Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2004
Anamnesis vitae est anamnesis morbi.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
М. Лермонтов
Пролог
Чтобы припарковаться, мне пришлось сунуть акулью морду своего “Форда-просперо” далеко на тротуар.
Это не могло не вызвать законного раздражения многочисленных прохожих, поэтому я выбрался из машины и отошел метра на три в сторону. У меня не хватает мужества, чтобы выдерживать взгляды людей, получивших возможность персонифицировать конкретное зло.
Я стоял, поигрывая ключами и поглядывая в ту сторону, откуда, по идее, должна была появиться Дарья. Ключи солидно позванивали. Я поймал себя на мысли, что человек, небрежно поигрывающий ключами, никого не введет в заблуждение. У этого человека взвинченный вид. И звенеть ключами – это плохой способ успокаивать нервы.
Радости я точно не чувствовал. Я вообще редко испытываю радость. Или, быть может, не знаю, что это такое. То есть переживаю ее – но не осознаю, что переживаемое мной является радостью. И никто не разъяснит мне, что это именно она. Как мы можем объяснить другому, что чувствуем? Никак. Например: я вижу сигнал светофора – он зеленый. Спроси у любого из тех, кто мается в этой пробке, всякий скажет: зеленый. Но, возможно, мы только называем его одинаково. Возможно, если мне вставить глаза соседа, я бы завопил: вы что тут все, сдурели?!! он же фиолетовый! таких светофоров вообще не бывает!.. Сосед про свой неизвестно какой цвет знает, что его нужно называть “зеленым”. Я – про свой. А какой он на самом деле – одному богу известно.
Так и с радостью. Например, покидая Анимацентр, я испытываю и неприятную опустошенность, и удовлетворение оттого, что эта опустошенность во мне присутствует: она означает, что я выложился. Это радость? Не знаю. Возможно, кто-нибудь скажет, что это, напротив, тоска, которую хочется залить глотком спиртного. Другой пример: наливая в стакан глоток спиртного (пусть по крайней мере это будет какой-нибудь приличный коньяк), я испытываю и сладкое предвкушение, и заведомую оскомину, – ведь предостерегают, что алкоголь вреден для здоровья, а я все равно выпью, сколько меня ни предостерегай. Это – радость?..
Конечно, бывают и чистые радости. Боксерский удар волны в десяти метрах от пляжа, напор свежего ветра в лицо… или еще что-нибудь такое же курортное. А если ты не на курорте (а я совсем не на курорте), то понять, что такое радость, совершенно невозможно…
Я сунул брелок в карман и немного прошелся – пять метров туда, пять обратно. Гудяще-ревущая улица была до краев налита сизым туманом. Недавно пролился дождь, и фонтан в сквере за вяло переминающимся потоком машин выглядел ненужным. Клены ночью набросали листвы. Два полупьяных придурка вяло шаркали метлами, отрабатывая свой утренний eyes-opener. Один почему-то то и дело нагибался. Должно быть, принимал пробки от пива за монеты. Метла вставала торчком, а сам он в эти мгновения напоминал Дон-Кихота – впрочем, отдаленно. Второй не тратил времени на пустяки и в целом смахивал на довольно развинченный и шаткий, но все же механизм.
Смысл предстоящей встречи был мне не до конца ясен. Если тебе звонят и…
– Привет!
Я повернулся. Она стояла в двух с половиной шагах от меня, и ничто не предвещало, что ей захочется преодолеть это небольшое расстояние, чтобы оказаться на дистанции поцелуя. Возможно, она ждала, что это сделаю я.
– Привет, привет…
Розово-сиреневое пальто… сумочка… подкрашенное лицо… холодно смотрящие глаза.
Я шагнул к ней и коснулся губами щеки.
– Ты стала похожа на Веру, – сказал я затем. Нужно же что-то сказать в первую минуту. Даже секунду.
В ответ она усмехнулась с легким отвращением.
– Больше так не говори, пожалуйста.
– Почему? Как-никак родственница…
Помолчали.
– Куда пойдем? – спросил я.
– А на что можно претендовать?
– На что можно претендовать в половине девятого утра? Разве что на чашку кофе. Ты завтракала?
Она неопределенно пожала плечами.
Мы присели за столик в забегаловке, которую с приличными заведениями роднили только цены. Зато беспардонные вопли “Русского радио”, в других местах звучащие в полную силу, здесь заглушались шипением и треском, с которым два поваренка волохали деревянными лопатами по раскаленным стальным плитам чадящие порции овощей и мяса.
– Будешь?
– Что?
– Вот это. Надо взять миску, набрать в нее вон с тех противней всякого сырья, а они поджарят. Это быстро.
– Я знаю. Мы иногда ходим с подружкой в похожие заведения… Нет, спасибо.
Снулая с ночи официантка поставила две чашки кофе, и я сказал:
– Ну? У меня не так много времени. Все-таки лучше было бы встретиться вечером. Поговорить спокойно…
– Я же говорю: прилетела на несколько дней, – сказала она, осторожно отпив и облизав такие знакомые губы. – Извини, у меня полно дел, все вечера были заняты. А сегодня самолет в четыре. Так что у меня тоже не очень много времени.
– Тогда не стоит тратить его попусту.
– Ну да. В общем, я вот что тебе хотела сказать…
И заговорила.
У нее был хорошо поставленный ровный голос.
Первые пять или десять минут я слушал молча. Я помешивал кофе, каждый раз аккуратно кладя ложечку на блюдце, чтобы затем так же аккуратно взять чашку и омочить губы в горько-сладкой жиже. Время от времени я поглядывал по сторонам на редкую об эту пору публику. Преобладали какие-то утомленные девицы – должно быть, с ночного – да черноволосые молодые люди в узконосых ботинках с пряжками, с перстнями на пальцах, явно привлекавшие внимание утомленных, но не вполне обезоруженных девиц. Короче говоря, я делал все, чтобы сохранить независимый и почти равнодушный вид – разумеется, не исключающий выражения благосклонного внимания, предписанного правилами элементарной вежливости. Мне не хотелось показать ей, что каждая фраза, каждое слово буквально разрывают мое несчастное сердце на части.
В конце концов я не выдержал.
– Но подожди же, Даша! Я согласен, ладно: возможно, ты умеешь читать мысли. Допускаю даже, что ты видишь меня насквозь. Если так, то, в принципе, ты имеешь возможность оценивать, насколько безответственным, самонадеянным, грубым, похотливым, жалким, скаредным, равнодушным, невыносимым и гадким я был год, три или даже пятнадцать лет назад… Но как, скажи мне, ты можешь знать о моих черных помыслах и мерзких поступках, которые имели место до твоего рождения?! До, понимаешь?! До!
– Мне мама рассказала, – ответила она, пожав плечами.
Собственно говоря, другого ответа я и не ждал. Именно так. И вчера, и позавчера, и десять лет назад, и… нет, двадцать лет назад Даша еще не умела произносить столь связных речей… Как бы я себя ни вел, как ни старался бы проявиться из формы незначащей тени в форму более или менее интересующего ее человека, как ни ухищрялся бы сделать в ее душе хоть малую зарубку своими руками, – бесполезно: все, что она знает обо мне, ей рассказала мама. А все, что рассказала мама, – это бесчисленные тома обвинительного заключения. Все подшито и пронумеровано. Мене, текел, фарес. Защищаться бесполезно.
Разведя руками, я продолжал помалкивать, а Даша – говорить. Впрочем, скоро это несколько наскучило, и я принялся вставлять безобидные реплики и задавать столь же безобидные вопросы. Так, например, я осведомился, могу ли я иметь иное мнение.
– Разумеется, – кивнула она, окинув меня холодным судейским взглядом. – Но не забывай, что твое мнение субъективно.
– Ах вот как! – сказал я. – Ты тоже имей в виду – именно сейчас, когда рассказываешь о подлостях, совершенных мною в твоем младенчестве, – что кроме субъективных мнений бывают еще и объективные показания. Вот, например, как обстояло дело у одной хорошо известной мне милой парочки. Он стирает пеленки, а она командует: клади в таз. И, пока он кладет в таз, все у них более или менее спокойно. Но если, не дай бог, положит в раковину, – она бьет его тазом по голове и бежит вызывать милицию. Когда приезжает наряд, он достирывает, а она вопит и крушит мебель. Вопрос: сколько лет машинисту?
– Что ты имеешь в виду? – помедлив, спросил она.
Я безнадежно махнул рукой.
– Да ничего я не имею в виду… Понимаешь, Дашуля, я тоже мог бы много чего рассказать. Но, во-первых, мне не следует говорить ничего такого, что могло бы хоть как-то повлиять на ваши с мамой отношения. Благодаря усилиям матери у тебя нет отца – так не хватало еще, чтобы благодаря усилиям отца у тебя не стало матери! (Даша фыркнула и покачала головой с таким видом, будто я сморозил что-то совсем несуразное.) Во-вторых, ты мне все равно не поверишь. Честно сказать, я и на самом деле чувствую себя виноватым. Знаешь, почему? Потому что, однажды уйдя от твоей мамы, мне не следовало показываться вам на глаза до тех пор, пока ты не станешь взрослой. Возможно, кстати, если бы мы сегодня увиделись впервые, ты относилась бы ко мне, не ударившему ради тебя пальцем о палец, лучше, чем сейчас. Но дело в другом. А именно: ты выросла, наблюдая наш брак…
– Какой брак! Вы были в разводе!
– Именно брак, потому что брак – это не когда мужчина и женщина спят в одной постели или ездят в отпуск по одной путевке; и не когда они живут душа в душу, любят, уважают и обоюдно прислушиваются к мнению супруга; и не когда они друг другу приятны и каждый томится, если второго нет рядом; и не прочая чепуха, милая моя Дашенька. А лишь одно: когда они совместно воспитывают ребенка. По этому определению наши отношения и после развода, несомненно, являлись браком. Причем брак этот ни мне, ни твоей маме не был нужен: мы не были влюблены, не хотели спать вместе, обоюдно хранили множество неприятнейших воспоминаний и не могли вызвать друг в друге ничего, кроме раздражения. Понимаешь? Так вот я и жалею о том, что ты выросла в такой искореженной, исковерканной семье. И, разумеется, восприняла некоторые стереотипы отношений между мужчиной и женщиной – тоже совершенно изуродованные, если сравнивать их с нормальными…
– А почему же ты не создал нормальных отношений? – фыркнула она.
Я вздохнул. Что сказать?
– Потому что всем управляла мама.
– Почему?
– Потому что считала нужным делать это. Потому что ей так было удобнее. Потому что приятно всем управлять. Потому что матери почти всегда всем управляют. Не знаю почему. Я одно знаю: когда я хотел сделать что-нибудь по-своему, она говорила: я с Дашей живу, а ты только заходишь!.. А если я настаивал, дело кончалось диким скандалом. Которых я старался избегать, потому что мне казалось, что они тебя травмируют. Короче говоря, приходилось слушаться. Черт ли сладит с бабой злою?
Даша смерила меня гневным взглядом.
– Это цитата, – пояснил я.
– Ну а я-то при чем? – с напором спросила она. – Вы ссорились… да, я помню. Но при чем тут я?!
– То есть?
– Ну да, вот именно: почему я-то от ваших ссор страдать должна была? Почему ты вообще меня бросил? Ты, когда уходил, думал, что меня бросаешь?
Она смотрела на меня возмущенным прокурорским взглядом… и мне нечего было ответить. И впрямь, что сказать? Я думал об этом, да, думал, еще как думал… Чуть не спятил когда-то от этих раздумий. Но, Дашенька, мама меня не любила, а жизнь с женщиной, которая тебя не любит, – совершенно невыносима. Мне пришлось уйти. Я не Сцевола. Не спартанец. Да если б и был спартанец, все равно бы ушел, – потому что жизнь дана не для того, чтоб тебе весь век прогрызали брюхо. А зачем женился, если не любила? – спросит она. Что ответить? По ошибке. По глупости. По неопытности. Возможно, что и по расчету. Но если так, то самую малость. Ведь я глупец, конечно, но все же не в такой мере, чтоб вовсе не иметь расчетов на возможность счастья – пусть и совершенно нелепых. Ах, по расчету! – гневно воскликнет моя дочь. – Вот видишь!..
Я смотрел на нее – когда-то такую маленькую, что умещалась буквально в ладонях, – и невольно проборматывал весь тот убогий катехизис, что почти всегда крутился в каком-то уголке мозга. Хотел ли ты лучшего? – Да, я хотел лучшего. – Делал ли ты все, что должен был делать? – Нет, я не делал всего того, что должен был делать. – Знал ли ты, к чему это приведет? – Нет, я не знал, к чему это приведет. – Понимаешь ли ты свою вину перед дочерью? – Да, я понимаю свою вину перед дочерью. – Любишь ли ты ее? – Да, я люблю ее. – Хотел бы ты, чтобы она носила фамилию отца, а не матери? – Да, я хотел бы этого, но что толку? – Любишь ли ты детей? – Нет, с некоторых пор я не люблю детей. – Любишь ли ты по-прежнему женщин? – Да, женщин я по-прежнему люблю. – Хочешь ли ты детей от них? – Нет, я не хочу детей от них…
Я смотрел на нее и понимал, что мы чужие друг другу. И это уже навсегда, потому что к отчужденности сердечной прибавилась географическая. Полтора года назад в бедном ребенке со скоростью коклюша развилась бескомпромиссная страсть, и Даша вышла за Роберта – гордого британца небольшого роста. Через три месяца брак распался – видать, не сошлись характерами; но туманный Альбион не отторгнул юную жертву житейского кораблекрушения. Более того, она позвонила через две недели после собственной свадьбы, чтобы ликующе сообщить: “Сегодня мама тоже вышла замуж! Я ей тоже нашла жениха по интернету!” “То есть, – только и нашелся сказать я, – теперь вся моя бывшая семья – англичане?..”
– Ну ладно, – вздохнула Даша. – Пожалуй, мне пора.
– Да, – хмуро согласился я. – Хорошо. Теперь снова на год?
– Можешь мне писать. – Она пожала плечами. – Вот телефон.
Я взял визитку.
– В четыре самолет.
– Ты говорила…
– Знаешь, очень боюсь террористов, – вдруг пожаловалась она и сложила ладони движением, которое должно было, видимо, означать окончание нашей встречи.
– Террористов? – переспросил я.
– Ну да. Всюду взрывают, уроды… Ну что, пока?
– Пока.
Мы уже стояли у ступеней.
– Не сердись на меня, Дашенька, – сказал я, целуя ее на прощанье. – Не сердись. Прости меня.
– Ну пока! – повторила она и пошла вниз.
Я смотрел в спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом побрел к машине.
Мне пора было двигать в Анимацентр.
Меня всегда смущало противоречие, присутствующее в жизни каждого аниматора. Его профессиональный долг – пытаться вжиться в жизнь других людей, то есть воображать ее, делать почти осязаемой, почти реальной. Для того, чтобы его попытки были хоть сколько-нибудь успешны, ему нужно быть знатоком жизни вообще – и, следовательно, своей собственной тоже, которая, по идее, должна быть ему совершенно понятна и близка.
Ни черта подобного. В своей – не разберешься.
Я знал, что несколько дней буду вновь и вновь промолачивать детали нашего разговора, пытаться отклонить обвинения, восторженно находить доводы в свою защиту, которые почему-то не нашлись вовремя… иногда обнаруживать на себе недоуменные взгляды – оказывается, три последних фразы я сказал вслух. Знал я и то, что это не имеет никакого смысла: задача не решается на логическом уровне, и, какими аргументами ни запасайся, их всегда можно будет отвергнуть одним лишь взглядом. Я вспомнил почему-то, как тем летом, когда Даше должно было исполниться двенадцать, я отвез обеих в пансионат, условившись приехать в следующий четверг, остаться с Дашкой, а маму отпустить на три ночи. Однако случилось непредвиденное: в среду утром умер дядя Гоша. Великан дядя Гоша умер. Мне трудно было в это поверить – как же так, кто теперь будет громыхать и командовать?.. Я позвонил маме и сообщил о случившемся. Дядю Гошу она когда-то знала, однако относилась к нему, как почти ко всем людям с нашей стороны с плохо скрытым презрением, поэтому у меня не было надежды, что этим известием я смогу ее хоть сколько-нибудь расстроить. Так оно и вышло – она ничуть не расстроилась.
– Погоди. Ничего не понимаю. Ведь ты обещал в четверг – и до воскресенья!
– Я же говорю, – повторил я, решив, что она просто не расслышала. – Дядя Гоша утром умер. В пятницу похороны. Я должен быть на похоронах, понимаешь? Я приеду в пятницу вечером, с поминок.
– С каких поминок?! – холодно изумилась она в тот момент, а я и сейчас, десять лет спустя, отлично мог вообразить ее: глаза сощурены, губы поджимаются в паузах между фразами. – Ты же обещал в среду вечером! О-бе-щал! Ты обещал! Ты мне обещал! Ты Даше обещал! Ты что, не помнишь, что ты обещал? Ведь ты обещал, понимаешь?! Обещал, обещал! Я на тебя рассчитывала! Как можно – обещать и не делать?!
Вот так мама ставила вопрос – а теперь его так же ставит Даша. Я ее в детстве обманывал: обещал – и не делал. Обманывал, когда она была маленькой и не могла за себя постоять…
Вот так.
Ну и ладно. Все равно мне горько. Потому что Даше хуже, чем мне. У меня нет дочери. Ну и что? Если захочется, я могу завести другую. Хоть никогда этого не сделаю. Но чисто теоретически – могу. А у Дашульки нет отца. И уже не будет, потому что другого отца не бывает – не бывает, хоть расшибись… И если не можешь любить того, что есть, – приходится признать себя безотцовщиной.
Беда, как всерьез об этом подумаешь.
Глава 1
Остановившись у двери бокса, я натыкал пальцем код – “klr-23-25”.
Щелкнул замок, дверь открылась.
Над пятью соседними боксами уже горят тревожные синие лампы. Выходит, ты, дорогой Бармин, как всегда, заявился последним. Бог ты мой, ну почему же я всегда опаздываю?.. Ладно, сейчас захлопну дверь, и над ней тоже вспыхнет синяя лампа, показывая всем, что аниматор уже на посту, аниматор занят, аниматор делает свое дело, и ему ни в коем случае нельзя мешать, потому что исход волшебства целиком зависит от его сосредоточенности.
Белые стены и блестящий черный пол бокса залиты светом люминесцентных ламп. Но гудят не они, а установка фриквенс-излучения – это ее едва слышный мягкий гул обволакивает все, что есть в боксе. Меблировка небогатая – крохотный столик (на нем лежит стопка регистрационных карточек – сколько там?.. штук десять-двенадцать… совсем сдурели, скоро сотнями будем анимировать!), два кресла и… И больше, собственно говоря, ничего, кроме самой установки. Длинный стальной параллелепипед подъемника, дуги фриквенс-излучателей над ним. В фокусе центрального излучателя расположена колба Крафта – сердце (а китаец бы сказал – печень) всей затеи, главное, ради чего мы здесь напрягаемся, пробирный камень, по которому даже дилетант может оценить, чего стоят усилия аниматора… Впрочем, на колбу в привычном понимании этого слова колба Крафта совершенно не похожа: что-то вроде семигранного карандаша сантиметров сорока длиной из сиреневого титанового стекла, зажатого торцами в позолоченные пластины токоприемников.
Сев за стол, я беру первую карточку и одновременно нажимаю тангету.
– Диспетчерская, – отзывается селектор.
– Слава? Привет, Бармин. Василий Никифоров, сорок девять лет, – читаю я заголовок карты. – Кто информатор?
– Есть Василий Никифоров, сорок девять лет, – послушно репетует Слава. – Вдова – информатор… Подавать?
– Опять вдова, – вздыхаю я. – Опять из пустого в порожнее. Надо вообще вдовам запретить…
– Ну пока-то не запретили, – резонно замечает Слава.
– Да уж, ничего не попишешь. Подавай.
Подъемник плавно уезжает в пол, оставляя черное зияние прямоугольной дыры. Почему-то именно эта дыра – самое тревожное, что нахожу я в своей работе. В ней какое-то неприятное обещание, в этой дыре. И хоть я досконально знаю все, что она может обещать и никаких неожиданностей для меня быть не может, а все-таки каждый раз, как подъемник оставляет мне черную пустоту, уползая в пол, чтобы вернуться с грузом, становится не по себе.
Проходит не больше минуты, и подъемник возвращается.
Теперь на его плоской платформе лежит Василий Никифоров, сорока девяти лет. Василий Никифоров накрыт фирменной простыней грязно-розового цвета, украшенной зеленой флюоресцирующей диагональю. Она равнодушно облекает бренный прах, позволяя угадать очертания тела. Нос является его высшей точкой. Второй, чуть менее значительный выступ – внизу живота.
Я приподнимаю простыню и несколько секунд смотрю в мертвое лицо. Мне важно увидеть его до самых первых слов информатора. Слова информатора должны ложиться на зримый образ.
Вернувшись к столу, нажимаю клавишу.
Щелкает замок, и дверь напротив медленно отворяется.
– Можно? – звучит дрожащий голос.
Женщина лет пятидесяти (серый костюм – юбка-жакет, белая блузка, черный кружевной платок на голове) нерешительно ступает в проем и делает два шага. Она косится в сторону подъемника, где лежит тело. Третий шаг уводит ее чуть в сторону от верного направления – инстинкт подсказывает ей держаться подальше от покойника, и она невольно шагает по дуге.
– Прошу вас, садитесь. Анна Дмитриевна? – уточняю я (так написано карандашом на верхнем поле карточки).
– Да…
– Соболезную вам.
Она садится. Потом склоняет голову и всхлипывает. Когда оставляет попытки натянуть на толстые колени вытертую юбку, ее пальцы теребят носовой платок.
Мы молчим.
Проходит положенная минута. Я откашливаюсь и спрашиваю:
– Вы были женой Василия Никифорова?
Анна Дмитриевна снова кивает.
– Расскажите мне о нем, – прошу я. – Вспомните самое важное, что с ним связано.
Смотрит испуганно.
– Самое?..
– Да, да, – подбадриваю я. – Что это было?
Тот же испуганно-непонимающий взгляд.
– Может быть, ваша любовь?
Пугается.
– Или рождение детей? У вас есть дети?
– Есть, да… Петя… то есть он… отчим он ему был.
Кусает губы. Старается не смотреть в ту сторону, где лежит тело. Но оно чем-то притягательно – вновь и вновь ее взгляд неуверенными шажками, словно ощупью, бредет туда; наткнувшись, испуганным скачком возвращается обратно.
– М-м-м… Он был добрым человеком?
– Он?.. да… он добрый был… – произносит Анна Дмитриевна с той влажной хрипотцой в голосе, что обычно предвещает скорые рыдания. – Он всегда… и зарплату домой и… и купить если что… А то, что срок, так это он не виноват, – поясняет торопливо. Глаза распахнуты. Ей очень важно, чтобы я поверил: Никифоров не был виноват. – Его Голубенко подставил… Он начальником цеха, а Голубенко главбухом… Через него-то налево все и гнали, а Вася даже и не знал. А когда открылось, Голубенко-то сухим из воды вышел, а Васю на три года. Понимаете?
– Понимаю.
– А так-то он золотой, просто золотой человек был. Конечно, под горячую-то руку тоже… вспыльчивый, этого не отнимешь. Но отходчивый. Бывало, Петька достанет его… уж я и так между ними и сяк, чтобы не ссорились. Но все равно случается… Ну и что? Затрещину даст, да и дело с концом. Бывало, и мне за компанию перепадет, – смущенно улыбается. – Между мужем-то и женой, известное дело, не без этого. Или напьется да еще пиджак порвет. Бывало, скажешь ему: Вася, что ж ты, мол? Нет, я к примеру говорю. Тут-то вот и понесет! Батюшки-светы!.. – Она качает головой, как будто удивляясь пережитым страстям. – Но отходчивый, этого не отнимешь. Полыхнет, бывало, а через час уже и разговаривает, будто ничего и не было. А мужчины-то знаете какие бывают? Далеко ходить не надо. У сестры вон Виктор. У-у-у…
Безнадежно машет рукой.
– Так, так… Еще что-нибудь?
– Да что еще-то? – переспрашивает она и вдруг, прижав платок ко рту, начинает негромко выть, качаясь в кресле. – Хорошо жили мы… по-человечески… несчастье-то какое, господи!.. Хотели к весне машину взять… все присматривался, какая что… Зачем он в щиток-то полез? На то электрики есть… Надо было по начальству: так и так, мол, электричество барахлит или что там… Нет, сам!.. Все сам!.. В прошлом году соковыжималку взялся чинить, а теперь ее ни в одной мастерской не берут, а она каких денег стоит! Все сам! Зла не хватает, честное слово!..
Воспоминание о соковыжималке становится серьезной преградой для вот-вот уже готовых, кажется, хлынуть слез. Анна Дмитриевна вытирает платком глаза и хмуро смотрит на меня.
– Он любил вас? – спрашиваю я мягко.
– Он-то? – Она задумывается. Губы снова начинают дрожать. – Конечно… любил… мы с ним душа в душу… Он и зарплату всегда домой, и если купить что… Вместе поедем в субботу на оптовый, он стоит с сумками, я по ларькам… Ну поворчит, конечно, не без этого… Нет, мы душа в душу. В Крым ездили в… В каком же году?.. Петьке шесть лет было. Ой, давно уж как… а как вчера, правда. Утром на пляж, на камушки… у нас камушки были. У всех песочек… нет, у нас камушки. Даже лучше. Грязи меньше. До обеда поваляемся, или Вася еще утром за баклажкой сходит, винцо под зонтиком потягивает. Я и не ругалась, что уж. Оно слабенькое, как квасок. И сама, бывало, стаканчик выпью. Вася-то и скажет: ну-ка, Нюра, выпей стаканчик, чтобы солнце ярче светило…
Анна Дмитриевна замолкает и невидяще смотрит мимо меня куда-то в стену. Кажется, что по неподвижным глазным яблокам медленно плывут облака прошлого, набегают бирюзовые волны ее воспоминаний…
В общем, негусто. И уже понятно, что большего не вытянуть.
– Спасибо, Анна Дмитриевна. Вы можете идти.
Она испуганно вскидывается.
– Что?
– Я говорю: спасибо. Вы мне очень помогли. До свидания.
– Вы уж пожалуйста, – говорит она, беспокойно озираясь. – Уж я вас прошу. Мы в долгу-то не останемся. Уж Вася так хотел.
– Я понимаю, да… Все, что в моих силах.
– Бывало, подвыпьет и заводит. Вот, мол, хоронить тебя буду, Нюрка, так анимацию по первому разряду. Лучшего аниматора возьму, никаких денег не пожалею. Так, мол, ты мне надоела, что уж отпразднуем так отпразднуем, ты, мол, и не сомневайся… А и правда, у меня-то здоровье всегда слабое было, а он жилистый такой, крепкий… Конечно, обидно слушать, этого не отнимешь… а оно вон как вышло. Уж лучше бы я. – Рот снова кривится. – Лучше бы я, правда… Что я теперь? Кому нужна? Петька вырос, мотается из конца в конец, как цветок в проруби… Раз в полгода заглянет к матери – вот и вся радость… Уж вы пожалуйста!
Она раскрывает ридикюль и шарит в нем растопыренными пальцами, не отводя широко раскрытых слезящихся глаз.
– Больше-то мы не можем… ведь как дорого все по этой части…
Я беру ее за локоть и довольно крепко сжимаю. Анна Дмитриевна приходит в себя.
– Перестаньте, – говорю я мягко. – Не нужно. Я сделаю все, на что способен, Анна Дмитриевна. Не волнуйтесь.
Рыдания.
– Послушайте. Вы сколько в кассу заплатили? По прейскуранту?
Она кивает.
– Да, да… именно… и еще перекупщику двести… за очередь….
– Ого! – говорю я.
– Цены-то у вас тут… кусаются цены-то, честное слово. Мы ведь на последнее… Я думала…
Снова плачет, всхлипывая и коверкая слова. Мне не удается узнать, что она думала. Впрочем, то, что она думала, не имеет никакого значения.
– Анна Дмитриевна! – окликаю я. – Ведь вы человек небогатый. Зачем вам эти безумные траты? Все равно потом и памятник ставить, и оградку… правда? Хотите, отменим сеанс? Вы не плачьте только, успокойтесь. Ведь это предрассудки, понимаете? Если вы думаете, что в колбе останется его душа, то это не так. Это неправда. Это не душа. Не он. Знаете, как у нас говорят? Не он, а неон. Смешно, да? Просто свечение такое. Как в лампочке. Мы ведь людей-то не воскрешаем, понимаете? С ним не поговоришь, не посоветуешься…
– А что мне разговаривать? – перебивает она напряженно. – Я понимаю.
– Я не отговариваю, поймите, – говорю я. – Наоборот, мне лучше. Я деньги получу за работу. Но если вам на самом деле не нужно ничего такого, я могу сказать, что у меня не получилось. Не получилось. У аниматоров это случается. НЕ ПОЛУЧИЛОСЬ, понимаете? Вам вернут деньги, и все.
– Зачем это? – смотрит настороженно, с опаской. – Нам денег не надо.
Губы снова кривятся. Я молчу. Она хлюпает.
– Что же мы? Мы ведь не хуже других… Хочется ведь, чтобы все нормально. У нас и по даче соседи… даже когда бабушка их, и то… даже оправку такую хорошенькую для колбочки заказали… цветочки эмалевые такие… не придерешься… А то что же? Скажут – вон Никифорова-то… мужа не могла похоронить как следует. Ведь хочется, чтобы по-человечески. ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ, понимаете?
Пауза.
– Хорошо, – говорю я. – Тогда до свидания. Спасибо. Колбу получите на выдаче.
Встаю.
– Прошу вас…
Тоже встает. Беспомощно оглядывается. Выходит.
Фу. Я закрываю глаза и сижу так несколько секунд.
Какое облегчение. Кажется, что чужое несчастье, даже если оно такое, сжигает воздух. И, пока ведешь подобный разговор, дышать физически трудно. Как ни привыкай.
Ну ладно. Поехали.
Щелкаю тумблерами. Гул становится жестче – генератор вышел на рабочий режим.
Становлюсь в изголовье подъемника.
По дугам излучателей уже пробегают едва различимые трепетные огоньки.
Снова откидываю простыню.
Всматриваюсь в черты его лица.
Меня охватывает привычное волнение. Странное – но и привычное.
Каким же ты был, Василий Никифоров? Как прожил свои сорок девять лет?
Как мне понять это?
Анамнез 1. Василий Никифоров, 49 лет
Привалившись камуфлированным плечом к будке, охранник Полын посматривал на проходящих с той безнадежностью во взгляде, какая сквозит порой в желтых глазах цепных собак.
– Ну что, служба, – сказал Никифоров, свернув в ворота, – паришься? Давай твоих закурим.
– От тебя хоть прячься, Михалыч, – хмуро ответил Полын. – Твои-то где?
– Своих я сроду не имел, – отшутился Никифоров, добродушно щеря щербатые зубы. – Не жмись, чего ты.
– Ишь ты, не жмись, – проворчал охранник, протягивая пачку. – Тут, блин, уже спички впору считать, не то что сигареты.
– Это да, – согласно кивнул Никифоров, пустил дым и спросил с лукавой интонацией, позволявшей предположить, что сам он давным-давно знает ответ на свой вопрос, а сейчас только хочет проверить бестолкового топтуна. – А почему?
– Да потому, блин, что совсем оборзели, – загорячился Полын. – Ты смотри, что делают! Вчера картошка семь, нынче девять. Вчера бутылка двадцать четыре, сегодня без тридцатки не подходи. Это как?
Он замолчал и возмущенно уставился на Никифорова. Никифоров хмыкнул, глядя снисходительно и немного насмешливо. Затем стряхнул пепел и сказал наставительно:
– То-то и оно-то.
– А я что говорю? – Полын нервно сжимал и разжимал кулаки. – Вон, блин, тесть у меня. У него скидка. Ну короче, всегда на одной заправке заправляется. Как постоянный, блин. Всем восемь семьдесят, а ему восемь пятьдесят. А он и отчитывается за восемь пятьдесят. Я ему говорю: ты чего? Ты должен за восемь семьдесят! Это ж твои двадцать! Прикинь: шестьдесят залил, двенадцать целковых на карман. А он говорит: требуют. Ты понял, блин?
Сделав губы куриной гузкой, Никифоров выпустил дым тонкой струйкой и снова загадочно хмыкнул.
– Во-во, – сказал он.
– А с дачи огурцы все на рынок тащит. Мешками прет – и все на рынок. Коптевский знаешь?
Полын замолчал, напряженно глядя на Никифорова.
Никифоров кивнул.
– Ну и вот, блин! – просиял Полын. – На Коптевский! Я говорю: ты чего? Внук-то чей, говорю. Твой внук-то. Ему зимой-то огурца во как надо! Старый ты лапоть, говорю. А он все на электричку кивает. Мол, в один конец двадцать два. Ты, дескать, чужие не считай. Вот так. Прикинь: двадцать два в один конец!
– Совсем оборзели, – согласился Никифоров, безнадежно маша рукой. – Да эти еще. Тут уж самим не продохнуть – е-е-едут!..
– Кто? – не понял сразу Полын, а потом протянул без интереса: – А, эти-то…
– Ну да, – оживился Никифоров. – Да что далеко ходить? Вон этот-то. На черта его Григорий взял? Я говорю: Григорий. На хрена, говорю, ты его берешь?
Полын достал сигареты. Никифоров сморщился и помотал головой – он, дескать, уже накурился.
– Тут, говорю, своих навалом. Вон, говорю, Колю Кратова лучше бы. Или еще Володька Синяков заходил, тоже спрашивал – как, мол, мы тут без него управляемся. Ты, говорю, конечно, всему голова.
– Ну, – отозвался Полын, посматривая на проходящих по переулку.
– Вот тебе и ну! С ним не поговоришь. У него разговор простой: выпил, так пойди проспись. Вот и поговорили. А при чем тут? Вот взял он его, да? А теперь…
Взглянув на часы, Никифоров на полуслове повернулся и пошел к дверям цеха.
Полын равнодушно посмотрел ему вслед, покачал головой, а потом привалился пятнистым плечом к железу будки и стал разминать сигарету.
В шестнадцать с половиной лет, учась на втором курсе ПТУ, Никифоров на спор затвердил полторы страницы из учебника. Петька Хлам подначил. Все прикалывался: прикинь, какой Никифор-то козел: училка спросит, а он мычит и топчется, а уж если ляпнет что-нибудь, так мозги сломаешь, пока к делу приспособишь. А сам в носу ковыряет – ему, мол, все по барабану. “Ты сам-то понял, что сказал? – вопил Хлам. – Тебе на Хорошевку надо, для умственно отсталых!” Короче, достал до печенок, вот они и заложились. Никифоров выдолбил полторы полстраницы (если с картинками считать) и отбарабанил наутро без сучка и задоринки. Все аж рты пораскрывали… И что? Ну поставил Хлам проспоренную бутылку портвейна, так ее тут же и выпили – и дело с концом. А Никифоров с теми словами на всю жизнь остался. Учил на один день, чтоб к завтрему забыть, а они въелись намертво, и ничто их не брало вот уж сколько лет: ночью разбуди, от зубов отскочат… Никакого портвейна не захочешь. Так-то вроде привык, а все же неприятно. Как будто всюду в башке ровно… И здесь ровно, и там… А тут вдруг на тебе: торчат. Торчат, хоть что ты с ними делай… Ну и приходилось искать им применение, и находил: бубнил, когда совсем уж нечем было занять язык.
Вот и сейчас, переодевшись и приступив к совершению череды тех мелких действий, с которых начинался рабочий день, он привычно бормотал себе под нос. Смысла не замечал – да и не было давным-давно в тех словах никакого смысла. Иногда (особенно если чем-нибудь шумел в эту минуту: поддоны выставлял или хлопал гремучими дверцами рефрижераторов) Никифоров повышал голос. Цех был еще пуст, но если б появился невольный слушатель, то смог бы кое-что расслышать.
“…первичная обработка состоит из разделки туш и обвалки отделения мышечной ткани от костей после обвалки мясо поступает на жиловку а кости на выварку жира и для получения бульона жиловка заключается в удалении из мышечной ткани кровеносных и лимфатических сосудов жировой нервной и соединительной ткани сухожилий хрящей и мелких косточек оставшихся после обвалки…”
Как ни чисто в цеху, как ни драит Машка вечером кафель пола, металл столов, пластик кожухов, а все равно к утру чем-то пованивает.
Пощелкал выключателями. Вытяжки загудели, гоня на улицу застоявшийся воздух, потянуло свежим.
“…жилованное мясо подвергается посолу посол является одним из средств консервирования колбасного фарша помимо стойкости посол придает мясу вкус клейкость и красную окраску за счет действия селитры или нитрата для ускорения посола жилованное мясо для вареных и полукопченых колбас измельчается на волчке мясорубки эта операция называется шротованием…”
Когда после армии работал на Климовском, первым делом не вытяжки включать кидался, а волчок. Как дашь по рубильнику! – и с первым воем волчка в поддон кило полтора серо-красного фарша – хлесь! Крыс там было немеряно… не успевали они, заслышав шум шагов, из волчка-то выбраться. Это здесь такая фигня – чуть не каждый месяц инспекция… да сам Григорий зверем ходит – почему грязь? почему кровь? – вылижи ему все. А на Климовском на это дело просто смотрели. Хлесь! – а следом говядину. И ничего.
“…измельченное мясо в мешалке смешивается с солью селитрой или нитритом и сахаром и выдерживается в охлаждаемых камерах, – натужно, с придыханием говорил Никифоров, выставляя из двух больших рефрижераторов закрытые крышками тяжеленные эмалированные кюветы с фаршем. – …при выработке сосисок или сарделек из горяче-парного мяса его немедленно после жиловки измельчают сначала на волчке с малым диаметром отверстий решетки а потом на куттере где к мясу добавляют соль селитру или нитрит и холодную воду или лед…”
– Нитрит, значит?
Не услышал, как вошел Григорий.
– Чего? Какой нитрит? – хмуро переспросил Никифоров.
– Здорово, говорю, – ушел от ответа хозяин.
Глазами туда-сюда. По сторонам косится. Чего ищет? Вчера утром так же зыркал. Еще и суток не прошло. Все непорядки ищет… Давай, ищи.
– Здорово, коли не шутишь.
– А Зафар где?
– Где-где! – проворчал Никифоров. – Сам знаешь где. В Караганде. Он же у тебя карагандинский…
– Ты что это? – весело повысил голос Григорий. – Перебрал вчера? Не выспался? Что бурчишь?
– Да ничего. Сам его взял, а сам теперь спрашиваешь – где. Я его сторожить должен?
– Ой, Михалыч! – хозяин оскалил ровные зубы. Дескать, шуткуем. – Тебя вместо штанги поднимать…
– Какой штанги?
– Да такой. Тяжел больно. Ничего не говорил тебе?
– Кто?
А Григорий уже дверью хлоп – и нет его.
Ишь ты – штанги.
Никифоров почувствовал вдруг тяжелое клокотание – как будто обжигающе горячий котел забурлил в груди. Штанги? Ты говоришь – штанги?! Ах, тля! Штанги, значит!..
Ладно.
Сорвал его Григорий с тормозов. Вроде и не сказал ничего – а вот надо же: сорвал.
Руки сами собой делали привычную работу: хорошо промятый фарш лоснился в никелированной емкости шприца, дозатор послушно наполнял размоченную кишку, готовый продукт в виде толстых колбасин ложился на противень для осадки… А котел в груди не остывал – напротив, пуще клокотал, обжигая душу.
Конечно, Зафарка вчера перед уходом сказал, что утром на два часа задержится. Да как сказал? – в стену сказал. Пробарабанил – так и так, мол, зуб болит, завтра на два часа позже выйду.
Собственно говоря, Никифоров с ним не разговаривает. Только если что по делу сказать. Да по делу-то говорить особенно нечего – и так все ясно. Не ракеты запускать.
А Григория не было. Григорий вчера с обеда куда-то смылся. По делам, наверное. У него дел хватает. Забот полон рот. А может, и так, от безделья. Ему что – он хозяин. Хочу – работаю, не хочу – ноги на стол…
Был бы Григорий – Зафарка бы Григорию доложился. Но не было Григория. Вот он и отбарабанил Никифорову.
Конечно, сам Никифоров мог бы сейчас Григорию сказать: мол, так и так, хозяин, к зубному Зафарка намылился, чуть позже будет… Но ведь язык не поворачивается. Когда речь заходит о Зафарке, в нем все дыбом встает. Он имени этого спокойно слышать не может. Имя – и то какое-то собачье. Что за имя – Зафарка! Да он бы Шарика своего отродясь так не назвал. За что Шарику такое обращение? Не заслужил Шарик…
И вообще он никому ничего не должен. Ни Зафарку слушать, ни Григорию Зафаркины корявые речи передавать. Это ихнее дело. У него Григорий не спрашивал – брать Зафарку на работу или не брать. Ну и все. Сам взял – сам и разбирайся…
Котел в груди все бурлил и бурлил, и в конце концов Никифоров не выдержал – щелкнул рубильником шприца и вышел в подсобку. Тут висели халаты, топырился тюк белья из прачечной, валялся на боку мятый полотняный мешок с грязными фартуками и нарукавниками. Кроме того, стоял шаткий стол, пара стульев, шкафчик кое с какой посудишкой и холодильник “Саратов”.
Кряхтя, Никифоров присел, загнул руку, пошарил в темной пыльной дыре за шкафом и достал бутылку.
Налил в стакан граммов сто. Чуток добавил. Бутылку завинтил и убрал на прежнее место.
Потом открыл холодильник и окинул взглядом его морозные недра. На двух верхних полках лежали большие разномастные свертки. Это была колбаса, а колбасы Никифоров никогда, ни при каких условиях не ел – просто в рот не брал. Внизу стояла трехлитровая магазинная банка с маринованными огурцами. Оскальзываясь толстыми пальцами, извлек один. Процедил сквозь зубы содержимое стакана, посопел, неспешно угрыз половину огурца. Присел на стул и стал просветленно дожевывать, негромко чавкая и размышляя.
Башка-то как устроена? Ты спишь – а она шурупит, работаешь – варит, огурцом закусываешь – знай свое молотит. Одно и то же: так и так, достал он меня… достал! Не продохнуть уже… просто душит этот Зафарка. Ну не самому же из цеха уходить?.. Он тут четыре года… да и возраст. Куда идти? Это кажется – везде руки нужны, а попробуй-ка сунься! Что делать?
Тут-то его и осенило.
Когда в пальцах остался сущий огрызок – на один жевок, он налил еще грамм семьдесят пять, выпил и закусил.
А потом вышел из подсобки и направился к электрическому щитку.
Ведь Никифоров ему прямо сказал: слушай, мол. Мол, так и так: ты меня достал. Нам с тобой не сработаться. Я уж четыре года здесь. Живу в трех остановках. Тут все мое, понял? А ты кто такой? Приехал вот… зачем? Давай разойдемся подобру-поздорову. Бери расчет – да и айда. Руки всюду нужны.
Зафарка его не понял. Или вид сделал, что не понял. Они все такие. Зубы скалит – и хоть ты что. Щурится да смеется. Меленько так похохатывает. Мол, чего ты? Зачем так говоришь? Что я нехорошо делал?.. Сам, типа, посмеивается – а глазенками-то черными так и сверлит.
Они далеко друг от друга стояли. Никифоров выключил шприц и махнул Зафарке рукой – заглуши! Тот тоже щелкнул – волчок замолк. И Никифоров ему все это сказал.
Ну и вот.
А он не понял.
Никифоров повторил. Так и так, мол. Ты не смейся. Я тебе дело говорю: не сработаться нам. Сваливай подобру-поздорову.
А Зафарка все посмеивается. Напряженно так посмеивается, невесело. И спрашивает: куда?
Да мне-то какое дело? – удивился Никифоров. – Куда хочешь.
А Зафарка свое: зачем так говоришь? Что не нравится? Скажи! Два человека почему договориться не могут? Э-э-э, всегда можно договориться, да? Я к тебе по-доброму, чесслово! Как к брату, чесслово!
А Никифоров: шел бы ты со своей добротой куда подальше. Видали мы таких братьев. Насмотрелись. Не доводи до греха. Вали, пока жив.
А Зафарка, рябой черт, в ответ морщится – типа, огорчается он – и языком цокает: что ты за человек, Никифоров? Ты, типа, горя не видел. Как можешь так говорить? У меня четверо детей! Почему я должен работу бросать? Я голодать должен? Дети мои голодать должны? Ты вот стоишь тут, жирная свинья, меня прогнать хочешь? А куда ты меня прогнать хочешь? Откуда я ушел, знаешь? Как ребенка с балкона бросают, знаешь? Как старухи за гнилую корку дерутся, знаешь? Как из пушки по твоему дому стреляют, знаешь? Ничего не знаешь, а меня гонишь – и не стыдно тебе?
И вдруг он делает от своего волчка два шага к Никифорову, поднимает руку – пальцы побелевшие в щепоть сведены, – раздувает усищи и говорит слово за словом: если ты, говорит, будешь меня гнать… или, говорит, что-нибудь тут мне подстроишь… смотри, говорит, братьям скажу… они тебя, как ту свинью, разделают!
И еще показал, сволочь такая, – какую именно.
Он повернул ручку, открыл коробку щитка и стал изучать внутренности.
Проводов было до хрена. Но он точно знал, что на волчок идут вот эти.
В прошлый раз так и было. Нулевая клемма оказалась плохо затянутой. Кто ее открутил? – черт ее знает. Вроде некому. Сама открутилась. Открутилась – и все. Стоп машина. В щитке трещит, а мотор не включается. Тырк-тырк, а толку – хрен да маленько. Вовка Синяков тогда еще работал… открыл щиток… потыркал… Бурчал еще: мол, надо аккуратненько, а то шибанет. Триста восемьдесят – это не двести двадцать. Если тут шарахнет – так это уже с гарантией. Даже “скорая” не понадобится, сразу катафалк…
Напряженно щурясь, Никифоров смотрел на провода. Сейчас он открутит вот эту клемму. Это нулевая. Земля, что ли. Или как у них там? В которой тока нет. И все. Закроет щиток и пойдет к своему шприцу. И займется делом. И даже помнить ни о чем таком не станет. Работа есть работа – оттягивает… А через часочек явится Зафарка. С новым зубом. Пока переоденется… пока то да се… потом тыркнет, наконец, выключатель волчка – а ничего и нету. Только в щитке что-то хрюкнуло. Он опять – тырк! И опять ничего. Еще раз – то же самое. Тогда Зафарка выругается по-своему, на собачьем своем языке, и пойдет к щитку. Раскроет его, тупо поглядит внутрь – и ни хрена не увидит. Откуда ему, чурке, электричество понимать? А волчок-то стоит… и работа стоит, и Григорий по головке не погладит. И так, не сказавшись, на два часа опоздал. А электрика звать – это целая история: пока дозвонишься, пока приедет… Крякнет Зафарка и, поколебавшись, сунет палец куда ни попадя… Разве он понимает, какая нулевая, а какая нет? Тресь! Был Зафарка – и нет Зафарки. Только дымочек – будто чья-то сизо-голубая душа полетела кверху… А сам Зафарка на пол – кувырк!..
Никифоров сглотнул и нерешительно протянул руку. Кажется, вот эту… вот эту клемму Синяк подкручивал.
Он коснулся желто-красного металла – и увидел розовое небо и большую синюю бабочку, такую яркую, что резало глаза.
– Бабочка! – удивленно сказал Никифоров, покорно раскрывая ладонь.
Он лежал на полу, а струйка дыма плыла в потревоженном воздухе, медленно расслаиваясь на отдельные волокна.
Глава 2
Каждый день я тащусь по забитой всклянь Ленинградке, и глупо даже пытаться вырваться из ее вязкого, медленно текущего на запад вещества.
Вчера Даша сказала, что я думаю только о себе.
Это неправда, нет.
Конечно, человеку свойственно полагать, что самое важное на свете – его собственная персона. Однако мне это убеждение досталось подержанным или просто второго сорта – во всяком случае, не из самых лучших. Разумеется, для меня тоже нет ничего более интересного, чем я сам, – просто в силу того, что себя я знаю лучше, чем кого бы то ни было другого, а чем лучше знаешь предмет, тем больше интереса он у тебя вызывает. Пожалуй, можно даже сказать, что ни к кому иному я не испытываю столь нежной и последовательной любви. И ни для кого больше не нахожу так много оправданий. Но мне по крайней мере легко согласиться с предположением, что окружающие могут смотреть на меня другими глазами.
Правда, люди вообще редко смотрят друг на друга. А моя внешность и вовсе не привлекает внимания. Рост более чем средний (возраст тоже банальный – до сорока трех не хватает нескольких месяцев). Фигура не атлетическая. Правда, и серьезных изъянов не имеет, руки-ноги на месте. Физиономия самая заурядная: узкие губы, глаза не то серые, не то зеленые, скошенный лоб с заметными залысинами… Единственное, что мне самому нравится в собственном лице, – это нос. Не курносый, не горбатый, не картошкой, а нормальный ровный нос. То есть нос, способный, казалось бы, произвести на окружающих самое благоприятное впечатление. Но и на мой нос никто не обращает никакого внимания, равно как и на цвет глаз и волос, на форму головы и тела…
Привлекать внимание – удел высоких черноволосых красавцев с горделивым поставом головы, с золотыми перстнями на безымянных пальцах, в узконосых туфлях с пряжками. А меня воспитали в убеждении, что туфли с пряжками и золотые перстни демонстрируют не исключительность их обладателя, а его вкус. Я не ношу ни перстней, ни пряжек, поэтому на меня никто не смотрит. Оглянешься подчас и подумаешь: господи, да разве я невидимка?!
Почему-то особенно остро ощущаешь это в вагонах метрополитена.
Честно сказать, последние лет десять я редко спускаюсь в его подземелье, а если все-таки оказываюсь под сводами станций и переходов, то лишний раз убеждаюсь, что меня раздражает толпа, равнодушно текущая мимо нищих старух и веселых инвалидов.
Один из выходов Юнитека приводит почти к эскалатору, и когда Клара работала там, ей подчас было удобнее ехать в метро, чем ловить такси или переть через весь город на своей “Канцоне”. Иногда она звонила, чтобы я ее встретил. Я всегда приходил первым. Я расхаживал по перрону, и время от времени меня обдавало безжизненным ветром вылетевшего из туннеля состава. Я крутил головой, тщетно высматривая любимое лицо в изливающейся из вагонов толпе. Только третий или четвертый поезд доставлял Клару. Иногда, еще не успев толком утвердиться на перроне, она уже наводила на меня объектив. Я не удивлялся. Я привык к слепящим вспышкам ее аппарата. Одно время она беспрестанно фотографировала. И все вокруг завешивала фотографиями. А главным ее сюжетом был я. Честно говоря, мне вовсе не хотелось видеть кругом только собственную физиономию. Но что я мог поделать? Клара садилась ко мне на колени и, ероша волосы узкой ладонью, бормотала в ухо какую-нибудь сладкую чушь. Она любила повторять, что я значительно старше и что она боится остаться в одиночестве. С первого слова меня охватывала истома. Моей решительности хватало только на то, чтобы согласно мычать, нежно касаясь губами ее прохладной щеки. “Да, – говорила она, – смотри, насколько я моложе!.. Мне не хочется об этом думать, но я боюсь, что ты уйдешь раньше…” Глаза наполнялись слезами, голос влажнел. “А я не хочу оставаться одна, – повторяла она. – Почему я должна оставаться одна? Совсем одна в этом безумном мире? Нет уж. По крайней мере, если, не дай бог, так случится, у меня будет много-много твоих фотографий. Я смогу видеть, как ты смеешься, как улыбаешься, как зеваешь, жуешь, пьешь вино, как бреешься, спишь, удивляешься, негодуешь, говоришь о любви, как бранишь меня, как лежишь в ванне, читаешь, смотришь в глаза, снимаешь пиджак, садишься в машину… Все-все-все, каждый жест, каждое движение, каждый твой взгляд сохранятся на этих фотографиях, и каждую секунду ты будешь со мной…”
И, когда Клары не стало, оказалось, что весь дом завешен моими, а вот именно ее-то фотографий почти нет…
То есть что значит – “не стало”? Это звучит так, будто она умерла. Ничего подобного. Она просто исчезла. Язык не поворачивается сказать (и стыдно, и больно), но так и есть: она меня бросила. Записка, которую я нашел вечером на постельном покрывале, прояснила лишь то, что она не погибла при автокатастрофе или теракте, а просто уехала. Как было сказано в ней, “на некоторое время”. Больше чем полгода ее нет рядом: ее не стало…
Когда мы встретились, ей было двадцать три. А через два года я не смог ее удержать, она уехала навсегда, и не надо надеяться, что вернется. И, конечно, я сам виноват, и каждый удар сердца напоминает об этом.
Впрочем, я уже смирился. Кой толк винить море за то, что оно крушит корабли, а град – что он губит посевы. Стихия не имеет души – и, следовательно, не может быть виноватой. Вот, например, один человек (ныне его уже нет в живых) встретил девушку, женился, был счастлив. По его словам, они представляли собой образцовую пару, распространявшую аромат безусловного счастья, – когда речь заходила о трагических событиях его молодости, господин начинал выражаться несколько вычурно. Спустя примерно год однажды утром она, искоса глядя в зеркало, сказала задумчиво, что, кажется, больше его не любит; и, натурально, ушла. С тех пор он прожил долгую и довольно суматошную жизнь, воевал, сидел в тюрьме, был еще дважды женат, но, похоже, так и не избавился от тягостного недоумения, в которое она его когда-то погрузила. Во всяком случае, когда он рассказывал свою историю, смеяться мне не хотелось…
Да, так вот, существует всего несколько ее фотографий, ни одну из которых нельзя назвать совсем удачной. Вот Клара сидит на парковой скамье. Воротник поднят. Должно быть, она хотела что-то сказать – губы приоткрыты, а выражение лица не то обиженное, не то удивленное. На другой Клара смеется, запрокинув голову, – солнце просвечивает сквозь пряди, и кажется, что волосы облиты золотом… Только на одной карточке мы изображены вместе. Я помню ту минуту. Рим, четвертый конгресс. Ее окликнули, Клара повернула голову, а фотограф щелкнул. Профиль кажется птичьим – в абрисе много воздуха, много тайной тревоги. Я редко смотрю на этот снимок. Мне не хочется привыкать, жалко терять то грустное, то горестное стеснение сердца, которое пронзает, когда я вижу его сейчас.
Сам я тупо таращусь в объектив. Шевелюра растрепана, галстук съехал набок. На лацкане пиджака заметный прямоугольник бэджа. Надпись читаема: “Sergey A. Barmin, animater. Russia”.
Здание Анимацентра стоит на холме. Пока делаешь широкие полтора оборота по четырехполосной дороге-улитке, привычно его разглядываешь.
Когда я появился здесь впервые, оно, кажется, выглядело нарядней. Впрочем, в ту пору я в любом случае нашел бы повод им восхититься. Теперь на мраморе колоннад и портиков заметны темные потеки – городской воздух нечист даже здесь, на окраине.
Тупая пирамида, в которой разместились научные отделы, возвышается на плоском семиугольнике нижних ярусов здания. Возможно, вездесущая пыль и неистребимая копоть лежат и на ней, на всех ее зеркальных гранях, но с дороги не видно.
Верхушка увенчана длинным шпилем. Он один сверкающ и прям. Жидкая голубизна осеннего неба, блеклая белизна облаков – все рядом с ним выглядит нерезким, как на испорченной фотографии.
День сегодня тусклый. Робкий свет небес струится на бурую траву, проплешины голой земли, клокастый кустарник. За оврагом – чуть более яркие, в желтизну, купы деревьев.
На развилке левая дорога уходит к главному порталу. Там выстроились зеленые, с черными полосами по бортам, небольшие автобусы агентства “Харон”. Площадь почти пуста – на ее пространстве мелкие группы людей кажутся горстками рассыпанного мусора. Зато возле второго подъезда теснится целая толпа – это запись на анимацию.
Я беру правее – к служебной стоянке. Паркуюсь, поглядывая на всклокоченного господина в темно-синем пиджаке, который зачем-то толчется у парапета. Мне не нравится выражение его лица, эта гримаса взволнованного ожидания и отчаянной надежды.
Распахиваю дверцу.
Он уже тут как тут. Облизываясь, будто собака перед побоями, спрашивает сипло:
– Простите, вы случайно не Бармин?
Его умильная улыбка вызывает во мне только раздражение.
– Нет, я не Бармин, – привычно лгу я, по неосторожности позволив взгляду его мучительно надеющихся глаз на мгновение поймать мой собственный. – Бармин, наверное, давно приехал.
– Ах, господи! – говорит он, беспомощно озираясь. – Как же так! А мне сказали…
Не глядя больше на него, я захлопываю дверцу и, насвистывая “Макандо”, неторопливо шагаю к шестому подъезду.
Что делать? Я уже привык. Мне часто приходится говорить людям неправду. Потому что правда заключается в том, что у меня нет ни времени, ни сил, чтобы помочь всем, кто ко мне обращается. Я был бы рад, но возможности ограничены. Я вынужден отказывать людям, не только в социальном отношении ничем не выдающимся, но даже видным политикам, известным писателям, знаменитым артистам, звездам экрана и футбола. Несмотря на это количество желающих водить со мной знакомство не уменьшается. Их столько, что временами я вынужден прятаться. Столько, что это число переходит границу, до которой еще можно верить в бескорыстные побуждения. Меня домогаются, передо мной заискивают. Меня подкупают, мне продаются и грозят, на меня надеются, а когда я не оправдываю надежд, начинают люто ненавидеть… И все это совершенно бессмысленно, потому что все, что я могу сделать, я делаю и так, а чего не могу – того не смогу ни при каких обстоятельствах. У меня одна жизнь, и, даже если посвятить ее всю без остатка работе, количество осчастливленных и благодарных не сильно увеличится, а число отвергнутых и обиженных уменьшится не намного.
Клара придерживалась иного мнения. Она полагала, что аниматор не имеет права отказывать тем, кто просит его о… чуть не сказал: о помощи. Нет, не о помощи: об услуге. На эту разницу я и напирал обычно. Да, – отвечал я, посмеиваясь. – Ты права: если бы я был врачом, если бы я был реаниматором, а не аниматором, если бы речь шла о продлении человеческой жизни или действительном воскрешении людей, тогда я не спал бы ночей, а все только возжигал огни в колбах Крафта. Но, увы, это пламя – всего лишь форма удовлетворения тщеславия: клиент желает, чтобы его колба пламенела ярче, чем соседская; аниматор же (конечно, у него есть и другие мотивы деятельности, но это один из главных) хочет доказать, что владеет своим делом лучше других… Поэтому в шесть часов я выключу установку, захлопну дверь анимабокса, покину Анимацентр, мы встретимся на обычном месте и отправимся ужинать в “Альпину”.
Так я отвечал. Точнее – отшучивался. Ну правда, как-то глупо объяснять эти вещи всерьез: кто знает – тот знает, а кто не знает – тому не объяснишь, хоть обговорись. Для аниматора нет разницы между днем и ночью, между отдыхом и работой. Даже если анимабокс заперт, в Анимацентре остались только охранники и сам он сидит, подвыпивший, в “Альпине” и слушает мяукающие стоны саксофона, ему ни на секунду не уйти от себя. Где бы он ни был, чем бы ни занимался, его жадное нутро хватает живые куски окружающего, моментально разжевывает, сплевывает труху, а все, что было в этой плоти питательного, до поры до времени прячет в одном из бесчисленных закоулков мозга…
Но Клара относилась к моим занятиям довольно легковесно. Она не испытывала трепета перед образом пламени, возженного аниматором, перед ней не распахивались шторы вечности, ее не поражала мысль о том, что человека уже нет, и аниматора скоро не станет, как не станет его друзей и знакомых, и просто соседей по времени, и еще пролетят года, и даже века, и даже, возможно, тысячелетия, и все пройдет, все на земле изменится – а пламя все так же будет трепетать в колбе, напоминая кому-то дальнему, что оно – отпечаток живой души…
Клара придерживалась мнения, что жизнь продлевается совсем другими средствами.
Я привычно шаркнул подошвами по ребристой железке и ступил на приступок входа.
По сравнению с белокаменными первым и вторым, возле которых вечно толчется взвинченная толпа, шестой подъезд выглядит совсем неприметно – ни мрамора, ни вывесок. Дверь самая невыдающаяся – обшарпанный алюминиевый каркас с двойными стеклами. Одно из них давным-давно расколото – трещина снизу доверху угловатой молнией. А никому и дела нет. Иллюзия всеобщей доступности.
Зато сразу за этой трещиной проходная, как в английском банке, – с автоматом не прорвешься. Две арки металлоискателей. Короткая, но отчего-то всегда такая нудная процедура проверки. Вынь все из карманов под настороженным взглядом… пройди сквозь, отчего-то испытывая какое-то пещерное волнение, – твердо знаешь, что ни бомбы у тебя, ни гранаты, а все равно как-то не по себе… Да еще не дай бог запищит! Теперь все назад. Два мордоворота в черно-синих комбинезонах за сизым пуленепробиваемым стеклом. Рожи знакомые. Один кивает. Легко так кивает, необязательно. Сам понимаешь – безопасность. Не до сантиментов. Другой погружен в чтение газеты. Радио у них там бормочет. Пахнет кофе. И немного куревом. Красота. Век бы так сидел.
Лезу в карман за карточкой-пропуском. Карточки нет.
Перехватываю кейс, шарю в другом.
“…В результате взрыва в автобусе на улице Домостроителей погибло четыре, ранено семь человек”, – сообщает задыхающийся от спешки голос диктора, щедро сдобренный каким-то жестяным громыханием. Как бы музыкой. Никогда не мог понять, зачем греметь, если человек говорит слова? Чтобы слушающему было труднее их разобрать? Впрочем, в данном случае все равно не услышишь ничего нового. “Эксперты отмечают, что проявления исламского терроризма становятся все более…”
– Опять автобус взорвали, – говорит мордоворот. – Совсем оборзели!
Другой машет – да, не говори, мол. Вдруг лицо его оживляется:
– Ну ты смотри, блин! Три мяча в первом тайме!
– Что ты хочешь – мясо… Сопейкина просрали, вот теперь сопли жуют…
Карточки нет.
Подперев коленкой, раскрываю кейс.
“Предотвращена попытка взрыва в Концертном зале имени Чайковского. Террорист-смертник не успел привести в действие взрывное устройство, выполненное в виде так называемого “пояса шахида”. По мнению сотрудников ФАБО…”
Вот она!
“В селении Аслар-Хорт ликвидирована группа качарских боевиков-сепаратистов в составе трех человек. Подозреваемые замешаны в организации нескольких террористических актов. При штурме здания погиб качарский милиционер, ранено четверо военнослужащих федеральных сил, один находится в тяжелом состоянии…”
Ну, слава богу.
Сую карточку в прорезь контроллера. Одобрительно пищит ответчик. Стальные створки расходятся. Мордовороты расплываются в улыбках:
– Добрый день, Сергей Александрович!
Ответный кивок.
Поглядывая на часы, несусь по длиннющему коридору.
У самых дверей рабочей зоны сталкиваюсь с Тельцовым.
– О-о-о-о-о!
Завкафедрой издает протяжный неодобрительный звук, похожий на гудение трансформатора.
– День добрый!
Это нужно понимать так: “Вот я вас опять и застукал!”
Носорожья комплекция не мешает ему ловко заступить мне дорогу.
– На ловца и зверь бежит, Сергей Александрович! Вы на сеансы?.. У вас ведь в половине одиннадцатого перерывчик? Перед лекцией?
– Ну да, – отвечаю я, пожав плечами. – По расписанию.
– Будьте добры, загляните ко мне минут на десять, договорились?
Понятно. Я заработал новую порцию его нудных нравоучений. И Тельцов хочет их на меня вылить. Насчет того, что не нужно опаздывать. И что искусство анимации требует высокой сосредоточенности… Честняга, трудяга, семьянин. Все знает, всех учит. Жалко, сам ничего не может. Не дано-с. А как же? Да никак: дар администрирования искупает отсутствие иного…
– Ко мне пожалует один… э-э-э… визитер. Мне бы хотелось, чтобы вы присутствовали при разговоре. Хорошо?
Ах, вот как – визитер!
– Конечно, конечно, – киваю я.
А он еще хмурится и трясет пальцем мне вслед.
– Обязательно, Сергей Александрович! Обязательно!..
Анамнез 2. Валерий Ребров, 61 год
Одно из двух колес вихлялось и требовало замены. Несколько раз крутнул пальцем. Вздохнув, накинул куртку и повернул собачку замка.
– Ты пошел? – сказала жена, а потом вдруг воскликнула, всплеснув руками: – Валера! А бутыли-то? Забыл?
Ребров оглянулся и захлопнул отворенную было дверь.
– Тьфу ты! – сконфужено сказал он. – Задумался…
Она снова скрылась в спальне, а он привычно продернул ремень в ручки на горловинах и приторочил растопыренную гроздь трех пластиковых бутылей к тележке. Пустыми они почти ничего не весили.
– Ты сам обедай, пожалуйста, – невнятно сказала она, проходя к большому зеркалу в прихожей тем странным танцующим шагом, что проявляется, когда полная женщина оправляет на ходу не до конца еще надетое платье. Одернув подол, вынула изо рта заколки и добавила: – У меня сегодня кафедра. Мусор захватишь?
Хлопнула дверь подъезда, и солнечное сияние, дальний гул, шорох и запах палой листвы, навалившиеся со всех сторон, заставили его удивленно вскинуть голову и повести носом. Остановившись на секунду, оглянулся и с удовольствием потеребил бороду. Рукоятку тележки перехватил поудобнее, а пакет с мусором взял в другую руку.
Скоро он вышел к шоссе и повернул направо – вдоль длинного забора неврологической больницы. Ветер отрясал ветви ржавых тополей. На шоссе была пробка – к центру тянулся густой, медленный, раздраженно вскрикивающий поток машин.
Дойдя до угла, Ребров рассеянно пересек рельсы (к счастью, ни с той, ни с другой стороны трамваев в этот момент не было) и спустился в подземный переход.
Желто освещенная кафельная кишка перехода была пустой и гулкой. Шаги прыгали между стенами, как бильярдные шары, и с треском отскакивали друг от друга. Гулкое эхо отвлекало его от размышлений. Ребров невольно морщился. Когда наконец вторая лестница вывела его обратно к солнечному свету и ровному шуму ветра, он испытал облегчение – снова ничто не мешало думать.
Больше всего в жизни он любил думать. Собственно, жизнь и была способностью думать: порождать отчетливые образы, неоспоримые сущности, любое доказательство реальности которых является избыточным, – все равно как лезть из кожи, отстаивая объективность существования земли или неба.
Думать, думать!.. Временами его раздражала почти полная невозможность сознательно участвовать в деятельности собственного мозга. Мозг оставлял ему роль пассивного наблюдателя, пусть радостно удивленного неожиданно открывающимися видами, но все же вечно огорченного невозможностью участвовать в выборе новых направлений. Попытки понять механизм мышления, разобраться в причинах его самостоятельности занимали немалую долю раздумий Реброва. Впрочем, он давно знал, что усилия такого рода напрасны, поскольку попытки осмысления деятельности мозга предпринимались с помощью самого мозга – все равно как исследовать швейную машинку посредством самой же швейной машинки…
Физика? Да, почему-то он стал физиком. Теперь и не вспомнить – сам решил? внял совету отца? В общем, подал документы в университет, не прошел по конкурсу, направил стопы в педагогический и был принят. Физика давалась ему легко, даже слишком легко – она представала завораживающей игрой, о правилах которой он всегда мог догадаться. Учился, правда, с петельки на пуговку, на тройки – в силу все той же невозможности толком сосредоточиться на предметах практических: зачетах, экзаменах. Тетрадки с лабораторными работами терялись, контрольные оставались недописанными. В конце концов получил диплом – и первый же самостоятельный урок доказал, что его призванием является что угодно, но только не необходимость разбираться, почему Петров не знает закона Ома, а Сидоров не имеет понятия об ускорении свободного падения…
Он дошел до ворот парка и свернул направо, под укрытие шумящих деревьев. Строптиво кувыркаясь и кружа, яркая листва летела вниз, куда повелительно указывали тонкие персты солнечных лучей. Над головой она шумела широко, просторно, словно говорила о чем-то вечном и радостном; а под ногами – куце, хрипло, как будто хотела высказать последнюю жалобу, но при этом страшилась огласки, да и сил хватало только на пару слогов.
Миновав ворота и пройдя еще метров сто по асфальтированной дорожке, он остановился, чтобы перехватить рукоятку тележки. Несколько секунд тупо смотрел на собственную левую кисть, державшую пакет с мусором. Вот тебе раз. Минут пятнадцать назад его следовало кинуть в контейнер возле дома. Снисходя с заоблачных высот, разум нехотя возвращался в мир тележек, рук, ворот, деревьев, бутылей, дорожек, отбросов – всех этих утомительных мелочей жизни…
– Фу ты, черт! – затравленно пробормотал он.
Воровски приседая и оглядываясь, Ребров сделал несколько нерешительных шагов в сторону решетчатого забора и, неловко размахнувшись, швырнул пакет за ограду. В полете из него вывалилась пластиковая банка из-под сметаны и горсть яичной скорлупы. Еще не прозвучал тот резкий шорох, с которым пакет упал в траву, а он уже поспешно шагал прочь, вжав голову в плечи и ожидая оклика.
Слава богу, никто не кричал в спину, не требовал вернуться.
Ходьба настраивала на привычный лад. Мысли, встревоженные было неприятным казусом, постепенно концентрировались, возвращаясь к тому, что уже несколько дней не давало ему ни минуты передышки, если не считать двух или трех часов неспокойного, сплошь из каких-то разноцветных клочков, сна.
Как правило, его занимало что-нибудь такое, что было давно продумано кем-то другим, многократно перепроверено, признано истиной и разлетелось по миру неисчислимыми профанными копиями. Предмет его интереса не требовал столь напряженного труда, и все же мозги, зачем-то к нему приступив, уже не давали покоя, заставляя до тошноты крутиться на бесконечной карусели повторяющихся размышлений. Он был бы рад сойти с лошадки и нетвердо встать на землю, с удовольствием чувствуя, как мало-помалу утихает головокружение, но остановками заведовал кто-то другой, а у самого Реброва не было под руками даже самого завалящего рычага.
Так, например, в прошлый раз его донимала теория Большого взрыва, и четыре или пять дней не удавалось от нее отделаться. Безмерный пузырь гравитации возникал перед глазами во всей своей неохватности… быстро ссыхался… схлопывался в ноль… и тут же беззвучно вспучивался новым взрывом, вновь порождая исчезнувшее было время и бесконечно разметывая пространство и материю, – а Ребров пытался понять, зачем это все происходит.
И не мог.
Четыре или пять дней – это был обычный круг его раздумий, после которого он получал два или три дня передышки, то есть более или менее нормальный сон и способность более или менее связно рассуждать о предметах повседневных. Ближе к финалу мозг, утомленный бессонницей, раздраженный непрестанной работой, начинал барахлить, как изношенный, попусту искрящий электромотор. Эту работу можно было бы сравнить с работой мельничных жерновов, если только вообразить, что мука вновь слипается в зерна, требуя все нового и нового помола. Наплывы глухой пелены, покрывавшей кругозор оптическим дребезжанием вроде ряби телевизионного экрана, чередовались с приступами леденящего грудь вдохновения, когда скорость рассудка удесятерялась, но взамен дрожали руки и накатывала тошнота.
На сей раз его терзала мысль русского философа о необходимости воскрешения мертвых.
Мысль эта была воспринята Ребровым позавчера из какой-то дурацкой телепередачи об успехах отечественной анимации. Вел ее какой-то крупный специалист в этой специфической области, отрывистой фамилии которого Ребров не запомнил. Это был человек с круглой кошачьей головой, неряшливыми черными усами, плачущим, как у вокзального побирушки, голосом и такой постановкой речевого хозяйства, что все время казалось, будто он сейчас скажет вообще все, что знает; этого, однако, не происходило, поэтому слушать его было так же тягостно, как принимать затянувшиеся роды.
Однако Реброву удалось почерпнуть из его рассуждений некоторые сведения, которые прежде почему-то обходили его стороной. Про анимацию он знал, а вот откуда ноги растут, до сей поры не имел представления.
А теперь все понял, и мысль русского философа, довольно внятно изложенная усатым модератором со странной фамилией, третий день не давала ему покоя.
Мысль была проста. Более того, она была непротиворечива и безусловна. То есть являлась прямым указанием на действие, которое нужно совершить непременно. Непременно и немедленно.
Справедливо ли, что люди смертны? – спрашивал тот старый, давно умерший философ. И сам же отвечал на свой вопрос: нет, это несправедливо.
При этом философ приводил много неопровержимых аргументов в защиту своего утверждения. Но мог бы и сэкономить: ведь Ребров и сам с младых ногтей понимал, что, во-первых, когда-нибудь умрет (в детстве, правда, казалось, что это случится так нескоро, что можно считать: никогда), и, во-вторых, это действие (смерть) всегда представлялось ему совершенно никчемным, незаслуженным и бессмысленным делом.
Жить, жить, жить, а потом – бац! – и умереть?
Полный бред.
А если это бред и ошибка природы, толковал философ, тогда надо не сидеть сложа руки, малодушно кивая на трудности, а исправлять положение вещей. То есть дело делать, а не сопли на кулак мотать. Дело воистину общее, ибо касается каждого – ведь все смертны: и я, и ты, и он. Все мы умрем, разделив ту же самую несправедливость, которая уже настигла прежде умерших: они в земле, а мы смеемся над собственными шутками. Мы ляжем в землю, а живые будут так же бездумно хохотать. И, кстати, то, что живые тоже в свое время будут подвергнуты похоронному обряду и присоединятся к большинству, то есть к тем, кто уже пережил несправедливость и мучительность умирания, вовсе не извиняет их нынешнего бездействия.
Это была совершенная правда – именно так: вовсе не извиняет!
Что же именно делать? – спрашивал философ и снова отвечал: нужно бросить глупости, которым человечество столь неразумно, столь по-детски привержено, – борьбу за власть, войны, религиозные распри, национальные раздоры, стремление к бесполезному и бессмысленному (в смысле продления жизни) комфорту, страсть к самоодурманиванию, тем более нелепую, что на смену недолгому забвению неизбежно приходит похмелье. Все это забыть, отринуть, а высвободившиеся силы пустить на развитие науки, нацелив ее при этом на простую и ясную задачу – воскрешение мертвых.
Главное – не робеть, утверждал философ. Капля камень точит. Если 99 процентов усилий человечества пойдет не на жалкую борьбу с голодом (позор! позор! – восклицал он, и Ребров не мог с ним не согласиться) и не на удовлетворение мизерных запросов модниц, болтунов, сластолюбцев, гурманов и всей прочей бессознательной шушеры, а будет брошено на решение главной и общей задачи, смерть, несомненно, будет побеждена. Но для этого нужно повзрослеть. И уяснить, наконец, что человек – это не двуногое существо без перьев. Нет! – твердил философ. – Человек – полпред ноосферы! Вот что такое человек! Полпред вечности – вот что такое человек!
Примерно так Ребров воспринял мысли философа.
Философ понимал все трудности такого дела. Он предупреждал: не все, конечно, согласятся с нами. Ленивые и косные возразят нам: мы не хотим вечности, мы хотим свободы!.. Но мы ответим: разве свобода жрать, пить, осеменять и быть затем безвозвратно съеденным червями слаще свободы трудиться, чтобы воскреснуть?
И все это теперь без конца крутилось в мозгу, требуя от Реброва отчетливого постижения своей ясной и в чем-то страшной простоты.
Нужно было это понять!
Но как, как можно было это понять?!
Ведь все верно… все верно… философ совершенно прав… нет непреодолимых препятствий… если взяться за дело всем вместе и посвятить ему все силы, все вдохновение и разум, оно непременно будет сделано!.. Неужели непонятно? Понятно. А что вместо этого? А то, что если бы философ каким-нибудь чудом очутился сегодня здесь, он увидел бы мир, в котором бесполезных, нелепых и вредных занятий еще больше, чем было на его веку!.. Как же так?! Зачем? Почему? Ведь он прав, прав! Это так просто! Почему же тогда мир не меняется? Почему мы миримся с этой дурацкой смертью? Совершенно очевидно: можно научиться воскрешать! – а мы тупо умираем…
Ребров пересек главную аллею и пошел налево, коротким путем. Узкая грунтовая дорожка хранила следы недавних дождей. Грязь была щедро присыпана листьями.
Главное, додумывал он, первый раз в жизни, быть может, посягая на подобный размах собственных мыслей, что воскрешение мертвых вовсе не противоречит законам физики! Смерть – это всего лишь предельное упрощение системы. Система утрачивает энергию, которая прежде шла на поддержание ее строгой организованности. Для того чтобы ее снова усложнить, то есть дать посыл новой жизни, – нужна энергия.
Но разве в распоряжении человечества недостаточно энергии?
Залитые ослепительным светом ночные города… Для чего этот свет?.. освещать витрины?..
Что же получается? Как это понять?..
Он додумывал до конца, обнаруживал отсутствие ответа и, потеребив бороду, возвращался к началу.
Ведь философ прав?..
Между тем дорожка выбежала из леса на покатые лысины по краям лощинки, свернула к мостику, который ахал под ногами всеми своими досками, и привела к длинной лестнице. Лестница спускалась в тенистую котловину, где сходились устья трех заросших оврагов.
Надпись на вмурованной в бетон ржавой мраморной доске сообщала название источника – “Голубь”. Веселая струя, хлещущая из трубы, и впрямь казалась голубой, как жидкий азот. Из неустанно пополняемой лужи брал начало робкий ручеек, метра через четыре безмолвно прячущийся в траве. В лужу были брошены два бетонных обломка.
Ребров пристроился за красной курткой и стал смотреть на бурлящую воду.
– Вы последний?
Ребров не слышал.
– Эй! За водой-то вы последний? – повторила полная женщина в синем плаще.
– Что? – встрепенулся Ребров, с усилием отрывая взгляд от переливов струи. – Да, да. Конечно.
– Утром кран отвернула – чистая хлорка, – доброжелательно сообщила женщина, ставя бидон на землю. – За что народ травят? Здесь-то водица целебная…
Ребров отвернулся.
Спать совсем не хотелось, но все же сейчас, глядя на воду и размышляя, он часто и как-то куце, вползевка, позевывал. Он не высыпался, потому что ночью необходимость и, главное, близость понимания многократно увеличивалась. Назвать сном ту дрожкую дрему, в которую Ребров впадал под утро, можно было только с большой натяжкой. Он закрывал глаза и напряженно всматривался в осмысленное круговое движение ярких разноцветных пирамидок, споро летящих друг за другом от горизонта, где невидимо клокотал их вечный источник (приближаясь, они согласно законам перспективы увеличивались в размерах), мимо зрачков (в опасной близости, едва не чиркая по роговице острыми углами), и снова вдаль, быстро уменьшаясь, – чтобы в конце концов исчезнуть, став всего лишь безликим материалом для рождения новых. Чередование их цветов несло в себе глубокую, всеохватную мысль. Она была почти ясна, почти прозрачна. Недоставало лишь мгновенного усилия, высверка, вспышечной ясности, чтобы эта главная, последняя на свете мысль открылась во всем великолепии и во всей полноте…
Юноша в тренировочном костюме наполнил флягу; теперь на камнях кое-как утвердился старик в старомодной сетчатой шляпе. Каждую бутылку он полоскал (у него были мелкие, полуторалитровые), затем наполнял быстрой говорливой влагой и, напоследок зачем-то взглянув на просвет, отставлял в сторону. Скоро он налил все шесть, уступил место и принялся паковать. Тележка у него оказалась точно такая же, как у Реброва. Правда, Ребров, не надеясь на прочность штатной коричневой сумки, крепящейся к каркасу, давным-давно отстегнул ее и сунул на антресоли. А у старика сумка была на месте, и теперь он одну за другой совал в нее свои мокрые бутылки.
Девушка в красной куртке по-кошачьи проверила скользкий бетон мыском кроссовки, затем переступила и сунула под струю большую полиэтиленовую канистру.
Вода бурлила, мелкие брызги стреляли в стороны. Было трудно вообразить, что сущность воды не вечна. В отличие от людей материя не умирает. Она…
– Ну что же вы? – взволнованно спросила женщина в синем плаще.
– Да, да, – сказал Ребров.
Задумавшись, он упустил момент и теперь едва не ломал ногти, спеша расстегнуть непослушный ремень и освободить бутыли.
Вот они наконец рассыпались. В два рывка Ребров открутил крышку и сунул бутыль под струю. Вода радостно зафыркала в захлебывающейся горловине.
Бутыль потяжелела, и он поставил ее в лужу, а сам взял вторую. Когда первая налилась доверху (вода ударила ярким фонтаном), сунул под струю следующую. Полную завинтил и выставил к тележке.
Туда же вторую, пока доливается третья.
Вот он, вечный ритм жизни. Все так. Сначала наполняется. Потом пустеет. И снова полнится. Ведь полнится? Значит, воскресает? Это дыхание. Дыхание Брамы. Вдох. А потом выдох. А потом снова вдох. Снова вдох – это нормально. Это естественно, именно это: жизнь–смерть–жизнь. Это понятно, да. Так почему же?.. почему?..
Ребров стоял в неудобной позе с последней бутылью в руках. Бутыль была полна и тяжела, но он не чувствовал ни ломоты в пояснице, ни острого холода льющейся по пальцам воды.
Как понять? Как, как можно это понять?!
– Эй!.. Мужик!.. Да толкните его!
Вздрогнув, он распрямился, неловко шагнул на сухое.
– А им все равно! – гремя бидоном, злобно сказала толстуха в синем плаще. – Им хоть сто человек тут жди. Налива-а-а-ают…
Взгляда ее Ребров не заметил. Багажные резинки, которыми он притягивал бутыли к металлическому каркасу тележки, елозили на гладких боках. Третья бутыль норовила растолкать первые две. Резинка сорвалась, больно хлестнув стальным крючком по ноге. Разозлившись, Ребров намотал конец на кулак и натянул до упора. Бок верхней бутыли промялся. Защелкнув крючок на верхней перекладине, он напоследок потряс тележку, проверяя надежность крепежа. И двинулся в обратный путь.
Голубая струя ледяной воды, на которую он смотрел так долго, продолжала бесшумно лететь перед глазами. В этом струении было какое-то доказательство. Какое-то объяснение. Тележка тяжело катилась следом. Узкие колеса сминали листья и вязли в раскисшей глине. Кружение листа над головой и его неслышное падение в грязь тоже говорили о чем-то. Тоже что-то доказывали. Ребров чувствовал себя обессиленным. Новая жизнь требовала понимания, и понимание уже брезжило, уже просвечивало сквозь мусор старой жизни. Струя ледяной воды, возникающая из ничего и уходящая в ничто, была еще одним толчком, приблизившим разгадку. Но этого толчка тоже не хватило.
Он вышел на главную аллею и побрел дальше. Левое, скрипучее, сильно восьмерило. Вот что-то хрустнуло во втулке. Колесо завалилось на бок, и его заклинило. Теперь оно тянулось по асфальту, стираясь. Тележка перекосилась, и Ребров с усилием тащил ее за собой, не чая добраться до автобусной остановки.
На него неудержимо наваливалось равнодушие. Он хорошо знал это состояние. Оно знаменовало конец усилий. Разбившись о стены сияющей цитадели, измученные войска беспорядочно откатывались на прежние позиции. Там их ждали дырявые палатки… подгорелая каша… и сон, сон. Лично ему предстояли вдобавок четыре урока физики.
Кое-как втащив тяжелую тележку на площадку полупустого автобуса, Ребров пристроил ее в уголок, а сам обессилено повалился на сиденье рядом с каким-то чернявым пареньком, державшим на коленях спортивную сумку.
Кренясь и шипя, автобус начал отваливать от остановки.
Ребров прикрыл веки. Разноцветные пирамидки полетели слева направо по фиолетовому полю.
– Что? – переспросил он, с усилием открывая глаза.
– Аллах велик! – шепотом повторил паренек.
Губы у него дрожали.
– Простите? – опять не понял Ребров.
Всхлипнув и скривившись так, словно ему сейчас должны были вырвать зуб или вправить вывихнутую руку, мальчик рванул что-то в сумке.
От его движения произошла бело-розовая бесшумная вспышка.
Ни того звона, с которым разлетались стекла, ни криков с передней площадки Ребров уже не услышал.
Глава 3
Все. Перерыв. Законный перерыв после пяти сеансов.
Я медленно снимаю рабочий халат. Теперь главное, чтобы утихло это бормотание в голове.
Щелкаю дверью бокса.
Не утихает.
Шагаю по коридору.
Вот она, беда аниматора.
“…и весь суп. Нет, говорю. Уж на что у меня Степан по молодости лет нещепетильный был – что дам, то и ест. Ведь как бедно жили. От получки до получки. Да еще пойди достань. Вечно, как саврас, по магазинам. Но чтоб такой брандахлыст? Надо взять кусочек грудинки, косточки обжарить, лук с морковкой тоже, поварить немного, потом картошку, а уж капусту под самый конец, а то как тряпка. Но у них такого и в заводе нет. Бух свеклу в холодную воду – вот тебе и борщ украинский. А сынок-то единственный. Кровиночка твоя. Вот с такусенького. Какой мальчик был. Рубашечку наглажу, костюмчик наутюжу. Галстучек повяжет, ботиночки начистит. Я к шести часам последнюю страничку добиваю, на машинку чехол – чао, девушки, ко мне сейчас кавалер. А он такой скромный был. Тетя Валя, тетя Рая. А тети-то. Хиханьки да хаханьки, а сами бы. Сласть-то такая. Особенно Верка. Эта вообще – только отвернись. Зверье все-таки бабы-то. Особенно Нинка. Та просто до исподнего. Уж и так и этак. Вадичка да Вадичка. Да какой же ты хорошенький. Да что ж ты все с мамочкой…”
Так бывает. Сеанс анимации благополучно завершен. Я сумел вызвать свечение пятой категории – яркое, отчетливое. Почти беспримесное монохромное сияние. Дело сделано. И можно забыть об этом навсегда. Забыть о Минаковой Е. Н., 96-ти лет. Она больше не нужна. Как не нужна мне и ее дочь, выступившая информатором, – аккуратная старушка лет семидесяти. Дочь пыталась рассказать о покойнице-матери, но то и дело сбивалась на собственную жизнь. Странная мешанина разнородных впечатлений. Главное из них то, что Минакова Е. Н., 96-ти лет, перед смертью стала забывать русский язык. До пяти лет она говорила только по-качарски, русский стал для нее вторым. Затем она выучила английский. И французский. По мере руинирования мозга ветшали и осыпались верхние пласты памяти. Она забывала все, что знала, но забывала в обратной последовательности: сначала французский, которым владела недурно. Затем английский, которым владела блестяще…
Все это уже не имеет никакого значения, все это можно забыть. Даже нужно. А вот поди ж ты: заклинило. Бубнит и бубнит.
“…Ну и, например, от сорокового к Оперному. Вечер. Весна. Воздух. Прямо электричество кругом. Девки встречные так и зыркают. Зырк, зырк. А он идет – румянец во всю щеку. Разговариваем. Так солидно все расскажет – что в школе, что в секции. По геометрии пять, по алгебре четыре, и тренер снова хвалил: молодец, сказал, на республиканские поедешь. Я его под руку. Он по сторонам не таращится… глянет мельком разве что. Но уж как посмотрит – ах, Люсик. Так сердце и захолынет. Глаза синие. Ресницы черные. Опера, Люсик. “Летучая мышь”… Что? Да ты не стой в дверях. Сейчас постелю, да спать ляжем. Утро вечера мудренее. Уж дома-то я быстренько поспеваю. Овощи у меня почищены-нарезаны в холодильнике лежат, или тесто, или фарш, или еще что. Раз-два, а то мяса кусок шварк на сковородку. Если как следует отбить, то и филей. Салатик настрогала – вот и ужин. Тут и Степан приезжает. Пока на стол накрываю, они поговорят. Степан телевизор включит. Все больше с полей и коровников. Или один в бубен бьет, другой на ихней балалайке. А девушки руки поднимут – и по кругу. И так приседают легонько. Степан посмотрит, скажет: “Ну захромали!..” А если новости, тогда мне: “Женюра, переводи”. А я только смеюсь. Это он на то намекал, что я ребенком-то где. Я и говорить-то первым делом не по-русски. По-качарски лопотала. Отец от нас ушел, я еще в животе брыкалась. Сам из Рязани ее привез, а сам в кусты…”
Забыв английский, она стала забывать русский. Из-под него, как из-под расползающейся гнилой тряпки, полез качарский. Два последних месяца дочь вообще ее не понимала. В соседнем подъезде живет качарец, доктор химии: он приходил переводить. Она радовалась ему, как ребенок. Но за четыре дня до смерти перестала узнавать и качарца.
Захожу в буфет, сажусь за столик.
Что с этим делать? Не знаю.
Где Маша? Где Фая? Где мой чай? Где мои бутерброды?
Нет, это невыносимо.
“…А у нее никого, и в Рязань назад ходу нет. Ну и родила, а потом ее взял один. Кадыр, начальник аптекоуправления. Весь район в руках. А куда деваться? Голод кругом да несчастье. За стакан молока сто рублей. Это тех еще каких-то. А кто там ждет, в России-то? В России вечно своя беда – не расхлебать. Бывало, поссоримся с ней. “Эх, Женька, нужно было тогда тебя в канаву, а самой в петлю! Если б знала, что ты такой дрянью вырастешь, так бы и сделала!..” Тут он и подвернись. То есть он давно клинья подбивал. А она все фыркала. Он овдовел, вот и звал ее. Что ты, говорит, с ребенком в общежитии. Смотри, грязь какая да вонь. Чего ты там одна. Иди, говорит, ко мне жить. Сначала просто денег давал, а как прикормил, так и на своем поставил. Она беленькая была, глаза яркие. Ему лестно. Голод не тетка. В своем доме поселил. Тишком, без шума. Ему русскую хотелось, а перед людьми неудобно, что не своей веры. Мать пришла, а у него уже есть одна. Совсем молоденькая, Зулькой зовут. Ее отец бедный был, вот и отдал Кадыру по дешевке. А куда деваться? Коли живот с голодухи подводит, так не поторгуешься. Цену заломишь, он другую возьмет. Добра-то. Каждый ведь рад хоть одну в хорошие руки. Из дому не выходила, так и жила в четырех стенах. Дом, двор, хлев – вся империя. Мать было на дыбки. А Кадыр-аптекарь свое гнет: ничего, у нас так положено. Ну и смирилась. Зуля добрая, как сестра стала. Меня, мол, нянчила. Может, и нянчила, я не помню. Я маленькая была. Мать тогда уж по-ихнему. С грехом пополам. А куда деваться? Зуля вообще по-русски – ни в зуб толкнуть. Кадыр, правда, хорошо знал. Ему по аптечному-то делу без этого никак. Только не хотел. Все норовил на свой свернуть: по-русски не надо, что на этом собачьем языке скажешь…”
Вот мой чай. Вот мои бутерброды. Один с докторской колбасой. Другой с семгой. Как заведено.
– Все, Машенька, спасибо. Нет, не надо. Хорошо.
Отвечаю отрывисто, сухо. Хочется крикнуть. Чтобы прервать это чертово бормотание. Не хочется кричать, не хочется отвлекаться. Чтобы не помешать ему. Потому что бормотание это хоть и мучительно, но все же пусть человек выговорится. Бог с ним.
Беру бутерброд. Отхлебываю чай, обжигаюсь. Бренчу ложечкой.
“…Лет до пяти чучмечкой росла. А как Кадыр умер, родственники собрались. Старший брат приехал. Важный. И на сороковой день выгнали. Если бы дети общие были, тогда да. А так всё первой жене. Зулька плакала, жалела нас, не хотела расставаться. Потому что не той веры. Но денег дали. В общем, мать потыркалась-потыркалась, а деваться некуда. Все чужое. За ним-то как за каменной стеной. Я уж на что маленькая, а помню. Ох убивалась. Он сразу умер, в одночасье. Прилег – и все. Бурадо1. И мы перебрались в поселок Угольный, а там много русских, и я постепенно выучилась. Школу кончила, в областной пединститут. Три курса прошла и бросила. С маленьким-то. Он у меня беспокойный был. Степан все в разъездах, а я с дитем на руках. Вот он мне, бывало, и говорит: переводи, мол. Смеялся. Куда мне переводить, я все забыла. Кой-какие слова только. А чтоб сказать что или понять хотя бы – что ты, Лиза. Что ты. Ты давно с работы? Ну садись, садись. Передохни. Сейчас Степан придет, будем чай пить. Чай, скажет, не пьешь, откуда силу берешь. Степан у меня на язык острый. Всегда пошутит. Особенно если компания какая. Или после этого… как его, господи?.. ну этот, мужалас2. Вокруг него все так и покатываются. Уж Степан скажет так скажет. Я, Валюша, веселых любила. Как я убивалась. Но, правда, все хорошо сделали. И Вадик приехал. Он уж к тому времени со своей развелся. И могила на солнышке, и поминки какие были. Народу собралось – едва рассадила. Степан к самому Баумахеру попал, повезло. А через четыре года все снова, и уже не вышло. Ты сумки поставь да чаю налей. Жара-то какая. Давай в тенечек. Вода журчит. Как хорошо. Смотрю, все балагурит. Ну, думаю, беда. А он и говорит: на, говорит, рубашку купи. У меня одно платьишко на все про все да пара тапочек. Дырка на дырке. Но не в том дело. Просто я удивилась. Я же знала, что мужчины не такие. Ты же, Ниночка, сама мне сколько рассказывала. Да ты сядь ближе, чего ты. Да форточку закрой, не лето. Я, кажется, прихворнула… что-то не пойму. Немного.. как это?.. гурус шавема3. Ну неважно, пройдет. То есть что они все такие. Я знала. Подружки рассказывали. Они же все больше раздеть. А вовсе не одеть. Им все равно, мерзнет женщина или нет. Им свое получить – и гуляй. Я-то до последнего. Но потом как-то случайно. В первый-то раз. Я не хотела. Я его любила, конечно…”
В фальшивой полировке стола отражаются потолочные светильники. Если подпереть голову руками и смотреть сквозь них, они превращаются в солнца, дрожащие у самых глаз.
“…Он такой солидный был. На семь лет старше. Мужчина, а я что. Уже и жили вместе. А я все думала – не сегодня-завтра бросит. Топырилась. А тут он мне и говорит: на, мол, деньги, купи рубашку. Я и расплакалась. А потом уж от него ни на шаг. Как собачонка, честное слово. Выгони меня – я и к этому по-собачьи. Ну повыла бы. Но его б не винила. Он ведь бог, а бог – он и есть бог. Ему виднее. Но он не воспользовался, а наоборот. Года не прошло, мы поженились. Уже Вадик появился. Такой хорошенький был. Покрикивал. Тут-то у нас и свадьба. И смех и грех. Я говорю, Степан, ну куда. Давай подождем. Вот квартальную, говорю, получишь, тогда и сделаем как надо. Ну уж ему если втемяшилось, можно не беспокоиться. Хоть кол на голове теши. Зла не хватает. Хоть плачь, хоть что, хоть скандал до развода, хоть до себя не допускай, а все по его сделает. Нечего, говорит, ждать. Так и жизнь, говорит, пройдет. Надо по-человечески. А денег где? В торге шаром покати. С рук на базаре – не подступись. Хоть плачь. Кусок махана как с живодерни да две банки свиной тушенки. Совсем уж на крайний случай хранила. Одно сало. Ну думаю, настал этот случай. И голубцов целую кастрюлю. Ну ты знаешь как – газиры побольше, красного перца, зелени в каймак густо порубила. Хоть и бедность, а все равно пальчики оближешь. Роднежко с женой пришел. Обещал Капустин, да с утра в Качартыс поехал. Машина сломалась, на дороге ночевал. И Муса, сосед наш. Потихоньку у меня – не из свинины ли, мол. А мне что сказать? Из свинины, так он жрать не будет, а в доме шаром покати. Нет, говорю, мы порядки знаем. Ну и что, едят, нахваливают. Муса-то мне: вы, Женя, наверное, как моя мама, мясо накануне с луком маринуете. Ну да, а сама только и думаю, чтоб не рассмеяться. Дура я была. Как-то раз у Динки, у Мусовой-то жены, сковородку по-соседски. Моя занята была. Яичницу пожарила, Степана накормила, сковородку вымыла, вытерла. Свои так не мыла. Блестит, сухая. Ни запаха, ни жира. А выхожу во двор – Динка у арыка песком ее драит. Да как драит. Так и наяривает. Аж дым идет. Видать, унюхала, что яичница со свиной грудинкой. Мне прямо плохо. Господи, думаю. Вот оно как. Дура ты, дура. Муса злой мужик был, ражий. А если б узнал, какими голубцами…”
Чай хорош. Я знаю – Марьям заваривает мне в особом чайничке. У нее есть такой – маленький китайский, приплюснутый. На одну чашку крепкого-крепкого чаю. Чай я сам ей приношу. Черный чай “Пять звезд”. Очень хороший чай. Днем я пью черный.
Ничего, скоро утихнет. Уже глохнет, удаляется. Кажется, человек слабеет. Говорит через силу. Некоторых слов не разобрать. И уже не переспросишь.
“…А что ж. Хоть и с горем пополам, а все же свадьба. Кибитку вымела, на кровать доску положила. Степан с работы отпросился, расписаться сходили. Мне самой и пригласить некого. Мама в Угольном, она тогда за Поздеева вышла, Николая Максимовича. Не до меня. Пост нешуточный, вот она и колотилась. В Серпухов к Неупиваемой хотели ехать. Целая экспедиция. Поздеев отпуск оформил, билеты взял. А как раз накануне-то под поезд. Как, что, никто. Нечего ему на путях делать было. То ли пьяный опять был, то ли судьба. Порезало всего, так и сгинул попусту. Да что я тебе, ты сама знаешь. Хотя у тебя родители обеспеченные были. Нет, Ниночка, ты уж не ровняй. Ты сядь поближе, а то я что-то ныбинама4. Да свету, свету прибавь. Темнеет, что ли. Керосин под лавкой. Хош, хош5. Дай руку. Замерзла? Сейчас согреешься. Я говорю, отец-то когда умер? Что ж ты хочешь. Конечно. Да еще в таком ведомстве. Это же сила. У них там и паек всегда, и к магазину прикрепляли. Я знаю. Паек – большое дело, не мне тебе рассказывать. Какое подспорье. Когда Степан в замы вышел, его тоже было прикрепили. Тут он как раз и заболей. Ну и не потянул, и снова в отдел. Месяцев восемь всего и попользовались. Два килограмма этого… чагит6. И этот. Как его, господи… Э, башма, башма… шарак гунама. Шахара, ганора7… Ты свету-то прибавь, Зулечка, а то путается. Да дверь-то. Его в первый раз сам Баумахер оперировал. Степана в больницу – Вадик жениться. У меня голова кругом. Что ж, говорю, так приспичило? Грех, что ли, надо покрыть? Так не те времена, говорю. И с пузом может, коль такая быстрая. Голова кругом. Костюм надо, рубашки надо, кольцо надо, серьги надо, гостям подарки, ресторан… Нет, говорит, мы потихоньку. И гости ни к чему, и ресторан не нужен. Я в обморок. Что ж, говорю, как собаки будете жить. Вы что, говорю. Это же не шутки вам. Ну кое-как, через силу. Сорганизовали. Приезжаем. Вся на нервах. Ах, Зинуля, не тебе рассказывать. Такой мальчик. Встретились. Смотрю на нее. Ну стерва и стерва, нет другого слова. Что нашел? Ни кожи ни рожи. Улыбается. Да так меленько, глаза б мои не смотрели. Ах, мол, Евгения Родионовна. Уж такая приветливая. Зачем вы все это затеяли? Это же предрассудки. Конечно, спасибо вам. Ваш Вадик такой славный. Только ваш Вадик того не знает, этого не умеет. Ах, я так вашего Вадика люблю. Только ваш Вадик посуду плохо моет, а полы вообще не хочет. Мне без вашего Вадика и минуты не прожить. Только ваш Вадик храпит и носки редко меняет. А мать на второй голос. Такой хороший ваш Вадик, счастье моей дочери. Только на рынок его послали, а ваш Вадик даже приличной картошки. А уж капусту и поручить боюсь. Это же так важно, Евгения Родионовна. Вы же знаете, капуста требует особого. (Это она, как лошадь в пальто, перед зеркалом губы свои рыбьи помадой мажет.) Ах ты, думаю…”
Смотрю на часы. Пора к Тельцову. Правда, с ним я надеюсь разделаться минут за пять. Потому что иначе неминуемо опоздаю на лекцию. Впрочем, это никого не удивит. Я почти всегда опаздываю на лекции.
Допиваю чай и встаю.
Маша кивает из-за стойки. И улыбается.
“…Что ж сама-то, раз такого внимания. Хотела я: девоньки, мол, ну хоть пупок-то у него правильно завязан? Да ведь чачалак ныкунема8. Мы ведь как бы сартаго-ба9… как его… на гостях. Хорошо. Минуту улучила, отвела в сторону. Чима рукон кунимат?10 Ты что делать? С ума сойти? Ты с ними это… лыка не свяжешь, говорю. Ты на себя посмотреть. Видный парень, умникица. В аспирантуру поступать, а ты на посылках решил? Будешь за ними полы подтирать? Я для того тебя, чтоб за картошкой бегать? Не морочь голову, говорю. Собирайся. Скажи, родители не разрешают. Пусть все на нас… Как же. Зверем смотрит. Ты никогда меня не понимала. Вот так, мамуля. Подойди поближе, что ты в дверях-то с утра маячишь. Поставь чемодан. Да платок сними, взопреешь. Это Качартыс, а не Рязань твоя любимая. Дверь не закрывай, запаримся. На, причешись. Ой, что это у тебя глаза выцвели? Были-то яркие, голубые!.. Видишь, как оно. Вот так оно. Как будто мы эти, как его… харизади11. Ростишь, кормишь, жилы тянешь. И ты его никогда не понимала. А вот стерва мокрохвостая, что за три года всю кровь выпьет, – вот она-то, оказывается, поняла. И что делать? Свадьба есть свадьба. Само собой-то ничего не готовится. Ладно, гражданки, давайте решим, что к чему. Я-то как привыкла? День рождения или майские. Новый год, ноябрьские. Три дня пластаешься, зато потом сядут люди за стол. Глаз не отвести. И красное, и зеленое, и синее, и желтое. И темное, и светлое. Да скатерть хрустит. Да салфетки кипельные. Под водку одно, под вино другое. Мужикам поострее, женщинам помягче. К бульону пирожки. Помнишь, Райка, твоя-то мать какие пекла? С ноготь. Я как-то к вам зашла, она меня чаем угостила. Вы богато жили, что говорить. Я три съела – и все, стыдно руку за четвертым протянуть. Я бы и десяток умяла. Сижу, чуть не плачу. У нас-то вечный голод. Хорошо, кусок хлеба найдется. Торты я всегда накануне пекла. Устоятся коржи, пропитаются. А они мне и говорят: ах, Евгения Родионовна, мы все карфик шардеме12. Они уже все продумали. Мы для скорости гречневую кашу в кулинарии купим. Так они суяндеме13. У меня глаза на лоб. Жизнь прожила. Не видела, чтобы на свадьбе кашей потчевали. Но допустим. Хоть и дико. Но почему в кулинарии? Для какой скорости? Вот этого не понять. Время, что ли, сберечь? А его потом куда? Но я молчу. Я знаю. Есть такие. Слышала. Ты же мне, Зоя, и рассказывала. Про эти… диринбан14… как их… Зады срежут, зальют кипятком. Тоже для скорости. Чтоб на следующий день. На следующий день эти огурецы в руку взять противно. Хуже салфалат15. Мягкий. Зачем? Позавчера бы холодным залила, завтра готово. И на задах экономия. Нет, не понять. Ты не ерзай, а слушай. Хароди ныстамы16. И сопли вытри. Вот такие здесь в Угольном чабкарис17. Ладно. Может быть, у них и впрямь. Но не надо кашу. Ведь можно рис. Нет, говорят. Нельзя. Почему нельзя? Потому что склеится. Я уж молчу. Кто их знает. Может, вода такая. Со своим-то уставом, как говорится. Про картошку и не заикаюсь. Куда ни кинь, всюду клин. В общем, слово за слово. Купили каши. Черная, с бебехами. Пять зерен чистых, шестое обмолачивать. Зато ведро. Ложкой ковырнула, никак не стряхну. Видишь? То-то. Совсем стемнело, Степан. Наверное, снег пойдет. Фарабо сартып18. Ты меня узнал? Я тоже…”
Административный этаж прохладен и чист.
Я замедляю шаг, проходя мимо холла. Окна смотрят на площадь. В простенках – зелень кактусов. В одном углу – пальма. В другом – большущий фикус. Я смотрю сквозь оконное стекло. Мухи людей. Жуки машин. Ремешок дороги. Облака. Бурая зелень леса кое-где золотится в робких лучах солнца. Наверное, будет дождь.
Голос затихает, затихает. Скоро погаснет. Смотрю на часы. Ну все. Мне пора. Хватит. Отпускай!..
“…Не спеши, дослушай. Молчала я, молчала. Чувствую – все, сердце разрывается. Гулирде, гуяме19. Женщины, говорю. Давайте, говорю, ее выбросим. Я вам за полчаса свою сварю – сладкую, рассыпчатую. Всполошились. Что вы, Евгения Родионовна. Это ж расход. Как будто я экономии не понимаю. Мне самой-то вообще ничего, я могу и хлеб с морковкой. Я, бывало, на три рубля неделю. Был бы лук, а уж помидор всегда найдется. Баклажан напечешь на железке. Каран алтыган гариве?20 Перцы вообще копейки, а чеснока много не надо. Теста намесить – хочешь суп, хочешь пирог, хочешь пельмени. За уши не оттянешь, и ни кусочка чагит. И все разное. Уж если совсем край, так карлаши сабазо21 в казане обжарить, юргат22 полить, луком посыпать. Нужда научит. Послушаешь вас, прямо диву даешься. Люблю готовить, не люблю готовить. Ах, гулирде, да было бы из чего. В Качартысе-то у нас, слава богу, большой огород. Кадыр сам не любит марада23, жен заставляет. А мне нравится между грядок ходить. Сипа, сипа24, наступишь на стебель, анами чачалак кунеме 25. Помидоры бадар-бадар26 висеть. Кадыр разрешать, сорвать, пор шурап корла. Шахара27. Сладкая. Огурецы. Диринбан. Мадо кунимы. Хизара, хизара. Гашсалаф гиреме, асалба пармеве. Кират28 кинза гиреме и пойдем. Пармеве, пармеве. Гирдоз сартамы29. Закрывай окно, закрывай. Снег идет. Фарабо сартып, гуяме. Очил хуран руштамы. Каран таргис? 30 Которого часу? Который время? Степан, ты меня фарнамы?31 Я развыкла говорить русску. Манар кирот лангаро киш ардониме. Ны. Манар ныдониме, салан нызаниме, киртык. Башот тарбиза ныгира… Башот тарбиза… тарбиза… чима, чима… ныгиримес киртык… юзбарос лалы32… розов?.. фиалков?.. майша, хош… юзбар ако… хайраба, гунчача33… Фарабо сартып, фарабо сартып…”
Подходя к кабинету Тельцова, замечаю какого-то громилу. Чего он ждет? На прием записался? Да Тельцов не такая шишка, чтоб люди в коридоре толклись… И одет как-то странно. Тут у нас все вольно – свитер, джинсы, – а он в черном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Молодой парень, а взгляд какой-то неприятный… собачий какой-то взгляд. Цепной собаки, я хочу сказать.
Впрочем, дела мне ни до него, ни до его собачьего взгляда никакого нет, я распахиваю дверь и оказываюсь в кабинете.
Тельцов и впрямь не один – обещанный визитер уже наличествует. В кресле расположился довольно широкий, спортивно подтянутый и бритый наголо (впрочем, плешь все равно заметна – глянец выдает) розовощекий господин, при моем появлении повернувший голову, чтобы взглянуть с выражением готовности к контакту.
– Вот и Сергей Александрович, – гудит Тельцов, помавая широкой ладонью. – Спасибо, что не опоздали… Знакомьтесь, господа, прошу вас… Михал Михалыч!
А господин, расплывшись в радостной улыбке, уже протягивает невесть откуда взявшуюся у него в пальцах переливающуюся скромной позолотой визитку.
К сожалению, я не могу ответить тем же. У нас, аниматоров, визиток не бывает. Я по крайней мере не встречал аниматора с визитками. Нас и так все знают, поэтому мы адресочков не раздаем. Равно как и телефончиков… Я киваю и тщательно разглядываю этот картонный прямоугольник (людям приятно, когда другие обращают внимание на проявления их личности – хотя бы в форме такой мелочи, как визитка). Между тем на визитке написано черным по белому (точнее, золотом по маренго): Михаил Михайлович, эксперт по безопасности. И ни тебе, в свою очередь, телефона, ни адреса.
– Сергей Александрович… э-э-э… – начинает было Тельцов, мощно шевеля кустистыми бровями и явственно испытывая какое-то затруднение. – Тут, значит, такое дело…
– Очень приятно! Очень! – вступает Михаил Михайлович. – Много лет мечтал оказаться в, так сказать, святая святых… вот сподобил господь на старости-то лет… Наслышан о вашем таланте, Сергей Александрович, наслышан. Мы, конечно, далеки от тех, с позволения сказать, таинственных… – (Молвив то или иное ключевое слово, Михаил Михайлович смотрит на меня поверх тяжелых блестящих очков, как бы проверяя: верно ли вошло оно в собеседника: тем ли, с позволения сказать, концом?) – …даже, сказал бы, выходящих за пределы простого человеческого понимания предметов, которыми вы имеете счастье столь блистательно владеть… Но все же интересуемся!.. интересуемся и мы завораживающими этими вещами!.. ни в коей мере не надеясь, разумеется, стать в них не только специалистами, но и хоть сколько-нибудь просвещенными дилетантами…
И простодушно разводит руками – не обессудьте, ничего не выйдет.
Насчет лет лукавит, механически отмечаю я, не понимая пока еще, но мучительно пытаясь понять, к чему идет дело, и вдруг с облегчением догадываюсь: елки-палки, да он же из ФАБО! Точно из ФАБО!.. Эта улыбочка… говорок… подходец… визитка… золото с маренго… топтун в коридоре… Вот в чем дело! Конечно!.. А насчет возраста лукавит: ему не больше пятидесяти… Впрочем, кто их знает, в ихнем-то ФАБО: физкультура, кроссы, обливания… еще, глядишь, средство Макропулоса какое-нибудь… Может статься, что и все шестьдесят.
– Да и когда бы мне? – Михаил Михайлович невесело смеется. – Даже если б и возникла такая мысль, даже если б вы, Сергей Александрович, или вы, Никифор Степанович, нашли смелость сказать: да, Михал Михалыч! способны! дерзайте! развивайте талант! учитесь! – то когда бы я стал этим заниматься?.. Годы не те, да и служба, знаете ли…
Облегчение мое немедленно переходит в отвращение, все более обостряемое нежным воркованием пришлеца. Хорошо, что он на меня не смотрит. А когда все же вскидывает взгляд, я уже себя поборол. Не только брезгливости, но и, надеюсь, даже следа холодности нет на моем лице – одно лишь благосклонное внимание.
– Так что уж остается только с замиранием сердца следить, как вы – маги! волшебники! кудесники! – на наших глазах поднимаетесь к высотам, которые, повторяю, не только простым лапидарным рассуждением, но даже и сколь сил хватает вдохновенным полетом мысли не охватить… нет, не охватить… Да и сколько там у нас, у рядовых-то смертных, вдохновения?..
И Михаил Михайлович, мелко смеясь, машет рукой – мол, с гулькин нос его, вдохновения-то. Можно, дескать, и в расчет не брать… И вдруг, отсмеявшись, говорит деловито:
– Так вот, Сергей Александрович, есть у меня к вам дельце. Мне вас рекомендовали как…
– Да, да, – подтверждающе гудит Тельцов. – Один из наших лучших аниматоров…
“Старый ты завхоз, – думаю я, растягивая губы формальной улыбкой. – Один из… Кто еще, спрашивается?..”
– Вот именно, вот именно! – радуется Михаил Михайлович. – Очень хорошо… высокий профессионализм… опыт, если можно так выразиться… так вот, Сергей Александрович. И, конечно, вы, Никифор Степанович.
Он неторопливо снимает очки – и сразу в лице проступает что-то волчье.
– Как мне известно, ремесло аниматора…
– Искусство, – перебиваю я.
– Да-да, простите, бога ради, – послушно соглашается фабошный волк. Или всего лишь старый лис? – Искусство аниматора состоит в том, чтобы… как бы это поточнее…
– …чтобы максимально эффективно использовать возможности ноолюминесценции, – подхватывает Тельцов.
– А для этого, насколько я понимаю, – ловко, словно пуще поддавая и так уж бойко катящийся мяч, продолжает Михаил Михайлович, – аниматор должен вчувствоваться, то есть попытаться пережить те чувства, что испытывал некогда объект – не правда ли? Иными словами, ему следует некоторым загадочным для меня образом попытаться прожить хотя бы малую толику прошлой жизни этого объекта – верно? И у одних, насколько я понимаю, это выходит лучше, а у других хуже?
Тельцов нехотя кивает.
– Да, в какой-то мере, – говорит он. – Точность измерений такова, что разница почти укладывается в погрешность измерений. Но всем же хочется сенсаций, вы же понимаете! – Он широко и добродушно улыбается, приглашающе разводя руками, чтобы и мы посмеялись над любителями желтой клубнички. – Всем же хочется чуда!.. По каковой причине вокруг нашей деятельности и громоздят некие мистические… э-э-э… – Тельцов крутит в воздухе ладонью. – Штучки. Но ничего, дайте срок, наука объяснит, можете не сомневаться. Уж можете не сомневаться!
Михаил Михайлович понимающе кивает и тут же спрашивает:
– Но все-таки? Как наука сейчас смотрит на эту проблему?
– Сейчас, – отвечает Тельцов несколько враждебно, – сейчас у науки еще нет ответа на вопрос, почему интенсивность ноолюминесценции, или, как ее еще называют, свечения Крупицына–Крафта, зависит не только от чистой физики процесса, но и от личности участвующего в процессе аниматора… Я доступно излагаю? Если выразиться еще более понятно, то все как раз наоборот: настройка физических параметров очень слабо влияет на интенсивность свечения, в то время как умение аниматора оказывает на нее в высшей степени значимое воздействие!
– Точнее, особенности его дара, – поправляю я.
– На этот счет есть разные мнения, – холодно замечает Тельцов. – И было бы неверно…
– Верно, мнения есть разные, – киваю я. И твердо добавляю, вспомнив утреннее толковище с Дашкой: – Но мое – объективное.
Я нахально улыбаюсь. Тельцов пыхтит. Михаил Михайлович прыскает.
– Далеко пойдете, молодой человек, – замечает он, благожелательно кивая.
– Вашими бы устами, как говорится, – отзываюсь я.
– Так или иначе, факты именно таковы, – говорит Тельцов. – Чем глубже аниматор способен вчувствоваться в лежащее перед ним тело, тем эффектней результат.
– Тело, – задумчиво повторяет Михаил Михайлович. – Вот вы говорите: тело… Не правда ли? А скажите, это тело обязательно должно быть мертвым?
Мы молчим.
– В смысле? – недоуменно спрашивает Тельцов после долгой паузы.
Честно сказать, меня вопрос гостя тоже несколько озадачил. Но через мгновение я все же смог свести концы с концами – и уже, кажется, догадался. Вот у них какие надобности! Ну дают ребята!..
Михаил Михайлович с веселым вызовом смотрит на Никифора Степановича. Никифор Степанович, морща лоб, смотрит на меня. Я пожимаю плечами.
– Вы что же имеете в виду? – спрашивает завкафедрой. – Э-э-э… так сказать… вчувствоваться в живого?
– Ну конечно! – отвечает Михаил Михайлович с оживлением ведущего, услышавшего от участника телевикторины верный ответ насчет того, сколько ног у черепахи. – Именно!
– А цель? – тупо спрашивает Тельцов.
– Видите ли, господа, – со вздохом отвечает Михаил Михайлович, – наш мир непрост. Подчас неприветлив. Более того – иногда он смертельно опасен. Но мы пытаемся сделать его пригодным для жизни.
– В частности, – замечаю я.
– Что?
– Я говорю, ваше ведомство, в частности, занято и этим. Не только этим, я хочу сказать.
Михаил Михайлович морщится.
– Напрасно вы так… Между прочим, если бы не усилия спецслужб, количество терактов возросло бы, по разным оценкам экспертов, раз в десять. Вы представляете, что это такое? Взрывающиеся трамваи… взлетающие на воздух магазины… школы… кинотеатры… Большую часть мы предотвращаем. Это факт. Теперь скажите, что значит – предотвратить теракт? Да всего лишь иметь информацию, что он готовится! Три правдивых слова – и жизнь продолжается! Дети учатся. Хозяйки выбирают петрушку посвежее. Влюбленные пробираются к последнему ряду… Вот так, господа. Всего три слова! Помните, была такая игра? “Что, где, когда”? Вот и у нас похоже: где, когда, кто…
Михаил Михайлович замолкает, как будто подбирая верные слова, и грустно разводит руками.
– Я предвосхищу ваши вопросы. Мне кажется, что они уже вертятся на языке. Да, господа. К сожалению, правила игры таковы, что та сторона, что позволит себе благородство, немедленно проигрывает. Даже не благородство, нет, господа. Какое уж там благородство, хе-хе… что вы!.. Всего лишь непозволительную роскошь быть хоть на йоту выше той бесконечной низости, с которой нам приходится иметь дело… А ведь мы не хотим проигрывать. Потому что за нами – вы. И именно ради вас мы готовы на все. Да, господа, на все. Подлог, обман, насилие, психотропные средства, пытки – это детские шалости в сравнении с тем, на что нам порой приходится идти… Да, господа. Когда речь идет о жизнях ни в чем неповинных людей, вопросы абстрактной чести отступают так далеко!.. что вы!..
Молчим. Тельцов постукивает пальцем по спичечному коробку. Звук гулкий. Уж лучше б закурил, что ли…
– В чью же голову пришла эта светлая идея? – спрашиваю я.
– Какая?
– С которой вы к нам явились. Использовать аниматоров для получения информации о террористах.
– Вот видите! – торжественно кивает Михаил Михайлович. – Я же говорю: далеко пойдете.
– Далеко ходят те, кто угадывает неочевидное.
– Ну допустим, мне, – говорит он.
– Жаль. Вы кажетесь умней, чем на самом деле.
Михаил Михайлович оскорбленно вскидывает голову. Давай-давай. Оскорбляйся. Не люблю я вас, сволочей. У меня три поколения предков в ваших мясорубках побывало. С переменным, так сказать, успехом. Все эти ваши ЧК, НКВД, МГБ, КГБ, ФАБО – да у меня от одного звука горло перехватывает!
– Я бы попросил выбирать выражения, – холодно тянет сей рыцарь плаща и кинжала.
– Так я же и выбираю, – удивляюсь я. – Я ведь и выбрал! Чудная, чудная идея, Михал Михалыч! А вот, к примеру, полезные ископаемые аниматорами искать – не возникала мысль? Или еще с другими галактиками связываться, а? Что? Очень хорошо было бы!
– Сергей Александрович! – укоризненно гудит Тельцов.
Я отмахиваюсь.
– Неужели вы не отдаете себе отчета, что это все фикция?
– Что – фикция? – скрипит Михаил Михайлович.
– Да все, в общем-то, что связано с нашим делом – это фикция. Аниматор не умеет читать мысли – тем более в мертвых телах, где их полагаю, нет. Аниматор сам по себе не может получить никаких сведений о человеке – ни о мертвом, ни о живом. Для чего перед началом сеанса ему нужен информатор? Именно для того, чтобы вытрясти из него хоть какие-нибудь сведения о покойном. Все остальное – дело воображения. Чтобы сработал эффект ноолюминесценции, как уже отмечалось, не разгаданный пока еще наукой, нужны три составляющие – тело, неизвестным нам образом несущее на себе отпечаток разумной жизни, фриквенс-излучение и, наконец, воображение аниматора. Воображение! Он всего лишь пытается наполнить собственную душу возможными некогда чувствами другого. Чувствами, а не знаниями! И даже если аниматору это удается, никто не знает, испытывал ли их человек на самом деле. Потому что очень вероятно, что аниматор все это придумал! Скорее всего, понимаете? В состоянии свойственного ему профессионального транса, без которого в колбе ни черта не загорится!
– Да, Михал Михалыч, – неуверенно тянет Тельцов, – Сергей Александрович прав… Это более имеет отношение к искусству, знаете ли… все очень неточно… быть может, когда наука выйдет на…
– Вы, господа, довольно путано все излагаете, – сухо говорит Михаил Михайлович, поднимаясь. – Но суть вашего к нам отношения я понял.
Дверь распахивается, и громила в плоховато сидящем костюме встает спиной к косяку, пощелкивая быстрыми взглядами то в кабинет, то вдоль по коридору.
Михаил Михайлович перешагивает порог и бросает, полуобернувшись:
– Прощайте, господа. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору.
Анамнез 3. Салах Маджидов, 17 лет
Честно сказать, он не допускал мысли, что люди и в самом деле что-то чувствуют и именно то, что они чувствуют, заставляет их вести себя так, а не иначе. Сам про себя он знал точно: никаких чувств нет. Есть только желание как можно реже испытывать боль, голод и жажду. Да еще вести себя соответственно ситуации, чтобы не выглядеть дураком и не прошляпить возможность того, о чем уже сказано.
Потому он и не верил учителю, когда тот рассказывал о чувствах истинно верующего. Конечно, приходилось напускать серьезный вид, согласно кивать, а то еще радостно удивляться, восклицать “Ай, Алла!” и качать головой, как будто в ошеломлении от яркости прояснившихся истин. Учеба в школе стоила того: рано утром давали горячее молоко с хлебом, ближе к полудню старый Усама приносил в класс лепешки и сыр, а под вечер из кухни тянуло благоуханием настоящего варева: то гороховой похлебки (Усама щедро бросал в каждую миску горсть мелко нарезанного лука и петрушки), то капустной, а то, бывало, сладкой шурпы, от острого запаха которой у Салаха кружилась голова. Вдобавок и хлеба можно было брать сколько влезет, а на ночь полагался стакан кислого молока и яблоко. Конечно, Салах слышал (хоть тогда и не мог вообразить), что богатые люди каждодневно едят именно так и с их стола не сходят ни лепешки, ни сыр, ни кислое молоко, ни похлебка с луком, ни даже яблоки; но чтобы на него самого обрушилась блаженная тяжесть подобного рациона – это ему и не снилось. Как жили до смерти матери, он не помнил. Вроде был более или менее сыт, а чем – кто теперь скажет. Года в четыре его взяла бабка Зита, и, как теперь припоминалось, стало совсем не до разносолов. Когда бабка Зита тоже умерла, ему еще не было девяти, и сначала он прибился к лагерю беженцев на южной окраине городка. Там было неплохо, совсем неплохо. Тамошние пацаны его приняли, и он вместе с ними совершал регулярные ночные набеги на городские палисадники, набивая пузо кислым виноградом и жердёлами до барабанной тугости. Года через три – он к тому времени подрос, стал совсем взрослым и никому не давал спуску, не то что прежде – жизнь пошатнулась, прежние беженцы куда-то стали переезжать, а новые его не признавали за своего. Тогда он переселился под дощатую эстраду в городском парке и бытовал, кое-как пропитываясь мелким воровством и подаянием. Тут его приметил Жирный Карбос, и Салах стал жить при базарной чайной, отрабатывая метлой и нескончаемыми побегушками черствую лепешку и пиалу опивок; бывало, правда, перепадала горсть жирного риса из чьих-нибудь объедков, а то и огрызок бараньего хряща. Но не каждый день, далеко не каждый…
В общем, в свои шестнадцать Салах был худ, черен, зол, никому не верил и мечтал лишь об одном – чтобы его хозяин, жирный чайханщик Карбос, драчливый и беспросветно жадный человек, когда-нибудь опрокинул на себя титан, обварился и умер. Почему-то казалось, что сразу после этого жизнь переменится к лучшему.
Но смерти Карбоса он, слава богу, так и не дождался. В один прекрасный день в чайхану заглянул Расул-наиб, снял калоши, сел на топчан и заказал чайник длинного чаю – то есть такого, который получается, если чайханщик заливает кипяток не короткой, а длинной струей.
Салах, прибежав на кухню, так и сказал хозяину: “Эфенди, севший за крайний топчан, просит чайник длинного чаю и большую порцию белого кишмишу”.
Если бы болван Карбос не напутал с заказами, вряд ли Расул-наиб обратил бы внимание на подавальщика. Однако Карбос именно что напутал и надрызгал в чайник для эфенди не длинного, а самого что ни на есть короткого кипятку. Эфенди (который, судя по всему, был по этой части большим докой), заметил ошибку сразу, лишь плеснув толику в пиалу.
– Э! – недоуменно сказал он, сводя белые брови над горбатым носом. – Я же просил длинного! А ну позови хозяина!
Салах снова слетал на кухню: мол, так и так, хозяин, эфенди просит вас к себе. Чем-то недоволен.
Вытирая руки о фартук, пузатый Карбос поспешил на зов клиента. Услышав претензию, он прижал руки к груди, кланяясь со словами извинений и обещаний. А тут Салах и подвернись как на грех, и Карбос дал ему такую затрещину (почел, видимо, лучшим способом доказать эфенди серьезность своего раскаяния), что пацан едва не полетел с ног.
– Ты чем слушал, урод?! Тебе говорят – длинный, а ты что приносишь?!
– Я же и сказал: длинный! – окрысился Салах.
– Ах ты, сучок! Еще огрызаться! – рассвирепел Карбос, намереваясь продолжить учебу.
Но эфенди властно поднял руку и сказал:
– Оставь его. Иди. Будь внимательней. А ну-ка подойди сюда, во имя Аллаха!
Последнее относилось уже к мальчику.
Салах понял, что господин в белой чалме хочет сам продолжить то, что начал Жирный Карбос. Он беспомощно оглянулся. Чайхана жила своей каждодневной жизнью, и под прохладными шатрами чинар и кипарисов никому не было дела до того, как далеко зайдет процесс перевоспитания. Впрочем, кое-кто из посетителей посмеивался, с интересом наблюдая за происходящим.
Бежать ему было некуда. Салах сделал куцый шаг (господин продолжал повелительно манить к себе), невольно сжался и попросил:
– Пожалуйста, не бейте меня!
– Бог ты мой! – изумился господин в чалме. – Во имя Аллаха всемилосердного! Кто сказал, что я собираюсь тебя бить? Сколько тебе лет? Подойди же ко мне, прошу!
Салах подошел, господин задал ему несколько вопросов, с плохо скрываемым сожалением выслушивая сбивчивые, невнятные ответы этого худого, забитого да и, похоже, отроду не очень-то сообразительного паренька; затем мягким голосом рассказал, что он преподает в школе при одном богословском обществе (Салах слушал его, переминаясь с ноги на ногу и часто облизывая губы), что при школе есть интернат, где живут дети бедняков и сироты; и не думал ли Салах когда-нибудь поступить в такую школу?
– И читать научат? – спросил Салах, когда Расул-наиб замолчал. – Я бы хотел. Но…
Салах сразу поверил учителю, и оказалось, что никакие “но” не играют роли, когда тот берется за дело. Расул-наиб снова приказал позвать хозяина и долго выговаривал ему за то, что тот плохо обращается с прислугой. Когда Карбос, и так-то вечно потный, устал отдуваться и жалобно блеять, Расул-наиб сообщил, что берет мальчика с собой – он должен заниматься богоугодным делом (склонность к которому в нем, в мальчике, он, Расул-наиб, считает несомненной), готовить себя к борьбе за дело веры, а не терпеть издевательства такого злобного и тупого существа, каким, на его взгляд, является Жирный Карбос. Хозяин попробовал возразить (Салах замер и похолодел, боясь, что господин не устоит в споре и признает законное право Карбоса распоряжаться его жизнью и будущностью, каковая в сравнении с наметившимися было перспективами выглядела тошнотворно тусклой), но Расул-наиб сказал еще одну или две фразы о нуждах веры и чести, и Карбос сник; вздохнув, Расул-наиб протянул ему несколько мелких купюр, посоветовав в будущем быть мягче и разумней. Затем Салах собрал свои пожитки, а ночь провел уже в стенах школы. Узкие окна смотрели в огороженный двор, а у высоких ворот маячил часовой в белой одежде, похожий на архангела. Двухэтажный беленый дом с плоской крышей и глухими воротами скрывался в густой зелени садов богатой части города – недалеко от площади с фонтанами возле прежнего здания ЦК, в котором теперь располагалось национальное собрание.
По правде говоря, первые несколько дней Салах несмотря на всю прелесть школьного житья ждал каких-нибудь неприятностей. Он хорошо понимал жизнь и твердо знал, что никто никого за здорово живешь кормить яблоками не станет. Поэтому как ни был очарован Расул-наибом, как ни поверил ему, а все же не мог избавиться от смутного подозрения, живущего в каком-то дальнем уголке души, насчет того, что этот господин в благоухающей кедровым маслом чалме, столь умело обрисовавший его будущее, о чем-то умолчал, чего-то не поведал.
Однако дни шли за днями, а все шло по-старому…
Вставали рано. После молитвы час уходил на разминку, умывание и легкий завтрак. К половине восьмого полагалось сидеть в классе. Расул-наиб часто толковал, что каждый из них должен знать, кроме родного, еще три языка – арабский (ибо это язык пророка), английский (язык главного врага веры) и, разумеется, русский, – потому что без русского вовсе никуда. Русский был первым. После двух часов занятий – еще один завтрак, тоже необременительный. Потом второй намаз. После намаза – полчаса отдыха: как правило, гоняли мяч во дворе. Начало английских часов всегда немного отдавало запахом здорового юношеского пота. Затем обед и два часа отдыха. Арабский незаметно перетекал в богословие, и после чтения и толкования Корана домулло Ибрахим, профессор из Катара, уступал место на низкой кафедре самому Расул-наибу.
Расул-наиб говорил о разных вещах, и никогда нельзя было угадать, с чего он начнет (разумеется, если не считать краткой молитвы). Задавать вопросы не было принято, но как-то так всегда само собой выходило, что речь учителя, коснувшись одного предмета и незаметно перейдя на второй и третий, завершалась все же на первом, и тогда все становилось понятно и не вызывало никаких сомнений. Он объяснял устройство Вселенной – всех 18 тысяч ее миров, – которая покоится на быке, сотворенном Всевышним, и от бычьей головы до хвоста 500 лет пути, а между кончиками рогов – 250. Копыта его стоят на рыбе, рыба плывет в воде, вода покоится над адом, ад лежит на блюде, блюдо крепко держит ангел, и ноги его попирают седьмой ярус преисподней.
Он говорил о несчастьях, заполняющих горестный мир, и о горе Башаи, где живет птица Рух. Птица несет огромные яйца, из которых беспрестанно вылупляются шайтаны. Уже давно бы все на Земле погибло от такого количества зла, но, к счастью, святой Ата-Вали, назначенный Господом охранять мир, не теряет бдительности и ни на мгновение не смыкает глаз: как только из яйца вылупляется очередной шайтан, святой произносит слова молитвы, и враг издыхает…
Вдохновенно толковал Расул-наиб о величии Создателя и о том, что скудный человеческий разум не способен вообразить даже самой малой его доли: ведь когда пророк Муса захотел взглянуть на лик Бога, Всемогущий милосердно закрылся от него семьюдесятью двумя тысячами завес, а потом лишь одну приоткрыл; и то бедняга чуть не ослеп, увидев в воде Его отражение.
И о страшном конце света, полном чудесных знамений и удивительных событий, когда правда и ложь спутаются в людских душах и невозможно станет отличить одно от другого; когда появится Зверь, неслыханного роста, с печатью Соломона в когтистой лапе, чтобы клеймить лица неверных; когда невыносимо омерзительные аджуджи и маджуджи, чье семя благословлено дьяволом, сокрушат медную дверь, которой некогда запечатал их страну Искандар Двурогий, и мерзостные толпы затопят земли ислама!.. И другие дикие и жуткие события будут терзать мир, пока наконец Всемилосерднейший не приступит к Суду и не поделит воскресших на тех, кого ждет рай, и тех, кому назначен ад.
Описывал Расул-наиб ад – и становилось не по себе, потому что учитель был, как всегда, красноречив, а речь шла о вещах трудновообразимых и страшных: земле, сделанной из пламени, небе из ядовитого тумана, черных деревьях, на которых вместо листвы – скорпионы и змеи, и о колючих кустарниках, растущих из тел несказанно мучающихся лжецов и прелюбодеев.
Потом он переходил к раю – и совсем другие картины вставали перед глазами оробевших подростков. Зелень, источники, свежащее дуновение сладкого ветра, дорожки в садах, вымощенные драгоценными камнями и золотом, и, главное, гурии! – прекрасные девушки, кожа которых пропитана чудесным ароматом, а неизбывная красота не сокрыта одеждами. Податливы и радостны будут они при встрече с правоверными, подарят им тысячи услад и с такой страстью станут ласкать своих повелителей, что одна минута наслаждения продлится для счастливцев на долгие века.
Но особенно проникновенно говорил учитель о мучениках-шахидах. Начинал с грустных рассуждений о том, что простому человеку приходится претерпеть на своем веку все страдания грешного мира, стремясь при этом к праведной и честной жизни, которая, если смотреть на вещи здраво, представляется довольно скучной и безрадостной; затем принять муки смерти и погребения и долго-долго в темноте и неведении ждать конца света; потом еще пережить его нескончаемые ужасы; и дождаться, наконец, Страшного суда, каковой, между прочим, совсем не обязательно склонится на его сторону, чтобы оправдать и поселить в раю; возможен и другой, совсем другой исход дела, печально кивая, повторял учитель. Ведь как высоко мы ценим свои добродетели, и как мало стоят они в глазах Господа!..
В то время как шахид – воин ислама, мученик, погибший с оружием в руках на поле битвы, – избавлен от ненужных ожиданий и бессмысленных проволочек. Всего лишь секунда! – и он еще не понял, сталь, свинец или, допустим, взрыв пластита избавил его от тягот земного существования, – а босые стопы храбреца уже нежатся в чудных травах возле волшебных источников, и покорные полногрудые красавицы спешат смыть с них кровь и пыль сражения!..
И еще – говорил Расул-наиб, – не нужно думать, будто сражение – это непременно когда сходятся две армии на поле битвы, летят самолеты, едут танки, с обеих сторон нещадно палят изо всех видов оружия, идут в атаку, а также совершают иные боевые действия. Ничего подобного, жарко говорил он, совсем не обязательно! Потому что любые войны все равно когда-нибудь заканчиваются: раненых везут в лазареты, убитых опускают в могилы, танки волокут в переплавку, затем подписывают мирный договор, и на истерзанные поля наконец-то снова выходит сеятель.
И лишь война между Всевышним и порождениями сатаны, война между истинной верой и безверием не кончается никогда. Эта война непрестанно гремит в сердце каждого правоверного.
И поэтому каждый правоверный должен быть готов в любую секунду вступить в бой.
И погибнуть за веру.
И очутиться в раю.
Рассказы про птицу Рух и устройство мира Салаха мало трогали. Все это было слишком подробно и путано, чтобы оказаться правдой, – так ему казалось. И где вообще эта гора? Вон по телеку сколько всего показывают (телевизор он смотрел только в прошлой жизни, в чайхане Жирного Карбоса, в школе не было, молитвой обходились), а про птицу Рух никогда ни слова. Яйца какие-то, шайтаны… Нет, это не выглядело до конца убедительным. А вот рассуждения о шахидах, об их завидной судьбе, Салаха настораживали. На коротком своем веку он успел сделаться хитрым и скрытным волчонком, и здесь он чуял опасность.
С другой стороны, со слов учителя же он понял, что стать шахидом может только доброволец. Выходило то есть, что заставлять не будут. Но сомнения оставались: если все так и живут они здесь для того, чтобы стать шахидами, то кто и зачем станет тратить хлеб на дармоеда, который шахидом становиться не желает?
Разумеется, о своих размышлениях Салах помалкивал, тем более что и говорить откровенно ему было не с кем…
Но он слушал учителя каждый день и каждый же день вместе с домулло Ибрахимом и другими учениками читал нараспев Коран, пытаясь вообразить себе то, о чем там говорилось, а потом еще разбирал толкования, и с некоторых пор его стал всерьез занимать вопрос: а куда все-таки попадает живой после смерти?
Вообразить, что человек просто-напросто исчезает, было совершенно невозможно. Солнце тоже исчезает, луна исчезает – и что? Потом они вновь появляются, обычное дело. Он помнил, например, как к бабке Зите по ночам приходил иногда ее злой покойный муж с какими-то невнятными претензиями, и она кричала и хрипела, а просыпалась с синими пятнами на шее, как недодушенная, и ее приходилось отпаивать горячим молоком. Это же было? Было, он сам знает. А если это было, значит, так со всеми происходит, просто одни таскаются по ночам к бывшим женам и дерутся, как при жизни, а другие лежат себе спокойно и не дергаются, дожидаясь, как и положено, трубы архангела. Так и учитель говорит, все сходится. И потом: если бы ничего не было, то как бы можно было узнать все эти подробности – о будущей жизни, о рае, об аде? Ведь если чего-нибудь нет, разве можно о нем что-нибудь узнать?
Он подружился с Исхаком, коренастым мрачноватым пацаном откуда-то из-под Аслар-Хорта, у которого все погибли однажды ночью, потому что в дом попал артиллерийский снаряд; а Исхак почему-то уцелел и очнулся утром, когда односельчане пришли разбирать завалы и вытаскивать трупы.
По словам Исхака, он видел сразу две выгоды в том, чтобы сделаться шахидом.
Во-первых, он отомстит за смерть родных.
Несмотря на то, что сам Салах родных не терял и к мести не стремился, эта идея казалась ему правильной. Были близкие – и вдруг не стало, и ты один на всем белом свете, и понятно, кто виноват, – неверные, и надо им мстить, то есть предавать смерти.
Вторая выгода состояла в том, чтобы не тянуть попусту резину, а единым махом оказаться в раю.
Это тоже отчасти подкупало простотой и ясностью.
Салах не возражал и не задавал лишних вопросов. Было очевидно, что Исхак искренне верит, что окажется в раю сразу, как дернет шнур или нажмет кнопку взрывного устройства. А сам он, Салах, пока еще не поборол некоторых сомнений. Но, если бы точно знал, что рай есть, что он таков, каким описывает его учитель, и что правила доступа в него в последнее время не переменились, пожалуй, тоже бы не раздумывал.
Они никогда не говорили об этом, но по той мечтательной улыбке, что освещала лицо приятеля, без всяких слов было ясно, чем именно привлекает Исхака рай. Аллеи, вымощенные рубинами? – да ведь по асфальту тоже неплохо топать молодыми ногами. Прохладные водоемы? – встань под душ или спустись в бассейн. Какие-то там волшебные яства? – вряд ли лучше, чем в школе… Но ведь это не все, не все!..
Кровати стояли рядом, и если бы с помощью какого-нибудь волшебства можно было высвободить из черепных коробок ночные мечтания спящих, темнота спальни наполнилась бы переливчатыми призраками нагих женских тел: они теснились бы здесь, взлетая, паря, колдовски перетекая друг в друга, вновь и вновь обновляясь и предлагая безмерное счастье так беззастенчиво и жарко, что у того, кто смог бы увидеть это наяву, немедленно бы вскипели мозги.
Однажды утром Исхак шепнул Салаху, что учитель назначил срок и вечером его отвезут в другую школу.
Через неделю на пятничной молитве учитель сообщил, что всем им пришла пора радоваться за брата Исхака: вчера Исхак вступил в бой и победил, и ныне душа его пребывает в раю, а души тех семерых неверных, что стояли на пути воина, готовятся к адским мучениям.
Читая поминальную молитву, Салах почувствовал, как что-то повернулось в душе. И понял, что не стоит терять времени.
Вечером он сказал об этом учителю.
Расул-наиб тихо рассмеялся, услышав его слова. “Я верил в тебя, мой мальчик, – повторил он, и глаза его сияли и лучились. – В твоем сердце зажегся огонь настоящей веры! Я горжусь тобой!..”
Другая школа оказалась совсем иного толка – ветхий домишко на краю промышленного поселка, собака во дворе, скрипучая кровать. Кормежка самостийная – груда консервных банок в углу, хочешь – ешь, хочешь – на луну смотри. Хлеб приносила соседка; хозяин, сутулый человек в каких-то армейских обносках, из дома не выходил. Молиться не заставляли, но Салах исправно отбивал все пять намазов – ему совсем не хотелось, чтобы какая-нибудь формальная ошибка испортила напоследок все дело.
Беслан научил его, как приводятся в действие разные устройства. Это было очень просто, он давно все запомнил (каждый день повторяли), но время шло, а он все скучал в этом богом забытом месте.
Наконец, настал день, когда за ним приехали. Салах снова увидел учителя и с этой секунды как будто погрузился в сон. Он все понимал и на любой вопрос мог ответить. Но жизнь как будто отшагнула от него, отступила, поняв, что ей не следует даже пытаться помешать ему исполнить предназначение и добиться своего. Он уже находился в спасительном стеклянном коконе веры, и никакие сомнения не могли поколебать его решимости.
Учитель был строг, суров; черные глаза резали, как острия ножей.
Дорога заняла больше шести суток. Многажды пересаживались с поезда на поезд. Напоследок – пригородными, потом еще машиной.
Он почти ничего не замечал. Провожатые (они то и дело менялись) везли его, как дорогой груз.
Утром ему дали горячего молока с хлебом.
– Ты все помнишь? – спросил провожатый.
– Я все помню, – кивнул Салах. – Во имя Аллаха великого, всемилосердного.
– Через четыре или пять остановок, да?
– Да, – кивнул Салах. – Через четыре или пять.
– Ну давай, брат, – сказал провожающий, когда подъехал автобус. – Садись.
Повернулся, надвинул кепку на глаза и быстро пошел в обратную сторону.
Салах сел на заднее сиденье и поставил сумку на колени.
На первой остановке никто не вошел. На второй – два мужика. На третьей оказалось многолюдно – четверо. Правда, и вышло человека три.
На четвертой остановке какой-то старик втащил в заднюю дверь сломанную тележку с тремя бутылями. Тележку поставил в угол. Сам кое-как плюхнулся на сиденье рядом с Салахом. Закрыл глаза и стал отдуваться – пфу! пфу!
От него пахло пoтом.
Автобус тронулся.
Грозно сведя брови, Салах повернул голову и горделиво взглянул на него. Знает ли этот неверный, что настал его час? Может ли он это знать?
О, несчастный! Как близко к нему всесожигающее пламя ада!
Салах осторожно расстегнул молнию на сумке, сунул руку в отверстие и продел палец в петлю.
– Аллах велик! – громовым голосом крикнул он. – Аллах велик!
И только потом дернул.
Глава 4
Ах, коридоры Анимацентра, длинные и пустые, как макароны!
У меня остается времени только забежать в собственный кабинет за конспектом лекций. Который, собственно говоря, ни черта мне не нужен, поскольку я знаю все наизусть.
Пол-этажа вверх и направо.
И еще раз направо. Первая дверь. На двери табличка:
С. А. БАРМИН
Аниматор
Распахнув, переступаю порог.
Свет большого окна ослепителен после сумрака коридора.
– Здрассти!
Ага. Это, стало быть, та самая новенькая. Вместо Лизы. Хорошо. Кивнув в ответ, молча ставлю кейс, неспешно снимаю пиджак, вешаю в шкаф. Повернувшись, несколько секунд разглядываю. Только после этого говорю строго:
– Ну-с?
И, как будто и в самом деле ожидая ответа на этот бессмысленный вопрос, пристально смотрю в глаза. Вдобавок держу руки в карманах и покачиваюсь с носка на пятку.
Она молчит. Должно быть, ждет продолжения. Но в том-то и фокус, что продолжения нет. Снова вскидывает испуганный взгляд. Пушистые ресницы подрагивают. На щеках медленно проступает румянец. Вот, наконец, первое шелестение:
– Что?
– Имя? – спрашиваю я сурово.
– Инга, – лепечет она.
– Инга? – повторяю с сомнением в голосе. – Так-так… Фамилия?
– Нестерова…
– Отчество?
– Пе… Петровна.
– Вы, кажется, поступали к нам?
– Да…
– И что же?
– На имиджинге срезалась…
– Да-а-а. – Я неодобрительно качаю головой. – Замужем?
– Я?
– Ну не я же, – добродушно усмехаюсь.
Разозлилась. Ни тени испуга. Неуловимо меняется осанка. Глаза сощуриваются. Говорит неожиданно влажным, ласкающим голосом:
– Сергей Александрович! Вы же читали личное дело!
– Читал, – киваю я. – Но уже забыл.
– А вы еще почитайте, – мягко советует она.
Но в сердцевине каждого слова все-таки живет трепетание робости и смущения.
– Хорошо, Инга, – со вздохом соглашаюсь я. – У каждого есть право хранить свои тайны… Вы в курсе должностных обязанностей?
Нервно пожимает плечами.
– В общих чертах.
– В общих чертах? – огорченно качаю головой. – Все прочее может так и остаться в общих чертах. Но одно вы должны знать в самых мелких деталях!
Возношу указательный палец и, широко и резко вытянув руку, перевожу его в горизонтальное положение.
– Видите этот плющ? – (Мощные восковые плети свисают со шкафа; его когда-то подарила мне Клара; я безалаберен по природе и никогда не думал, что смогу заботиться хотя бы о цветке.) – Дорогая Инга, он требует самого тщательного ухода. Вы будете поливать его в понедельник, среду и пятницу. Лучше в середине дня, ближе к обеду. В том кувшине вода. Отстаивать не менее суток. Ни в коем случае не из-под крана. В пятницу перед поливом – щепотку порошка вот отсюда. Из этой коробочки. Вам понятно?
– Понятно…
– В пятницу же, после полива, нужно протереть листья влажной марлей. Марля в нижнем ящике. Очень медленно и аккуратно. Очень аккуратно. Вы понимаете меня? Никакой суеты. Одно неловкое движение – и вы отломите черенок. А если вы отломите черенок…
– Я понимаю…
– Это очень ответственно, Инга. Очень. Ваша предшественница… – Я поджимаю губы и возвожу глаза к небу. – Ваша предшественница не справилась с этой простой обязанностью. И была уволена.
– Из-за плюща? – недоверчиво спрашивает Инга.
– Из-за плюща, – торжественно повторяю я, снова пуская в дело палец – подняв, грозно трясу десятью сантиметрами выше уха. – Да, Инга: из-за вот этого плюща!
Она недоуменно смотрит на столь невинное на первый взгляд растение.
Все вранье, конечно. Лиза уволилась после полуторамесячного периода страданий с ее стороны и некоторой нервотрепки с моей. Почему-то ей втемяшилось, что мы вечно должны быть вместе…
– Потому что, видите ли, работа аниматора – это напряженное и ответственное занятие. Вы, наверное, думаете, что мы баклуши бьем? Нет, дорогая Инга. Мы не бьем баклуш. Утром я провел пять сеансов. Теперь у меня две лекции для тех студентов и студенток, в числе которых могли бы оказаться и вы, если бы, как вы изволили выразиться, не срезались на имиджинге. Затем еще пять или шесть сеансов… Представляете себе, что это такое?
Она пожимает плечами.
– Это жизнь раба. Это жизнь галерника. И муравья. В одном лице. Поэтому когда аниматор заходит в собственный кабинет, он хочет по крайней мере видеть дорогой его усталому сердцу плющ в полном порядке.
Она кивает. И смотрит так, как будто сейчас услышала что-то такое, что позволяет ей теперь относиться ко мне как-то иначе. Как-то совсем по-другому.
– Вот, собственно, и все, – говорю я, просовывая руку в рукав свежего халата. – Остальное вам расскажет Екатерина Викторовна.
И почему говорят, что дураки легки на помине? Разве Катерина – дура?
– Бармин! – восклицает она с порога. – У тебя есть совесть? Студенты должны ждать тебя пятнадцать минут?!
– Во-первых, не пятнадцать, – отвечаю я, указывая на часы. – Всего лишь четыре.
– Это пока четыре! – Катерина швыряет сумку на стол и принимается сдирать с себя алый жакет. Белая блузка плотно облегает яростно подрагивающую грудь. Горьковатый аромат косметики мешается со свежим запахом разгоряченного тела. Освободившись, гневно встряхивает волосами и щурит на меня злые черные глаза. – Ты что?! А пока дойдешь? А пока то, пока се! На нас каждую неделю учебная часть телеги пишет! У тебя нету совести, Бармин! – И, переводя взгляд, чуть спокойней: – Вы Инга?
Бедная Инга. Час от часу не легче. Мне вдруг становится ее жалко. То я ее стращал, то сейчас Катерина обрушится… А ведь, в сущности, милая девушка. Даже, может быть, хорошая. Другая бы уже послала всех. Что-то в ней есть…
Нарочно мешкаю у порога.
– Значит так, Инга, – говорит Катерина, будто подводя какую-то важную черту.
И рассматривает новую лаборантку, как посетитель дорогого ресторана рыбу в аквариуме, – того и гляди покажет пальцем, чтоб несли жарить.
Я уже шагаю по коридору, а глаза, уши, ноздри, подушечки пальцев и кончик языка еще хранят все, что секунду назад было перед глазами, а теперь растворилось в совсем недавнем прошлом, безвозвратно кануло вместе с секундой, перевалившей в тыльную часть вечности. Уже ничего нет, а я еще вижу две женские фигуры, замершие друг перед другом в миг первого касания – миг, полный враждебного интереса, презрения, готовности броситься в бой, чтобы отстоять нечто свое. Что именно? – не знаю; но у каждой есть свое, и я ощущаю это не зрением, не слухом, а иным чувством – шестым чувством, позволяющим пережить, воспринять эти голубоватые облака жизни, облекающие их тела… Неужели это когда-нибудь кончится? Неужели исчезнет? И как это будет? Постепенное, медленное угасание… день за днем… так же, как на кошачьих лапах подступает слепота, глухота?.. Или мощный удар волны, выбрасывающей тебя из мира тепла и света во мрак, в небытие, – мгновенный всплеск темноты и забвения?.. Неужели так же?.. А что потом?.. дурацкий вопрос… особенно из уст аниматора. Это моя работа; я каждый день вижу то, что за гранью, за пределом; каждый день стремлюсь понять и вчувствоваться; и все-таки не понимаю и не пойму никогда, потому что жизнь, вопреки распространенному мнению, не имеет и не может иметь никакого отношения к смерти…
На сетчатке глаз тают последние светлые пятна прошлого.
Ковролин гасит звук шагов. Коридор скоро выведет к стекляшке перехода, соединяющего административный и учебный корпуса. Следовало бы собраться с мыслями. Да, да… Уж если с утра не нашел времени на имидж-тренинг. Вот именно. Хотя бы прикинуть, о чем толковать со студентами. Вторая?.. да, вторая лекция. Первая прошла в довольно необязательных рассуждениях о целях и задачах учебного процесса. Знакомство. Кто откуда, кто почему. Разные лица, голоса… Никого не вспомнить толком.
Вообще говоря, преподаватель из меня никудышный. Впрочем, дело в другом: нельзя научить тому, что должно быть дано от рождения. Развить способности – да. Открыть новые горизонты – разумеется. Показать, как более эффективно использовать имеющиеся в наличии инструменты, – конечно. Но научить! – никогда, никогда не научишь. Это дар. Дар не бывает благоприобретенным. Де, поучился, поучился – и обрел дар. Дудки. Не научишь. И сам не поймешь, почему один обладает этим даром, а другой нет. Ведь как бывает? Мелкий человечишка, даже, возможно, ничтожный, даже не исключено, что низкий, даже, вероятно, подлый, то есть, как ни погляди, совершенно недостойный этого дара, – а поди ж ты: обладает! А другой – трудяга, честняга, семьянин, возможно, что и непьющий, даже, не исключено, добряк и умница и во всех прочих отношениях тоже достоин быть образцом для подражания – а дара нет, и хоть ты что делай, хоть учись, хоть не учись, хоть башкой в петлю, хоть сто медалей нацепи, хоть в окно головой, хоть во всех газетах растрезвонь, что он есть, – а нет его, проклятого, нет!.. Справедливо ли это? Нет, это несправедливо. Хотим ли мы исправить положение вещей? Еще как хотим. А можем ли? Нет, не можем, ни черта, к счастью, не можем, – и это одно из немногих обстоятельств, что еще кое-как мирят меня с жизнью.
И, кстати, почему столь ценным представляется этот дар? Неужели быть добрым семьянином и честным человеком – это менее значимые свойства?
Пинком распахиваю дверь и слышу неровный шум аудитории.
– …Николая Федоровича Федорова, фактически предсказавшего явление так называемой ноолюминесценции. Все знают, о чем речь?
Легкий гул. Шепот.
Смуглая девушка во втором ряду смотрит исподлобья. Отвожу взгляд.
– Расскажите! – робкий писк откуда-то из задних рядов.
– М-м-м… очень коротко. А к следующему занятию прошу всех прочесть книгу Александра Сыровикова “Крылья жизни”. Замечательная книга. Кому-нибудь попадалась?.. Поднимите руки… М-м-м… Не густо. Хорошо. Итак, философ Николай Федоров. Интереснейшая фигура нашей истории. Одна из тех, что формирует представление о русском способе мышления, русской личности. Давайте рассудим. Что такое западный интеллектуал? Это человек более или менее универсальных знаний, охвативший – в большей или меньшей степени – весь духовный опыт человечества, впитавший все идеи – от самых примитивных религиозных воззрений первобытности до изощренных фикций продвинутых философских школ. Такой багаж позволяет ему оценить – и даже одобрить! – явления любой культуры. От буддийских запретов пролития крови – через рафинированный европейский гуманизм, склонный понять (а значит – примерить на себя, а значит – и простить) истоки любого преступления – до самого беспардонного людоедства. Ведь интеллектуал не судит, он всего лишь оценивает. Широкое знание формирует систему компромиссов. Оно препятствует образованию жесткой платформы, на которую можно было бы водрузить судейский стол… Мы могли бы привести массу примеров… Но и так понятно, да?
Слушают. Смуглая девушка во втором ряду все так же грызет карандаш. Все-таки она немного похожа на Клару. Совсем чуть-чуть…
Нет, ничего общего.
– А с другой стороны – русский мыслитель. Каков он? Ученый? Нет, не ученый. А если и ученый, то весьма и весьма специфической школы. Не исключено даже, что он из монахов, то есть человек, в сумму правил которого входит несколько неодобрительное отношение к лишнему знанию. Нет, правда, зачем знать много? Ни к чему. Важно другое: твердо знать то, что знаешь. Вот пафос, вот основа. Русская история изобилует мыслителями-незнайками, которые не знали и знать не хотели ничего такого, что выходило бы за весьма узкий круг их представлений. Очень узкий, но очень твердый, очень основательный – такой, что может явиться фундаментом для постройки чрезвычайно высокого здания. Расползаться вширь нет времени, да и нужды нет – следует расти ввысь!.. Западный ум – это широта, всеохватность. Это низкое, приземленное, но чрезвычайно обширное строение. Вроде огромного коровника. Его ни с севера на юг не прошагать, ни с запада на восток. Оно построено из ясных, как дважды два, понятий. Русский – это прыжок в поднебесье с пятачка мысли. Это путь ракеты, стартовавшей с копейки точных знаний. С гроша здравого смысла… Не шуршите фольгой.
Тишина.
– Скворцов!
Тишина.
– Вот вы… э-э-э…
– Я Синицын…
– Простите. Синицын, да. Пожалуйста, выбросьте в урну. Могли бы и до звонка потерпеть… Теперь садитесь.
Садится.
Уши красные.
– Кстати говоря, Федоров дружил с Львом Николаевичем Толстым. Федоров работал библиотекарем в Румянцевке, а Толстой туда частенько заглядывал. Представляете? Толстой! Мыслитель! Титан! И дружил с Федоровым, носителем одной-единственной мысли… Почему, знаете?
Покашливание.
– Да потому, что он сам был таким! Толстой – это тоже типичный русский мыслитель. Да, он велик, он необыкновенно мощен – но чем? Широтой взглядов? Чего нет, того нет. Напротив. Узостью. Ограниченностью. Твердостью в отстаивании своих – очень немногих – идей! Убежденностью в собственной правоте. Неустанным повторением одного и того же – на разные лады… Согласитесь, это достойно уважения. Чтобы всю жизнь дудеть в одну дуду, не обращая внимания на суету наук, на открытия, на чехарду представлений о мире – это требует большого мужества, согласитесь. Этическая идея, высказанная единожды, – это ничто. Чтобы она сделалась чем-то, ее придется долбить всю жизнь, долдонить, как молитву, неустанно повторять, втискивать в наши косные мозги… Так вот: великий русский философ Николай Федорович Федоров требовал воскрешения мертвых!
Энергичным взмахом подчеркиваю последние слова.
– Да, у него была одна мысль, но мысль именно такого порядка: воскрешать мертвых! Он отрицал смерть, полагал ее ошибкой природы. Ошибкой, потому что – по его христианским убеждениям – всех нас в любом случае ждет воскрешение онтологическое, имеющее быть накануне Суда. Какой же смысл в этой локальной, временной смерти? – спрашивал философ. – Полная глупость! Пока нет воскрешения онтологического, займемся воскрешением теллурическим, рукотворным! Безнравственно, говорил Федоров, детям наслаждаться жизнью, когда отцы претерпели смертные муки и безмолвно лежат в могилах. Их нужно воскресить, твердил он, настаивая, что эта задача не выходит за рамки технических возможностей человечества. Нужно только собраться с силами. Нужно забыть обо всех тех глупостях, которым бездумно предается мир: о войнах, о роскоши, о безделии, о жадности, о природной хищности, вынуждающей отнимать у другого кусок хлеба, чтобы намазать свой собственный лишним слоем масла!.. Нужно объединить людей этой мыслью, заняться общим делом, единственно важным в мире, заняться дружно, бросить все силы, применить все умение. Все средства – в науку, и тогда очень скоро настанет день, когда в руках у человечества появятся необходимые средства…
– Бред! – зачарованно сказал Синицын.
Или как его?.. Скворцов?
Никто не рассмеялся.
– Да, бред… Но какой бред! Какой возвышенный бред!.. Разве жизнь вокруг нас – не бред? Разве необходимость смерти – не бред? Разве войны и страх гибели, жрущий человеческое сердце, – не бред?
Я взглянул на часы. Четыре минуты до звонка. Когда он грянет, их не удержит даже обещание сообщить способ к завтрашнему утру стать знаменитым аниматором.
– Ему задавали практические вопросы. Всех ли нужно воскрешать? Да, отвечал он. Воскрешать нужно всех. Зачем? Чтобы никому не было обидно. Не только отцов, но и дедов, прадедов – и так далее. Как же их воскрешать? – ехидничали умники. – Как воскрешать, если наши пра-пра-пра давно истлели, распались на атомы, разлетелись по Вселенной? Так и воскрешать, ответствовал он. Ничего страшного. Живая душа человеческая не могла не отпечататься на каждом атоме, составлявшем некогда ее тело. Благодаря этому признаку мы найдем все атомы каждого тела, определим, кому какой принадлежал, сложим их воедино для каждого отдельно, восстановим физические тела – а там уж Наука вдохнет в эти тела жизнь! И даже если они давно разлетелись по Вселенной – ничего страшного! Бросьте воевать! Займитесь делом! Стройте ракеты! Я слышал, будто где-то в Калуге живет один смешной парень – он знает, как лететь к Солнцу! Дадим ему денег! Пусть работает! Пусть ищет единомышленников! Выводит нас туда – ввысь, за пределы косного земного тяготения! Мы выйдем, вылетим! Мы избороздим пределы Божьих Миров! И всех найдем! Ни одного не оставим! Потому что на каждом атоме – отпечаток живой души!..
Я сделал полуторасекундную паузу.
– Философы по сей день спорят и на разные лады перетолковывают его идеи… Но вот в одном, как оказалось, старик был совершенно прав. Человеческая личность, человеческая натура, человеческая душа, человеческая индивидуальность – называйте как хотите. Но это правда. На каждом атоме, участвующем в строении человеческого тела, остается отпечаток его прижизненного бытия. Его осмысленного прижизненного бытия!.. Что и позволяет отличить вещество одного организма от вещества другого… Конечно, полеты в космос для поиска и идентификации различных атомов с целью последующего воскрешения умерших не входят в цели и задачи анимации. Нас интересует лишь то, что при определенных условиях, о которых мы еще поговорим, над мертвым телом возникает явление ноолюминесценции. Эффект, или, говоря другими словами, явление специфического свечения, спектр которого сугубо индивидуален для каждого из нас. Это было доказано блестящими экспериментами Крупицына и Крафта и явилось первопричиной появления искусства, которое теперь мы называем “анимацией”. От латинского “anima” – “душа”…
Я сложил свои листки ровной стопкой.
– Между прочим, когда-то так почему-то называли ремесло мультипликаторов, – добавил я. – Как вы понимаете, их движущиеся картинки не имеют к нам никакого отношения. Равно как и “реанимация” – ведь мы никого не оживляем. Это главное, что я прошу вас понять: мы никого не оживляем. Анимация – это всего лишь отрасль похоронного бизнеса. Пусть и специфическая. Мы просто позволяем людям сохранить память о близких в форме вечного свечения…
Я хлопнул тонкой стопкой листков по кафедре и спросил:
– Вопросы есть?
Ропот, шелест, мелкое шевеление. Конец?
Вдруг все тот же Скворцов. То есть Синицын. Или как его, черта?
Басом:
– А что, на самом деле вечное?
– Ну чтобы совсем основательно утверждать это, пришлось бы ждать до скончания веков, а такой возможности у нас нет, поэтому оставим окончательное разрешение вопроса грядущим поколениям… Однако отметим: эксперименты начались более тридцати лет назад, и за прошедшее время интенсивность свечения в первых колбах Крафта не изменилась. И ничто не говорит о том, что она должна уменьшиться. Так что вечное или не вечное, но, во всяком случае, чрезвычайно длительное.
Снова тянет руку.
– А правда, что мусульман нельзя анимировать?
Мертвая тишина.
Откашливаюсь. Вот посылает же бог идиотов.
– Нет, неправда. Видите ли, господа… Непосвященным трудно понять, как все происходит на самом деле. Я уже говорил об этом. Наша деятельность порождает массу слухов. В отличие от профанов вы уже знаете, что явление ноолюминесценции требует наличия трех элементов: мягкого фриквенс-излучения, вещества человеческого тела и, наконец, воображения аниматора. Если первый из них – то есть фриквенс-излучение – строго подчиняется известным нам законам физики, то, принимаясь рассуждать о двух других, мы оказываемся в сфере чистой эмпирики. Поскольку же речь идет сразу о двух составляющих, никогда нельзя точно сказать, чем определяется успех сеанса – свойствами вещества или свойствами воображения. То ли аниматор сплоховал? то ли жизнь оставила слишком слабый след?.. Действительно, опыт показывает, что…
Веселый дребезг звонка.
Развожу руками:
– Обсудим это на следующем занятии. До свидания.
Все снова ожило. Зашумело, загудело. Вот даже кратко взвизгнуло. Потекло.
Сую в папку свои бесполезные странички и смотрю на часы.
– Простите, Сергей Александрович…
Поднимаю голову.
Все тот же взгляд исподлобья. Смуглота гуще. Румянец, что ли?
– Простите, я кое-чего не поняла… А можно мне с вами отдельно?.. Ну, короче, типа позаниматься?
И нагло упирается в зрачки горящим взглядом черных глаз.
Да, несомненно, в ней есть что-то от Клары. Внешность? – нет, по-прежнему нет. Ничего похожего. Темные волосы – должно быть, жесткие. Смуглая кожа. Что-то неуловимо восточное в разрезе глаз. Голос? Да нет же. Может быть, просто уверенность в себе? И тут нет: Клара уверенна, но вовсе не нахальна… Стоп, да почему в ней обязательно должно быть что-то от Клары? Почему в каждой женщине я должен искать что-то от Клары? Зачем? Почему я не могу сказать себе раз и навсегда: Клара разлюбила тебя, Клара уехала, Клары нет и не будет; уж если она сделала так, значит так тому и быть; ты не думал о ней, ты не жалел ее, ты был эгоистом, ты подпиливал ее любовь, подкапывался под нее, закладывал мины; ты долго добивался такого конца своими идиотскими вывертами – и добился; а раз так, то стряхни с себя чертов морок!.. Но нет, проклятая прививка ее любви все еще действует: как будто что-то впрыснули в кровь, и теперь женщины влекут меня только в том случае, если в них есть что-то от Клары; а я хочу быть увлеченным и поэтому жадно ищу в них что-то от Клары, – но ни в одной из них нет ничего от Клары, черт бы их всех побрал! И я остаюсь равнодушен… то есть нет: я говорю нужные слова, затем я даже чувствую некоторое душевное волнение, некоторое телесное воодушевление; кроме того, я способен притвориться, будто мое волнение и воодушевление значительно больше, чем в действительности; и все идет как по маслу; но даже в тот момент, когда уже нежно проникаешь или яростно пробиваешься (впрочем, в данном случае ярость – просто форма нежности; ха-ха, если не вежливости), все равно думаешь о Кларе, о Кларе!.. И это портит все дело, превращая его в набор механических действий с заранее известным финалом.
Коротко говоря, от Клары в ней не было ровным счетом ничего. Тем не менее она смотрела в глаза, едва заметно улыбаясь, и эта улыбка на темных вишневых губах не оставляла никаких сомнений насчет ее уверенности в себе. И в собственной неотразимости. Она ждала ответа. Так полководец, стоя на холме с подзорной трубой, снисходительно ждет, когда над башнями осажденного города заплещут белые флаги. Но – увы, увы – в ней не было ничего от Клары. То есть она пыталась ввести меня в заблуждение. Она хотела выдать подделку за истинную ценность.
– Ах, типа позаниматься? – переспросил я. – Да ведь репетиторство такого рода стоит денег…
После чего повернулся и вышел.
И, даже если бы в ней было что-то от Клары, она не смогла бы сравниться с ней, как не может сравниться стакан соленой воды с морской волной. Ах, Клара, Клара!..
На меня накатило, и я шагал, не замечая встречных. Должно быть, я улыбался – вот почему кое-кто из них так странно поглядывал. Я и этого не видел… Как больно, как жалко мне вспоминать кусочки нашей счастливой жизни, полной милого озорства, заботы и радости! Как щемит сердце, когда я пролистываю запавшие в душу дни и ночи! Осколки, блестки, мгновенные вспышки нежности и любви… Почему-то наплыло, как мы ездили в Питер. Надо сказать, Клара всегда умиляла меня тем, как деятельно хлопотала в постели о своем сексуальном благополучии. Она становилась совсем иной – в ней просыпалось маленькое суетливое животное вроде мелкой обезьянки или хомяка, и даже поволока любимых глаз казалась мне тогда не совсем человеческой. Я чувствовал, что в эти минуты несмотря на нашу близость Клара все же неуловимо отдалялась: она оставляла мне всего лишь тело, в то время как душа покидала его, чтобы взмыть в иные пространства. Отрешенная и чужая, бьющаяся в ритме собственного танца, она казалась усталым пловцом, который вот-вот коснется спасительного берега; за несколько мгновений до развязки с ее губ срывался бессвязный лепет, который я ни разу не сумел разобрать; сама же она, придя в себя, недовольно и сонно отвечала, что у нее не было и нет привычки чесать языком в такие моменты. Как правило, сладко пососав мой правый мизинец в знак благодарности и пожелания спокойной ночи, она тут же засыпала. Однажды она забыла свои любимые игрушки, когда мы на пару дней вырвались в Питер, и, обнаружив это, пришла в неописуемый ужас; я как мог успокаивал ее, но моя бедная девочка была безутешной, не верила обещаниям и отвергала попытки приласкать: твердила, что все равно ничего не получится, а она так мечтала об этой ночи – именно такой, в гостинице, на роскошной постели люксового номера, и чтобы у изголовья розы, а коридорная была бы вынуждена прислушиваться к ее кратким повизгиваниям. В ее возбужденном сознании окраска действительности не стала менее трагичной, даже когда мы, оглушенные дурной ресторанной музыкой, прекратили бесплодные споры и, допив спиртное, добрались до постели. На мой взгляд, она просто вбила себе в голову эту глупость, а потом была вынуждена ей же и подчиниться; так или иначе ничего и в самом деле не выходило: давно получив свое, но продолжая принимать посильное участие в ее попытках добиться того же, я уже начал испытывать скуку и даже раздражение. Кажется, я задремал на секунду (так мне показалось) и проснулся от того, что Клара решительно толкнула меня, одновременно садясь и решительно протягивая руку к одежде. “Мне нужен по крайней мере массажер! – взвинченно сказала она, по-видимому, заранее ожидая моего протеста. – Вставай, поехали!” Перспектива вылезти из теплой постели, чтобы среди ночи тащиться на поиски секс-шопа, и впрямь не вызвала во мне никакого энтузиазма. Я пытался ее урезонить, но добился только слез. Собирался дождь. Погода вообще оказалась довольно промозглой, а таксист – сонным и злым, и только необъяснимой вредностью петербуржца я могу объяснить его нежелание ехать за деньги туда, где, по его же словам, находился круглосуточный магазин. “Не поеду – и все! – буркнул он в ответ на мое “почему”. – Вот еще!..” И отвернулся, показывая тем самым, что разговор окончен. Должно быть, его вывело из себя не ко времени пришедшееся осознание несправедливости мирового устройства: он должен в поте лица зарабатывать хлеб насущный, в то время как другие не могут найти себе иного занятия, кроме как, видите ли, в четвертом часу ночи гонять за вибраторами. Дождь разошелся не на шутку, и все вместе уже напоминало съемки какого-то идиотского кино для слабоумных. К счастью, второй таксист оказался настроен более философски. Мы разыскали лавку, под рассеянным взором лысого сидельца Клара придирчиво перебрала виниловые бебехи из тех, что казались ей наиболее подходящими, остановилась на паре самых ненатуралистических, я расплатился, и еще через двадцать минут, наконец-то пролепетав что-то в моих объятиях, она уснула умиротворенная.
Анамнез 4. Николай Корин, 34 года (начало)
Подполковник Корин проснулся за минуту до звонка будильника.
Он всегда, сколько мог вспомнить, – и в училище, и во все годы службы, – просыпался за минуту до побудки. Что-то тукало в голове – и Корин раскрывал глаза, сколько бы ни выпил накануне и как бы поздно ни лег. Один-единственный раз это замечательное свойство изменило ему – несколько месяцев назад, когда пришлось сопровождать генерала Саттарова в Москву, – и эта необъяснимая остановка или просто временная порча внутренних часов, исправно тикавших тридцать четыре года, стоила Корину полковничьих звезд. Опоздав на самолет и вынужденный тащиться назад в гостиницу дожидаться вечернего рейса (летели гражданским бортом), Саттаров виду не подал – не орал, не бранился; посмеивался – Корин-то наш чут-чут ошибка давал: вместо ура караул кричал. Но когда через несколько месяцев пришли к нему документы на производство Корина в полковники, словно бы не обратил на них внимания: и подписать не подписал, и вернуть с какой-нибудь доделкой – тоже не вернул. Корин знал, что пробовать допытаться истины: как же так, товарищ генерал, что же вы это резину тянете? – самому или через близких к Саттарову дружков – дело совершенно гиблое: правды не скажут, будут жать руки, улыбаться, сочувственно кивать, развивая теории насчет того, в какой именно четверг после какого дождичка генерал возьмет да и подпишет, а пойди-ка дождись дождичка в этих гиблых краях!.. Понятно было, что в конце концов подпишет, никуда не денется, некуда ему деваться: такими офицерами, как Коля Корин, никто не бросается; однако проволочка раздражала тем, что заставляла плестись в хвосте событий, а плестись в хвосте событий Корин не привык: всегда его одним из первых и поощряли, и представляли. И с квартирой тоже: дружки еще в малосемейках кантовались, а Корин уже в отдельную двухкомнатную въехал. Всегда у него это получалось лучше, потому что армия живет по строгим законам, неукоснительно соблюдаемым, – это так должно быть; с другой стороны, если б все армейские законы соблюдались неукоснительно, так это уже не армия бы была, а тюрьма, и жить в ней даже самому дисциплинированному военному человеку не было бы никакой возможности. Поэтому всегда находится люфт – пространство, в котором только и существует воздух: глотки его окупаются дружбой, то есть исполнением возникающих обязательств: сделали тебе – и ты сделай, постарайся не за страх, а за совесть; ты сделаешь – и тебе сделают, не забудут. А глупая эта промашка с будильником – ну не завел будильник, пьян был, с тем же Саттаровым и пил; точнее, Саттаров пил с казахом Гельдыевым – встретились случайно в гостинице этой, будь она неладна, ну и зацепились языками на всю ночь… Близкие души, у обоих рожи, как сковородки: круглые; а Корин у них вроде ординарца… Короче говоря, неожиданная эта остановка внутренних часов поломала привычный ход жизни. “Лучше бы по морде съездил! – неприязненно подумал Корин на последней секунде дремы. – Русский человек так бы и сделал; я, Корин, точно бы так сделал: осерчал – так съезди по морде раза-другого, чтобы помнил, а сам забудь. Да что говорить, зверь – он и есть зверь!”
Рывком поднявшись, он фыркнул, словно вынырнув из воды, и босой прошлепал по прохладным еще паласам на кухню, чтобы припасть к трехлитровой банке с чайным грибом. Пил долго, всласть; кадык мощно ходил на жилистой шее; раз только оторвался, чтобы задушенно всхлипнуть, а потом снова глотал кислую влагу.
Горячая вода была не совсем горячей. Корин негромко матюкнулся и потер лицо широкими ладонями. Впрочем, на лице вчерашний хмель не оставил никакого следа; только в голове чуть гудело да изжога – вот и все неприятности. “Тарам-пам-пам! – через силу замычал он, неторопливо распределяя пышную пену по щекам. – Та-ри-ра-рам-пам!” Он не понимал, как это некоторые не любят бриться. У него была бритва лучшая из возможных – французский “Жиллет” – и лезвия к ней тоже французские, родные. По мере того, как лицо очищалось от пены, а вместе с пеной и от щетины, оставляя только лоснящуюся свежесть, настроение у него улучшалось, и пел он громче: “Наших поцелуев… розовый туман…”
Корин ополоснулся, подмигнул отражению в зеркале, а потом плеснул и с шипением растер на лоснящейся физиономии озерцо “Шипра”.
– Личный состав к завтраку готов! – негромко рявкнул он, выйдя из ванной.
Заспанная, в халате на голое тело, Веруся угрожающе громыхнула крышкой хлебницы.
– Бой в Крыму? – осведомился Корин, делая попытку ее обнять. – Все в дыму?
– Отстань! – Веруся дернула плечом и отвернулась к раковине.
– Отступаем пешим порядком, – сообщил подполковник и вернулся в комнату.
Потоптавшись у шкафа, он надел отутюженные брюки и застегнул наглаженную рубашку. Повел шеей, пристраивая галстук. Натянул свежие носки и обулся. Пока подполковник снаряжался, его фигура становилась прямее, плечи – шире и жестче, выражение лица – смелей и непреклонней. Когда Корин затянул пояс портупеи, уже никто не узнал бы в этом молодцеватом офицере с гладиаторски крутыми скулами и пронзительным взглядом сощуренных синих глаз того расхлябанного человека, что недавно топтался здесь в семейных трусах и обвислой майке.
– Как дела у начпрода? – бодро спросил он, садясь за стол.
Жена с нехорошим бряканьем поставила перед ним тарелку.
– Картошка-то на мезгирном, что ли? – сморщился Корин, трогая вилкой ломтик. – Верусь, ну у меня же изжога от мезгирного! Тыщу раз я тебе говорил!
– От водки у тебя изжога! – звеняще возразила Веруся, с тем же бряканьем ставя на стол тарелку с зеленью.
– Ты не стучи, – сухо попросил подполковник, скрутил комочком несколько стебельков кинзы и отправил в рот. – Самое лучшее масло – оливковое, – наставительно заметил он. – Лечебным считается. Картошечку на нем разжарить – это же просто песня, Веруся. А от мезгирного, будь оно неладно, у меня в животе одни уголья… Оно ж, бляха, как машинное, точь-в-точь. Им самосвалы смазывать… а ты – в картошку!
– Другого у меня нету, – непреклонно ответила жена. – Принеси оливкового – буду на оливковом жарить!
– Ишь ты, принеси, – буркнул Корин, разрезая кусок мяса. – Мало я приношу…
– Ты мно-о-о-го приносишь! Ты уже просто весь из сил выбился! – воспламенилась вдруг она. – Наносил, гляди-ка на него! Из всех углов выпадает! Только и ищешь, как бы глотку себе залить!.. Носит он!
– Ты что орешь-то? – спросил подполковник, поднимая хмурый взгляд. – Ленку разбудишь.
– Ох, посмотрите на него! – Веруся выкатила немалую свою грудь, столь любимую подполковником в первые годы супружества, и уперла руки в боки. – Заботливый отец, а! Приходит – двух слов связать не может! Здрасьте вам – папулечка явился!
– Ну хватит! – рявкнул Корин, стукнув вилкой. – Ты что завелась? Мне по делу нужно было! Понимаешь русский язык?.. Это же Гулидзе! К нему как попадешь – насилу вырвешься…
– У тебя всех дел – водки нажраться, – заметила Веруся, несколько пригасая. – Какие у вас с ним общие дела могут быть? Что ты мне голову морочишь? Я что, не знаю, где Гулидзе служит?
– Говорю – по делу, значит – по делу… Потом, конечно, выпили по граммульке. Ты Шурика знаешь – от него сухим не уйдешь.
– То-то от него жена ушла… сухая! – хмыкнула она.
– Да ладно тебе. Вот расшумелась с утра пораньше… Ты же знаешь – военному человеку что важно? Военному человеку важно, чтобы тыл был закрыт! Ты, Верусечка, мой тыл! Вот им и занимайся. А что на передовой, какие там дела – тебя волновать не должно. На передовой свои командиры – разберутся. Ты, главное, тыл обеспечивай! Мы с тобой тогда, знаешь! – Он потряс кулаком, а потом обнял жену. – Мы тогда – Суворов! Кутузов! Всех, бляха, в лепешку расшибем! А?
– Болтун ты, Корин. И пьяница, – вздохнула Вера, упираясь кулаками в его грудь, но уже не враждебным, а почти ласковым движением. – Ну тебя!
На улице было свежо, и он с удовольствием чувствовал, как улетучиваются остатки вчерашнего дурмана. Хохотушка Валечка из канцелярии штаба, к которой набились в гости, раскрасневшись от рюмки-другой очищенной, оказалась вдруг необыкновенно весела и податлива; но, когда Корин начал подмигивать Гулидзе, чтобы он удалился по каким-нибудь важным делам, тот сделал вид, что не понимает. “Все он понимает, баран кавказский, – со злостью (однако со злостью дружеской – сопернической, а не вражеской) думал сейчас Корин, вспоминая вчерашнее. Смеющееся, усатое и оскаленное лицо Гулидзе скользило по деревьям бульвара и клочковатому бело-голубому небу. – Все он, козел такой, понимает!..” Короче, пока мерялись теми вещами, какими у мужиков от веку заведено меряться, пока балагурили да перемигивались (Валечка тоже все понимала и заливалась пуще; еще и пуговка у нее, у сучки такой, невзначай расстегнулась, да так ловко расстегнулась, позволив чуть не до сосков любоваться влажными полукружьями полной груди, что Корин стал сомневаться, стоит ли Гулидзе выпихивать, – тут вроде пахло уж совсем жареным), заявился вдруг ее благоверный, здоровенный прапорщик, только с вертолета, потный, пыльный, злой и с полным подсумком сладкой желтой боярки – должно быть, для милой женушки. От водки отказался наотрез, а глядел (в нарушение всяческой субординации) такими волчьими глазами, что комсостав немедленно нахлобучил фураги и через минуту уже с достоинством сыпался по ступеням крыльца. Отойдя метров на сорок, грохнули. “Хорошо еще, не застрелил!” – давился Гулидзе, утирая слезы. “При чем тут! Спасибо сказать должен! – пьяно хохотал Корин. – Когда еще ее так раскочегарят!..”
Теперь он шагал по сухой и зеленой, но уже шуршащей палой листвой улице и невольно улыбался.
Однако подходя к воротам КПП Корин снова вспомнил историю с Касаевым – затянувшуюся, опасную историю, на каждом повороте которой можно было свернуть шею (не только в переносном, но даже и в самом прямом смысле), – и настроение моментально испортилось.
Сегодня предстояло ее завершение… “Тьфу, бляха!” – с досадой подумал он, окончательно нахмурился и остановился, чтобы обозреть солдата Чекменева.
– Ну что вылупился? – недобро спросил Корин.
– Здравия желаю, товарищ подполковник! – отбухал находчивый Чекменев. Он стоял у дверей с красной повязкой на рукаве, вытянулся при появлении командира, подворотничок имел совершенно чистый. А также ремень, затянутый на должную дырку.
Корин попусту поиграл желваками и спросил недовольно:
– Касаев в части?
– Так точно!
– Ко мне его! Да пусть не валандается…
– Есть не валандается! – весело отозвался Чекменев.
Корин хотел вроде еще что-то сказать, но только сморщился и пошел по выметенной дорожке к двухэтажному зданию штаба.
Начпрод дивизии капитан Мирзаев был на месте.
– Заходи, – буркнул Корин в приоткрытую дверь, твердо прошагал к себе, с грохотом развернул стул, придвинул чистую пепельницу (если дневальный забывал опростать, имел обыкновение высыпать окурки на пол, чтобы следить затем, как виновный вычищает пепел из щелей с помощью зубной щетки) и выдохнул первый утренний дым протяжным “х-х-ха-а-а!”.
Начпрод Мирзаев, пройдя кошачьей походкой в кабинет начальника, зама по тылу подполковника Корина, осторожно сел на краешек стула и сложил губы в несколько дураковатую улыбку.
– Значит, так, – сказал Корин, вновь глубоко затягиваясь. – Бензин я тебе дам. Но. Дело такое. Сам понимать должен, не маленький. Бензина в части дефицит.
Мирзаев скорбно поднял брови.
– А что случись? – строго спросил Корин. – Чем, бляха, воевать будем? Говном прикажешь заправляться?
Он возмущенно смотрел на Мирзаева. Мирзаев пригорюнился.
– Короче, возьмешь из второй роты десять человек под себя, – вздохнул Корин.
Мирзаев покачал головой и зацокал, сомневаясь:
– Цэ-цэ-цэ! Десять!
– На неделю, – жестко закончил подполковник.
Начпрод безнадежно повесил голову.
– Ну как хочешь! – рассердился Корин и безжалостно удавил окурок, прыснувший напоследок отчаянной струйкой синего дыма. – Бензин, бляха, есть бензин! Норма есть норма! Ты что ж думал? Если направо-налево раздавать, так что ж? Хочешь, чтоб в случае чего ни одна машина из части не вышла?! А воевать чем?! У нас тут не у тещи на блинах, сам знаешь! У нас тут обстановочка!..
Мирзаев, похоже, что-то просчитывал своей кудрявой смоляной головой.
– Товарищ подполковник, – тупо сказал он, – как я возьму из второй роты десять человек? Зачем мне десять человек на неделю? Мне десять человек на день нужно. Всего два вагона разгрузить. Один неполный вагон…
– Не знаю я твоих вагонов! – раздраженно буркнул Корин. – Мне бы со своими вагонами разобраться! Я знаю, что без бензина машина не заводится. Вот и решай…
– А до него дойдет? – спросил Мирзаев вполголоса и опасливо потыкал пальцем в потолок.
– Ну и что? Ну и дойдет. Тебе Кузьмин на вывод подписывать будет? Подпишет, а там уж, бляха, не твоя забота. Знай утром выводи, а вечером в часть загоняй.
– Нет, конечно… один совсем неполный вагон, – пробормотал капитан, начиная между тем сладко, по своему восточному обыкновению, улыбаться. – Это пять человек неделю будут… правильно?.. а второй совсем полный вагон… Да, как раз десять человек мне и нужно, товарищ подполковник. Как раз. Точно десять. Как вы быстро посчитали! – умиленно кивал начпрод, отчего по его синим, утреннего бритья щекам скользили светлые блики. – Я теперь тоже посчитал… Цэ-цэ-цэ!.. Как быстро считаете, чесслово!
Корин кивнул. Десять человек, работающие на прополке в хозяйстве Акрама Дудочника, приносили ему поденную сороковку за каждую голову. Как ни рассуди, а все же лучше что-нибудь полезное людям делать, чем на плацу попусту сапоги бить. Хоть какая копейка… Он вспомнил, как сразу после училища попал на нефтебазу под Иркутском. Приказ о ее ликвидации был уже подписан, бензин и соляру гнали налево составами, зелень таскали вещмешками. А он только зубами попусту клацал – двадцать лет, щенок, жизни не знал… Теперь знает, да что толку? Теперь не расформированием нефтебазы приходится заниматься, а чертовой прополкой за гроши, будь она неладна. Да еще комдив косится. Хотя комдиву-то, казалось бы, какое дело?.. Одно время Корин мучительно размышлял, не предложить ли долю. Но так и не решился. Приходилось комбинировать. Это дела? Говно, а не дела… Да еще Касаев этот… Ох и вляпается он с этим Касаевым! Чует сердце.
– Короче, во вторник выведешь, – хмуро сказал Корин, откидываясь на стуле. – Да поздоровее бери. Машина утром к магазину подойдет.
– Есть к магазину, – согласился Мирзаев. – А когда бензин?
Корин сощурился.
– Да ладно, – уклончиво ответил он. – Будет тебе бензин.
– Товарищ подполковник! – встревожился Мирзоев, протянул смуглую волосатую лапу и, судя по всему, уже приготовился загибать пальцы, расписывая свои срочнейшие надобности. Между тем надобности его Корин и так хорошо знал: те шестьсот литров, что являлись ценой сделки, должны были по мере необходимости пополнять бак “Мерседеса” капитанова брата, мелкого торгаша; а капитан за это получал скорее всего чистоганом.
Дверь открылась.
– Товарищ подполковник! Сержант Касаев по вашему приказанию прибыл!
– Вольно… Ладно, капитан, порешаем мы этот вопрос, – добродушно закончил Корин беседу. – В ближайшее время порешаем. Заходи, Касаев, заходи…
Касаев посторонился, чтобы пропустить капитана, а потом сел на стул и, размашисто закинув ногу на ногу, спросил по-свойски:
– Курить-то можно, товарищ подполковник?
Раздражение, мало-помалу нараставшее в Корине с той самой минуты, как он переступил порог части, разом подкатило к той опасной границе, где уже маячит багровый призрак апоплексического удара.
Корин поднялся, неторопливо вышел из-за стола и ласково сказал:
– Курить, говоришь? А ну-ка встань на минутку, Касаев.
– Что?
Сержант встал, растерянно глядя густо-черными глазами.
Синие очи подполковника полыхнули электросварочным высверком, Касаев перелетел стул (который в свою очередь повалился) и грянулся тощим задом о загудевшие половицы. Звон оплеухи скакнул по голой комнате и разочарованно погас.
– Что такое? – обеспокоено спросил капитан Мирзаев, снова заглядывая в дверь.
– Да ничего, – ответил Корин. – Касаев мне приемчики показывает. Встань, Касаев, простудишься.
Начпрод покачал головой и исчез, а Касаев ссутулился у стены, исподлобья глядя на подполковника.
– Ты, бляха, не понял? – с прежней ласковостью спросил Корин.
Сержант торопливо вытянулся.
Подполковник сел на прежнее место и сунул в рот сигарету.
– Ты у меня гляди, Касаев, – невнятно сказал он, поднося пламя зажигалки. – Ты, бляха, дурь свою черножопую брось. Ты что ж, бляха, думал? Думал, коли дела, так ты Корина, бляха, с кишками купил? – Уперся злым взглядом в непроглядные глаза сержанта. – А? Не слышу.
– Никак нет, товарищ подполковник, – кое-как выдавил Касаев.
– Ну и правильно, – кивнул Корин. – Вот, бляха, и дальше так не думай. Дела делами, а служба службой… Докладывай.
Касаев поднес ко рту кулак и откашлялся.
– Все готово, товарищ подполковник. – Слова выворачивались с усилием; казалось, во рту у сержанта разогревается смазка, застывшая в момент пережитой оплеухи.
– Ты, бляха, в глаза смотри, – тихо посоветовал Корин.
– Есть в глаза смотреть… – тоже почти шепотом отозвался сержант.
– Все готово, говоришь… Ну и где же?
– Брат сказал, вперед не может…
– Снова здорово, – вздохнул Корин. – Ну и бараны же вы! Просто удивительно. Сто раз говорено-переговорено. Все, Касаев. Кру… гом! И не попадайся мне больше.
– Нет, брат сказал, может половину вперед, – торопливо проговорил сержант. – Брат говорит, это нормально.
– Мудак твой брат, – вздохнул Корин. – Что ты на меня, бляха, зверем смотришь? Я дело говорю. Простых вещей твой брат не понимает… Он мне не верит! Хорошо. Но я-то ему почему верить должен?
– Мой брат никогда не обманывает! – с жаром сказал Касаев.
– Да ну? Может, я тоже никогда не обманываю…
Сержант сдавленно хихикнул.
– Ты, бляха, не лыбься, – посоветовал Корин. – Две трети. И это мое последнее слово, Касаев. Понял?
– Спросить надо, – нерешительно сказал сержант.
– Звони, – предложил Корин, кивнув на телефон.
– Нет, звонить не могу…
– Тоже понимаю, – покладисто сказал подполковник. – Тогда мотай в увольнительную. Одна нога тут, другая там. Так, мол, и так. У него, мол, все готово. У меня то есть. Две трети вперед. Если да – сегодня часов на семь забьемся. А нет – пусть забудет. Мне это все вот уже где. Понял?
– Так точно! – ответил Касаев.
– Ну и дуй до горы, – благодушно предложил Корин. – А Смирнову я сейчас брякну. Пусть уж уволит на пару часиков сержанта Касаева. Отличника, бляха, боевой и политической. Вперед, Касаев!..
Глава 5
По очереди сдираю намертво приклеившиеся к ладоням перчатки, швыряю в утилизатор. Туда же халат. Покряхтывая, сую руки в рукава белого, научного. С треском захлопываю за собой дверь бокса. Запоздало вспоминаю, что, кажется, не щелкнул тумблером питания установки… Ну и черт с ней, техник выключит.
Боже мой, какое опустошение наваливается после двенадцати сеансов! Нет, не наваливается. Наоборот – распирает. Чувствуешь себя пустым тонкостенным стаканом. Стукни ложечкой – зазвенит.
Есть же в мире нормальные занятия!.. Столяр. Сделал стол – и смотри на него. Вот он, есть. Потрогать можно. Хороший, гладкий. Не зря строгали. Будут люди за ним сидеть, борща хлебать. Или, например, каменщик. Тот вообще – ого-го! Камень на камень. Не отмахнешься. Состарился, внуков взял в обе руки, привел, головы им задрал. Поглядите, внуки, на этот дом. Этими вот самыми, да. Мозолистыми этими.
И уж если научился строгать или класть кирпичи, то можешь успокоиться. Вот оно – ремесло. В этих вот самых руках оно и есть.
А тут что?
Двенадцать сеансов. Двенадцать кратких, пронзительных восторгов, когда в колбе Крафта навечно вспыхивает очередное сине-розовое пламя! Есть! Получилось!.. Но краток, краток этот миг. Да, получилось… А следом уже катит сомнение, маячит страх. Сейчас получилось, а что в следующий раз? Это от тебя не зависит, парень, сам знаешь. Тут умением не загордишься. Вон сколько примеров перед глазами. Год, два, три, десять: есть! есть! есть!.. И вдруг – осечка. А все вокруг ободряюще улыбаются: ничего, бывает. Может, установка забарахлила? Ты же знаешь: фриквенс-излучение – оно ж капризное. Давай-ка еще разочек… Напрягаешься изо всех сил – осечка! И опять. И опять. И все. И как будто ничего не было. Не было этих леденящих восторгов. Не было восхищения. Ах, да что говорить, ни черта, выходит дело, не было!..
Вот он – ужас-то. Вот он – ад. Вот она – смерть аниматора. Неважно, что он, быть может, еще сто лет проживет. Это уже не человек – так, пустая оболочка. Все, что было в нем горючего, сгорело. Что было летучего – сублимировалось. Что было живого – испустило дух. Осталась тупая, косная плоть, тоскливо таскающая себя по белу свету. Зачем? – она и сама не знает. Ее уже ничто не порадует – ни дружба, ни любовь: она знала восторги ярче любовных, ее пронизывали чувства выше дружеских. Все, конец аниматору. Дайте ему стул покрепче, пусть сядет. И сгоняйте кто-нибудь за пивом…
Ну а если, напротив, он еще вполне дееспособен и вдохновен, если к тому же у него был удачный день, если ему повезло, если он смог сегодня сделать то, о чем вчера и не мечтал, – должно быть, он рад? Должно быть, он горд? Как бы не так! – он мрачен и уныл, и вид у него такой, будто отобрали последнее, и к вечеру непременно напьется, загорюет, начнет жаловаться, ныть и толковать о самоубийстве. Почему? Потому что знает: завтра ему так по-сумасшедшему уже не повезет. Завтра будет КАК ВСЕГДА. Казалось бы, что в этом страшного? Норма, обыденность, будни – это плоть жизни, сердцевина, самая питательная ее часть, без которой не прожить человеку. Да, все так – только не для него. Ему подай горчицу, перец, хрен, уксус, а макароны жрите сами. Потому что для него макароны – это КАК ВСЕГДА, то есть рвотное, яд, беда, сон, умирание, мрак, и при одной только мысли о макаронах он уже скулит, пьет горькую и готов повеситься, но вместо этого до поры до времени только отравляет жизнь окружающим…
Подобное устройство лишает человека права заводить детей, о чем моя собственная практика кричала устами моей первой, последней и единственной дочери Даши. Да, я был против обзаведения потомством – осознанно и убежденно. Как мог, я растолковывал Кларе всю ущербность и выморочность моего возможного отцовства. Каюсь: не раз и не два, будучи доведенным до белого каления ее нелепыми умопостроениями, я говорил, что понимаю природные надобности, но в силу иной природы не могу ни разделить их, ни участвовать в удовлетворении, но я люблю ее, думаю о ее благе, а потому смирюсь, если Клара уйдет к более подходящему человеку.
Что делать, я сам это говорил… Идиот! Я не понимал тогда, что она – центр Вселенной. Да, центр Вселенной – вот и вся моя география!..
Видимо, она так и сделала.
Правда, для меня остается загадкой, как именно это произошло.
Собственно говоря, мы не расставались ни на минуту, поскольку физическая, пространственная разделенность вовсе не приводила к нарушению метафизической связи между нами. С точностью до полуминуты я мог сказать, когда она вышла из дома, чтобы поехать в редакцию или клуб, хотя сам торчал в анимабоксе или ехал в машине; точно так же и Клара рассказывала мне вечером о моих передвижениях, победах и неприятностях или по крайней мере с таким пониманием слушала, что я и на секунду не мог усомниться, что все это ей известно и без моих разглагольствований.
А ведь для того, чтобы обзавестись новым мужчиной, требуется схождение целого веера обстоятельств, каждое из которых, в свою очередь, требует времени. Во-первых, нужно познакомиться. Как правило, женщины не знакомятся первыми, более того – норовят сделать вид, что избегают знакомств. Следовательно, нужно дождаться, когда появится заинтересованный субъект. Впрочем, для Клары эта фаза не представляла никакой проблемы – стоило мне отойти на пять минут в сторону, как возле нее появлялся какой-нибудь докучливый хлыщ в желтых ботинках. Но все же нужно провести с человеком хоть сколько-нибудь значительное время, чтобы понять, что он собой представляет и не рискованно ли вручить ему самое себя. Завязка нашего собственного романа, во всяком случае, тянулась месяца три, что по теперешним быстролетным временам кажется просто невообразимым. Честно говоря, поначалу я и не строил никаких планов на ее счет. Эта худышка при первой встрече не вызвала у меня не только того гулкого, из ряда вон выходящего удара сердца, всегда заведомо подтверждающего встречу с будущим, но даже и рядового интереса. Я обратил внимание лишь на хвост ее темно-русых волос, схваченных на затылке золоченой скрепой. Я в ту пору был увлечен одной отчаянной барышней, которая брала тем, что беспрестанно плела вокруг себя тугую паутину совершенно бессмысленной мелкой лжи – должно быть, для того, чтобы каждую минуту быть готовой к большой. Она врала во всем, всегда и настолько нелепо, что в это просто невозможно было поверить; тем самым она подогревала интерес к себе, до поры до времени представляясь неким возвышенным существом, волнующе оторванным от действительности и здравого смысла. Наши отношения находились на самой высокой точке, и еще представить было невозможно, как быстро они скатятся в низины раздражительности и мелочных разборок. Короче говоря, я даже не понял, почему так радостно улыбается девушка, поставившая свой поднос на столик, за которым я заканчивал скромный обед, и только когда она назвала меня по имени, что-то забрезжило в памяти. Я оказался в университетской столовой случайно, она же, как выяснилось, училась в аспирантуре. Поинтересоваться темой ее диссертации у меня не нашлось ни времени, ни желания.
Дней через пять мы снова столкнулись – в магазине елочных игрушек недалеко от Патриарших. Зима была слякотной, тусклое небо заливала жидкая сине-розовая акварель городских отсветов, позавчерашний снег свисал с черных веток лисьими хвостами. На этот раз я попросил ее напомнить имя, и она, помедлив и посмотрев на меня несколько осуждающе (должно быть, сочла мою забывчивость непростительной – ведь еще и месяца не прошло, как нас мельком представляли друг другу в толчее необязательного сборища), сказала. И добавила, не удержавшись:
– А вот я сразу вас запомнила.
– Вас-то я тоже запомнил сразу, – соврал я. – Ведь вы и ваше имя – это не одно и то же, верно? У меня вообще плохая память на имена…
– Отговорки! – отрезала Клара. – Просто вам дела ни до кого нет.
– Ничего себе! – изумился я. – Вы со случайными встречными всегда в таком тоне разговариваете?
– Нет, только когда они этого заслуживают… Ну хорошо, – почему-то смилостивилась она. – Вам нравится этот шар?
– Шар?
Я с трудом отвел взгляд от ее широкоскулого лица и посмотрел на шар. Шар был большой, блестящий, снизу в сахарно-стеклянной крошке.
Надо сказать, настроение у меня всю неделю было довольно кислое. Вдобавок, зайдя в бутик за подарком, я неожиданно понял, что совершенно не хочу встречать Новый год с женщиной, которой он предназначался. Клара же, напротив, пребывала в легком жизнерадостном настроении – должно быть, идея сделать кому-то подарок продолжала ее радовать.
– Если его прообразом был футбольный мяч, то не очень, – сморозил я. – И что вам этот шар? Пойдемте лучше кофе пить.
– Да? – Она ненадолго призадумалась. – Это лучше? А правда, ну его. Ненавижу покупать подарки. Большая часть оказывается никому не нужной, – толковала Клара, пока мы семенили по обледенелому асфальту. – Пожалуй, в вашей компании я распоряжусь имеющимся у меня получасом гораздо выгодней.
– Вы очень разумны, – заметил я. – В вашем возрасте девушки редко бывают столь рассудительными.
– Это в каком же, интересно, возрасте? Сколько мне, по-вашему?
– Лет двадцать пять… Угадал?
– Не скажу. – Она пожала плечами. – Какая разница?
– Не знаю. Я просто ответил…
– Ну да.
Пока мы дожидались кофе, разговор совсем расклеился. Я сидел за столом, произнося свои собственные необязательные фразы, слушал ее ответные – столь же необязательные, – в очередной раз понимал, насколько бессмысленными являются попытки найти хоть что-нибудь свое в совсем чужом, клал кусочки мороженого в горячий кофе, пристально следя за тем, как они превращаются в… в… в молозиво какое-то они превращались, эти кусочки, – и делал вид, что все это меня на самом деле занимает.
Когда щеки заныли от беспрестанных претензий на улыбку, Клара взглянула на часы, спохватилась, рассмеялась, поблагодарила, а напоследок сказала, что, возможно, у нее будет ко мне небольшое дельце… Не исключено, что она попросит меня об одной мизерной услуге. Я было насторожился: что еще за услуги? Что за дельце?
– Надеюсь, это не относится к сфере моих профессиональных интересов, – сказал я.
– Как вам сказать… Относится, но не в такой степени, чтобы вам пришлось мне соболезновать.
Она с улыбкой посмотрела на меня.
Я не совсем понял, что она имела в виду, – разве только то, что ей не придется просить меня о сеансе анимации для кого-нибудь из своих родственников. Так или иначе, поскольку Клара не сделала ничего такого, что могло бы свидетельствовать о желании продолжить знакомство – ну, скажем, попросить визитку или оставить свой собственный телефон, – я здесь же выкинул все это из головы.
Мы любезно распрощались на углу, и Клара пошла к метро, легко и весело стуча каблуками и встряхивая своей нешуточной гривой. Я пошел в другую сторону, чувствуя облегчение, какое всегда испытываешь по окончании ненужных мероприятий. Но, не пройдя и десяти метров, почему-то замедлил шаг и оглянулся.
Не знаю, что случилось.
Я смотрел в ее тонкую спину – отдаляющуюся, скрывающуюся в толпе, исчезающую из поля зрения. Мне приходилось поспешать – иначе она грозила вот-вот раствориться. Будто привязанный, я спустился в подземелье и увидел, как она протянула руку молодому человеку. Объятий не последовало. Тем не менее, когда они уходили, я почувствовал прилив тоски.
Через три минуты я снова вышел под хмурое небо и побрел к Садовому. Где-то я читал, что щука может часами смотреть на снулого пескаря, но стоит лишь потянуть лесу, как она бросается за ускользающей добычей. Должно быть, мое желание проследить за Кларой и убедиться, что ее ждал мужчина, было сродни щучьему.
Дня три или четыре после этого я несколько раз вспоминал ее. Правда, это были странно туманные воспоминания – как будто мы виделись во сне, а не наяву. Должно быть, примерно так сеттеры вспоминают об улетевших вальдшнепах, а кошки – о мышах из мультфильма. Ровно на пятый день, внеся в холл “Астротеля” черную сумку моего давнего приятеля бельгийца Роджера Смартесса, которую он препоручил мне сразу по выходе из таможенного пула, я услышал смех и знакомый голос.
– Что вы, mister Petroff! Это совершенно невозможно!
К сожалению, широченные плечи и пунцовая бритая башка господина под названием mister Petroff в силу своей непрозрачности исключали всякую возможность увидеть говорящую. Я сделал шаг в сторону. Антарктически белая блузка, кипенное обрамление ворота и волосы, закрученные на затылке тугой лоснящейся коброй, придавали Кларе вполне деловой, административно-хозяйственный вид, что, впрочем, совершенно ее не портило: глаза так же сияли, а улыбка наводила на смутные воспоминания о каких-то музейных полотнах.
Мister Petroff шумно фыркнул, недовольно передернул подбитыми ватой плечами и, что-то пробормотав, двинулся к дверям бара.
Улыбка мгновенно истаяла, уступив место выражению усталости и досады, губы шевельнулись, и я голову бы дал на отсечение, что Клара прошептала именно “козел!”. Когда перевела взгляд, я оказался для нее совершенно неожиданным явлением, и добрую секунду она смотрела на меня, не узнавая. Потом вскинула брови.
– Вот тебе раз!
Я развел руками.
– Да уж. Вы здесь работаете?
Кажется, ей не хотелось в этом признаваться. Но, поскольку деваться было совершенно некуда, нехотя кивнула.
– Тогда у меня к вам дельце, – сообщил я. – Я постояльца привез. С кого спросить комиссионные?
Клара улыбнулась – слава богу, уже не так ослепительно, как только что делала это по казенной надобности.
– Лично я – последний человек, с которого вы их можете потребовать. Где он?
Я указал на Роджера, наблюдавшего за нами со стороны, и они тут же залопотали по-французски насчет мелких формальностей гостиничного дела.
Когда мы шагали к лифту, Роджер выглядел необыкновенно задумчивым. Я любил этого сутулого и седого чудака. По части наших занятий с ним мало кто мог потягаться. Он покорил Старый Свет, большую часть Нового и относился к своим успехам с завидным презрением. Репутация кудесника и мага жгла ему нутро, и он делал все для того, чтобы выглядеть наконец тем, кем он, на его собственный взгляд, являлся в действительности: то есть низким, растленным типом, всегда готовым опуститься до самых последних степеней распущенности. Я немного знавал людей с таким нежным и чувствительным устройством души. Что же касается его образа, то шокирующие эскапады, отголоски которых подчас доносились через общих знакомых, в глазах публики лишь делали волшебное искусство мэтра еще более удивительным.
– Так вот, – сказал он, когда мы встали у окна его номера, за которым марево огромного города уводило взгляд к самому горизонту. – Ты должен на ней жениться.
Я чуть не подавился орешком.
– Неужели? Вроде бы я еще не сделал ничего такого, что столь категорически меня бы к этому вынуждало…
– Не смейся, – со вздохом сказал он. – Поверь мне. Она – твое счастье. Поверь.
И так грустно посмотрел, что я не нашелся с ответом.
Буфет почти пуст. Справа у окна сидит Шурец. Его соседом по столику является какой-то толстобрылый господин в полковничьем мундире. Должно быть, задумка у них была такая: после с блеском проведенного левого сеанса это дело благородно спрыснуть. Шурец-то ведь один из лучших, и попасть к нему, минуя законную очередь, встает в копеечку – если, конечно, ты не министр здравоохранения… А лучшего места, чем спрыснуть удачный сеанс, не найти: неяркий свет, чистая барная стойка, мягкая, очень мягкая музыка. Довольно богатая кухня для столь миниатюрного заведения, коньяки в ассортименте, французские и итальянские вина. Улыбающаяся Маша и ее зеленоглазая напарница Фая услужливы и аккуратны. Цены не в пример ниже, чем в самой рядовой забегаловке за пределами Анимацентра… Так где же еще расслабить аниматору его скрученные клубками нервы?
– О! – восклицает Шурец, завидев меня в дверях. – Вот пусть и Бармин скажет!
Толстобрылый поворачивается ко мне (всем телом поворачивается, поскольку шея у него отсутствует напрочь). Судя по его смущенно-умильной роже, он испытывает трепет и чувство законной гордости – ведь в святая святых попал, в самое логово!..
Да, большинство непосвященных относится к нашему брату со справедливым благоговением. Лишь немногие отщепенцы норовят, не имея на то никаких оснований, встать на одну ногу: ты же понимаешь, только стечение обстоятельств помешало мне тоже сделаться аниматором; да я, собственно, и не хотел; а вот захоти я чуточку, пошевели пальцем в нужном направлении – так все и сложилось бы самым замечательным образом. И тогда именно на меня было бы обращено всеобщее внимание, а вовсе не на вас, шарлатанов…
Вдобавок подобная публика еще и по-кулацки недоверчива; во всяком случае, разъяснить, что вовсе не аниматор управляет даром, а, напротив, дар берет его как щенка и бросает в ту воду, которая глубже, облекает в ту форму, которую находит подходящей, – разъяснить им это не представляется возможным: они только хитро подмигивают, слушая: ишь, мол, чего; сам вон чего, а сам гребет лопатой; расска-а-а-азывай!..
Конечно, толика правды в этом есть: большинство аниматоров и в самом деле люди сравнительно обеспеченные. Кроме тех, пожалуй, кто сакрализирует самое себя, полагая проявления собственного дара чуть ли не божьей благодатью, осенением высших сил (кстати, церковь по сию пору не одобрила аниматорство окончательно; папа разрешил своей пастве вторичную анимацию, но только перед отпеванием, а ни в коем случае не после, каковое условие делает ее практически невозможной; что касается РПЦ, то она в этом вопросе по-прежнему стоит насмерть, будучи убежденной, что правоверный христианин отдавать свое тело в руки аниматора отнюдь не должен, поелику сие есть смертный грех и неизбывное кощунство; в странах ислама разброд и шатание – шиитские имамы категорически “против”, суннитские по большей части “за”; но главную роль играет то, что срок захоронения, предписываемый обрядом – до захода солнца того же дня, – оказывается слишком кратким, чтобы решить организационные проблемы; к тому же у тамошних энтузиастов анимации, как правило, нет средств для приобретения оборудования, а у населения – для оплаты их услуг). Вокруг них стягиваются разнообразные кружки сектантского пошиба, процветают всякого рода суеверия и кликушество, и только диву даешься, отмечая, как далеко может завести неверно понятая физика в сочетании с интеллектуальным произволом. Денег они либо вовсе не берут, либо почитают плату не гонораром, а подаянием.
Все прочие живут на широкую ногу – ну примерно как средней руки архитекторы, спортсмены, политики, владельцы автосервисов и закусочных… да мало ли кто еще! И так же, как они, во всем, что не касается личных счетов и профессиональных умений, аниматоры – это, как правило, зауряднейшие личности, не имеющие ничего общего с тем ходульным образом сусального сверхчеловека, что одной ногой стоит в Вечности, а другой – в Бесконечности, причастен Небесам, Судьбе, Жизни и прочим высоким понятиям, настроченным проклятыми писучими журналюгами такими большими и наглыми буквами, что лично во мне они давно уже не могут вызвать ничего, кроме тошноты.
При этом все мы, конечно, очень разные люди, которых роднит лишь одно обстоятельство: никто из нас не способен нести свой дар с достоинством.
Потому что это очень трудно. Потому что дар этот – и благо, и зло. Поначалу человек гордится им, и прямит спину, и вскидывает подбородок, и стискивает зубы, и смотрит вперед стальным и холодным взглядом… А потом вдруг бац! – один от водки, другой от передоза, третий в петлю. Четвертый, пятый, шестой и так далее нашли свои собственные, глубоко личные способы угробиться, сократить жизнь или, как минимум, распылить талант: невольники богемы, упорно закабаляющие себя натужным стремлением к свободе…
– Серега! Давай сюда! – машет мне Шурец. – Что ты там стоишь?
Как и все мы, Шурец – тоже явление незаурядное. Ну, казалось бы, – аниматор! Вяжется ли это высокое прозвание с образом этого простецкого парня? Ему бы, при его-то круглой морде и кепке набекрень, коров пасти, или гайки крутить, или еще что – хоть в ОМОН! – но только не возжигать огни в колбах Крафта. Так поди ж ты: возжигает почище других, только диву даешься. Мы с ним примерно на равных. Ноздря в ноздрю. То у него чуть круче попрет, то у меня. Две примы-балерины мы с ним. Только я на него совсем не похож (надеюсь). А он вроде бы надеется, что совсем не похож на меня. И в целом мы друг другом довольны. Хотя и недолюбливаем.
А окликнул он меня именно потому, что уже на форсаже. В его кровь попал алкоголь, и душа стала большой-большой, а мир вокруг – маленьким-маленьким. То есть граммов триста пятьдесят кизлярского под ломтик лимона и бутерброд с осетриной.
Брыластый полковник услужливо отодвигает стул.
– Прошу вас! Вы Бармин?.. Бог ты мой, столько слышал, столько слышал!.. Мы к вам с таким уважением!..
Сажусь. Надо начать какой-нибудь разговор – нельзя же только мычать? – и я, принюхиваясь к рюмке (нет, не кизлярский, подымай выше: пятилетний арманьяк “R&R”), мелю языком, намекая на то, что лишь по чистой случайности могу сейчас разделить со столь приятными людьми – будем!.. – это скромное… м-м-м… удовольствие… чудом уцелел.
– Маша! Лимончика нам еще! Да шоколадку какую, что ли? Вы уже заказывали что-нибудь?
– Жратва – дело свинячье, – величаво сообщает Шурец.
Понятно. Насчет трехсот пятидесяти я ошибся. Бери выше.
– А что ж такое? – волнуется брыластый. – Что случилось?
– В том-то и дело, что, к счастью, не случилось. Еду утром на работу, представляете…
Пробка была невыносимой, я взял левее и погнал по встречной. Когда зеленый сменился желтым, я прибавил. Желтый как-то слишком поспешно превратился в красный. Я-то видел, что загорожен “Камазом”. А вот водитель “Волги”, бедолага, даже и не подозревал о моем существовании – он честно ехал на разрешающий.
Последней перед столкновением мыслью была та, что подушки безопасности придется резать, а у меня в карманах нет ничего острее авторучки.
Мы разминулись. Но наперерез уже бежал гаишник.
– Сдурел! – рявкнул он, когда я опустил стекло. – Летать скоро будете! Задом наперед будете ездить, черти! Документы! Машину к обочине!
– Тырщ-ктан! – сказал я умоляюще, вытаскивая грязно-розовое с флюоресцирующей зеленой полосой удостоверение Анимацентра.
Он скосил глаз в документ и сразу обмяк, будто после стакана.
– Так вы, стало быть, вон чего… Вы ж того, что ли?.. В Анимацентр, что ли? На сеанс?
Я кивнул.
– Да разве ж я не понимаю! – воскликнул капитан, восторженно сверля меня кабаньими глазками. – Как можно, Сергей Александрович! Вас же ж люди ждут! Пристраивайтесь!
И побежал к патрульной машине, придерживая прыгающую под накидкой кобуру…
– Ну и вот, можете вообразить: врубает сирену, мигалки, и как мы с ним вжарили! – победно закончил я. – На три минуты всего опоздал. Наливай…
Брыластый стал наполнять, проливая.
– Куда, куда? – сказал я.
– Да ты не переживай, – пьяно ухмыльнулся Шурец. – Он края-то видит.
Я хмыкнул.
– Разогнались, смотрю…
– Мы-то? – Шурец мотнул головой. – А что нам? У меня сегодня три сеанса только было… две старушки… да их вот…
И снова мотнул головой в сторону брыластого.
Брыластый скорбно потупился.
– Сапер наш, – пояснил он. – Валька Буцко. На объекте…
Почему-то я его скорбности ни на копейку не верил. Может быть, это было несправедливо. Но я не верил. И ничего не мог с собой поделать. Он был мутный человек, этот брыластый полковник. Очень, очень мутный. А Шурец, надо сказать, почему-то вечно с такими вязался. Хотя, по его-то способностям, мог бы…
– Знаешь, Бармин, – сказал Шурец с пронзительной нежностью человека, уже готового махнуть, чтобы принесли новую бутылку. – Давай-ка я тебе похвастаюсь. Знаешь, как сегодня у меня пошло!
– Ну?
Он зажмурился (между ресницами блеснула влага) и сложил пальцы друзой подрагивающих кристаллов.
– Так поперло – шквал! Так мне обидно стало, веришь! Молодой парень, двадцать семь лет ему было… и вот из-за какой-то сволочи черножопой… Какая-то сука черножопая пронесла в универсам устройняк, он не сработал. Валька стал его разряжать… разминировать, короче… мне вот Николай все рассказал… ну и… И так мне обидно стало, Серега! И так пошло! Как на экране! Понимаешь? И звуки, и запахи, и что он думал в тот час… Не боялся, нет… Какое-то спокойствие было у него… Уверенность у него была… Надежда!.. Я все, все почувствовал! Как будто сам, понимаешь?! Начинал я как-то холодно… как-то без куража… Делов-то, мало ли кто у нас теперь взрывается! И вдруг как попрет, как попрет!.. Прямо в рожу!.. В позвоночник!.. И под самый конец такая краснота кругом! Темь, шорох почему-то. И последнее – веришь? Последнее, что сказал он, – веришь?
Он протянул руку и тяжелым движением взял мою ладонь в свою.
– Последнее!
– Ну?
– Мама!
– Верю, – кивнул я.
– Короче, по шестой категории, – горделиво закончил Шурец, бросая мою руку и откидываясь на стуле. – Чистый фиолет, устойчивое свечение. У тебя давно было по шестой категории?
– Месяца три назад, – ответил я, припоминая. – В последнее время все пятые. Повезло…
– Наливай, чего там, – горделиво сказал Шурец.
Похоже, брыластый давно потерял нить разговора и теперь ляпнул ни с того ни с сего:
– Ну да. Такой парень был. Его у нас все уважали. Верный он был товарищ, вот что.
– Мать есть мать, – поддержал я. (Язык мой – враг мой. Но, правда, лучше б этот тип помолчал…)
– Конечно, – согласился он. – Мать есть мать, что уж…
– Да! – оживился вдруг Шурец. – Еще под конец такие сполохи, сполохи! Никогда такого не видел. У тебя бывает? Синие такие! Но на колбу не легло. На колбе ровно, по шестой. Как думаешь, если в голове их держать, а? Получится?
Шурец смотрел на меня взглядом профессионала. Как бы это объяснить? Ну, например, взглядом мясника, который спрашивает у напарника, не повысится ли качество продукции, если при валке скота пользоваться только шилами выделки Кузьменовского железоделательного завода.
– Хрен его знает, – сказал я, покопавшись в памяти и ничего похожего не обнаружив. – Попробуй, если не забудешь.
– Ладно, мужики, – сурово сказал брыластый. – Со всем уважением… Давайте за Вальку, а? Мировой он был мужик. Не чокаясь.
Шурец почему-то пропустил его предложение мимо ушей.
– Слышь, Бармин, – сказал он. Повернулся к стойке и махнул рукой. – Слышь, я чего говорю. У Николая мысль есть одна… Хорошая, между прочим, мысль. А, Николай?
Брыластый Николай с достоинством кивнул и поставил поднятую было рюмку.
– Понимаешь, это ведь никогда не кончится, – продолжил Шурец. – Ни-ког-да. Понимаешь?
Маша поставила бутылку, вильнула бедрами и удалилась, напоследок стрельнув глазками на брыластого. Мужчины в форме вообще неотразимы.
– Пока мы их как следует не прижмем, это не кончится. Так и будет. Вчера троллейбус, завтра автобус. Вчера на стадионе, сегодня в магазине. Вчера, блин, школа, сегодня, на фиг, электричка. Понимаешь? А ведь всюду люди! Люди хотят этого? А?
– Что ты пенишься? – спросил я. – Люди этого не хотят.
– Нет, скажи: они хотят? – Шурец снова стремительно заводился. – Ну да, ты вот такой спокойный, тебе, типа, по барабану, разорвет тебя на куски или нет… У тебя, типа, нет никого… Ты фаталист, ё-моё! Ты вообще, Бармин, чудак на букву “м” какой-то!
Я выплеснул коньяк. Но не в рожу. На стол перед ним выплеснул. Если бы он не делал шестую категорию, а просто сидел тут передо мной распинался, то и получил бы в самую рожу… Но все-таки десять лет рука об руку аниматорствуем…
Брыластый набычился и стал багроветь.
– Ну извини, извини… – Шурец брезгливо стряхивал брызги с рукава. Брызги драгоценной влаги. Двести грина бутылочка. – Извини, ё-моё. Что ты, не знаю… как этот… Но все-таки. Все-таки. Когда это кончится?
– Когда война кончится, тогда и это кончится.
– Нет! – Шурец печально покачал головой. – Не кончится.
– Тоже верно, – сказал я. – Не кончится.
– И что делать?
– Пить коньяк стаканами начиная с… – я взглянул на часы, – примерно с половины одиннадцатого. Утра, я имею в виду.
– А, тебе все хохмить. – Шурец пригорюнился. – Тебе ж даже не скажи ничего – сразу чуть ли не вилкой в бок…
Мы помолчали.
– Ладно, господа, – сказал я, выкладывая на стол купюру. – Приятно продолжить.
– Убери! – взвизгнул Шурец.
Он махнул рукой, и бумажка полетела куда-то под соседний столик. Между прочим, навсегда. Потому что за сотней долларов аниматоры не нагибаются. За тысячной – подумали бы еще. Но тысячные, увы, не имеют хождения. Потому и бумажник у аниматора – как двухтомник Мопассана. В твердом переплете банковских карточек.
– Ну ты можешь хоть немного человеком побыть? – чуть не плача, спросил он. – Я тебя прошу. Мы же друзья с тобой сколько лет. Что ты залез в этот панцирь? Ну все же, блин, валится. Валится, блин, в тартарары. А? Ладно, пусть, я согласен: жизнь бессмысленна. Мы – плесень. Нас вытрут тряпкой. И все, конец. Кому повезет, от тех останется колба Крафта. С не объясненным наукой вечным мерцанием. С уникальным свечением. И что? Кому оно нужно? С другой галактики глянуть – и его не видно. Ты прав, Серега, ты совершенно прав. Но все же! Пойми: душа-то болит! Болит, понимаешь! Вот тут болит! Что мне с этим делать, Серега? Блин!
Он осекся, выпучив глаза и сделав такое движение, словно хотел поймать моль в этом сумрачном воздухе, но вместо бабочки поймал горлышко бутылки, пробку пульнул туда же, куда улетели оплаканные мои денежки, и стал, играя желваками, разливать коньяк, нещадно при этом проливая. Полковник как-то странно гыкнул – то ли рассмеялся, то ли просто удар случился, чего доброго, за столом.
Рюмки наконец наполнились. Кроме рюмок, Шурец и еще много чего наполнил. То, что я выплеснул, перестало казаться существенным.
– Мурик! – крикнул я. – Принеси-ка пару ведер и швабру. И еще бутылку!
Маша (она же Мурик, как звали ее здесь завсегдатаи) хищно хохотнула из-за стойки. Но зыркнула опять же на армейского. Или кто он там.
– Короче, блин, хватит придуриваться, – сказал Шурец и выпил вне очереди. Сжевал дольку лимона, сморщился, икнул, взял вторую и сурово спросил, глядя на нее: – Ты русский?
– Он марокканский, – пояснил я. – Думаешь, русский был бы слаще?
– Я тебя спрашиваю, – совсем нехорошим голосом сказал Шурец. – Ты – русский?
У меня было много вариантов ответа. Во-первых, я бы мог сказать, что да, действительно, я, Бармин Сергей Александрович, являюсь русским по всем четырем ветвям своего генеалогического древа по крайней мере до четвертого колена. Ниже – не знаю, свечей не держал и голову на отруб не дам. Кто его там разберет, возможно, какую-нибудь мою пра-пра-пра-бабку взял силой на скаку какой-нибудь там чертов татаро-монгол… Во-вторых, я мог бы сказать, что не его собачье дело задавать мне такие вопросы, коли сам он наполовину чуваш, наполовину мордвин, о чем то и дело по пьяни похваляется, ссылаясь на свидетельства каких-то там непроясненных знатоков, согласно которым он есть потомок троюродного брата Василия Чапаева, с одной стороны, и чуть ли не самого Эрьзи – с другой. В-третьих, я мог бы уже за все сегодняшнее хамство попросту дать бутылкой по его пустой аниматорской башке, в которой если что и есть, кроме дара воображения, так только тщеславие, глупость да еще, похоже, национализм, – уж не знаю, какого разлива – чувашского? мордовского?..
Однако вначале пришлось бы дать бутылкой по голове полкашу, который смотрел уже чистым полканом и, казалось, только и ждал команды, чтобы вцепиться в горло.
– Мурик! – снова крикнул я.
Машка подлетела, угодливо и вызывающе выставив зад в сторону форменного.
– Машенька, – мягко сказал я, – дорогая. Скажи мне: ведь твой муж Чингиз – калмык?
Она растерялась было, но затем взяла верхним чутьем, столь ей свойственным, зад подобрала и ответила, потупившись:
– Ну да, Сергей Александрович… Чингиз – калмык, да…
– А детей вы как назвали?
Я отлично знал, как Маша назвала своих детей, потому что года полтора назад она почему-то обратилась ко мне с просьбой стать для обоих крестным отцом. Я удивился – все наше знакомство протекало здесь, под сводами ресторана, и не предполагало вроде бы никаких продолжений, но отказать не мог, и мы их чудненько окрестили у моего знакомого священника – отца Афанасия. Я даже хотел тогда рекомендовать Клару на роль крестной матери, но засомневался, не помешает ли это часом нашему будущему венчанию.
Маша горделиво подбоченилась.
– Дочку Верой, а сына Алешей.
– Они ведь у тебя уже в школу ходят?
– Конечно…
– В русскую?
– Ну да…
– А национальность ты им какую записала?
– Русскую, конечно…
– То есть они у тебя русские?
– Русские, – ответила она, глядя несколько непонимающе.
– Ну и ладно. Ты вот что… ты нам по уйгурской принеси… Есть уйгурские?
– Есть.
– И еще водички какой-нибудь… Вот видишь, Шурец, – сказал я, когда она ушла, по-прежнему вольно играя нижней частью своего маленького ладного тела. – Между прочим, Машенька – узбечка. Ее настоящее имя – данное при рождении отцом и матерью – Марьям. Ты, может быть, не знал этого. Может быть, ты думал, что она восточная женщина вообще. Нет, Шурец. Она не просто восточная женщина. Она именно узбечка. И не просто узбечка, а узбечка из племени мангыт, если тебе это что-нибудь скажет. Понимаешь, у них там все тоже очень строго. Одни – мангытчи. Другие – джагатай. Третьи – еще кто-то. Каждый гордится своим родом. При этом ее дети – русские. Да еще и крещеные. Так как мне ответить на твой вопрос, дорогой мой Шурец?
– Что ты умничаешь? – вяло сказал он. – Тоже мне… блин… ты же понимаешь, нет?
– Все равно русским надо объединяться, – напряженно сообщил полковник. – Русские терактов не устраивают.
– Да? – спросил я. – А царей кто убил? Евреи?
– Подожди, – сморщился Шурец. – Дело даже не в том. В конце концов нерусских тоже взрывают. Я выпил, а… а ты меня все сбиваешь, главного не даешь сказать. Вот у них в конторе, – он мотнул головой в сторону полковника, – замечательная идея появилась. Русский, нерусский – не суть. Другое важно. Важно, что, если кто что-то замышляет, нужно его на подходе брать. Он еще только подумал бомбу подложить, а его уже взяли. Тогда все и кончится. И не фиг тут рассуждать. Мы с тобой аниматоры, Серега! Вот скажи: ты пробовал в живого человека влезть?
Похоже, он совсем с ума сошел. Мне стало наплевать, чем кончится наше застолье, и поэтому я сказал с циничным вздохом:
– Еще как!.. И почти всегда получалось, за редкими исключениями…
Шурец дико на меня посмотрел.
– Опять ты! Я же серьезно!
– Ах, серьезно? Ну если серьезно, так, может, тебе “скорую” вызвать?
– Нет, ты скажи! – настаивал он. – Скажи!
– Сначала ты мне скажи. Мусульман анимировать можно?
– А чего ж? – с пьяным добродушием отозвался он. – Почему нельзя? Можно… Я сколько раз… Хуже только получается… Нет, знаешь! – оживился он. – Я вот на живого смотрю – и уже знаю, как его анимировать, если он, не дай бог, мертвый будет. Так, может, прямо в живого в него и влезать? А?
И уперся в меня взглядом совершенно безумных глаз.
Полковник заинтересованно подался вперед, и я наконец-то разглядел его петлицы.
Он тоже был из ФАБО, вот какая штука.
(Окончание следует.)
1 Мертвец (здесь и далее перевод с качарского).
2 Собрание.
3 Заболела.
4 Не вижу.
5 Хорошо.
6 Мясо.
7 Эх, голова моя, голова… забыла. Сахар, масло…
8 Мы не скандалим.
9 Гость.
10 Что ты делаешь?
11 Враги.
12 Обдумали.
13 Говорят.
14 Огурец.
15 Тряпка.
16 Не маленький.
17 Мальчики.
18 Снег идет.
19 Девочки, говорю.
20 Да сколько это стоит?
21 Хлеб и лук.
22 Кислое молоко.
23 Работать.
24 Осторожно.
25 Мама отругает.
26 Один к одному.
27 … о платье вытру. Сладкий.
28 Мы поедим. Быстро, быстро. Петрушки нарвем, домой пойдем. Свежей…
29 Пойдем. Закрой окно.
30 Погода, убивающая детей. Который час?
31 Понимаешь?
32 Я только родной язык знаю. Нет, я знать не знаю, болтать не болтаю, и дело с концом… Разбитую бутылку не бери… разбитую бутылку… почему, почему… не бери, и все… розы и тюльпаны…
33 Ладно, хорошо… белые розы… прощай, воробушек…