Из дневника писателя
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2004
«Буря, пронизывающая мысль Хайдеггера, подобно тому ветру, который тысячелетия спустя веет на нас со страниц Платона, – эта буря родилась не в нынешнем веке. Она пришла из незапамятного прошлого, и то, что она оставила, есть нечто совершившееся и совершенное – то, что возвращается, как все совершенное, к глубинам прошлого” (Ханна Арендт).
Существование не может быть объяснено только необходимостью. В нем есть некий вызов.
Истинная философия есть не что иное, как беседа с самим собой. Лежа в шатре посреди своего лагеря, где-то в варварской стране за Дунаем, император уговаривал свой дух обрести спокойствие. Отшвырни книги, хватит мучать себя, пишет он. Вообрази, что ты на одре смерти, и презри плоть, ведь в конце концов это только кости, жилы, кровь и что там еще.
Лежа на соломенном тюфяке в каморке у себя наверху, как Марк Аврелий в солдатской палатке, он – то есть я – предавался философическим мечтаниям и чувствовал себя чрезвычайно уютно. Он мог оценить преимущества своего положения: никто ни о чем не расспрашивал, никто не покушался на его одиночество, никто не спрашивал документов, и никто не гнал на работу. Тишина и удобная поза настроили на возвышенный лад; мысли текли, как спокойный ландшафт перед глазами путешественника, он даже задремал на короткое время, не переставая, однако, размышлять; и если не решался, в силу известного суеверия, назвать себя счастливцем, то по крайней мере понимал, в чем состоит счастье, одинаковое для улитки и человека. В том, чтобы обрести убежище в самом себе.
Алкоголизм как философия жизни. Пьянство нуждается в обосновании, в почве, от которой, как сын Посейдона Антей, набираются сил, по которой ползут. Пьющий нуждается в обуви не только для ног, но и для рук. Что за нравы, е… мать! Выхожу из пивной – наступили на руку.
Энциклопедия Женского Тела. Астрология Женского Тела (раздел). Типология, феноменология, семиотика. Коллектив, работающий над Энциклопедией, редакция, кабинеты, отделы, многоэтажное здание. Готовится к печати очередной том XXV: “По – Пу”: Подключичная ямка – Пупок. “Грудь” (отдельный том).
В дневнике А.Ф. Лосева-гимназиста есть длинное рассуждение о груди вел. княжны Марии Николаевны.
У каждого из нас два родителя, два деда и две бабки; восемь прадедушек и прабабушек и так далее; пятьдесят лет тому назад у нас было полтораста предков, а тысячу лет назад трудилось, чтобы нам появиться на свет, целое человечество. (Кажется, мысль Маргерит Юрсенар.)
Не биография, а предки – наш якорь. Мы – ходячий каталог предков. Жесты, мельчайшие подробности внешности, какая-нибудь манера выпячивать губу, причуды, вкусы, стиль мысли, строй чувств – все это уже было. Сколько их, вложивших по кирпичику, по песчинке в то, что я считаю моей уникальной личностью.
Канализационный аспект истории: будущее в виде огромной воронки, фаянсовой чаши. Бурлит вода, из стульчака доносится шум спускаемых масс. Sic transit…
Старый еврей садится на скамейку, там сидит другой, незнакомый. Молчат. Старик вздыхает: о-хо-хо! Тот поворачивается к нему: “И вы мне будете еще рассказывать!..”
Два друга, живой и мертвый, встретились на дороге, что ведет к погосту. “Прощай!” – сказал живой. “До скорого”, – ответил мертвый. (Испанский фольклор.)
Tu eram, ego eris (латинская эпитафия). Учащиеся ломают голову, как это перевести. Я был тобою, ты будешь мною.
Поезд идет с возрастающей скоростью, машинист вперяется глазными впадинами черепа в рельсовый путь. Впереди туннель, грохочут колеса, рушатся вагоны, летят обломки, уже ничего не осталось, но поезд идет вперед, сияют прожектора, и по-прежнему смотрят вдаль пустые глазницы машиниста.
Суть литературной философии Борхеса состоит в том, что умозрительные системы, философские тезисы и догмы вероучения могут стать предметом художественной литературы не менее привлекательным, чем “жизнь”, но с условием, что они остаются для писателя лишь материалом. Красота и фантастика абстрактных построений – вот что привлекает художника, а отнюдь не вопрос, насколько они истинны или ложны. Уважение эстетической ценности религиозных или философских идей… того неповторимого и чудесного, что таится в них, – фраза Борхеса, которую цитировал Антонио Каррисо. Эстетической ценности, а не какой-либо иной.
Тайная полиция. Весной 1941 года Управление НКГБ по Хабаровскому краю сфабриковало, по указанию свыше, “мельницу”, организатором и шефом был начальник 2-го УНКГБ СССР генерал-лейтенант П.Федоров.
В пятидесяти километрах от Хабаровска, близ маньчжурской границы, была сооружена фальшивая пограничная застава. За ней находился мнимый маньчжурский полицейский пост, дальше – “уездная японская военная миссия”. Цель – проверка советских граждан. Человеку предлагали выполнить ответственное закордонное задание и забрасывали его якобы на территорию врага. Там его задерживали мнимые пограничники. В “военной миссии” его допрашивали выдававшие себя за офицеров японской разведки и русских белогвардейцев работники НКВД; начальника миссии изображал некий Томита, бывший лазутчик императорской Квантунской армии. Угрозами и шантажом от задержанного добивались признания, что он подослан Советами. После чего перевербовывали в японского шпиона и забрасывали обратно. Операцию завершал арест, следовало обвинение в измене родине; расстрел или лагерный срок. Мельница функционировала до 1949 года и перемолола 148 человек. (“Гулаг: его строители, обитатели и герои”. Франкфурт-на-Майне – Москва, 1999.)
Ее деятельность принято называть противозаконной. Спрашивается, что такое закон. Как большой океанский корабль оснащен собственной электростанцией, так органы располагали собственной юриспруденцией. Они следовали инструкциям и законам, которые сами же изобретали. В этом специфическом значении закон есть не что иное, как совокупность правил, по которым надлежит творить беззаконие. Тайная полиция переросла сама себя. Это была поистине универсальная организация, выполнявшая и сыскные, и следственные, и псевдосудебные, и карательные функции, служившая одновременно инструментом тотального контроля и устрашения и рычагом экономики. Уже в тридцатых годах сообразили, что создание новых отраслей промышленности, добыча полезных ископаемых, освоение новых регионов, грандиозные стройки, милитаризация, короче, все то, что подразумевалось под строительством коммунизма, без системы принудительного труда невозможно. В конечном счете вся государственная машина в большей или меньшей степени оказывалась в ведении тайной полиции. Такова была логика породившего ее строя.
Но та же логика учреждения, которое стало выше себя самого, приводила периодически к самопоеданию. Это были бульдоги из Страны Дураков, о которых говорится, что они никогда не спали и даже самих себя подозревали в самых страшных преступлениях. Вдобавок организация нуждалась в обновлении. Время от времени она отгрызала у себя хвост, конечности и даже голову. Это было необходимо для регенерации.
Кто бы мог подумать, что мы переступим порог 2000-летия, кто вообще думал пятьдесят лет назад об этих двух тысячах! В лучшем случае они казались чем-то астрономическим. Пятьдесят лет назад я сидел в спецкорпусе Бутырской тюрьмы, в узкой, шесть шагов в длину, полтора шага между койками, камере, которая проектировалась как одиночная, но теперь, из-за крайнего переполнения посадочных мест, вмещала четыре человека, иногда пять. Напротив, почти касаясь меня коленями, сидел на своей койке кинорежиссер Иван Александрович Бондин, автор фильма “Она сражалась за родину” (или что-то такое), человек, которого арест и следствие совершенно раздавили. Перед этим он находился в тюремном психиатрическом институте имени Сербского. Его сменил студент географического факультета по имени Саша, немного старше меня, накануне ареста женившийся.
Кроме того, в камере сидели два заслуженных большевика, оба вступили в партию в 18-м году, оба были арестованы в 37-м, но остались в живых, были выпущены. Для меня это были люди другого века или с другой планеты. Каждый был по крайней мере втрое старше меня. Оба были евреи. Один, доктор Мазо Александр Захарович, был главным врачом ведомственной поликлиники. Он сочинял стихи о своей дочке, но чаще вспоминал девушку, с которой был связан в далекой юности. Однажды заметил, что она побрита. Оказалось, что она сделала тайком от него аборт. Другой сиделец был директором завода, звали его Александр Борисович Туманов, фамилия, которую он придумал себе во время революции. Несчастье было в том, что, прежде чем вступить в ленинскую (оба, Мазо и Туманов, называли ее “наша партия”), он был членом еврейской пролетарской партии Поалей-Цион, то есть “Рабочие Сиона”. “Но мы блокировались с большевиками!” Александр Борисович был человек маленького роста, очень важный, вечно пикировался с доктором и говорил о себе: “Я не рядовой работник. Я крупный политический деятель!” Когда он усаживался поглубже на койке, ноги не доходили до пола. Подкрепившись чем Бог послал, потирал ладошки и декламировал тюремные стихи: “Я сижу и горько плакаю. Мало ем и много какаю”.
Это была страна, где все решало количество; количественная страна. Очень много земли, очень много народу. Страна, где, вопреки Гегелю, количество как-то неохотно переходило в качество. Качество не росло, оно всегда было низким: плохие дороги, плохие законы.
Некоторые считали этот режим насильственным внешним (чужеродным) порождением. На самом деле это был народный режим. Режим, где весь народ вовлечен в практику насилия. Начальство угнетает подчиненных, подчиненные друг друга. Верхний слой насилует нижележащий и вообще всех; нижележащий – следующую социальную ступень и дальше вниз; низшие – еще более низших.
Удивительна душа вещей, терпение, с которым они дожидаются вас там, где вы их оставили лежать. Но иногда терпение иссякает, вещи падают, ломаются, разрушаются или просто деваются куда-то.
Не следует путать цель со смыслом. Можно упорно преследовать некую цель – и трудиться бессмысленно, жить бессмысленно и умереть бессмысленно.
История России в ХХ веке – пример удручающей бесполезности жертв и усилий. Что осталось? То, что противостояло истории, сопротивлялось ей: дух, искусство, литература. Осталась сама страна – тоже немало.
Христианство погибает вместе с евреями, которых оно ненавидит.
Христианство без этой ненависти, без антииудаизма – то же, что фаршированная рыба не из рыбы.
Легенда, известная во множестве вариантов, с отчетливым юдофобским привкусом. Некий жестокосердный иудей осужден вечно бродить среди чужих народов, и поделом ему: он отвернулся от Иисуса Христа на Его крестном пути. Вечный Жид, олицетворение еврейского народа, осужден самим Христом. Заметьте, однако: Вечный Жид – единственный из живущих на Земле, кто своими глазами видел Христа, единственный, кто может свидетельствовать о нем. Агасфер гоним и презираем, но он – доказательство, что Христос в самом деле существовал.
Рассказ о Картафиле, другое имя которого – Агасфер. В Швейцарии, глубокой осенью, в Silvaplana, где мы поселились в полупустом отеле, когда я никак не мог отделаться от кашля, когда мы гуляли вокруг озера, я рассказывал Лоре эту историю. О том, как Вечный Жид, устав от скитаний, явился к Агриппе Неттесгеймскому, как тот показал ему будущее. Картафил оказался в очереди перед газовой камерой, вместе с другими в очереди стоял Иисус. Странник вернулся в XVI век, эксперимент был повторен, но больше Агасфер уже не возвращался. Я придумал эту историю и рассказывал себе, Лоре и Уве Графенгорсту.
Рассказ был впервые опубликован в “Литературной газете”, на него никто не обратил внимания, единственный, кто откликнулся, был покойный С.И. Липкин – стихотворением, посвященным автору.
Вероятно, он понял, в чем дело.
Мы все – вольноотпущенники Освенцима. Мы ускользнули – вот и все. Но дым печей преследует нас. Мы астматики Освенцима.
При исследовании останков последнего русского императора и его семьи церковью был “поставлен вопрос”, не имело ли место ритуальное убийство. Тем, кто дал ответ на этот вопрос (слава Богу, отрицательный), как и тем, кто его задал, не пришло в голову, что сам вопрос постыден.
Если такое христианство забыло о том, что произошло на глазах у ныне живущего поколения, если это христианство не хочет ничего знать о печах Освенцима, если оно думает, что может остаться прежним христианством, как будто в мире ничего не случилось, – значит, оно в самом деле мертво. Значит, оно убито вместе с жертвами в тех же самых печах.
Вновь я посетил… Опять Hоtel des Arts на узкой и крутой улочке Tholoze2 на Монмартре, вышел из гостиницы и засмеялся от счастья, от знакомого запаха из полуподвальных окон какой-то кухни.
Когда бредешь от бульвара Клиши вверх по улице Лепик, мимо мясных, овощных, рыбных лавок, кондитерских, кафе, китайских ресторанчиков, мимо выставки сыров, мимо киоска с газетами всего мира, по узкому тротуару, где теснится народ, но никто никого не толкает, где сидят на корточках дети, где какая-нибудь девушка тебе улыбнется, не думая о тебе, где звучит стремительная речь, где журчит смех, – и дальше по улице дез-Аббесс, мимо книжного магазинчика, где ты лавируешь между стопками книг на полу, – зачем-то понадобился “Le Disciple” забытого Поля Бурже, книга юности, а хозяин магазина о ней даже не слыхал, – мимо кафе “Дюрер”, мимо какого-то русского ресторана, и вниз, и снова вверх, поворачиваешь к Трем братьям, попадаешь на маленькую площадь, к дому-пристанищу поэтов, художников и актеров, со смешным названием Bateau-Lavoir, то есть Корабль-умывальник, Корабль-мостки для полоскания белья, – Хоссподи, кто тут только не побывал, Пикассо написал тут “Авиньонских барышень”, здесь ошивались Ван Донген, Хуан Гри, Модильяни и толстая муза Аполлинера Мари Лорансен, – когда снова каким-то образом оказываешься на улице Лепик, которая кружила следом за тобой, то кажется, что ты, как землемер К. до замка графа Вествест, никогда не доберешься до Холма, хоть и видишь его то там, то здесь, за деревьями, над домами, в перспективе тесной улочки, и вот, наконец, крутая, с многими маршами лестница. Набирайся терпения. Становись в очередь перед фуникулером. Теперь Sacre2-Coeur перед тобой, с белыми, круглыми, как сосцы, продолговатыми башнями-куполами. С крыши портала два всадника, король Людовик Святой с крестом и Жанна д’Арк с поднятым мечом взирают на весь Париж.
О Париже сказано все, как о любви, и в Париж приезжаешь, как будто возвращаешься к старой любви. В других городах ощущаешь себя пришельцем; в Копенгагене, волшебном городе, чувствуешь себя гостем; во Флоренции чувствуешь себя гостем. В Венецию приезжаешь, чтобы увидеть Пьяцетту в вечерней мгле, зыбкие воды и тусклые отблески дальних огней, громаду Святой Марии Спасения, почти неразличимую на другой стороне Большого канала, проплыть по ночным каналам в черной лакированной гондоле, вспомнить все, что было читано, слышано, увидено на экране, – погостить и уехать. В Чикаго с его downtown, чья красота и величие превосходят воображение, остаешься чужестранцем, хоть ты там и бывал теперь чаще, чем в Москве. Уехав из Парижа, начинаешь скучать – и все по тому же: по мрачной башне Сен-Жермен-де-Пре на перекрестке искусств и литературы, по маленькому кафе напротив старого дома на углу улиц Бюси и св. Григория Турского, где ты прожил однажды шесть счастливых дней, по набережным Левого берега, по лоткам букинистов, по Мосту искусств и Новому мосту, который на самом деле самый старый, ему вот-вот исполнится четыреста лет. В Париже мы все жили еще прежде, чем там оказались.
Лютеция, кораблик, который “качается на волнах и не тонет” (fluctuat nec mergitur). Беньямин называет Париж столицей девятнадцатого века, и не зря. Это, может быть, самый живой город в Европе, а между тем все в нем существует, как встарь, по сей день: крутые крыши с мансардами, и дома без лифтов, и скрипучие лестницы, и окна до пола, наполовину забранные снаружи узорными решетками. Дешевое барахло, вываленное из магазинов прямо под ноги прохожим, розы, попрошайки, старики на скамейках. Город давно смирился со своей ролью быть огромным сборником цитат, и все так же течет Сена под мостом Мирабо, с которого некогда смотрел на воду поэт, дивясь тому, что он все еще жив. И высоко вдали непременно Монмартр с сахарной головой Святого Сердца.
Э-хе-хе, поздно я проторил сюда дорожку. В Париже нужно было жить в юности. В Париж нужно приехать, чтобы сделать его органом своей души, а не только частью более или менее усвоенной культуры; нужно сделать так, чтобы всегда, как память о собственной жизни, стояли перед глазами эти улицы и ансамбли, эти мосты над рекой в солнечном тумане.
В стихотворении Арагона “Je vous salue, ma France…” говорится, что птицы, летящие в Африку из Северной Атлантики, садятся, как на протянутую ладонь, на территорию Франции. Пятиугольник со сглаженными углами, ладонь – очертания страны. Франция открыта двум морям. Андре Зигфрид писал о двух этнических фондах – кельтском и романском. Сравни физиономию нормандца Флобера – короткая шея, широкое мясистое лицо и вислые усы старого галла – с портретом узколицего аскета с впалыми щеками, уроженца Бордо Франсуа Мориака: два французских типа. Но сегодня, глядя на толпы в парижском метро, где каждый четвертый – выходец или сын выходцев из стран бывшего Французского Союза, потомок и представитель человечества, для которого не существовало Греции, Рима, Высокого Средневековья, Ренессанса, Семнадцатого века, Просвещения, Революции, – сегодня думаешь о том, что к двум фондам нужно добавить третий, африканский, что здесь происходит рождение новой цивилизации, о которой сегодня мы ничего не можем сказать, и городу предстоит разродиться ею и выдержать ее натиск.
Если верно, что история есть не столько совершившееся на самом деле, сколько написанное – на восковых табличках, на папирусе, на бумаге, в мониторе, – то не менее верно и то, что история человеческой жизни начинается с момента, когда некто вознамерился о ней рассказать. Среди многочисленных функций романа мы должны выделить главную: роман реабилитирует человека. В этот век неслыханного умаления человеческого достоинства роман убеждает, что нет ничего более ценного, чем личность, и нет ничего более интересного. Не начать ли нам, братие, трудных повестей… То, чему не научила гуманистическая философия, чего не сумела внушить религия, выполняет роман, последнее прибежище человечности. Однако и наша повесть – “о полку Игореве”. Вспомним, что в самом прекрасном из произведений древнерусской словесности говорится не о победах – о поражении.
Я отвожу взгляд от молочного экрана, от моей жалкой прозы к окошку: узкий, глубокий колодец двора. Нет больше Парижа, не слышно ни звука. Два чувства: первое – привычное ощущение тупика; как будто собрался, поплевав на ладони, долбить ломом каменную скалу. Второе – это Россия, которая настигает, как наваждение.
То и дело думаю о прошлом, – это несчастье и привилегия старости. Но так как я занимаюсь писательством или по крайней мере внушаю себе, что я писатель, то воспоминания, весьма живые и подробные, превращаются в материал для литературы. Отсюда следует, что если я, например, обращаюсь к послевоенным временам, к юности в Московском университете и т.д., то получается нечто такое, что может вызвать протест у живого свидетеля и участника той жизни. Он скажет: все было совсем не так! Химический процесс, пышно именуемый творчеством, денатурировал действительность.
“Мотив” любви в репрессивном обществе, куда, как в ворота концлагеря, вступили эти юнцы. Есть нечто закономерное в том, что секс оказывается под подозрением в фашистском обществе, подобно тому как подозрительно любое проявление независимости; при этом “низ” репрессирован с особой жестокостью. Нравственность носит полицейские черты, ханжество свирепеет; секс в этом обществе есть вторая крамола. И подобно тому, как политическая несвобода усваивается с раннего детства, становится воздухом, которым дышат, входит в плоть и кровь, так воспитываются и становятся непреодолимыми стыд и скованность, пуританские нравы, какие-то невидимые вериги, целая система недомолвок и недоговоренностей, целая область неупотребляемых слов, табуированных тем, неназываемых предметов. Все это уже не навязанная свыше, но ставшая второй натурой несвобода.
В идеальном согласии с древней мифологией “верха” и “низа” (верхняя половина тела – местопребывание возвышенных начал, “низ” низменен) персонажи советской литературы могли влюбляться или возбуждать ответное чувство, но спать в одной постели – упаси Бог. Существуют работы о самодеятельной графике на стенах общественных зданий (graffiti), но, кажется, никому не приходило в голову исследовать похабные надписи и рисунки в отхожих местах. Никто не догадался собирать эти памятники традиционного народного творчества, а между тем заборная письменность с ее жанрами представляла собой необходимое дополнение к высоконравственной официальной литературе и графике. Это было ее бессознательное. Эстетика социалистического реализма не сводима к идеологии; ее тайная психологическая подоплека – порнографическое воображение.
Я пытался передать то особое чувство молодости, почти физическое ощущение, что вокруг тебя и в тебе дрожит магнитное поле эротики и любви. Этот факт нужно скрывать. Он представляет собой нечто недозволенное. Нужно делать вид, что ничего подобного не существует – как не существует тайной полиции, доносительства, страха и нищеты.
Если бы объявился кто-то пожелавший создать единую теорию поля (наподобие физической), он нашел бы, что женщина и диктатор суть два полюса искомого универсального поля. Но единства не было. Поле Вождя исключало присутствие каких-либо иных конкурирующих воздействий, истерическое поклонение Вождю-Вседержителю, повсеместное присутствие Вождя не были просто метафорами. Вот вам одна из причин, почему эротика оказалась под подозрением.
Император Александр I, в темноте объезжающий посты, спрашивает: “Les hussards de Pavlograd?” И все русские военачальники, воюющие с французами, у Толстого говорят друг с другом по-французски. Мы воевали против немцев и постоянно пользовались немецкими военными терминами, офицеры носили прусские военные звания, полководцы пользовались достижениями прусской военной науки.
Распахиваются скрипучие врата. Органная музыка: боги играют на огромных гармоньях.
Знаменитый morceau de madeleine, кусочек размокшего в чаю печенья. Непроизвольная память Пруста. Для меня такую роль играют мелодии. Стоит только вспомнить какую-нибудь. Стоит простенькому мотиву всплыть в сознании, – а я отлично могу слышать музыку мысленно, в мозгу поющий голос, инструмент или оркестр, – как встает целая картина, сцена прошлого. Лица, обстановка, время. И странное чувство одновременного присутствия другой памяти, внешней по отношению к воспоминанию: памяти о том, что было потом, знание будущего, которое теперь уже – прошлое. Этот процесс повторяется то и дело, этот механизм работает, пожалуй, тем безотказнее, чем глубже я вживаюсь в старость.
Найти в прошлом то, что привело к настоящему; найти причины настоящего – но не его оправдание.
Я получаю по электронной почте письма по-латыни от Н.К. (вместе учились в университете), не без кокетства отвечаю на том же языке и делаю ошибку: английское компьютерное attachment надо переводить appendix, а не adnexio.
Вдвоем в машине, он за рулем, рядом сноха; едут на торжественную церемонию в Лунд. Профессор Исак Борг в “Земляничной поляне” Бергмана (“Wilde Erdbeeren”) живет в прошлом, а настоящее время для него – как дорога, за которой он следит; но при этом он думает совсем не о том, что несется ему навстречу. В моем романе “Нагльфар…” была старуха, которую считали сумасшедшей, отчасти так оно и было, но она обладала способностью жить в разных временах. Там говорится, что это особый дар старости.
Чтобы социализовать умственно неполноценных людей, устраиваются лечебные мастерские: слабоумные клеют картонные коробки и т.п., обнаруживая при этом исключительную старательность.
Чтобы дать работу садистам, создана тайная полиция – следственные управления, тюрьмы, подвалы и пр., изобретается героическая мифология бдительности, “государственная безопасность”, борьба с фантомными врагами и так далее. И все с такой же старательностью.
Это поколение может на свой лад гордиться тем, что жило при тиране, единственном, кто в ХХ веке напоминал древних восточных владык. Об умственных способностях Навуходоносора судить трудно. Интеллектуальное убожество Сталина нам известно.
Но, как и прежде, существует обаяние власти. Власть бросает особый отсвет на все, что творит властитель. В устах деспота банальности начинают казаться прозрениями, пошлость – глубиной мысли, площадной юмор – тонким остроумием. Жестокость, подлость, аморализм воспринимаются как веления высшей необходимости. Аура всевластья заставляет поклоняться божественным сапогам. Жажда видеть в диктаторе великого человека, вопреки всему, что буквально лезет в глаза.
Социальный аспект советской литературы. Организованная литература превращает писателей в особое сословие. Они не только изображали (тогдашний термин: “отображали”) выдуманную жизнь, они сами отгородились от реальной жизни. Поэма Твардовского “За далью даль”, демонстрирующая удивительное незнание реальной жизни страны.
Как мы пишем. Сперва романист диктует стенографистке все, что пришло в голову: общий замысел, силуэты действующих лиц, сюжетные линии, соображения о стиле. Далее диктовка черновых глав, правка; каждая очередная редакция перепечатывается на бумаге другого цвета. И, наконец, мы беремся за перо. В просторном кабинете на вилле в Pacific Palisades близ Лос-Анджелеса стоит несколько столов, за одним можно писать стоя, за другим сидя, третий приспособлен к писанию лежа. Все оборудование литературной мастерской, пишущие машинки, карандаши, бумага, картон – отменного качества. Домашняя библиотека: 25 тысяч томов. Так работал Фейхтвангер, один из самых читаемых писателей своего времени.
Ганс Фаллада, оставшийся в Германии, не знал никакой технологии, писал, когда придется и чем придется. Заточенный в исправительное учреждение для наркоманов и алкоголиков, он написал свой роман “Der Trinker” (“Пьяница”) на добытых где-то клочках; когда бумага кончилась, он стал писать между строчками, потом еще раз между строчками.
Гораций (в “Сатирах”) советует начинающему поэту почаще переворачивать стиль: римляне писали острой костяной палочкой на дощечках, покрытых воском, другой конец стиля был плоским для уничтожения записи. Смысл фразы: зачеркивай написанное, работай над текстом. Рукописи Пушкина показывают, что это значит: они сплошь исчерканы.
Карамзина спрашивали, откуда у него такой прекрасный слог. “Из камина, батюшка. Напишу и в камин, напишу – и снова в камин”. В одном письме Флобера говорится, что он просидел за столом двенадцать часов и сделал две фразы.
Гнилые яблоки Шиллера. Крепчайший, по особому рецепту приготовленный кофе Бальзака. Гашиш Бодлера: повидло с гашишем. Некоторые романисты, прежде чем начать книгу, составляли подробные биографии героев, рисовали генеалогические дерева, чертили и географические карты. Карта Йокнапатофы. Жорж Сименон запирался в кабинете и за неделю, работая чуть ли не круглые сутки, создавал очередной роман (по русским меркам – повесть). Маркиз де Сад сидел в Бастилии, знойным летом, “голый, как червь”, мочился в длинную трубу. “Сто двадцать дней Содома” были написаны довольно мелким почерком на рулоне бумаги длиной в двенадцать метров. Пруст создал грандиозный многотомный роман большей частью по ночам, лежа в постели; комната с наглухо зашторенными окнами, а потом и обшитая пластинами пробкового дерева. Хемингуэй мог писать только стоя – на пишущей машинке, перед высоким бюро. Томас Манн провел по крайней мере полжизни в домашнем кабинете, а его сын Клаус Манн писал в номерах гостиниц и пансионов, собственного жилья не было (как и у Набокова). Жан Жене, превратившись из бродяги и уголовника в знаменитого писателя, обитал только в гостиницах.
Сборник “Как мы пишем” (Ленинград, 1930): восемнадцать мастеров современной литературы отвечают на вопросы анкеты. Любопытно, что осталось от мастеров.
Некоторых – Тихонова, Слонимского, Ник. Никитина, Чапыгина, Лавренева – поглотило забвение. Другие – Ольга Форш, Вячеслав Шишков – стали малочитаемыми авторами. Почти то же можно сказать о Вениамине Каверине, который пережил почти всех своих современников и друзей, сумел сохранить лицо, но остался автором одного произведения – “Двух капитанов”. Юрия Либединского никто ни за какие деньги не станет читать. Константин Федин безнадежно испортил свою репутацию, но и без того ясно, что оценка была непомерно завышена. Евгений Замятин и Борис Пильняк, вычеркнутые из святцев, вернулись, но былой популярности уже не приобрели. К Алексею Толстому, отнюдь не забытому, ставшему малым классиком, установилось настороженное отношение. Устояли Шкловский и Тынянов. Звезда Зощенко не только не потускнела, но разгорелась еще ярче. Белый – классик русской литературы. Горький остался тем, чем был.
Странная компания, чем-то напоминающая коммуналку тридцатых годов, где на кухне стояли рядом бывшая титулованная дворянка и перебравшаяся в город дочь пастуха. Пролетарский писатель Юрий Либединский, для которого культура началась позавчера, и рафинированный интеллигент, символист, московский мистик и антропософ Андрей Белый. Поразительно, какой резкий отблеск бросает на всех время, казавшееся прологом вечности, на самом деле до смешного недолговечное. Белый, которому остается жить четыре года, заключает рассказ о своих трудах и терзаниях надеждой, что “в 2000-м году, в будущем социалистическом государстве”, он будет признан “потомками тех, кто его осмеивает как глупо и пусто верещащий телеграфный столб”.
Время порабощает пишущего. Даже серьезные писатели, дети старой культуры, культивируют простоту, понимаемую как упрощение. Драматург Борис Лавренев мог бы сказать о себе, как Филипп Филиппович Преображенский: я московский студент (окончил до революции юридический факультет); в 1930 году он формулирует свое новое кредо: “Когда мы пишем для театра и для читателя, мы имеем дело с рядовой массой, состоящей из сотен тысяч людей, из которых девяносто процентов никогда не соприкасались с законом конструирования литературного слова… Я считаю, что язык пьесы должен быть не выше среднего языка. Он должен быть языком простым и не выходящим за пределы понимания рядового слушателя”. Зощенко: “Писателю наших дней необходимо научиться писать так, чтобы возможно большее количество людей понимало его произведения… Для этого нужно писать ясно и со всевозможной простотой”.
О, не смейтесь над Либединским и прочими. Эти нищие духом – кто они такие? И кто вы? Их потомки. Советская литература – наследник русской классической литературы.
Каждое утро я проезжал мимо большого здания у начала Ленинского проспекта и читал лозунг: “Выше знамя социалистического соревнования за дальнейшее повышение качества”.
Я старался понять, что это означает.
Некто держит знамя – полотнище на длинной палке. Это полотнище надо поднять еще выше. На самом деле, однако, речь не об этом; никакого знамени не существует. Речь идет о социалистическом соревновании. Но в действительности никакого соревнования нет, просто кто-то где-то работает. Хотя качество этой работы высокое, его надо сделать еще выше. Но добиться этого тем способом, который рекомендован, то есть поднимая знамя соревнования, невозможно, так как не существует ни знамени, ни соревнования.
Фраза, составленная грамматически правильно, напоминает сложный арифметический пример с дробями и многочленами. Ученик долго решает его – в итоге получается ноль.
Решающим шагом в расшифровке экзотических письменностей была догадка, что мы имеем дело не с орнаментом, а с письмом. Разгадка изречения о знамени: это не письмо, это орнамент.
Рядом висел другой лозунг, фраза еще загадочней: “Отличному качеству – рабочую гарантию”. Попробуйте объяснить ее ребенку или перевести на иностранный язык. Ни одно из четырех слов не имеет сколько-нибудь конкретного смысла.
Впрочем, осторожней. Некогда знаменитое высказывание Сталина: “Мир будет сохранен и упрочен, если народы мира возьмут дело мира в свои руки и доведут его до конца” – пример словесной конструкции, полностью лишенной содержания. Казалось бы, лишенной; ан нет. Ибо на самом деле перед вами тайнопись, язык-шифр, вроде жаргона воров; к нему нужен ключ, каждое слово требует перевода. Кроме того, есть пустые знаки-слова, назначение которых – сбить с толку дешифровщика. Смысл, однако, был прост: “Надо вооружаться”.
В журнале “Мурзилка” существовала Умная Маша. Мама читала вслух книжку, а Умная Маша рисовала картинки. Мама читала: “Солнце село”. Умная Маша рисовала кресло и Солнце – круглоголового дедушку в кресле. Но солнце – понятие такое же конкретное, как и кресло. Солнце существует на самом деле. Задача политического языка – вытеснить действительность и образовавшуюся пустоту задрапировать словами, лишенными смысла. Из слов можно соорудить систему, говорит Мефистофель.
Бессодержательную речь
Всегда легко в слова облечь.
Из голых слов, ярясь и споря,
Возводят здания теорий.
Словами вера лишь жива…
(пер. Б. Пастернака)
В слова можно веровать. Можно с успехом заштопать словами прохудившуюся веру.
Кризис эротики.
Мы пожимаем плечами, читая о скандале вокруг романа Фридриха Шлегеля “Люцинда”. Процесс над Флобером, над Бодлером, над автором “Любовника леди Чаттерли” выглядит недоразумением. С Джойса сняты наручники. Выпущен на свободу через 185 лет после смерти в психиатрическом заточении “Божественный маркиз”. Книги Жоржа Батая признаны доброкачественной литературой, о них написаны солидные труды. Лишился пикантности апостол секса Генри Миллер, увяла Анаис Нин, о подражателях нечего и говорить.
Выяснилось, что сочинять порнографическую литературу, вообще говоря, нетрудно. Сколько шума еще совсем недавно наделал в русской эмиграции жалкий “Эдичка”! Такие романы можно печь, как оладьи.
Никакая прежняя эпоха не могла похвастать такой армией похабнейших писателей, лишив их одновременно ореола недозволенности; никакая эпоха не располагала такими возможностями тиражирования клубнички, никакое общество не могло помыслить о таких масштабах коммерциализации секса. То, что еще недавно могло казаться реакцией на ханжество предшествующей эпохи, восстанием против буржуазного или коммунистического лицемерия, стало рутиной массовой потребительской культуры. Приходится признать, что колоссальные усилия, потраченные в свое время на то, чтобы разрушить заборы, которые воздвигло ханжество, пропали даром. Оставшись без всего, растабуированная, раздетая догола эротика сбежала.
Женщина: открытость/закрытость. В своем платье женщина как бы без платья. Платье облачает, чтобы разоблачить; разоблачает, чтобы скрыть.
Лакан: “Раздеть женщину невозможно”.
С художественной истиной дело обстоит совершенно так же – довольно тривиальное уподобление. Природа истины такова, что ей подобает игра с покрывалом. Истина может поразить, лишь явившись полуодетой. Больше того, лишь до тех пор она и остается истиной. Подобно тому как эротично не голое тело, а способы его сокрытия, прямая речь бьет мимо цели. Это и есть та самая “неправда правды”, о которой говорит ставший модным в России Жак Деррида (в трактате “Шпоры”). Чтобы восстановить таинственное очарование наготы, ничего другого не остается, как захлопнуть книжку.
Сенсация, потрясшая европейское общество три четверти века тому назад, когда было объявлено, что чуть ли не все движения человеческой души могут быть редуцированы к полу, заряжены полом, – не то чтобы опровергнута, но отцвела; обе стороны уравнения можно переставить местами. Сексуальность сама выступает в качестве универсального знака, и язык подхватывает эту двусмысленность, язык осциллирует. И это то, что я ценю в литературе. Может быть, истинное отличие порнографической словесности от непорнографической состоит в том, что порнография есть вырождение языка в код. Порнограмма может быть прочитана лишь одним единственным способом. В порнографическом романе, как и в порнографическом кинофильме, – и как у Витгенштейна, – все есть как есть и все происходит, как оно происходит. Единственная художественная вольность, отступление от “действительности” – фантастическая неутомимость партнеров.
Порнография девственно наивна. Порнография однозначна – вот ее критерий; вот то, что противоречит природе романа, который не знает, чего хочет, допускает бесчисленное множество интерпретаций и в конечном счете уходит, ускользает от всякого категорически-однозначного истолкования. В этом состоит источник бесконечных недоразумений между романистом и его критиками и читателями, всегда склонными вкладывать в книгу один-единственный и притом неожиданный для его создателя смысл. Автор порнографических произведений не имеет оснований жаловаться на непонимание: у него никогда не бывает недоразумений с читателем.
О вертикальном измерении литературы.
Когда-то я сочинил повесть о короле вымышленного микроскопического государства, страна оккупирована вермахтом, издаются грозные указы, небольшое еврейское население королевства подлежит изоляции. Престарелый монарх выходит на улицу, украсив себя звездой Давида, и по его примеру все жители столицы надевают желтые звезды. И вот теперь вы спрашиваете меня, куда все это делось. Персонажи прежних сочинений, король и другие, совершали поступки в духе некоторого высокого идеала. Этот идеал соединял противостояние злу, гуманизм и религиозность, хотя бы и не прокламируемую. Почему они исчезли с моих страниц? Вместо этого я позволил себе опубликовать роман, который начинается с поистине отталкивающей сцены: столица великой страны загажена ядовитым пометом неизвестно откуда налетевших зловещих птиц. Птичий кал шлепается с крыш, висит на зданиях и памятниках, течет по улицам, отравляет воду и психику людей. Что означает эта пародия на гибель Содома? Издевку? Над кем?
На вопрос, куда подевалась “ценностей незыблемая ска2ла”, я бы ответил так: идеалы растворились в литературе. Клавдий в последней сцене “Гамлета” поднимает кубок, растворив в нем жемчужину из короны датских королей. Вот так же растворились герои-идеалисты в современной литературе. Напрасно было бы их искать: их функции взяла на себя сама словесность. Видите ли, и смысл нашей работы (если она вообще имеет какой-то смысл), и ответственность писателя (если это слово еще что-то значит) – все эти вещи приходится постоянно обдумывать заново.
Такая литература может казаться равнодушной к добру и злу, но это не значит, что ей на все наплевать. Я полагаю, что большая литература и в нашем веке не вовсе иссякла – и не лишилась сознания того, что она излучает некую весть, благую и мужественную. Может быть, эту весть не так легко расслышать, это великое Подразумеваемое не так просто угадать. Ибо оно не артикулируется так, что его можно было бы без труда вычленить и распознать, не подставляет себя с охотой религиозным интерпретациям – оно, как уже сказано, химически растворено в прозе. Чего, однако, современная литература на самом деле лишилась, так это веры в абсолютную ценность бытия.
Вы говорите об отказе от “вертикального измерения”, о том, что искусство отвернулось от христианства (или христианство от него). Я отвечу, что искусство – это болезненный нерв эпохи, утратившей доверие к бытию. Вот то, что невозможно отрицать, и никакие увещевания не помогут. Утрачено фундаментальное доверие к бытию, нет больше этой почти инстинктивной уверенности в том, что миром правит некое благое начало. Невозможно и взывать к этому началу. Художник это знает – что он может противопоставить? Литературу, которая реабилитирует достоинство человека, только и всего, и она это делает – собственными средствами, создавая свой мир, не прибегая к проповеди, не пытаясь конструировать образцы поведения, чураясь какой бы то было идеологии – и не повторяя предшественников.
Похоже, найти свое оправдание литература может только в самой себе.
О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь”, №10 с.г.