмом, помогите мне, пожалуйста.
– Сколько лет вы его не видели, этого Сошникова? – спросил комендант. – Узнаете?
– Непременно узнаю, – волнуясь, сказал Гудович.
Но узнать было совершенно невозможно. Его встретила толпа, взревевшая при виде коменданта, русские люди в немецкой форме с оторванными погонами, становилось ясно, что они воевали всегда и умели воевать хорошо и страстно, он оставил их в семнадцатом году, когда им только еще предстояло воевать за свои курени и земли, но с тех пор прошло столько лет, а они все еще не могли остановиться, смириться с тем, что у них ничего не получилось. Он даже не был уверен, что и сейчас, за два часа до смерти, они не надеются начать все сначала.
Они просовывали сквозь колючую проволоку, которой была ограждена главная площадь австрийского города Лидса, какие-то бумаги, подтверждающие их право остаться здесь, в Европе, размахивали ими в воздухе, бросали к ногам коменданта, вероятно, было что-то в тех бумагах, на что они крепко надеялись, но комендант продолжал идти невозмутимо вдоль этих яростных, багровых от крика лиц, не задумываясь, что бы они сделали с ним, посмей он так пройти, будь они на свободе.
– Это тоже ваши соотечественники, – сказал комендант. – Знали бы вы, что они вытворяли на Балканах! Немцам надо поучиться. Это зверье! Как вы разыщите здесь своего родственника?
– Сейчас, сейчас, пожалуйста, – сказал Гудович, вглядываясь сквозь орущие лица. – Кажется, я его вижу. Сошников! – крикнул он и голос его сорвался: – Господин Сошников, Владимир Владимирович! Это я, Миша Гудович, вы меня узнали? Меня прислала Нина, вы здесь по ошибке, все разъяснилось, я здесь, я приехал за вами, я здесь, да посмотрите же сюда!
Тот, кого он звал, стоял за спинами орущих, прислонясь к столбу, как привык стоять всегда на любой площади свободного европейского города, ошибиться было невозможно, он стоял с интересом вглядываясь в горизонт, как тогда, в Париже, верно, догадываясь, что ему уже не скоро придется здесь побывать, стоял в полупрофиль, и становилось видно, что с годами он приобрел еще большее сходство с Ниной, такой же задиристый, по-детски важный, с надменно торчащим смешным маленьким носиком, равнодушный к воплям толпы, к воплям Гудовича, и, когда кто-то из соседей обернулся и сказал: “Это тебя зовут,” – он, не меняя позы, ответил таким на редкость благозвучным русским словом, что привел видавшего виды соседа в восторг и заставил рассмеяться.
– Что он сказал? – спрашивали другие, глядя на смеющихся. – Скажите, хлопцы, жалко вам, что ли?
Толпа хохотала, на все лады повторяя вычурно-изысканное слово, адресованное Гудовичу.
– Что он сказал? – нахмурившись, спросил комендант, – наклоняясь к Гудовичу. – Вы можете перевести, что он такое сказал?
– Он хорошо сказал, – смеясь, объяснил Гудович. – Он сказал хорошо.