Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2004
День до вечера
Представь себе… кого бы?
Ну, хоть меня – немного помоложе….
А. Пушкин
Говоришь, про любовь? И чтобы кончалось, как положено: словами “жили долго и счастливо и умерли в один день”? Попробую – но не обещаю. Уж как получится. Ну слушай.
Солнце плавилось в витринах, люди густо шли вверх по течению, а я, изо всех сил размахивая руками, гребла вниз от Пампушки (памятника Пушкину) к Охотному ряду, который тогда еще был замужем и звался проспектом Маркса. Я два месяца как развелась, положив конец бесконечному тягостному выяснению, где была – с кем спала, и чувство свободы так и распирало меня изнутри.
Между тем навстречу мне двигался некто опознанный мною по яркой светловолосости и длинной худобе, как Петруша, мой однокашник и друг алкогольно-школьных лет. Может, пока не поздно, нырнуть в магазинчик, смешаться с толпой? А то начнется обычное в таких ситуациях “а у нас в квартире газ – а у вас”? Но Петруша уже брал меня за руку таким привычным жестом, словно вышел в этот весенний денек не по каким-то своим делам, а исключительно на встречу со мной.
– Есть у тебя день до вечера? – спросил он.
Фамилия его была Петров, потому в компании звался Петрушей. Только его мама говорила: Витенька. “Ой, Ляленька, здравствуйте! А Витенька сейчас во Франкфурте, через недельку должен приехать, я передам, что вы звонили…” Но разговоры все эти начались после, а пока что:
– Пойдем, – сказал он, – я тебе картинки свои покажу.
“Какие картинки? Порнографические, что ли?” – подумала я рассеянно, и уже свернула, и шла вместе с Петрушей туда, куда он уверенно меня направлял.
Он снимал квартиру в одном из переулочков, выходящих к Страстному. С блещущей и плещущей улицы мы шагнули в гулкий прохладный подъезд, где пахло тем особенным, чем пахнут старые дома. Точно так же пахло в том, не существующем теперь, доме моей бабушки, куда меня привозили на долгие летние гостевания с жареной картошкой по утрам и чтением Оскара Уайльда на ночь. Петрушино жилище имело вид необитаемый и в то же время уютный. Рассохшийся шкаф в коридоре обрадованно скрипнул и сбросил нам под ноги пачку журналов.
– Не мои, – прокомментировал Петруша и повел меня пить чай.
И тут у меня начинаются сложности. Как описать то, что происходило дальше, я не знаю. “Он посмотрел” – “я посмотрела” – “он сказал” – “я сказала”… Да мы и не говорили почти. И тишина стояла для городской квартиры невероятная. Дело было, наверно, в толщине стен, в которых терялось маленькое грязное окошко, едва пропускавшее пыльный свет. Мы сидели в полумраке, притихнув, затеяв странную игру, пытаясь не издавать звуков, неслышно наливать чай, одними глазами спрашивать: “Сахару?”, ставить чашку на блюдце, чтобы не дай бог не звякнула. В тот день я так и не увидела Петрушиных картинок. Зато я с удивлением обнаружила, что мое тело, которое последние два года глухо молчало, обладает пронзительным и сладким голосом, и живет, и жадно вдыхает. Кровать в комнате стояла вплотную к подоконнику, и казалось, что дерево за окном тянется прямо от наших голов, плавно вознося ветви вверх, в уже невидимую вышину.
Я вышла на улицу в разливающиеся сумерки, исполненная мучительной нежности и благодарности, которую никак нельзя было выразить ни словами, ни как-нибудь еще, разве только повторить все еще раз с самого начала.
Сосисочная через дорогу была еще открыта, и добрая тетка, сказав: “Мы вообще-то закрываемся”, – поддалась на мои уговоры и положила на картонную тарелочку шесть толстых шкворчащих сосисок. А есть мне их пришлось руками, сидя в огражденном одиночестве детсадовской площадки, чья калитка очень кстати оказалась незапертой. Близко были видны купола Высокопетровского монастыря, небо над ними быстро утрачивало цвет, обретая взамен черную глубину, и сосиски я доедала, уже едва различая в темноте собственные руки…
Повод позвонить был – картинки-то он мне не успел показать. Как следует покопавшись в домашнем хламе, я отыскала школьных времен записную книжку с замызганными листками. В ней имелся среди прочего адрес неизвестного Саши с пометкой “Н.СТ.” (в смысле – “не стоит”), и практически поверх него был написан Петрушин номер.
Мы с ним учились в параллельных классах. К концу восьмого, когда всем понадобилось срочно выяснить, кто сколько может выпить за вечер, частенько оказывались в одной компании. Петруша был худ, высок, впрочем, при этом начисто лишен пресловутой подростковой нескладности, и необыкновенно светловолос – настолько, что моя подружка Нина, кратковременно влюбленная в него, долго обсуждала со мной вопрос: а не делает ли он это с помощью перекиси? – и однажды спросила об этом самого Петрушу. Он неожиданно обиделся и на следующий день пришел остриженный наголо, длинноносое лицо его стало печально-некрасивым.
Затем отрастающий белесый пух послужил доказательством тому, что цвет его самый что ни на есть натуральный.
Еще Петруша славен был тем, что ровно в десять говорил “ауфидерзеен, киндер” и отправлялся домой, даже если веселье было в самом разгаре. Нина быстро простилась со своей влюбленностью, потому что мы с ней всегда досиживали до того времени, пока не расходились все. А какой интерес быть влюбленной в мальчика, если тебя не провожают домой и не целуют в подъезде со слепой лампочкой возле лифта, на дверях которого написано заботливо утолщенными буквами “ЗАРЭ НАВСТРЭЧУ” (необъяснимый акцент)?..
В начале десятого класса нас осталось трое нерадивых, не вступивших доселе в комсомол: я с Ниной из “Б” и Петруша из “А”. С толпой девятиклассников мы притопали в отполированный райком, где по неприятно чистым паласам прохаживались рано начавшие полнеть молодые люди в костюмах. Нас всей толпой завели в просторный зал, а потом явился отглаженный комсомольский босс и принялся нас экзаменовать по истории КПСС. На вопросы неуверенно отвечали самые бойкие, мы с Ниной сидели тихо-тихо, тщательно сливаясь с массой. И вот прозвучал вопрос, на который не последовало ответа. Босс, напрягаясь лицом, повторил. Зависла нехорошая тишина. После длинной паузы комсомольский начальник с гневным удовольствием сказал: “Вы не можете ответить. Значит, вы не готовы. Когда подготовитесь, придете еще раз, и тогда поговорим. А сейчас можете идти”. Все сидели. “Вы что, не понимаете? Можете идти. Идите!” Мне стало противно и стыдно, не за то, конечно, что мы чего-то не выучили, – кто же в здравом рассудке будет тратить время на всю эту комсомольскую лабуду? – а вот за то именно, что мы смирно сидим. А он может орать на нас и чувствовать себя в полном праве. Я толкнула Нину, глазами показывая на дверь. Нина пожала плечом и вытянула ноги: брось, подождем. Комсомолец покраснел и еще повысил голос: “Уходите! Уходите все!” И тут мы увидели, что в дальнем конце ряда поднялся Петруша. В полной тишине было слышно, как он пробирается через ноги сидящих. Он обогнул ряды, неторопливо прошел мимо красносуконного стола, не повернув головы, и вышел вон, заботливо затворив за собой дверь. Босс вдруг успокоился. “Ладно. Тогда следующий вопрос”.
Самое забавное, что Петруша получил-таки новенький комсомольский билет. Его “личное дело”, или “карточку”, не знаю уж, как это называется, никто не вынул из общей стопки, и все бумаги автоматически прошли по инстанциям. Классная дама сказала: “Витя, почему вы не получаете комсомольский билет?” “Какой билет? – удивился Петруша. – Я же…” “Билет вам выписали! – сказала дама строго. – Съездите и заберите!” Петруша забрал.
Было у меня еще одно воспоминание, но неизвестно, был ли светловолосый мальчик из него именно Петрушей или кем-то другим. Чем младше дети, тем больше среди них беленьких ангелочков. А потом они взрослеют, линяют, темнеют. Это воспоминание относилось к концу первой четверти четвертого класса. На улице ливмя лило, и я тоскливо мыкалась по школе в поисках места, где можно пересидеть ненавистную физру, не слишком рискуя, что засечет “зауч”, происходивший от слова “заучиться”, или, хуже того, директриса Крыса Николавна, толстая злюка в темно-сером костюме, которая на заискивающее ученическое “здравствуйте, Раиса Николаевна” неизменно грозно вопрошала: “А почему ты…” – и дальше следовал неотвратимый разнос за то, что ты без сменной обуви, с немытой головой или “с неприветливым жестом лица”, как она однажды выразилась. Услышать от нее “А почему ты не на уроке?” было бы совсем уж неприятно, поэтому я высмотрела себе темный угол под лестницей на первом этаже, подальше от кабинета директора и от учительской. Однако в укромном мраке уже сидел мальчик. Я решила смириться с непредвиденным соседством. Не стоило искушать судьбу, таскаясь по этажам, да и лучшего места все равно не найти.
– Привет, – завела я светскую беседу. – Ты чтo прогуливаешь?
– А какой сейчас урок?
– У меня физра, а что у тебя, я как раз и спрашиваю.
– Да нет, по счету, – сказал мальчик и пояснил: – Я здесь с утра сижу.
“Странный какой”, – подумала я, но говорить этого не стала, мало ли какие у человека дела.
– Третий.
– А-а… Тогда алгебру.
Оттого что посреди тихой школы, где вовсю шли уроки, мы сидели вдвоем, как на необитаемом острове, и разговаривали шепотом, чтобы нас случайно не засекли, настроение у меня сделалось доверительным. И я вдруг рассказала незнакомому мальчику, что боюсь умереть, даже не то чтобы умереть, а перестать быть. Вот всё есть – такое ясное, отчетливое, а потом – хлоп – и совсем ничего. Страшно.
– Знаешь, – сказал мне мальчик, – а ты попробуй думать, что проживешь триста лет. Все – по шестьдесят там, восемьдесят, ну сто – самое большее. А ты – триста! Я так думаю, мне помогает.
Потом прозвенел звонок и я ушла, а мальчик остался. Больше я его почему-то не видела. Может, и не хотела. После внезапно откровенных разговоров всегда становится немножко неловко.
А теперь я смотрела в клетчатую тетрадку, прикидывая, что значит эта торопливая петля в конце – 8 или 5. Вполне возможно, что его родители так там и живут. Можно позвонить, спросить. Я еще немного поразмыслила и решила этого не делать. Если мы не сообразили обменяться телефонами, значит, не судьба. Было очень-очень-очень хорошо. Спасибо. Не будем жадничать.
Мы встретились через полгода. Мелко моросил дождь, оставляя на коже маленькие звездчатые точечки. Я топталась возле “Тургеневской” в раздумьях: то ли мне пойти в метро, то ли еще раз поискать “Ремонт сумок”, который я видела здесь в прошлый раз, а теперь он провалился сквозь землю или просто упорно не желал показываться мне на глаза. Прошел мимо мальчик, спросил, который час, – я показала на серый уличный циферблат на столбе. Растопыренная тетка с сумками толкнула меня и тут же обругала: “Стоит посреди дороги!” Я высунула язык. Еще раз посмотрела на время – половина третьего, даже если найду окаянный “Ремонт”, так там наверняка обед, ну так что, в метро? Тут кто-то сзади дернул меня за рюкзак. Я обернулась, но проворный негодяй снова оказался у меня за спиной и дернул посильней. Черт побери! Я, свирепея, крутанулась вокруг себя – и увидела хохочущее Петрушино лицо.
Мы целовались на улице, и уже никто нас не задевал, а, наоборот, как-то почтительно обходили. Петрушина куртка пахла мокрой шерстью, и у меня был день до вечера, и мы поехали к нему сушиться, греться, пить чай и любить друг друга под дрожащим в сплошном дожде деревом.
Петрушины картинки оказались громадными акварельными листами, лежащими в специальной папке. Шероховатая бумага была вся покрыта сплетениями набегающих друг на друга линий. Первый раз, увидев их, я испугалась – я ничего не смыслю в абстрактном искусстве. Что же сказать? Но тут, пока я смотрела, вдруг линии сдвинулись под моим взглядом, и я увидела два обращенных друг к другу лица. Левый профиль был нежен и юн, осенен светлыми локонами, правый – старческий, глаз его смотрел пристально, от носа к губам сбегала резкая складка. Ощущение было странное. Так, бывает, среди дня внезапно вторгнется в сознание картинка из сновидения минувшей ночи, и, протомившись несколько мгновений бесплодными усилиями, вдруг ловишь в сосредоточенном фокусе центральный образ и с облегчением разглядываешь его, но по краям все-таки что-то расплывается, движется и так и уходит обратно в глубину памяти, не найдя окончательно подходящей формы. На другом листе мой уже наученный взгляд почти без труда различил пожилую даму в шляпе, едва удерживающуюся на угрожающе перекосившемся стуле. Потом была еще лягушка с человечьими руками. Было в этих картинках что-то, что звало вернуться к ним, проверить, всё ли на месте, не изменилось ли что-нибудь, не возникло ли новое.
Я таки позвонила Петрушиным родителям и без труда получила его номер. Так что теперь я могла звонить, проситься на чай, проситься на картинки и т. д. Спустя полгода я поинтересовалась:
– Почему ты никогда мне не звонишь?
– Потому что я радуюсь, когда ты звонишь!
Личностью он был загадочной. Я почти ничего про него не знала.
– А как ты зарабатываешь на жизнь?
– Разве ты налоговый инспектор? – спросил Петруша и ненатурально, зато смешно изобразил испуг и добавил: – Я не зарабатываю, я просто живу себе.
Иногда он пропадал. Тогда я звонила его маме.
– Ой, Ляленька, как я рада вас слышать! А Витенька в Гамбурге, месяца через полтора вернется, звоните, Ляленька, а то приезжайте, мы с вами чайку попьем, поболтаем, а?
Я пила чай у Петрушиной мамы, рассматривала многотомные фотоальбомы с упитанным карапузом в главной роли.
– А это ему три годика здесь, а это мы на даче в Барвихе, видите, Ляленька, такой толстенький, так хорошо кушал всегда, а потом как стал расти, вытянулся. Ой, Ляленька, я так по нему скучаю, но у него своя жизнь, он взрослый, я понимаю.
Петруша возвращался. Вдруг обрывалась в трубке привычная густая протяжность гудков, и ласковый Петрушин голос говорил: “Лялька! Ты!” К жизни возвращался смысл, и древо снова возносилось над нами, а из цветной путаницы выглядывала милая собачья морда или маленькая девочка с прыгалками в руке. Квартира была уже другая, с мягкой мебелью, но и в ней витал все тот же нежилой и гостеприимный дух, многошумный тополь загораживал окно своими ветвями…
Я решила думать, что Петруша не человек, а явление природы, как дождь. Конечно, ты хочешь дождя, но его нет, и поделать ничего нельзя, можно только ждать или исполнять ритуальные танцы, можно бить в бубен и выкрикивать заклинания. Иногда Петруша говорил: “Слушай, ко мне сегодня нельзя, – и у меня все внутри падало. – Хочешь, пойдем гулять?” – и всё возвращалось на свои места. Город раскрывался, как волшебная книжка, мы болтали, шли на концерт, пили на продувном ветру кофе из пластмассовых стаканчиков, и я ни о чем не спрашивала. Зачем? Вот же он, со мной: можно руками трогать и глазами смотреть. Мы целовались в метро, иногда метро закрывалось. “Неважно, – говорил Петруша, – дойду пешком”.
Я старалась устроиться так, чтобы у меня была своя собственная нормальная жизнь. У меня получалось. Когда среди этой нормальной жизни мысль выхватывала воспоминание о каком-нибудь Петрушином жесте, возникало чувство, какое должно быть у яйца, когда оно выпадает из расколотой скорлупы на пышущую сковородку и блеклая слизь белка начинает превращение в лакомую белую плоть.
У меня в голове застряла случайная Петрушина фраза, сказанная даже не мне, а кому-то по телефону, о женщинах, которые становятся неприятно навязчивыми. Я по мере сил старалась этого избегать.
…И вот наконец – не скажу “когда я почти перестала ждать” – разве можно перестать ждать? – после шестого гудка я уже собиралась положить трубку и тут услышала Петрушино “Алло?”
– Боже мой, наконец! Я так рада! Можно, я к тебе приду?
– Прямо сейчас? Я вообще-то сам только что приехал…. Ну приезжай, если хочешь.
Я приехала.
– Что-нибудь случилось? – спросил Петруша, посмотрев на меня.
– Ничего. Я просто страшно соскучилась. Страшно, зверски соскучилась по тебе… – Глаза у меня были на мокром месте.
– Ляля, послушай, давай сядем. Ляля, ну не надо так…
– Что не надо?
– Не надо так из-за меня расстраиваться.
– Да я не расстраиваюсь, я радуюсь.
– Ну и радоваться так не надо. Ляленька, ты чудная, замечательная. Но у меня своя жизнь, понимаешь?
Я не хотела ничего понимать, я понимала только одно: что я сейчас завою в голос, – поэтому я сказала:
– Ладно, все хорошо, я приехала, я тебя повидала, и все хорошо, а теперь я пойду, ладно?
– Ну, – сказал Петруша, – смотри сама.
И я ушла, радуясь тому, что лето и, значит, не надо долго одеваться в коридоре, а можно сразу выйти и самой закрыть за собой дверь.
Вот и вся история. Ты, может быть, удивишься, почему здесь так мало о том, что мы делали, когда были вместе. Не знаю. Наверно, я могла бы рассказать, как мы говорили, смеялись, как Петруша рисовал мелками на асфальте для меня – прямо посреди Арбата и какой-то дяденька достал пятерку, поискал, куда положить, не нашел и, спрятав деньгу обратно в кошелек, пошел своей дорогой. Возможно, мне даже удалось бы найти слова, чтобы рассказать, как мы пели, гуляли, занимались любовью наконец. Но все равно не удастся передать то щемящее блаженство, которое охватывало меня, когда я была с Петрушей. Время было настоящим, я – живой, город вокруг сиял… Тогда ты спросишь, почему же я ушла? А как раз поэтому. Потому что мне было мало этих наших счастливых встреч. Я хотела, чтобы все время было настоящим, всегда! Чтобы ночью заснуть вместе, а утром вместе проснуться. Чтобы уйти на работу, а вечером ужинать вместе. Чтоб была не его жизнь и моя жизнь, а просто жизнь. И чтобы мы ее жили долго и счастливо и умерли в один день.
Надолго… Навсегда
Уже четвертую неделю мучает меня один cюжет. Началось с ерунды. Ехала в метро после долгого дня, голова устала, ноги гудели. На “Кропоткинской” освободилось место, я села и сразу задремала. И привиделся мне довольно высокий, худой, поджарый господин, тут же выскочило и имя: Владимир Ильич Ленский. Он оказался преподавателем чего-то художественного, пожалуй что на факультете графики, но на “Лубянке” было мне идти на пересадку на “Кузнецкий”, я встрепенулась и про Ленского благополучно забыла. А через пару дней к нему как-то незаметно притерлась женская фигура, светловолосая, невысокая, в таком задрипанном пальтишке, для сегодняшней Москвы нехарактерном. И теперь они появлялись почти все время вдвоем: то в длинных гулких коридорах РХЛИ (Российский художественно-литературный институт, в просторечии, разумеется, “Рыхли” или даже “Рыхляк”), где девица поджидала Ленского после занятий, то в рыхлевской кафельно-алюминиевой с претензией на стиль модерн столовой, то просто на улице, где она сиротливо жалась к его плечу, отчаянно стараясь, чтобы постоянно встречавшиеся на поздненоябрьской дороге лужи не разлучили их. В тот момент, когда она сидела дома – она жила тогда у своей московской тетки, владевшей двухкомнатной квартирой в Чертопольском переулке, соответственно, в двух шагах от “Рыхлей”, особнячок был симпатичный, но старый, и канализация в нем оставляла желать лучшего, но речь не о том – она сидела за столом, пытаясь создать наилучший графический вариант сочетания имени и фамилии, инициалов и фамилии, в общем, чего-то такого, что могло бы сгодиться для подписи будущих шедевров, в этот момент я заглянула ей через плечо и увидела странное словечко “Константьяна”, а пониже “Татьяна Константинова” с причудливым росчерком на последних “а”. Вот как, стало быть, звали мою героиню, студентку второго курса на тот момент.
Между тем уже выпрастывались из небытия и спешили на страницы моего воображения другие люди и предметы. Вслед за все-таки всплывшим – вследствие размышлений о дряхлости канализации (которые неизбежны для всякого, кто живал в московских особнячках дольше двух недель) – слесарем Сан Тимофейчем с чемоданчиком, длинным железным прутом, хроническим покашливанием и хронически же грязными ботинками, показалась на заднем плане оставшаяся в тишайшем сереньком Подольске Танина мама (сестра московской квартировладелицы), учительница рисования в средней школе, где ее уроки прогуливали все кому не лень, сказала “Просыпайся, Тусенька” (а вот и выяснилось заодно детское, сладкое, спальное имя девочки, которую в школе звали исключительно по фамилии). Школа была другая, не та, в которой работала мама. В свою мама ее не взяла, объяснив, что к дочери относились бы иначе, чем к другим детям, что у нее были бы привилегии, а это по отношению к остальным ученикам некрасиво. Наверно, у мамы была тихая мания величия, проявлявшаяся в том, что она всю жизнь отказывалась от каких-то мифических “привилегий”, которых ей скорей всего никогда и не полагалось. И вряд ли ее так уж отличало школьное руководство и учителя-сослуживцы, чтобы выделять тихую девочку-ежика из толпы таких же, как она, среднестатистических, добротно и немарко одетых учащихся. Судя по тому, что г-н Константинов, предполагаемый отец, никак не дал о себе знать и ничем своего существования не выдал, он исчез из жизни Таниной мамы задолго до того, как я увидела ее заботливо подтыкающей одеяло восьмилетней дочери.
Здание школы с забранными решеткой – во избежание воровства – окнами первого этажа проплыло, как квадратный корабль, и растаяло. Вслед за ним, не проявившись до конца, растаяла “дача” – дышащий на ладан дом под Подольском, в котором коротала остаток вечности Тусина бабушка. Тут я буквально на секунду увидела старушечью мордашку в седых букольках и лужайку, на которой из доски, положенной на камень, сооружено подобие качелей – но все это слишком буколическое, слишком книжное, так что, по всей вероятности, это плагиат из каких-то детских сказок (Гримм? Перро?), прочитанных в детстве не то мне, не то Тусе на ночь.
Дальше я вижу востроносую Константинову с обильно политой лаком укладкой и в нелепом нарядном платье на выпускном вечере, неторжественную часть которого она проводит, подпирая стену. Она разглядывает шевелящиеся в полутьме ноги танцующих, контуры кленовых ветвей, вставленные в квадратные окна актового зала, и в конце концов безо всякого сожаления покидает школьное празднество за руку с мамой: опять же “во избежание” возможных неприятностей администрацией школы принято решение выпускников отпускать домой только в сопровождении родителей.
Дальше – выход Тусиной тетушки. Она – дама с каким-то смутным артистическим прошлым… Муж ее – тенор… то ли баритон. Не Большой, конечно, но все-таки Станиславского музыкальный театр… Однако много лет назад умер… или нет, сбежал, не вернулся с первых же подвернувшихся гастролей, женился там на какой-то венской шлюшке, оставив все же жене своей законной, Анне Станиславовне, квартиру в Чертопольском, где она и согласилась приютить племянницу Тусю, тем более что РХЛИ, куда той поступать, вот, в двух шагах, на пересечении с Пречистенкой…
И через год после поступления, поварившись среди столичной молодежи, потаскавшись вслед за сверстниками по всяким тусовым местечкам, добросовестно попытавшись по очереди прижиться сначала в задымленной сине-огненной джазовой “Дикой курице”, потом в задымленной, но уже попсово-прозападной, крем-содовой “Полукошке” и, несмотря на количество выпитого и скуренного, все-таки оставаясь повсюду не вполне ассимилированным элементом, на втором курсе Туся повстречала В.И. Ленского. Повстречала прямо за вертикальной деревянной кафедрой, вызвавшей почему-то у нее ассоциацию со средневековым пыточным шкафом (изображенным довольно подробно на странице учебника по истории средних веков – симпатичная эта штучка была устроена таким образом, что по мере закрытия двери в тело несчастного, загнанного в шкаф, вонзались вделанные в дверь железные штыри), куда новый преподаватель культурологии влез, дабы оповестить своих слушателей о том, каким образом тщательное начертание иероглифов способствовало возвышению образа мыслей китайца той эпохи, когда жестокие монгольские правители с обритыми головами, повелевшие китайским подданным носить длинные, словно у женщин, волосы, в знак того, что перед монголами они уже как бы и не мужчины, теряли былую власть, и надвигалась эпоха Цинь… или что-то в этом роде. Туся слушала завороженно, внимая не столько сюжету, сколько переливам преподавательского голоса, шепотно-приглушенного на западный манер, содержащего доверительную хрипловатость…
Ленский был человек особенный, со всем положенным столично-бомондовским шиком, по молодости живывал в Парижах, бывал знаком и с Пабло Хуаном, и с Федором Толстым, и с другими тамошними знаменитостями, служил в редакции “Нового русского слова”, даже работал одно время беби-ситтером у Паломы Пикассо, благодаря чему имел собственную, хоть и крошечную, но все ж таки на Елисейских Полях мансардочку. Вернувшись на родину, он сразу же написал книгу, одно название которой занимало три строчки, короче говоря, для подольской одаренной девочки показался разве что не ангелом в крылах шелестящих. Так что естественнейшим образом, едва увидев его – в темно-сером костюме-тройке, со стразовой булавкой в шелковом галстухе, лениво перебирающего интеллигентскими пальцами стопку бумаги в поисках какой-то особенно изысканной цитаты, – Татьяна обомлела и влюбилась. Поняла она свое новое состояние не сразу, поначалу приняв все сопутствующие симптомы – учащенное дыхание, дрожащие руки и то, что она называла “головокружение в коленках”, за признаки обостренного интереса к транскультурным параллелям. Преподаватель, проникшийся встречной симпатией к стриженому ежику, в котором прозрел родственную, одинокую душу, не могущую нигде сыскать подходящей компании не потому, что люди не те, а потому, что такое ее призвание – шествовать по жизни “сам-по-себе”, раньше понял, что “дело пахнет керосином”, но к тому моменту, когда он ясно осознал, что за его благосклонностью мэтра, обращенной навстречу взволнованной студенческой жажде знаний, стоит не одно только сочувствие (“Бедная девочка среди мегаполиса, понятно, она ко мне тянется, вероятно, в этом есть какая-то доля влюбленности, но ее вполне допустимо использовать, чтобы привить интерес к предмету, нельзя человека отталкивать, это оставляет глубокие раны, а она одарена и чувствительна, ее надо поберечь сколько возможно…”), было уже поздно. Уже и его начинало сперва потряхивать, а потом и крупно трясти, когда странное это существо, именовавшее себя Константьяной, оказывалось поблизости и останавливало на нем свой взгляд, глубоко внимательный и при этом лишенный определенного выражения, как взгляд животного.
Константинова, марая неоттирающимися кляксами пальцы, начала в страшных количествах создавать черночернильных драконов, затейливых, с вязаными витиеватыми хвостами. Они летали, раскрывая языкастые рты, над крышами Чертопольского переулка, кружили в небе, зависали над куполом надвратной Зачатьевской церкви, долетали до вдетой в лед Москвы-реки, гадили на голову бронзовому Петру и снова возвращались к ложноготическим шпилям “Рыхлей”, откуда выходили Таня и Владимир, направляясь по Остоженке к “Парку культуры”, а оттуда в ЦДХ, увлеченно обсуждая мирискусников, нежного Сомова, недооцененного Бакста, обманывая себя этими разговорами, нелегально прижимаясь друг к другу под порывами раннедекабрьского ветра.
Потом драконы, постепенно приобретая серо-зеленый окрас, обрастая желтым песком и голубым небом, начали перерождаться в ящериц, выползающих греться на камни и сидящих часами неподвижно, глядя в никуда; Таня всерьез заинтересовалась возможностями обычных цветных карандашей; Москва пережила очередной Новый год; наступил февраль, и случилась странная и неизбежная неожиданность. Таня отправилась с Анной Станиславовной на закрытый концерт-репетицию, куда звали только знакомых, ну и еще кой-каких знакомых знакомых, в числе которых они, собственно, и оказались, после концерта был такой, тоже тихий и закрытый, прием, парти, вечеринка для своих в буфете, и там-то и обнаружился в углу примостившийся на банкетке, с блюдцем, используемым в качестве пепельницы, в одной и с сигаретой в другой руке, занятый разглядыванием гостей больше, чем общением с ними, Ленский. У Анны Станиславовны был какой-то свой интерес, ей, к слову сказать, было всего сорок пять, так что нечего удивляться, что она отправилась в составе небольшой группы, пожелавшей продолжить трапезу, в предложенный кем-то ресторан, а Таня осталась предоставленной самой себе, немедленно подсела к Ленскому, и они с головой окунулись в свой бесконечный разговор о влиянии среды на четверг, молока на воду и других чудесах нашего мира. Новым было то, что в толпе праздношатающегося и уже успевшего заметно поднабраться люда они вдруг почувствовали себя ближе, чем на продувной набережной, в выставочных залах и уж точно – чем в аудиториях “Рыхлей”. Было что-то заговорщицкое в том, как они устроились вдвоем в углу, болтая на свои темы, рассматривая и иногда комментируя происходящее вокруг. Они утратили свои социальные личины, перестали быть “преподавателем” и “студенткой”, а стали просто парой людей, или даже просто парой.
Некто закричал громко, перекрывая общий гул, предлагая отправиться в квартиру некой богемной подруги, которая жила неподалеку. Толпа в ответ на зов задвигалась оживленнее, пульсируя, словно видимая на приборном стекле микроскопа инфузория-туфелька накануне деления, затрепетала ресничками и ложноножками и наконец отпочковала от себя стайку готовых к отправлению.
Подруга была Ленскому более или менее знакома, так что и он, и Таня двинулись вместе со всеми, по дороге упрочивая знакомство с немного нервной, но добродушной Верой, которая, полыхнув рыжей взбученной головой, больше никогда не вернется на эти страницы, да и появилась-то на них, только чтобы – после того как разбредутся все гости, а кто не разбредется, отправится спать в этой огромной, восьмикомнатной, что ли, квартире – произнести следующую фразу:
– Я вам постелила там, в маленькой.
Из чего становится понятно, что им отведена на двоих одна комната.
Таня и Владимир сидели вдвоем, все никак не могучи закончить свой разговор, на кухне, потолок которой пропадал высоко во мраке, образуя домашнее подобие беззвездного свода небесного. На столе стояла длинная красная свеча – не из романтизма, просто в квартире не было света, так что посещать ванную комнату с вычурным газовым нагревателем тоже приходилось, вооружившись одним из подсвечников, имевшихся, к счастью, в изобилии. Беседа длилась, покуда стойкий фитилек-поплавок не погас наконец, захлебнувшись синенькой точечкой огонька в лужице расплавленного стеарина. Кухонное небо опустилось, темнота обняла их, и они, взявшись за руки, как напуганные дети, пошли тихо-тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить остальных, навстречу своей судьбе.
Между тем Владимир был женат, чего, собственно, и не скрывал, и Татьяне стало это известно раньше, чем дело дошло до постели, но позже, чем это известие могло что бы то ни было изменить. Таня влюбилась безвозвратно. Ленский отвечал ей взаимностью, но как человек безусловно порядочный, русско-интеллигентный, да к тому же еще и пьющий, не мог он оставить верную жену ради романтического приключения. К тому же не предполагал, чтобы молодая талантливая девушка была бы с ним особо счастлива… Попав в первую с головой накрывающую волну влюбленности, он, не то чтобы выплыв, но по крайней мере не утонув, решил, что не надо поддерживать уровень этого наводнения, поэтому на звонки, записки и приглашения Тани (дабы не травмировать юную душу) отвечал, но умышленно не делал никаких шагов со своей стороны.
Константьяна маялась, как от больного зуба, но речь шла не о зубе – ни вырвать, ни залечить это не удавалось. Она несколько раз устраивала себе “принудительный секс” с дяденьками, прилетавшими на ее молодость, в надежде, что ее это отвлечет, но процедура заполняла ее мысли не больше, чем чистка картофеля. Сверстники шарахались от нее, как от зачумленной, – видно, на ней лежала невидимая печать “любовь-до-гроба”. Разбитным мальчикам с курса это было ни к чему, и, слегка полюбопытствовав и пошмыгав мимо нее, они быстренько откатывались к более благополучным и менее обреченным.
Ленский твердо пообещал себе, что не позволит своим увлечениям влиять на семейную жизнь. Таким образом его чувство долга было удовлетворено. Татьяна повторяла про себя, что он свободен от любых обязательств по отношению к ней, но чувствовала себя скверно и продолжала совершать бесполезные усилия, которые будто бы могли помочь ей выбросить его из головы. На самом деле она заставляла себя страдать, чтобы за страданиями по своему выбору скрыть боль, которую причинял ей ее возлюбленный и с которой она ничего не могла поделать. Раз она не звонила ему (на спор с собой) полгода. Они бегло здоровались, сталкиваясь изредка в гулких институтских коридорах, и больше нигде и никак не встречались (курс культурологии был завершен, шел последний учебный год, впереди маячили диплом и вольная жизнь). Вечерами она не могла рисовать, не могла выносить Анну Станиславовну и тащилась в “Полукошку”, где с помощью джин-тоника создавала иллюзию собственного равнодушия, достаточно устойчивую, чтобы заполночь подняться на второй этаж по лестнице с характерным подвальным запахом старого дома, пробраться в свою комнату и быстренько эмигрировать за границу сна. Затем она вполне благополучно сдала экзамены и ушла на дипломную работу, так что даже летучим встречам пришел конец.
Спор с собой был только о том, что она сможет не звонить, поэтому она могла с чистой совестью гулять по треугольнику Остоженка – Чертопольский – Пречистенка, а вот обходить многогранник “Рыхляка” с задним двором, заваленным бумажными рулонами и терракотовыми останками скульптур, позволялось не больше одного раза в заход, но Ленский не попадался ей на глаза, не звонил, не появлялся всеми доступными человеку способами. Чистый лабораторный эксперимент прошел успешно, Татьяна сделала все положенные выводы, и минута в минуту, как окончились назначенные полгода, она сказала себе: “Смогла!”. И тут же взялась за холодную пластмассовую трубку телефона-стекляшки. Ленский оказался на кафедре, собственно, он-то и поднял трубку. Она успела подзабыть его голос, к тому же плохо расслышала, торопясь пропихнуть жетон во внезапно сузившуюся щель, потому сказала: “Можно ли попросить Владимира Ильича?” Но по тому, как что-то обвалилось и похолодело внутри, уже поняла, что это он и есть, раньше, чем услышала старавшееся быть нейтральным: “Да, это я, я слушаю…”
Какие там забытые книги, важные конспекты, недовыясненные вопросы! Ветер, холодный, но уже пахнувший чем-то неуловимо мартовским, забирался к ним под пальто, а они стояли, прильнув друг к другу, прижавшись, она уткнулась носом в его кашне, шелковое, слишком легкое для такой погоды, а он боялся, что она замерзнет, и говорил голосом жалобным и просительным: “Пойдем, ну пойдем же…” В той же квартире, где они были впервые вместе, которая теперь пустовала, сделав Ленского поливателем цветов и обладателем золотого ключика, они легли прямо на пол, наспех подсунув под себя какие-то сомнительной чистоты простыни, отысканные в стенном шкафу. Две их души тут же взмыли в небеса, счастливо пронизав все потолочные перекрытия и вспугнув с крыши стайку удивленных голубей, а тела примкнули друг к другу и начали заново знакомиться, принюхиваться, пробовать друг друга на зубок и на коготок и рассказывать истории на языке, который известен только зверям. Когда же души вдосталь накувыркались среди вспененных облаков и ослепительного солнечного сияния, они вернулись в свои обиталища, свежие и похорошевшие. Таня, улыбаясь смущенно и удовлетворенно, потянулась и отправилась на знакомую кухню, выудила из духовки знававший лучшие дни кофейник. Любовникам, усевшимся за стол, человеческий язык вновь оказался доступен, и, хотя слова с непривычки были немного странными на вкус (или тому был причиной произведенный в антикварном сосуде напиток?), они могли наконец обменяться вопросами “А ты-то всё это время как…?” и длинными, подробными ответами на них. И, как обычно, под конец пришлось самое важное или, наоборот, совершенно излишнее, как бы то ни было: Ленский скрепя сердце вытолкал из себя наружу давно заготовленную на такой случай фразу:
– Я не могу уйти от Даши.
Туся без звука смотрела на него и даже не моргала, и он заторопился продолжить, пока не угасла собранная решимость:
– Я никогда не оставлю ее… У нее не может быть детей, она болеет, пойми, это было бы подло, и ты не знаешь меня совсем, ты не смогла бы со мной жить, поверь…
Туся выслушала его многословную тираду, по мере ее продолжения оживая, приходя в себя, и, когда слова иссякли, ответила:
– Хорошо. Я всё понимаю.
И даже пожалела его, на мгновение почувствовав, будто это она была многоопытным наставником молодежи, а он – бедным мальчиком в мегаполисе.
Так был сделан ею шаг из юности во взрослую жизнь, да настолько стремительно, что на миг у нее захватило дыхание: она поняла, что “любит” вовсе не значит “поступает, как я хочу”. Любит значит любит – и ничего больше. Еще, может быть, значит: поступает, как сам считает нужным. В любви вовсе не другого открывает человек, но самое себя – насколько хватит смелости…
Она делала какие-то разовые заказы для книжек, вела занятия с детьми в Доме пионеров (переименованном в Дом молодежи), в общем, не стремилась ни к деньгам, ни к славе. Они с Ленским встречались, целовались, занимались любовью, пили чай. Иногда ей приходило в голову, что выпади им не день-два, а скажем, недели две или месяц – и, возможно, страсть ее насытилась бы и она смогла бы дальше жить без него достаточное время для того, чтобы завести “другие отношения”, или как там это у людей называется? Но месяца не выпадало, отпуска Владимир Ильич исправно проводил с семьей – женой и тещей, а Константьяна слонялась по дикой и безлюдной Москве, дивясь бессмысленности всякой жизни вообще и своей в частности.
Все-таки она попробовала завести “отношения” – с режиссером районного театра, для которого делала декорации. Режиссер был очкаст, экспрессивен и в целом забавен. Татьяна понимала, что у него нет никаких недостатков, которых не было бы у ее возлюбленного. Но все равно! Как-то не получалось отдаться режиссеру всей душой. Вернее, когда Татьяна отдавалась ему, душа оставалась тут же, при теле, не желала взлетать в поднебесье и надоедала своими рефлексивными выкладками. Словно невидимый комментатор пристраивался над ухом и начинал свой репортаж: “Сейчас мы видим, как Иван Данилыч снимает штаны. Штаны не новые, но аккуратно поглаженные. Вот мы видим живот Ивана Данилыча. Ничего себе живот, вполне в форме, даже кой-какой загар на нем имеется. Вот Иван Данилыч снимает очки и кладет их на край стола – это чтобы потом их сразу найти. Он подходит к Тане. Таня! Не лежите, как бревно. Приподнимитесь, пожалуйста, навстречу своему партнеру и сделайте: ах!” Таня регулярно делала всё, что положено, и вроде выходило неплохо, однако Иван Данилыч почему-то затосковал, повадился ходить к психотерапевту и скоро начал говорить о том, что Татьяна его использует, потом о том, что он ее использует, потом, что это нечестно по отношению к ним обоим, и наконец заявил, что ему невыносимо иметь обязательства по отношению к ней, он не может от них отделаться, потому что как честный человек он как бы обязан на ней жениться. Татьяна, постепенно привыкавшая к мужским монологам, выслушала и эту речь, посмотрела, как на дужках режиссерских очков отблескивает молоденькое апрельское солнышко, потом посмотрела за окно на зыбкую в неокрепшем свете землю и сказала, что никаких обязательств у него перед ней нет и не было, а если даже и были, то сейчас точно – нет.
– А как же постель? – спросил режиссер.
– Забудь, – сказала Таня внятно. – Постельный вопрос можешь считать закрытым.
– Ты не обидишься?
– Не обижусь. – Татьяна улыбнулась, режиссер расстроился, умолк и принялся разглядывать потолок.
Татьяна давно перестала видеть в своем Ленском возвышенного и удивительного человека. Знала, что он капризен, подвержен припадкам дурного настроения, что время от времени он хандрит и напивается, что у него драные кальсоны и не всегда чистые носки, и с ужасом понимала, что это ничего не меняет, что она не может отказаться от этого человека и, видимо, не сможет никогда. Она перестала пытаться от него уйти и стала сухо и расчетливо думать, как его получить.
Только очень наблюдательные и одновременно склонные к легкой мистике (качества, сочетающиеся чаще, чем принято думать) люди знают, что мысль, пусть даже невысказанная, но настойчивая, воздействует на внешние обстоятельства подобно руке невидимки, тронувшей маятник. Медленное поначалу его раскачивание оживляет часы, и вот ход стрелок убыстряется, и наконец исторгается из глубины томительный, но отчетливый бой. Иван Данилыч неожиданно процвел, отысканный однокурсником, ныне занятым телевизионным бизнесом, и в скором времени из режиссера районного театра превратился в популярного ведущего популярного театрального обозрения. Согласно американским опросам, при первой встрече люди в очках воспринимаются как на 15% более умные, чем те же самые люди без очков. Так что и золотые дужки, забавлявшие Татьяну в свое время, тоже содействовали росту рейтингов. Свою бывшую подругу Иван Данилыч не забыл. Чувство ли некоторой вины было тому виной (пардон за каламбур), или ему хотелось, чтобы его нынешнее покровительственное к ней отношение стерло из памяти ощущение “превосходящей силы противника”, которое неприятно кольнуло его во время их последней беседы, но он всячески ее “продвигал” на ТВ. Результат, как принято говорить, превзошел ожидания. Эскизы студийного оформления для передачи “Вечер с Коренко” удовлетворили придирчивое руководство телеканала, и Константинова получила заказ. Наверно, она была и впрямь небесталанна. Столы, прежде надежно защищавшие гостей студии ниже пояса, исчезли, вместо стульев явились легкие кресла, и теперь любопытный зритель мог увидеть, что у киношной примадонны щиколотки толщиной, как у доярки Дуси, а уверенный лицом политик нервозно утрамбовывает пол носами квадратных ботинок. Впрочем, это для тонких ценителей, а для всех остальных решающим фактором оказался цвет. Цвет! В этом была главная находка. Вместо синего фона, который почему-то так любят на телевидении и благодаря которому лица у людей на экране становятся, как у речных нимф в сумерках, Татьяна предложила радикальное сочетание: серебряный и песочный. Это было празднично без вульгарности и респектабельно без пошлости – в общем, стильно. Коренко, в двубортном небрежно расстегнутом пиджаке, выглядел, как премьер-министр европейского государства средней величины. Дальше – больше: Константинова получила еще два заказа. Один на “Новость дня” и следующий… впрочем, неважно. Важно, что в итоге она получила деньги. Деньги! Субстанция, прежде ей практически неведомая, оказалась у нее в руках, суля возможности, доселе скрытые. И пусть профаны скажут, что таким поворотом в судьбе Константинова обязана одному лишь сочетанию случайностей! Но нам-то, наблюдательным мистикам, ведомо, что эти случайности все как одна есть следствие невидимой причины, мысли, однажды возникшей, а затем надолго завладевшей уставшим от любви воображением женщины.
Начав получать регулярно пачки симпатичных зеленых купюр, Татьяна как сумасшедшая ринулась по магазинам, наслаждаясь впервые открывшейся возможностью рассматривать сначала вещи, а уж потом ценники. Иногда она даже позволяла себе и вовсе знакомиться с ними не визуально, а на слух – бестрепетно отсчитывая у кассы названную сумму. Еще забавный факт из тайной биографии героини – она повторила подвиг Энди Уорхолла, да, того самого, всемирно известного творца тиражированных портретов Мэрилин Монро и консервированных супов “Кэмпбелл”. На заре его карьеры преподаватель спросил юное дарование: “Что интересует тебя больше всего?” “Доллары”, – не задумываясь ответил юный Энди. “Ну вот это и рисуй”, – ответил учитель заранее заготовленным советом. И Энди нарисовал доллар, а продолжение вы уже знаете. Так же поступила и моя Татьяна, правда, уже не на заре карьеры, но, как известно, лучше поздно, чем никогда, – и она скопировала двадцатидолларовую купюру в масштабе 20:1, посмеиваясь над своей затеей, но с той же добросовестностью, с какой относилась к любой работе, и повесила у себя над кроватью на месте, где раньше висел траченный временем гобелен с изображением идиллической водяной мельницы в обрамлении плакучих ив. Анна Станиславовна только подняла брови, узрев это нововведение, и тут же вышла, сочтя за благо оставить стремительные перемены без комментариев.
Но уже недолго оставалось до поры, когда из гостеприимного Чертопольского переулка Татьяна перебралась в съемную комнату в Кривоколенном, а потом купила и эту комнату, и еще две оставшиеся, и квартира перешла в полную ее собственность. Благодаря этому обстоятельству ее встречи с Ленским стали проще: больше не надо было ждать, пока кто-нибудь из знакомых подкинет ключи, – но не стали более частыми. А мысль, ждавшая до времени своего часа, выплыла из глубины со всей первозданной отчетливостью. “Если я не могу без него жить, – думала Татьяна, – остается только придумать, что сделать, чтобы жить с ним”. И – пожалуйста, тут же возникла дама, с которой этой идеей можно было поделиться: Иришка-мартышка, маленькая актрисочка из труппы Иван Данилыча. Вовремя позвонила и спросила: “Как дела?”. И уже сидят они в ресторане, пьют “Мартини”, заедают устрицами. Это, конечно, Татьяна ее пригласила. Еще одно развлечение людей, поправивших свое состояние – кормить друзей бедной юности. У Мартышки-то откуда деньжишки? Ведь она-то осталась верна Большому искусству, не променяла театральных подмостков на голубой экран (куда, впрочем, ее и не позвали).
Стало быть, ужинают они в ресторане “Золотая рыбка” (или “Gold fish”, так тоже можно). Весь интерьер – опять же произведение Татьяны. Голдфишермены увлеченно жуют и болтают, наблюдают диковинных рыб в просторных аквариумах. В динамиках, умело укрытых развешанными по стенам золотыми сетями, лениво проворачивается музыка. Мартышка легко хмелеет, громко смеется и трясет мелкими кудряшками. Вид у нее несерьезный. Самый тот собеседник, чтобы выслушать повесть вечной любви. Но по ходу разговора Мартышка трезвеет и беспечность на ее лице сменяется отражением мыслительных усилий. К концу истории она выступает с предложением радикальным и неожиданным.
– А ты найми меня, – предлагает она.
– На какую работу? – удивляется Татьяна.
– Я знаю, как тебе заполучить твоего Ленского.
– Колдовать собираешься?
– Нет. Я по-настоящему.
– И что ты думаешь делать?
– Ну зачем тебе знать? Важно, что в конце он будет лежать у тебя на блюдечке с голубой каемочкой или, скажем, на диване с газетой. Или ты передумала?
– Нет.
– Тогда вот скажи мне, сколько ты готова денег вложить в свою безумную страсть?
Вот такой вопрос. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать. Любовь не купишь, но предпосылки для любви с помощью денег создать можно. Разговор приобретает деловой характер, и вскоре вступает в действие Великий План.
– Володя дома?..
– Скажите, пожалуйста, Владимир Ильич скоро придет?..
– Ой, он обещал перезвонить, а разве он не из дома звонил?..
– А почему вы спрашиваете, вы ему что, не доверяете?..
– Аня, а что?..
– Передайте, пожалуйста, что Зина звонила…
– Ира…
– Маша…
И даже так:
– Меня зовут Валентина. А вы, простите, кто? Да? Владимир никогда не упоминал, что он женат.
Что стоит профессиональной актрисе изменить голос? Ничего не стоит. А телефон – он на самом деле бомба. Бомба замедленного действия, которая тикает и скоро взорвет семейную жизнь Даши Ленской. У нее складывается впечатление, что ее мужу звонят целые орды любовниц. Ее мама, всегда смутно недолюбливавшая зятя, наконец может в открытую подливать масла в огонь. Ленский между тем пьет. Жена тревожится, устраивает сцены – Ленский пьет еще больше, приходит еще позже. И даже не с Татьяной проводит он эти вечера – потому что ее вообще нет в Москве, она улетела в любимый Париж и гуляет там по нему, знакомится с сыном Пабло Хуана, с дочерью Паломы Пикассо, обедает в “Максиме”… А в Москве осень, грязь, грустно.
Тем временем Великий План развивается, наступает второй этап. Теперь Мартышке одной не справиться, и она делится частью Плана со своим бойфрендом, как это теперь называется. Бойфренд Костя – Мартышкин коллега и непревзойденный Дед Мороз. Помните объявления в газетах: “Дед Мороз и Снегурочка принесут Вашим детям подарки, поздравят и развеселят. Звоните прямо сейчас”? Так вот это он и есть – с Мартышкой на пару. Если человеку не совестно дурачить маленьких девочек и мальчиков, почему бы ему не подурачить и взрослую уже девочку? Да за милую душу. И Дед Мороз меняет амплуа на героя-любовника. Он знакомится с Дашей Ленской и принимается за ней ухаживать. Его действия просты и эффективны. Он даже не пытается делать что-то новое. Он просто звонит Ленской, в отсутствие мужа набивается в гости и каждые пятнадцать минут повторяет “Я тебя люблю” и “Ты лучше всех”. Остальное время он беседует на интересующие его темы. Интересует его всё – от Французской революции до грузинской кухни. И, кстати, он отлично готовит. На разбитой “шестерке” они выезжают на пикник, он варит кашу в котелке и жарит шашлык на палочках, а вокруг вздыхает подмосковная роща, шелестят на деревьях последние листочки, а у костра тепло – особенно когда тебя приобнимут ласково и укроют тебе ноги пледом… Нет, в Косте немало доброго. Наконец-то и в Дашиной жизни есть место романтике! Тайные встречи – разве это может не взволновать?
И Даша наконец задумывается, не напрасно ли она продолжает убивать время на мужчину, который хоть и был ей когда-то дорог, но с тех пор много чего утекло, а тут еще эти непонятные женщины… И чем пытаться вернуть чего не вернешь, не лучше ли?.. И жизнь в доме Ленских становится совершенно невыносимой.
Твердящий о своей любви Костя не предпринимает никаких дальнейших действий. Как можно? Ведь чувства его так сильны и возвышенны! Он влюблен безумно, страстно но не может подвергать риску семейную жизнь своей возлюбленной.
– Ведь ты не уйдешь от мужа ради меня? – произносит Костя ключевую фразу, заглядывая Даше в глаза и прикладывая усилия одновременно к тому, чтобы голос звучал как надо и чтобы не чувствовать себя подонком, потому что Даша вздыхает и говорит, сама себе удивляясь:
– Мне кажется, мы с моим мужем давно ушли друг от друга…
И Великий План достигает третьей стадии. Костя уговаривает Ленскую уйти от мужа, в доказательство серьезности намерений покупает на ее имя двухкомнатную квартиру в новом доме в Новых Черемушках (деньги, разумеется, не его, а Татьянины, но об этом Даша не подозревает). И, подумав, даже не один раз подумав, проплакав несколько дней почти целиком и посоветовавшись с мамой, Даша соглашается. И Ленский соглашается. Как порядочный человек, он не может препятствовать счастью своей жены. “Как дай вам Бог любимой быть другим”, – да еще двушка в Черемушках. Аргумент неоспоримый.
Разводы, сказал Оскар Уайльд, совершаются на небесах. А в загсе земном ставят печать в паспорт. Шлеп-шлеп – и кончено: больше вы друг другу не муж и жена, а чужие люди, поставьте подпись вот здесь, целоваться не обязательно.
Сюжет исчерпан. Почти. Костя с Мартышкой под мышкой отправляются на Кипр купаться в синем море. Даша Ленская остается одна в новой квартире, грустит о внезапно исчезнувшем романтическом возлюбленном – и заодно о муже, от которого она отказалась ради своей любви (как ей теперь представляется), вешает занавески, заводит кошку (с Ленским она не могла завести кошку, потому что у него аллергия) и в скором времени выйдет замуж за… но это уже другая история. А Ленский, помыкавшись недолго по оставленной квартире, не находя на привычных местах ни вареных макарон, ни чистых рубашек, перебирается к Татьяне. Там его ждут и макароны, и бифштексы, и рубашки, и тапочки, и новый пентиум, и неновый BMW в гараже, и кожаный диван в кабинете (наконец-то!).
И вот тут, как сказал поэт, мы героя нашего оставим надолго… навсегда. Потому что вот она, последняя сцена, которую я вижу в своем воображении. Татьяна, ей тридцать пять, она сидит на кухне (Ленский в это время где-то в своем кабинете, окутанный клубами дыма, увлеченно пишет статью для вестника РХЛИ), модные белые шершавые стены, очень лаконичная кухня, переходящая в гостиную, все очень достойно… Она неторопливо убирает со стола, смахивает крошки, идет по направлению к своей комнате, но останавливается в коридоре перед большим зеркалом. Татьяна смотрит в зеркало. Я вижу отражение: волосы давно отросли, нет больше ежика, они гладко забраны назад. На лице выражение покоя, как у человека, который сделал трудное дело и имеет полное право отдохнуть. Но даже с такого близкого расстояния я не могу разобрать в зеркале, где видны все морщинки, складочки, даже припухлость на губе, где через день обязательно появится лихорадка, – я не понимаю: счастлива ли она? Как не знаю вообще, к счастью ли стремится человек, оно ли ему нужно? И если да – то зачем?