Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2004
Эльза
Время не затуманило в моей памяти образ этой девушки, с которой довелось встретиться много лет назад, на исходе второй мировой войны. Знакомство наше было недолгим. Не знаю, как впоследствии сложилась ее жизнь. Не знаю, жива ли она сейчас. Если жива, то, конечно, уже старушка. Но так или иначе, убежден, что ей навсегда запомнились те дни в поверженном, опустошенном Кенигсберге.
Ее историю мне не раз случалось рассказывать в кругу фронтовых товарищей, на наших ветеранских встречах. Так было и в последний раз. Сама встреча к этому располагала. Вспомнилось все досконально – и гулкие залпы нашей артиллерии, громившей форты Восточной Пруссии, и первые красные флаги, поднятые над дымящимися руинами Кенигсберга, и сама Эльза, первая немецкая девчонка, близко увиденная во вражьем городе. Но о ней я не стал поначалу говорить, потому что рядом сидел Петр Сергеевич Коротков, наш кадровик и бывший смершевец, и я заведомо знал, что эта история не придется ему по душе.
Петр Сергеевич выделялся среди нас сохранившейся военной выправкой, необъяснимо сочетавшейся с солидным брюшком и старчески опущенными плечами, выделялся начальственной важностью, а больше всего – непререкаемостью суждений. На праздники он приходил, как водится, при всех своих орденах и медалях, завесив ими грудь от подбородка до пояса. Эти регалии, начищенные до самоварного блеска, уже сами по себе придавали его облику какую-то особую значительность, но не такую, что располагает к себе, а скорее, наоборот, настораживает. Больно уж много наград. За что?
По складу ли характера, а вероятнее всего, по служебным своим навыкам Петр Сергеевич был человеком недоверчивым, подозрительным, всегда готовым стать кому-нибудь судьей. Жизненное кредо его, опять-таки усвоенное из служебного опыта, было предельно просто: в каждом человеке непременно есть какая-нибудь червоточинка, следовательно, каждый может по слабости своей стать орудием врага. А посему бдительность – не лозунг, а руководство к действию, чтобы всякого мерзавца за ушко да на солнышко.
– А как распознать, мерзавец ли, по каким приметам? – спросил я однажды у Короткова.
– Это уж дело твоего разума и политического чутья, – ответил он, не задумываясь, и осуждающе посмотрел на меня.
Так уместно ли было на нашем празднике в присутствии этого человека затевать разговор о судьбе Эльзы, девицы немецкого роду-племени, да еще, упаси Бог, выказать к ней сочувствие и понимание? Мы сидели в уютной столовке подмосковного санатория, сдвинув вместе два стола, вспоминали былые времена, кто где воевал, а заодно неторопливо потягивали баварское пиво из красивых жестяных баночек и с удовольствием закусывали вяленой астраханской воблой, на удачу оказавшейся в санаторном буфете.
– А когда-то, – сказал я почти ностальгически, – в Восточной Пруссии мы пили пиво не из таких жестянок. В городе Растенбурге, где, между прочим, в начале войны находилась Ставка Гитлера, уцелел, несмотря на все бомбежки, пивоваренный завод. Так там мы зачерпывали добрый немецкий портер котелками или ведрами прямо из чана. И закусывали не воблой, а копченым угрем.
– И заголяли немецких девочек за банку тушенки! – подхватил с недоброй усмешкой Петр Сергеевич. – Ну и продажные твари были эти фройлины!
– Не скажи, – возразил я, – всякие были.
– А много ли ты порядочных видел? – хмыкнул Петр Сергеевич. – Приведи хоть один пример, назови.
– Пожалуйста, Эльза! – выпалил я вдруг с горячностью.
Память мгновенно перенесла меня в то далекое время, в еще не остывший от боев Кенигсберг. И я как бы вновь увидел хрупкую, почти восковую фигурку немецкой девочки-подростка, которая рано утром подошла на своих тоненьких спичечных ножках к солдату-автоматчику возле нашего штаба. Глаза у нее были на пол-лица, широко раскрытые, полные страха. Она подошла к солдату почти вплотную и еле слышно прошептала: “Эссен!” (Есть!)
– Зетцен! – резко скомандовал солдат и показал стволом автомата на еще мокрую от росы скамейку. – Зетцен, вартен! (Сидеть, ждать!)
И девушка послушно побрела к скамье. А солдат, как только сменился, побежал в казарму и вынес оттуда свой тощий сидор.
– Давай, давай, эссай! – сказал солдат, вынув из мешка банку тушенки. – Давай, рубай! – Но, спохватившись, извлек из кармана трофейный складной нож и вскрыл им банку. – Только не ешь сразу много, а то помрешь, – добавил солдат и подкрепил свои слова для понятности замысловатым жестом. Потом опять порылся в мешке, достал две пачки махорки и тут же засунул их обратно со словами: – Это тебе не надо!.. А вот это подойдет! – обрадовался солдат, когда выскреб из глубин своего сидора горсть грязноватых кубиков сахара и несколько влажных, слипшихся карамелек. – Это сгодится!
Так и стала наша новая знакомая приходить каждый день к штабу за своим, как шутили солдаты, “доппайком”. Этот провиант она получала неукоснительно из рук каждого, кто был на дежурстве.
К тому времени мы уже знали, естественно, что зовут эту немецкую девчонку Эльза. Знали, что ее мать была в свое время известной венгерской певицей, а отец – не то бургомистром, не то заместителем бургомистра в Кенигсберге.
Штаб нашей дивизии располагался тогда в самом центре города, в одном из чудом уцелевших зданий. Кругом лежали развалины – сплошные груды битого кирпича, оплывшее в пламени пожаров стекло и скрюченные огнем, завитые причудливо в спираль металлические балки. А поодаль, на изрытом пулями и осколками снарядов постаменте, задумчиво возвышался памятник философу-идеалисту Иммануилу Канту.
После взятия нашими войсками Кенигсберга кто-то умудрился высечь на мраморе надпись, обращенную к знаменитому философу: “Теперь ты видишь, что мир материален? Лейтенант Иванов”. Фотоснимки этой дерзкой надписи обошли в те дни многие наши газеты и журналы. И еще не раз потом, проходя мимо, мы перечитывали столь неожиданный экспромт и восхищались находчивостью незнакомого лейтенанта.
А вот прикормленная нами Эльза, когда ей перевели надпись на немецкий, сохранила каменное выражение лица, сжала в ниточку бледные губы и ничего не сказала. То ли не поняла, то ли оскорбилась. И тем не менее она сама же принесла вскоре еще одно подтверждение материальности нашего мира. Американская тушенка и русская гречневая каша в концентратах быстро сделали свое дело – возвратили Эльзе силы и здоровье. Она прихорошилась. Ее вылинявшее платьице в горошек, перехваченное в талии тонким ремешком, подчеркивало уже не худобу подростка, а признаки девичьей стати. На шее появилась ниточка янтарных бус – нехитрое украшение прибалтийских барышень. И не так уж много времени понадобилось Эльзе, чтобы после робкой просьбы “эссен” уже почти требовательно произнести другое немецкое слово: “арбайтен”. С ним она обратилась к нашему коменданту. И когда уловила в его глазах сомнение, повторила еще более настойчиво: “Я-я, арбайтен”. Она просила дать ей работу. Она не хотела жить на подаяниях. И ей пошли навстречу – поручили подметать полы, убирать туалеты, мыть оконные стекла.
Тем временем переводчик из седьмого отдела, лейтенант Мигунов, выведал у Эльзы некоторые подробности ее жизни. Он узнал, что во время штурма Кенигсберга Эльза с матерью прятались в подвале, а отец во главе ополчения ушел на боевые позиции. И случилось так, что именно в те дни обе они, мать и дочь, заболели тифом. Ухаживать за ними стала старушка-соседка. Но через несколько дней она сама заболела и умерла первой. Затем, не приходя в сознание, умерла мать. А вот Эльза выжила и продержалась после болезни целый месяц. Она, наверное, так бы и таилась, как мышь в норе, страшась встречи с русскими, но не давал покоя голод. И, осилив страх, она, наконец, поднялась с лохмотьев, заменявших ей постель, и нетвердой походкой, спотыкаясь о камни, выбралась из-под обломков наружу. И чуть не потеряла сознание, когда увидела над разрушенным городом яркое голубое небо и буйное цветение сирени.
В облике этой молчаливой худенькой девушки было что-то настораживающее. Ей удавалось одновременно и располагать к себе людей, и вместе с тем сохранять дистанцию, не подпускать к себе близко. Не припомню случая, чтобы кто-нибудь из нашей братии попытался приволокнуться за ней. Удерживали не столько административные запреты, сколько ее манера держаться – холодок во взгляде, замкнутость. Да и как еще могла вести себя осиротевшая дочь прусского градоначальника, когда жизнь поставила ее перед необходимостью каждый день вооружаться шваброй, бутылью с карболкой и мыть вонючие клозеты у русских. Впрочем, она сторонилась и немногих своих соотечественниц, которые тоже были допущены к хозяйственным работам на территории штаба. А те, в свою очередь, не искали общения с нею – диковатой, неулыбчивой девицей, дочкой бывшего гитлеровского управителя.
Но, как бы то ни было, Эльза все-таки прижилась в нашем штабе. Поначалу, приходя утром в комендатуру, она чинно произносила: “Гутен таг”. Потом переняла наше русское, словно бы на ходу брошенное: “Привет!” А иногда с ребячьей отвагой выкрикивала даже целую тираду: “Здраст, товаришь лойтнант”. Это в тех случаях, когда хотела кому-то выказать свое особое отношение.
Так и шла сперва ее жизнь – без тревог и потрясений. Настал, однако, день, когда небо над Эльзой снова нахмурилось. Причиной тому стала фрау Ольга, единственная в то время русская офицерская жена, приехавшая из Москвы по особому разрешению. Ее муж, капитан Грузд, был политработником с повадками интенданта. Хитроумная операция по отправке в Москву трех “Студебеккеров” с трофейным добром начальства обеспечила ему немалые привилегии. Одной из них как раз и явился пропуск для Ольги, выданный вне общих правил.
К приходу поезда капитан явился на перрон в сопровождении целой свиты друзей. И каждый держал в руке букет сирени. Это, понятно, растрогало Ольгу. Но она тут же не преминула поддеть мужа шутливым вопросом: “Почему одни мужики? А где твои бабы?” Благо, один из приятелей быстро нашелся: “Зачем же ему другие бабы? Тут, аккурат, два сапога – пара”.
Через неделю Ольга была уже знакома с большинством гарнизонных женщин – с полногрудыми штабными адъютантками, близкими к высокому начальству, с телефонистками, радистками, медсестрами и, конечно же, со всеми сержантами и старшинами в юбках, которые имели хоть какое-то отношение к вещевым или продовольственным складам.
Приметила Ольга и Эльзу, немецкую замарашку, которая неведомо где жила и все таскалась со шваброй по штабным помещениям. “Почему бы эту девочку не заполучить себе в прислуги? – подумала она. – У немочки можно будет заодно и языку поучиться, и просветиться насчет местных нравов”. А тут еще прошел слух, что Эльза любит музыку, частенько играет на рояле в красном уголке. Ольга и это приняла в расчет. Худо ли, если у нее появится собственный учитель музыки, а может быть, и домашний концертмейстер?
Одним словом, благосклонными улыбками, жестами сочувствия и вкусными пирогами собственной выпечки Ольга сманила к себе Эльзу. И засверкала ее квартирка белизной свежевымытой кухни, блеском отполированных оконных стекол и начищенных дверных ручек. И послышались в доме не только звуки фортепиано, но и пение Эльзы. Она пела негромко, но проникновенно, унаследовав, видимо, артистичность матери.
Я не часто бывал в доме капитана Грузда. Но, когда случалось зайти, слышал игру Эльзы, видел, как легко бегают по клавишам ее быстрые тонкие пальцы. И дивился богатству ее музыкальных познаний. Моцарт, Григ, Чайковский, популярные немецкие песенки и плясовые мелодии с присущими им маршевыми ритмами, наконец, наша советская “Катюша” – все было в ее музыкальной памяти. И едва ли не весь этот репертуар, включая еще и вальсы, танго, кадрили, пришлось ей выложить разом в один вечер на шумном пиру, устроенном в честь тридцатилетия Ольги.
Нетрудно представить, сколько дел и хлопот навалилось в тот день на Эльзу. С утра, прихватив с собой сумки, она побежала с запиской капитана на продовольственный склад за ветчиной и копчеными языками. Вернувшись, провела полдня на кухне – чистила картошку и овощи, готовила салаты, месила тесто. Все это, разумеется, под руководством фрау Ольги. Потом они в четыре руки лепили пельмени. И еще до того, как начали собираться гости, успели изысканно сервировать стол, выставив на обозрение хрусталь и фарфор из лучших трофейных коллекций капитана Грузда.
Пир был не очень многолюдным, но шумным. В душе каждого еще жило ощущение только что оконченной войны, поэтому первые тосты были за победу и в память о товарищах, не доживших до нее. А потом, естественно, начали славить виновницу торжества, провозгласили здравицу в честь хозяйки дома и ее супруга, воздали должное кулинарным способностям Ольги, ее обаянию и хорошему, тонкому вкусу. При этих словах Ольга, наряженная в легкое и свободное ярко-голубое платье с пышными кружевами на груди, приосанилась. Ни она сама, ни кто-нибудь другой, кроме Эльзы, еще не знали и не догадывались, что из вороха трофейных дамских одежек, неоднократно примеренных накануне, Ольга выбрала, наконец, не платье, а нарядную свадебную ночную рубашку. Безуспешно пыталась тогда Эльза ее остановить, протестующе размахивая руками и говоря: “Найн, найн”. Ольга либо не поняла, либо не захотела понять.
Но всю эту историю злые языки разнесли позже. А там, на пиру, я только заметил, что Эльза как-то странно поглядывает на свою хозяйку – не то с состраданием, не то с укором и усмешкой. Впрочем, эти немые сцены я мог наблюдать лишь считанные минуты. На протяжении всего ужина Эльза только и знала, что подносила гостям вино и водку, добавляла закуски, меняла посуду.
Настал, однако, час, когда гости задвигали стульями и приткнули стол к стене, чтобы высвободить место для танцев. В комнате стало душно. И Ольга знаком руки распорядилась, чтобы Эльза влезла на подоконник и пошире открыла фрамугу. Эльза сделала это легко, даже игриво. Но в какой-то момент луч заходящего солнца просветил ее легкую юбчонку и как бы обнажил стройные ноги девушки.
– Вот это кла-асс! – пропел вдруг дурным голосом младший лейтенант Вишняков, слывший в автороте первым сердцеедом.
Вообще-то он был добрым малым и даже деликатным, обходительным с девушками. Но избыток трофейного шнапса явно не пошел ему впрок. Он вытаращил на Эльзу пьяные водянистые глаза и повторил: “Вот это кла-асс! Сейчас мы тебя, фройляйн, того…” – И, схватив девушку за бедра, потащил ее с подоконника на себя. Эльза сделала резкое оборонительное движение. И в тот же миг Вишняков получил оплеуху от Ольги.
– Иди спать, дурак! – скомандовала Ольга. – А ты, – обратилась она к Эльзе уже помягчевшим, сочувственным голосом, – ты давай шпилен, давай мюзик.
Эльза стояла побелевшая, кусала губы и упрямо мотала головой: “Найн, найн, их нихт” (нет, нет, я не могу). Но тут вмешался капитан Грузд. Степенно огладив свою рыжеватую бородку, он на ломаном немецком языке стал объяснять Эльзе, что она находится на службе и должна помнить о своих обязанностях. Все, что она имеет, – кров, постель, еду, одежду, – все это надо отработать. Разве с нею плохо обращаются здесь? Разве ее в чем-то ущемляют?! Неужели у фройляйн неблагодарное сердце? Как могла она забыть, что русские солдаты спасли ей жизнь? Или она не знает, что он, капитан Грузд, принял личное участие в ее судьбе – сначала упросил коменданта дать ей работу, а потом забрал ее в свой дом? Пусть оглянется: посчастливилось ли еще кому-нибудь из ее соотечественниц попасть в такие благоприятные условия?
Эльза слушала молча, опустив голову, не глядя на своего благодетеля. Она так ничего и не сказала в ответ. Только придвинула стульчик с круглым вращающимся сиденьем и открыла крышку фортепиано. И сразу же грянула мазурка. Ольга, обрадовано замахав руками, стала не в лад музыке то ли напевать, то ли декламировать допотопный куплетик: “Кавалеры приглашают дамов, шаг вперед, два назад”…
С этой минуты Эльзу уже невозможно было остановить. Она играла непрерывно, исполняя какое-то нескончаемое попурри, музыкальный коктейль, в котором перемешалось великое множество мотивов – и баварские песенки, и тирольские напевы, и страстный венгерский чардаш, и певучие украинские и польские мелодии. Похоже было, что эта немецкая девушка и впрямь решила отработать свой кров и хлеб.
Гости устали, уже почти никто не танцевал. Но музыку продолжали слушать. И тут из соседней комнаты вновь появился младший лейтенант Вишняков. Физиономия у него была заспанная, держался он по-прежнему развязно, дурашливо, как бы желая показать, что в этом доме ему можно все. И действительно, он был постоянно вхож в этот дом. И капитан Грузд ему многое позволял, даже некоторое панибратство. По-видимому, их связывали какие-то общие дела. Однако на сей раз капитан решил проявить строгость и указал Вишнякову на дверь.
Но что может быть отрадней чувства независимости? Парень с пьяным упрямством направился к Эльзе. Он подошел к ней сзади, схватил за плечи, грубо засунул свои ручищи к ней под блузку и стал там шарить. Эльза начала вырываться, лицо ее исказила злоба. Все бросились к ней на выручку, но помощь наша не понадобилась – Вишняков сам вдруг отпустил девушку. И, глупо ухмыляясь, объявил: “Никаких титек не наблюдается!” С этими словами он повалился на диван.
А Эльза, тяжело дыша, вернулась к фортепиано. Она обвела всех ненавидящим взглядом и, уже не садясь, а стоя, с силой ударила по клавишам. И с первых же аккордов мы узнали мотив, не раз доносившийся до нас через линию фронта из немецких динамиков. Высоко вскинув голову, с откровенным вызовом, Эльза исполняла гитлеровский марш “Хорст Вессель”. Она играла бешено, неистово и доиграла до конца, до последней ноты. Потом опустила крышку и спокойно, при полном нашем молчании, ушла, не затворив за собой дверь. И неслышно растворилась в темноте наступившего вечера…
– Вы ее не пристрелили? – озабоченно спросил Петр Сергеевич, когда я окончил свой рассказ. – Дали этой фашистке уйти?
– Не пристрелили, – ответил я, – никому это и на ум не пришло.
– Понятно, – сказал Петр Сергеевич тоном следователя, которому еще во многом надо разобраться. – Вот из-за таких добрячков и страдает Россия. Чужих фашистов жалеем, а потом кричим про русский фашизм. Где вы его видели?!
Двося
Моя дружба с Двосей завязалась, можно сказать, при криминальных обстоятельствах. Было это очень давно, еще в начале 20-х годов прошлого столетия, когда я жил в еврейском местечке Озаричи, в Белоруссии, у своей бабушки, вдовы местечкового раввина. После смерти деда бабушка обзавелась лавчонкой, торговала мелкой домашней утварью. И однажды среди прочих товаров ей доставили из Бобруйска ящик необыкновенных спичек: чиркнешь такую – и она вспыхивает со страшным треском, будто выстрелило ружье. Ну, сами понимаете, как это разбередило мое мальчишеское воображение. Тем более что стрельба сопутствовала мне едва ли не с пеленок. Ведь на моей памяти были уже и первая мировая война, разбросавшая евреев-беженцев по всей России, и гражданская война в донских степях, куда ненароком занесло нашу семью, и, наконец, бандитские стычки в белорусских лесах уже в то время, когда мы с мамой вернулись к бабушке, в Озаричи, спасаясь от голода в России. Короче говоря, воинственный дух еще не выветрился из моей души, желание завладеть “стреляющими” спичками было неодолимо, и я поддался греховному искушению – выкрал из бабушкиного сундука заветный коробок. А как только стал его обладателем, сразу же побежал на улицу и покричал через забор соседской девочке Двосе, чтобы скорее пришла, есть дело.
Не знаю почему, но меня всегда радовали встречи с Двосей – круглолицей улыбчивой девочкой с мелкими веснушками на носу и постоянным выражением любопытства в карих живых глазках. В общем, я покричал через забор, Двося не заставила себя ждать, и мы тотчас же укрылись тайком в кладовке и начали жечь эти чудо-спички одну за другой.
Выстрелы получались громкие, как у охотников в лесу. А нам хотелось еще громче, и мы стали прибавлять, чиркали уже сразу двумя спичками, потом тремя, и кончилось это бедой. От искры на Двосе вдруг загорелся передничек. Она испуганно закричала и, беспомощно размахивая руками, завертелась, будто огненный волчок. Я быстро сорвал с нее пылающую одежку и затоптал пламя. Когда на наши крики прибежали мама и бабушка, в кладовке уже не было огня, стоял только густой синий дым. И обошлось все почти благополучно, если не считать ярко-красного кровавого ожога на Двосином подбородке, ее опаленных бровей и нескольких волдырей на моих пальцах.
– Хорошенькое дело! – сказала бабушка, обмазывая наши ожоги гусиным жиром. – Еще не хватает, чтобы в Озаричах пошли разговоры о пожаре в моем доме.
Не скрою, что при этих словах я посмотрел на бабушку не самым добрым взглядом. Опять эта вечная песня: “Что скажут люди?.. Что могут о нас подумать?..” Но на этот раз бабушкины страхи оказались не напрасными. Едва только отвели Двосю домой, как наша прихожая оказалась полна людей. Почему-то всем сразу и именно в этот час понадобилось что-то купить в бабушкиной лавке. Пришла, конечно, и мадам Фусман, самая толстая и самая словоохотливая женщина во всем местечке, жившая напротив нас через улицу. Еще не отдышавшись, она с порога заговорила резким высоким голосом, чтобы все услышали и поняли причину ее визита:
– Подумать только, ни одной спички в доме не осталось, ну прямо-таки ни одной, совсем ни одной спички! – Последние слова мадам Фусман повторила несколько раз, продолжая при этом всей своей массой и тяжелыми круглыми локтями пробиваться к бабушкиному прилавку.
– Как это, ни одной спички? – встрепенулась бабушка. – Вы же два дня назад взяли целую упаковку, десять коробок!
– Ну и что? – флегматично возразила мадам Фусман. – Если в вашем доме спички хорошо горят, то чем наш дом хуже? У нас, слава Богу, не один ребенок, а четверо.
– Так это же замечательно! – обрадовалась бабушка. – Значит, вы имеете шанс сгореть раньше нас!
Все в прихожей рассмеялись, а мадам Фусман, поджав губы, замолчала. Но ненадолго.
– Бедная Двося, бедная девочка, – плаксиво запричитала толстуха. – Это же надо – погубить огнем такое красивое личико! Ведь шрамы от ожогов остаются на всю жизнь. А мужчинам нужны только красавицы, не иначе. Кто же на бедняжках женится? – И, помолчав, веско добавила, бросив уничтожающий взгляд в мою сторону: – Если произойдет чудо, и ты вырастешь порядочным человеком, то жениться на Двосе должен только ты, и никто другой.
При этих словах мама крепко схватила меня за рукав и утащила на кухню. А там, ни слова не говоря, влепила такую пощечину, что даже сама испугалась.
– О, Господи! – запричитала она. – Покарай лучше меня, чем этого балбеса, ему все равно ничто не пойдет впрок. Умоляю, Господи, вразуми его, а я искуплю его вину, клянусь!
Что мне оставалось делать в столь драматичных обстоятельствах? Я стоял смиренно, тайком поглаживая пылающую от оплеухи щеку, и с тревогой думал о Двосе: что с ней теперь будет, правда ли, что у нее на всю жизнь останутся следы от ожогов? Мамины заклинания меня ничуть не трогали. Но в какой-то момент, заметив, как она картинно возносит руки к воображаемым небесам, я хихикнул. И в тот же миг получил еще одну затрещину. Тут уж мама дала себе волю, не забыв, правда, при этом поплотнее прикрыть кухонную дверь. Она разразилась таким каскадом ругательств, каких я еще ни разу от нее не слышал.
Вообще-то, надо сказать, неистребимая местечковая манера выражать гнев посредством брани и проклятий не была чужда моей маме. Этим оружием она владела сполна. Но одно дело – проклинать постороннего, а другое – собственного сына. Суеверный страх за любимое чадо (а вдруг сбудется?) придавал ее ругательствам поразительную изощренность. Даже в минуты самой дикой ярости она не забывала обезвреживать свои проклятья, добавляя к каждому из них элемент отрицания, частицу “не”. И получалось очень забавно.
– Чтоб ты НЕ погиб от собственной глупости! – выкрикивала мама в гневе. – Чтоб ты НЕ околел от болячек!.. Чтоб твоя могила НЕ заросла бурьяном!.. Чтоб ты НЕ мучился в аду!..
Вот таким образом мама утоляла жажду мести, а я оставался цел и невредим. Точно так же произошло и на этот раз.
На следующий день Двосю отвезли на подводе в ближайший город Мозыр. Там она пробыла, наверное, не больше месяца, но мне это время показалось вечностью. А когда она вернулась… Эх, жалко, вы этого не видели! Вдруг в дверях задребезжал колокольчик. Бегу, открываю и вижу Двосю. Наступила уже зима, на Двосе была шубка с заячьим воротничком. А из-под него почти до самого подбородка виднелась марлевая повязка. Но личико у моей подружки было чистое, румяное от морозца и очень веселое. Рядом, держа Двосю за руку, стояла ее мама и тоже улыбалась.
– Здравствуй! – сказала она чуть насмешливо. – Мы приехали, принимай свою невесту.
Уже одного этого мне было достаточно, чтобы счастливо обалдеть. А тут еще Двося, продолжая радостно улыбаться, вдруг обняла меня и чмокнула в щеку. От этого я совсем потерял дар речи. К счастью, вовремя подоспели из кухни мама и бабушка.
– Ой, кого мы видим! – заговорили они наперебой. – Заходите, заходите, что же вы стоите на пороге?!
Гости вошли, и тут же в прихожей я получил второй поцелуй, на этот раз от Двосиной мамы.
Когда заходит речь о сходстве людей в семье, то обычно имеется в виду, какие черты унаследовали дети от родителей. Мне же показалось, наоборот, что тетя Ида очень похожа на Двосю. У нее были такое же приветливое лицо, такая же простодушная доверчивая улыбка и такой же вопрошающий взгляд с искорками любопытства в карих глазах. И, главное, Двосина мама была единственным человеком в местечке, кто после злосчастного пожара не сказал мне ни единого бранного слова. Даже в ту страшную минуту, когда она увидела обожженное лицо своей дочки.
Говорят, беда сближает людей. Так получилось и у меня с Двосей. После пожара мы стали просто неразлучны. И в школу начали ходить вместе. А по дороге к нам присоединялся мой наипервейший друг Нохим Гольдин.
– Ур-р-ра! Три мушкетера идут! – театрально воскликнул однажды наш школьный острослов Левка Лурье, приметив нас втроем у крыльца.
– Девочка не может быть мушкетером, – назидательно возразил Нохим. – Начитался книжек, а не впрок.
– Пожалуй, ты прав, – неожиданно легко согласился Левка. – Но раз ты все знаешь, то скажи: могут ли быть у девочки сразу два кавалера?
– Они не кавалеры, а друзья! – отпарировала вместо Нохима Двося. – И не приставай к нам, я с тобой все равно дружить не стану. Можешь не таращить на меня свои рыбьи глаза!
Никогда еще я не видел Двосю такой рассерженной. При ее словах Левка густо покраснел, и мне даже стало его жалко. А Нохим, тоже заметно смущенный, явно обрадовался, когда кто-то его окликнул. Однако позже, на первой же перемене, он почему-то сам вернулся к этой сцене, но уже с другого конца.
– А как ты думаешь, – спросил он, пытливо заглянув мне в глаза, – что сильнее – любовь к девочке или мужская дружба?
– Наверное, сильнее то, что сильнее, – ответил я дипломатично, еще не понимая, куда он клонит.
– Вот я и спрашиваю: что сильнее? – настаивал Нохим.
– А ты как думаешь?
– Я думаю, что с Двосей должен остаться кто-то один из нас. Не станем же мы ссориться из-за девчонки.
– Ссориться, конечно, не надо, – сказал я раздумчиво, поняв, наконец, что беспокоит Нохима. – Но кто же, по-твоему, должен с нею остаться?
Нохим засопел, набычился.
– Не остаться, а уступить, – пояснил он. – Я знаю, ты раньше начал с нею дружить. Но еще неизвестно, кто больше ее любит. И потом, ты же все равно скоро уедешь с мамой обратно в свой Ростов, к отцу и сестрам, говорят, что голод в России уже кончился.
– Причем тут это? – возразил я, озадаченный не столько признанием Нохима, сколько ходом его мыслей. – Если ты тоже любишь Двосю, давай спросим у нее, кого она выберет?
– Только не это, – запротестовал Нохим, – она ничего не должна знать.
После этого разговора Нохим перестал встречать нас по дороге в школу. И, как только Левка заметил меня и Двосю вдвоем, без Нохима, он не преминул съехидничать:
– А где же второй мушкетер? Погиб на дуэли?
Но этот вопрос как бы растаял в воздухе. И Левка не стал к нам больше цепляться.
Сейчас, вспоминая эти давние Левкины выходки, я не могу уверенно сказать, что подогревало его интерес ко мне и Двосе – ревность ли, зависть или просто недоумение, дескать, что это они всегда и всюду ходят вместе? При каждой встрече хватаются за руки, обнимаются и, оглядываясь по сторонам, целуются. И бабушкину кладовку облюбовали для этой цели. Нередко Двося сама меня туда зазывала. И после каждого такого уединения я все отчетливей угадывал, что к моему мальчишескому дружескому чувству примешивается еще какое-то, незнакомое и тревожное. Часто Двося виделась мне во сне. И каждый раз почему-то в голубой блузочке с большим вырезом, за которым угадывалась легкая припухлость зарождающейся груди. И мне очень хотелось прикоснуться к ней, бережно погладить.
Вот так и шли день за днем. Казалось, ничто никогда нас не разлучит. А разлука уже была на пороге. Пророчества Нохима насчет того, что я скоро уеду в “свой Ростов”, неожиданно быстро сбылись. Едва начались летние каникулы, как пришло письмо из Ростова. Отец и сестры звали нас домой. Отец при этом живописно обрисовал все виды снеди, появившейся на базарных прилавках, и привел даже цены.
– Пора возвращаться, сыночек, – сказала, наконец, мама, перечитав письмо несколько раз подряд. И почему-то заплакала.
И я тоже разревелся. Но у меня была своя причина – я не хотел расставаться с Двосей.
В день нашего отъезда, когда к бабушкиному дому подкатила телега и мы начали укладывать в нее свои пожитки, проводить нас пришло едва ли не полместечка. Явились и все мальчишки из моего класса. Мы по-мужски коротко обнялись и похлопали друг друга по плечам. А Двосе я чинно протянул руку, стараясь при этом незаметно для других покрепче стиснуть ее пальцы. Но Двося глядела куда-то мимо меня, и, хотя был жаркий летний день, рука у нее оказалась холодной и пальцы дрожали. Когда кучер прикрикнул: “По коням!”, я даже обрадовался и поспешил забраться на телегу. Но, как только наша колымага отъехала от бабушкиного дома и повернула на тракт, мне стало невмоготу. Понимая, что так поступать нельзя, я все-таки соскочил с телеги, бросился бегом к Двосе и при всем честном народе крепко поцеловал ее.
– Нет, вы только посмотрите, что делает этот байстрюк! – послышался из толпы визгливый женский голос. – Ну совсем стыд потерял, форменный гой!
Но меня эти слова не тронули. Я уже не принадлежал Озаричам…
Происходило все это, как я уже говорил, в самом начале 20-х годов минувшего столетия, когда только-только отгремела гражданская война. А по прошествии нескольких десятилетий, когда была уже далеко позади и Великая Отечественная война, когда мое поколение не только повзрослело, но и начало стариться, произошла у меня в Москве неожиданная встреча. На Выставке достижений народного хозяйства журналистские интересы свели меня с одним из администраторов павильона Белоруссии. И не только по фамилии Лурье, но и по запомнившейся мне с детства кривой улыбочке и насмешливому прищуру глаз, я сразу угадал в этом человеке нашего школьного острослова Левку. Ну, понятно, мы очень обрадовались, узнав друг друга, и пошли пить пиво.
От Левки я узнал о судьбе Нохима Гольдина. Он был майором танковых войск, погиб при штурме Берлина за два дня до окончания войны. А вот Левка, хотя и в пехоте воевал, оказался удачливее – со своим разведвзводом прошел военными дорогами до самых Карпат и ни разу не был ранен.
Вспомнил Левка и свои предвоенные годы. Был он совхозным агрономом, увлекался селекцией картофеля, но начальство не поддержало.
– Почему-то сорт “Лорх” может существовать, – усмехнулся Левка, – а сорт “Лурье” – ни в коем случае. Так по крайней мере дал понять директор совхоза, сославшись на мнение обкома.
А после войны тот же обком определил демобилизованного офицера Лурье на административную работу в Управление сельского хозяйства.
– Вот этим и занимаюсь, – посетовал Левка, – перекладываю с места на место бумажки на столе и пишу никому не нужные докладные записки. А здесь, на выставке, демонстрирую новые сорта картофеля, только не свои.
– Ну, а в личном плане как? – спросил я.
– И в личном похвастать нечем. Маруся не дождалась меня с войны, нашла себе другого мужа. Но не беда! Ведь я еще не совсем старый. И есть на примете отличная бабенка. Правда, с дочкой, но зато еврейка. Это, пожалуй, надежней.
Левка начал рассказывать, как хороша собой его избранница и какая у нее золотая душа, но вдруг осекся.
– Да ты же ее знаешь! – почти выкрикнул он. – Это же дочка жестянщика Двося Симановская, твоя соседка и подружка в Озаричах! Помнишь?
Я кивнул.
– Передать ей от тебя привет?
– Обязательно.
А через год я получил письмо из Минска, написанное почти детскими округлыми буквами. Вернее, даже не письмо, а записку. Вот ее полный текст:
“Ваш адрес я нашла в одной из Левиных записных книжек. Он часто вспоминал вас, не раз собирался написать вам, но не успел, нелепо погиб на своем опытном поле, наступив на старую немецкую мину. Лева рассказывал мне о вашей неожиданной встрече в Москве и очень хотел вам показать свою “плантацию”, где он выращивал собственный картофельный гибрид “Белполь” (Белоруссия-Польша). Эта делянка была, пожалуй, единственным местом, где он по-настоящему жил. И там он нашел свою смерть. Будем помнить о нем. Двося Лурье”.
Уроки жизни
Начну с того, что в не столь еще давние времена старейшиной советских писателей считался поэт и прозаик Александр Давыдович Брянский, он же Саша Красный, по местожительству москвич, по происхождению одессит. Стихи он писал в духе времени, с футуристическим уклоном. И не столько печатал их, сколько оглашал своим зычным голосом то на литературных вечерах в кругу коллег и поклонников, то как чтец-декламатор на летних эстрадах южных курортных городов.
А старейшиной писательского цеха его почитали не по степени таланта, не по весомости литературного вклада, а по возрасту. Ему уже за сто лет перевалило, когда его приняли, наконец, в Союз писателей. Всего же он прожил на белом свете 113 лет. И был достаточно бодр едва ли не до последних дней. Во всяком случае, за год до кончины, когда мы виделись в последний раз в его московской квартире на Малой Бронной (а было это в 1994-м году), он восседал за письменным столом отнюдь не согбенным старцем. И первым делом прихвастнул, что еще не пользуется лифтом и на свой шестой этаж поднимается после дневных прогулок только собственными ногами. Конечно, не спеша, не торопясь, но и без привалов, без остановок на отдых.
– Так что, молодой человек, – резюмировал Александр Давыдович, – хотите жить, не бойтесь ходить! Почаще вспоминайте слова Платона: “В движении – жизнь”.
– Зачем же Платона? – возразил я с доброжелательной улыбкой. – У меня были и другие учителя.
– Опять за рыбу грош! – сокрушенно воскликнул Саша Красный. – Неужели вы такой злопамятный?
– Нет, нет, не злопамятный, – успокоил я его. – Да и было ведь это в незапамятные времена.
– Разве? – с напускным удивлением откликнулся Александр Давыдович. – А порой кажется, что вчера.
– Да нет, не вчера, – уточнил я, – лет шестьдесят назад, не меньше. Мне тогда и тридцати не было, а вам вдвое больше.
– Кто бы подумал! – наигранно вздохнул старик. – А вы помните гостиницу “Красную”?
– Как же! Была и гостиница “Красная”, и улица вашего имени.
– Нет, наоборот, это я взял себе их имя. Как псевдоним. Вы же, наверное, помните, в те времена все красное было в моде: “Красный кустарь”, “Красная прачка”, “Красная синька”…
– И познакомились мы на Красной, – подхватил я, вдохновившись этим забавным перечнем.
В общем, слово за слово, и ожили в нашей памяти события того далекого, можно сказать, потустороннего времени, когда судьба свела нас в Одессе впервые. Первым шагом на этом пути послужила телеграмма моей юной жены, проводившей свой первый отпуск в Ялте: “Буду завтра утром теплоходом Украина встречай”. Но наступившее утро обмануло мои надежды. Из-за шторма “Украина” причалила к одесскому пирсу лишь через сутки. И только тогда я убедился, что счастье, наконец-то, не обошло меня стороной. Жена прямо с трапа свалилась в мои объятья. Глаза ее весело щурились, загорелый носик мило шелушился, а сказанная шепотом фраза: “Как я по тебе соскучилась, Сашенька!” вообще лишила меня рассудка. Но тут же я сообразил, что имя названо не мое.
– Кого ты, собственно, имеешь в виду? – полюбопытствовал я.
Жена посмотрела на меня долгим затуманившимся взглядом и вдруг расхохоталась.
– Господи! Какую чепуху я несу! Ты понимаешь, на теплоходе из всех динамиков непрестанно бренчала эта дурацкая песенка “Саша”. И теперь для меня все на свете Сашеньки. Но ты, – добавила она, влюбленно заглянув мне в глаза, – ты самый главный и единственный, как бы тебя ни звали. Я безумно по тебе соскучилась.
По дороге из порта я еще не вполне сознавал меру своего нетерпения, но, как только переступил порог дома, понял окончательно, что месячная разлука – предел возможного. Жена понимающе улыбнулась и со словами: “Уф, как жарко”, стала расстегивать блузку. И в этот самый миг в дверях раздался звонок. Я чертыхнулся, но отворил. Стремительно вошел, вернее, даже ворвался шикарный рыжий дядя с громадным, на полкомнаты, букетом цветов. Рыжим он был весь, даже сорочка с каким-то самоварным отливом. И цветы в его руках горели, как костер.
– Боже, Саша, зачем такие траты? – запротестовала жена, благодарно принимая цветы. – А вообще очень мило и даже удачно, я ведь только сегодня, буквально только что приехала.
Пришелец держался независимо. Меня он как будто и не заметил. А жену мою одарил не только цветами, но еще и великолепной перламутровой улыбкой, напоминавшей рекламу зубной пасты.
– Знакомьтесь, мой муж! – поспешила сказать жена.
Похоже было, что новоявленный поклонник не ожидал встречи со мной. Но он сохранил невозмутимость и с царственным великодушием протянул мне руку.
– Что ж, очень приятно, о-очень!
Столь же царственно наш гость отказался от предложенных ему крымских фруктов.
– Нет, нет, спасибо! Я утолил жажду сердца, и это главное. На сегодня достаточно.
Когда гость ушел, жена объяснила, что это был Саша Красный, известный в Одессе поэт.
– Впервые слышу о такой знаменитости, – сказал я как можно спокойней.
– Ну вот, нам еще не хватает ссоры, – обиделась жена. – Я ведь еще в порту говорила тебе о нем. Ты, наверное, невнимательно слушал. В Ялте его имя печатают на афишах аршинными буквами. Он жил в нашем санатории и каждый день осаждал меня на пляже своими стишками и комплиментами. И вообще ужасно приставучий тип. Я ему даже свой адрес дала, лишь бы отвязаться. Кстати, ты заметил, какие у него отвратительные лошадиные зубы? Надеюсь, он больше не придет…
– Да-а-а, – виновато протянул Саша Красный, когда я шаг за шагом восстановил картину тех далеких дней. – Что верно, то верно, на моем веку было немало красивых женщин, я вам об этом как-то говорил. Но вот вашу жену, убейте, не помню. Она была блондинка или брюнетка? – И, не дожидаясь ответа, Александр Давыдович показал рукой на груду бумаг, лежавших на письменном столе. – Вот пишу мемуары, но этого эпизода там нет. Обязательно включу его с ваших слов.
– Ну, нет уж! – запротестовал я. – Для вас это эпизод, а для меня, можно сказать, школа жизни. Когда-нибудь я сам напишу об этом…
И вот написал. Могу с чистым сердцем сказать, что о Саше Красном я всегда вспоминаю с благодарностью. Что ни говорите, а своим давним визитом в Одессе он открыл мне глаза на женщин. С той памятной встречи я был женат не единожды. И со всеми женами был счастлив, потому что ни от одной из них не ожидал счастья.