Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2004
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
“Зачем тебя я, милый мой, узнала,
Зачем ты мне ответил на любовь?”
Русская народная песня
I
Африка пришлась по душе Ульяне Жуковой, и это очень порадовало Марию, вселило в нее новые надежды.
Возвращаясь из Марселя, яхта “Николь” достигла берегов Тунизии ранним утром. Однако Уля так боялась “проспать Африку”, что дежурила на палубе еще с рассвета. Несший у руля вахту механик Иван Павлович Груненков приглашал ее к себе в рубку, но она отказалась.
– Лучше здесь постою…
– Вольному воля! – добродушно улыбнулся Иван Павлович. – Но сейчас мы запустим дизеля – ветер упал, а земля вот-вот проклюнется.
Гул дизельных моторов, легкое подрагивание корпуса яхты и иногда долетавшая вонь выхлопных газов, особенно остро ощущаемых на морском просторе, конечно же, мешали Уле наслаждаться и свежестью легкого бриза, и видом поднимающегося над чертой горизонта ярко-розового солнца, и даже самим морем – безмятежно тихим, ровным и необъятно большим.
Проснувшись на рассвете, Мария не обнаружила в каюте Улю и, накинув халат, чуть поднялась по ступенькам – выглянула на палубу, а увидев сестренку у поручней на носу яхты, зевнула и пошла досыпать. Нельзя было мешать Ульяне в ее первой встрече с terra incognita*. Мария по себе знала, что новые впечатления лучше не разделять ни с кем, а встречать их один на один, так сказать, лицом к лицу.
*Земля неизвестная (лат.)
Вот и “проклюнулась” Африка.
Когда Иван Павлович сказал о земле “проклюнется”, Улю как-то покоробило это слово, показалось неуместным, а когда она увидела всё воочию, то поняла, как он был точен. Земля действительно проклюнулась на самой кромке иссиня-пепельного небосвода, там, где соединялись море и небо. Сначала показалась, а точнее, проклюнулась, темная, неясная точка, медленно-медленно превращающаяся в серую полоску. И эта полоска все росла и ширилась на глазах, быстро становясь полосой, над которой вдруг возникли очертания гор Берегового Атласа, а там и белые кубики города на побережье, языки песчаных пляжей, синяя гавань с темными силуэтами кораблей и пальмы на приморском бульваре Бизерты – черные на фоне светлеющего неба, как будто игрушечные.
“Африка! Африка! Африка!” – восхищенно думала Уля, если, конечно, это восклицание можно назвать мыслью. Хотя, наверное, можно, потому что в одном-единственном слове было для Ули так много надежды, радости и невостребованной любви, что слово “Африка” стало для нее бo2льшим, чем изреченная мысль, гораздо бo2льшим…
Губернаторша Николь упросила Марию и Улю провести первые три дня в ее дворце. Разумеется, просила она Марию, а Уля помалкивала, во всем полагаясь на свою старшую сестру.
Конечно, и роскошь в убранстве помещений, и обилие слуг, и кухня с ее бессменным поваром Александером, и конюшня, и завтраки–обеды–ужины произвели на Улю сильное впечатление, но она не выказывала телячьего восторга, хотя и не скрывала своего удовольствия от всего увиденного, услышанного, съеденного, выпитого – будь то бедуинский кофе на углях или французские вина высшего качества.
– Неужели она впервые в таком дворце? Или вы где-то бывали с ней раньше? – заинтересованно спросила Николь об Уле, улучив минутку наедине с Марией.
– Впервые. Я сама удивляюсь ее такту, ее сдержанности.
– Вот это да! – воскликнула восхищенная Николь. – Если бы я сама не была в той комнатке, из которой мы с тобой ее забрали, то никогда бы не поверила. Ай да молодчина! Вот что значит мы настоящие дворняжки! Быть ей царицей! – И веселый огонь прозрения осветил враз помолодевшее лицо Николь.
Из всего увиденного в поместье губернаторши особенно понравилась Ульяне конюшня с ее лоснящимися от ухоженности конями, с полусветом из высоких, узких окон, с запахами соломы и конского навоза, вдруг остро напомнившими ей никогда не вспоминаемое прежде детство, в котором она не понаслышке знала о лошадях, коровах, курах; восхитило ее и то, как смело и нежно обращалась Николь с могучими животными, как косили они бездонными, мягко светящимися в полутьме глазами, когда Николь гладила лошадиные крупы или трепала своих питомцев за холку.
Губернаторша повела Ульяну на конюшню в первый же день их приезда, и тогда же выяснилось, что у petite souer cadette*, увы, нет костюма для верховой езды. А ни один из костюмов хозяйки не может ей подойти, потому как Ульяна на голову выше и Николь, и Марии. В ней оказалось росту сто семьдесят девять сантиметров, да и формы будь здоров, хотя и очень пропорциональные.
* Младшей сестренки (франц.)
Николь немедленно послала в город за своим портным, его скоренько привезли. Снимая мерки, маленький, тощий француз с куриной грудью не скрывал своего восхищения: он не высказывался, но по его изможденному лицу разлилась в те минуты такая нега, что и без всяких слов было понятно, как ему нравятся большие женщины, тем более ладно скроенные и крепко сшитые.
– Зачем было тратиться? – смущенно сказала Уля, когда портной ушел. – Мы бы и сами сшили.
– Сами? Ты шутишь?! – удивилась Николь.
– Нет, такое ей по плечу, – подтвердила Мария, – не зря ведь мы с ней работали в лучших русских домах моды в Париже. Руки у Ули золотые, да и головой Бог не обидел.
– Ой, девочки, тогда давайте шить себе наряды! – всплеснула ладошками Николь. – И меня научите, вот повеселимся!
– Вполне, – согласилась Мария.
– Можно, – кивнула Ульяна.
Николь была так воодушевлена вдруг открывшимися перед ней новыми горизонтами, что весь третий день они ездили по мануфактурным лавкам города и выбирали отрезы для будущих платьев. При виде губернаторши лавочники таяли от счастья.
На четвертый день, сразу после легкого завтрака, Николь предложила Ульяне начать обучаться верховой езде.
– Нет, Николь, мы должны ехать. У меня горы дел, – возразила Мария.
– Ну ты и поезжай! А Уля пусть останется? – Она вопросительно взглянула на petite souer cadette.
Та молча потупилась.
– Мари, зачем она тебе в твоих делах? В твоих финансовых бумажках? – не желая выпускать из рук новую игрушку, капризно спросила Николь.
– Как зачем? Она будет моей помощницей, я введу ее в курс дела.
– В финансы?
– Конечно, в мои дела. Уля схватывает все на лету. Ее еще можно подготовить хоть в ваши бессмертные*.
* Так называют членов Французской Академии.
– Ну не знаю, – недоверчиво пробормотала Николь. – Это правда? – вдруг обратилась она к самой Ульяне.
– Наверное, – был ответ, – жизнь покажет.
– Вы, русские, удивительный народ! – восхитилась Николь. – Я ведь так могу и поверить тебе, Мари!
– Не сомневайся, сестренка. – Мария чмокнула Николь в щеку. – Все будет именно так, как я сказала.
– А когда же шить?! – испуганно округлила глаза Николь.
– И шить будем, и пороть будем, – задорно отвечала Мария. – Как говорят у нас, в России: делу – время, потехе – час.
– По-французски тоже есть что-то похожее, – смиряясь со своей участью, потухшим голосом проговорила Николь.
– Езда на лошадях – дело серьезное. Сейчас Уля не совсем здорова. Скоро она будет в порядке, и я предоставлю ее тебе хоть на целую неделю, – пообещала Мария ободряющим, ласковым тоном.
– А-а, понятно! – пробурчала Николь. – Просто надо называть вещи своими именами. Мы ведь сестры.
– Она пока к этому не привыкла, – мягко улыбнулась Мария, – не обижайся…
Вскоре гости Николь двинулись в путь, на виллу господина Хаджибека.
Водитель губернаторши, уверенный в себе седоусый бербер с еще моложавым темным лицом, был горд тем, что везет Марию, – слава о ней бушевала в те дни в Тунизии, у всех на памяти еще был случай с туарегами, их чудесное спасение от казни.
– Госпожа, – сияя влажными черными глазами, сказал водитель, когда проезжали мимо осыпей, возле которых приключилось нападение туарегов на Марию, – госпожа, они признали вас святой.
– Кто – они?
– Как кто? Племя туарегов.
Банкир Хаджибек, его жены Хадижа и Фатима, ее малолетние сыновья Сулейман и Муса встретили Марию не просто с радушием, а с горячей радостью. Особенно дети, те минут пять визжали от восторга и делали круги возле Марии, то прижимаясь к ее коленям, то игриво отбегая в сторону.
В той половине, где жила Мария, старшая жена господина Хаджибека выделила для Ули комнату.
– Нравится? – спросила стройная, сухощавая и вместе с тем пышногрудая Хадижа, вводя названных сестер в просторную, чистую комнату с небольшим окном, – окна во всем доме были довольно маленькие, потому что так легче спасаться от зноя летом и от леденящих ветров зимой.
– Нравится, – ответила за Улю Мария, – но вообще-то нам надо купить или построить свой дом. Чем раньше, тем лучше. Я займусь этим.
– Как?! – потрясенно вскрикнула Хадижа, и ее насурмленные брови взлетели вверх. – Ты уедешь от нас?! Нет, это невозможно! – Она круто повернулась и поспешила на свою половину особняка.
– А они тебя любят! – восторженно сказала Уля. – Тебя все любят!
– Ладно, устраивайся и не забудь сказать: “На новом месте приснись, жених, невесте”, – засмеялась Мария и вышла в коридор, думая о том, что действительно это не дело – жить в приживалках, да еще вдвоем.
Пока Уля осматривалась на новом месте, старшая жена Хадижа так накрутила своего мужа, что уже совсем скоро раздалось его нарочитое покашливание и робкий оклик:
– Мадемуазель Мари!
– Да, господин Хаджибек, я вас слушаю, – двинулась из тупика коридора навстречу ему Мария.
– Здесь темновато, может, мы пойдем на веранду? – попросил хозяин дома.
– Хорошо, – согласилась Мария. – Уля, осваивайся, я скоро вернусь.
На веранде, защищенной от ветра сплошной каменной балюстрадой, они сели в легкие плетеные кресла, и красный от волнения господин Хаджибек произнес:
– Мадемуазель Мари, вы хотите съехать от нас?! Но это невозможно! И Хадижа, и Фатима, и дети… Нет, это невозможно!
– Но я ведь не порываю с вами в делах, я только…
– Нет, это невозможно! – как заклинание повторил господин Хаджибек слова Хадижи.
В голове его в эти минуты крутились многие pro et contra. Во-первых, жить одному в доме, конечно, лучше – с поселением Мари он невольно перестал чувствовать себя тем полновластным хозяином, каким ему всегда хотелось быть. Но, во-вторых, сейчас Мари у него под контролем и он точно знает (или, во всяком случае, почти точно), с кем она встречается и т. д. В-третьих, Мари так усилилась (благодаря ее отношениям в губернаторской семье и в связи с тем, как она почитаема теперь во всей Тунизии), что он, Хаджибек, вроде бы при Мари, а не она при нем, как было раньше. А вдруг она действительно уйдет?! Тогда все его планы могут просто рухнуть…
– Нет, это невозможно! – опять сказал господин Хаджибек. – Могу предложить вам свой вариант, если…
– Предлагайте. Я не хочу уезжать от вас любой ценой. Просто неловко стеснять вашу семью.
– Ради Аллаха! – поднял короткопалые руки господин Хаджибек. – Вы не стесняете нас, а украшаете нашу жизнь! Но… если хотите, я могу построить вам дом рядом. Очень быстро.
– Быстро? – с сомнением сказала Мария.
– Да, за два месяца. Строят – деньгами.
– Это правда. Строят деньгами. Вы сказали афоризм, поздравляю!
– Пожалуйста, – расплылся в улыбке польщенный господин Хаджибек. – Сегодня мы выберем место и сразу начнем!
– Ну куда так спешить? Надо еще придумать дом. У нас в России говорят: семь раз отмерь – один раз отрежь!
– Я счастлив, что вы согласны, сейчас обрадую своих! – И, не дожидаясь, что скажет Мария, господин Хаджибек засеменил в дом.
II
На следующее утро Мария проснулась с чувством той детской сладостной радости, с которым она не просыпалась уже давным-давно. Спросонья она не сразу поняла, откуда оно, это веселящее душу чувство. А потом сообразила, с наслаждением потянулась всем телом: ведь в соседней комнате спит Уля, ее названная, созданная ею духовно сестренка. И теперь она, Мария, снова не одна на чужбине. Они вдвоем – и это огромная сила! Правда, еще просится в сестры Николь… Ну что ж, хотя она и другая, пусть будет.
Раньше Мария думала, что лучшие люди на свете русские, а теперь, поживя на чужой стороне, поняла, что и французы лучшие, и арабы лучшие, и евреи лучшие, и китайцы лучшие, и сербы лучшие, и чехи лучшие, и немцы лучшие, и прочие народы – каждый для себя лучший; все хороши, только они – другие. Физически все сравнительно одинаковые, но душа у каждого народа своя, может, и не вся душа, потому что есть общечеловеческое, а только часть души*.
* Для этой части души в конце XX века придумали понятие “менталитет”, что значит: совокупность мировоззренческих представлений, умственных навыков, духовных установок, пристрастий в пище, одежде, уложений в быту, характерных как для отдельных личностей или сословий, так и для народа в целом. В русском языке слово заимствовано из французского mentalite, а во французском – из позднелатинского mentalis – умственный, духовный.
“А что? Пусть Хаджибек покажет себя, пусть построит для нас дом, – подумала Мария, вставая с постели. – Сразу после завтрака выберем с Улей место. Дом по соседству – это выгодно и надежно как в смысле коммуникаций, так и для обслуги, и для охраны”.
Место под будущий дом сестры выбрали сразу – очень годилась для этой цели высокая каменистая площадка с северной стороны виллы господина Хаджибека. Площадка поднималась над землей метров на семь и выглядела почти как утес, с которого открывался отличный обзор окрестностей.
– Еще мы поднимем дом метров на восемь-девять. Представляешь, какая будет красота? – сказала Мария.
– А зачем так высоко? – удивилась Ульяна. – Он что, будет трехэтажный?
– Почему трех-? Двухэтажный, от пола до потолка должно быть хотя бы метра четыре высоты.
– Ого-го! – засмеялась Уля.
– А ты как думала! – весело сказала Мария. – Гулять так гулять! Строить так строить! Нам нужен скромный роскошный дом!
Идея построить дом так захватила Марию, что она даже забыла о Михаиле, конечно, не совсем забыла, но стала вспоминать о нем гораздо реже и приглушеннее.
Господин Хаджибек предложил построить точно такую же виллу, как у него, но Мария отказалась.
– У вас замечательный дом, господин Хаджибек, однако нам хочется сделать по-своему.
– Но у меня сохранился проект, все будет гораздо дешевле…
– Ничего, – лукаво улыбнулась ему Мария, – я за ценой не постою.
– Я не в том смысле, – смутился господин Хаджибек, – я не жадничаю, просто… Тогда давайте пригласим архитектора, у меня есть хороший.
– Что касается денег, то я хочу построить свой дом на свои деньги. Вы не обижаетесь?
– Да нет, если вы так хотите…
– Без профессионала тут не обойтись. Приглашайте архитектора, – сказала Мария.
Когда Николь узнала о строительстве дома, ее охватил такой неистовый восторг, что и шитье нарядов, и обучение Ули верховой езде сразу пошли побоку.
– Я тоже хочу участвовать! Я тоже! – Щеки ее разгорелись, темно-карие глаза наполнились светом. – Я тоже хочу, но я же круглая дура в этом деле!
– Ничего подобного! – отчеканила Мария. – Многое подлинное в этом мире держится на четырех краеугольных камнях: желании, энергии, вкусе, удаче. А тебе и того, и другого, и третьего, и четвертого не занимать. Ты будешь Главный Строитель Дома. У нас в Николаеве самые большие корабельные верфи в Европе, и я точно помню, что была такая должность – главный строитель корабля, ее на Руси еще царь Петр Первый ввел, то ли в конце семнадцатого, то ли в начале восемнадцатого века, точно не припомню.
– Как я могу быть главной? – смущенно спросила Николь, которую явно устраивала столь высокая должность. Что ни говори, а она давно привыкла главенствовать во всем. – Я не смогу…
– Прекрасно сможешь! – горячо уверила ее Мария, подметив в старшей сестренке явную заинтересованность. – Знаешь, что входило в обязанности главного? Не знаешь. И Уля не знает. А я вам скажу. В обязанности главного строителя корабля входило подмечать все недочеты, все промахи, недоделки, все промедления. Контроль, контроль и еще раз контроль!
– Контролировать я смогу, – с облегчением вздохнула Николь. – Ну что? Поехали смотреть место?
– Нет, – остановила ее Мария, – пока нечего контролировать. Давай попьем кофе.
И они отправились в столовую. Кофе был вкусен до головокружения.
– Александер, научите меня варить такой кофе. Вы просто волшебник! – попросила Мария уже старенького повара с его вертящимся, вынюхивающим перед себой воздух длинным носом в склеротических прожилках.
Мария умела польстить, притом от всей души. И, видя ее искреннее внимание и участие, все платили ей обожанием.
– Спасибо, мадемуазель, спасибо! – пятясь задом, бормотал старый повар и радовался, что сам решил подать дамам кофе, а не поручил это слуге.
Николь все-таки настояла на том, чтобы сразу после обеда они поехали на место будущего строительства дома. По их прибытии жены господина Хаджибека и вся его челядь буквально онемели. Самого господина Хаджибека, к счастью, не было дома, а то трудно сказать, что бы с ним произошло при виде столь высокой гостьи.
III
Когда господин Хаджибек узнал, что главным строителем дома объявлена губернаторша мадам Николь, он сначала похолодел от испуга, потом по всему его телу прокатилась волна жара, и банкир побагровел от ощущения того, что, кажется, он оседлал удачу… Кажется, козырный туз и все другие тузы сами пришли к нему в руки. Господин Хаджибек был человек азартный и баловался картишками, так что он понимал толк в таинственном мире игры.
– Мадемуазель Мари, надо начинать, а то скоро пойдут дожди, – сказал господин Хаджибек Марии уже на следующий день. – Может быть, я привезу архитектора?
– Ладно, – согласилась Мария, которая видела по господину Хаджибеку, что теперь он расшибется в лепешку, а дом построит – и скоро, и добротно, и недорого.
Архитектор был очень доволен заказом. Как выяснилось в дальнейшем, он происходил из берберов острова Джерба, получил образование в Париже и любил свое дело. Он был сухощав, строен, с такими же, как у его соплеменницы Хадижи, выразительными серыми глазами, приятен в общении. Он не мог скрыть своего удовольствия при виде дородной Ульяны.
– А ты пользуешься бешеным успехом, – со смешком проговорила Мария, когда архитектор уехал, – арабы просто млеют при виде тебя.
– Да будет тебе! – смутилась Ульяна. – Дылда и есть дылда. Чего им млеть?
– Не скажи! Кому что нравится. И совсем ты у меня не дылда, а прекрасно сложенная, статная русская женщина. Здесь у тебя будет туча поклонников. Маленьких женщин у них своих хватает. Так что держись!
– Хорошо, – буркнула Ульяна. Лицо ее пошло пятнами, и по тому, как она отвела косящие черные глаза, было понятно, что разговор о мужчинах волнует ее, еще как волнует! Ни до, ни после бравого казачьего есаула у нее никого не было, а жизнь неукротимо шла вперед, и желание неожиданно проснулось в ней еще во время болезни в доме Николь, когда она была на грани между жизнью и смертью. Это острое чувство вдруг возникло у нее однажды ночью, в полубреду и с тех пор иногда напоминало о себе, как что-то опасное и очень привлекательное, как манящая бездна, в которую так хотелось сорваться….
Мсье Пиккар также не замедлил явиться на строительную площадку и дать несколько ценных советов. Ему тоже понравилась Ульяна.
– О, мадемуазель Мари, у вас такая рубенсовская кузина! Поздравляю!
– Может, рубенсовская, а может, и кустодиевская, – отвечала Мария. – У нас был такой замечательный художник Борис Кустодиев.
– Я его не знаю, – сказал мсье Пиккар.
– Конечно, что вы о нас, о русских, знаете! – саркастически улыбнулась Мария.
Возникла неловкая пауза.
– Ой, смотрите, журавли летят! – восторженно воскликнула Уля по-русски.
Высоко в светлом небе возник журавлиный клин.
– Наши, родные! – сказала Мария тоже по-русски.
Мсье Пиккар поднял голову к невысокому, но чистому осеннему небу, на котором все отчетливее вырисовывалась перелетная стая.
– Летят с севера, может быть, из вашей России, – сказал мсье Пиккар по-французски.
– Вы угадали, мсье, – ответила Мария, – из России, у меня такое чувство, что я даже узнаю вожака.
Пока Ульяна и Мария провожали долгим взглядом привет из России, мсье Пиккар осматривался на площадке. Наконец журавли скрылись из виду, и только тогда мсье Пиккар счел возможным нарушить паузу.
– По-моему, площадка под дом выбрана удачно, но… – И тут мсье дал тот десяток полезных советов, которые, как правило, давали все.
– Мадемуазель Мари, скальный грунт надо сбить хотя бы на полметра, очистить его от тех, кто сейчас поселился в расселинах, порах и прочая.
– Спасибо! – горячо поблагодарила Мария. – А мы как-то не подумали об этом. – Всем, кто давал советы, она обычно говорила, что они “как-то не подумали об этом”, и всех благодарила.
– Зачем ты валяешь дурака? – удивленно спросила Уля, когда ушел мсье Пиккар. – Ты ведь еще вчера распорядилась, чтобы скололи камень на семьдесят сантиметров.
– Как тебе сказать… – Мария замялась. – Я человек суеверный, Улька, и не хочу никого раздражать. Наш с тобой дом должен зачинаться в благодати, во всеобщем благорасположении, а ничто не смягчает человека так, как воспринятый от души его совет.
– Может быть, – сказала Уля, – тебе видней. Ух, и хитрюга ты! – Она обняла Марию за плечи и прижала к себе.
– Да, я по рождению графиня, а ты крестьянка, но здесь, на чужой стороне, мы обе никому не нужны, как говорит о себе Николь: “Мы дворняжки”.
– Она же губернаторша!
– Это сейчас. А родилась и выросла в бедности.
– Да ты что? – удивилась Уля. – Вот это да!
– Точно так же она отозвалась и о тебе: “Вот это да!” Только по-французски.
– Чудно как-то, – сказала Уля, потирая высокий чистый лоб, – чудно… Какая жизнь крученая!
– Это уж точно: что крученая, то крученая, только и гляди, поворачивайся! – весело начала Мария. – Крутись, сестренка, не робей! – И вдруг закончила очень грустно, почти печально: – Знал бы, где упадешь, соломки подстелил…
IV
Когда-то, как казалось теперь, давным-давно, в какой-то другой жизни, адмирал дядя Паша любил повторять китайскую пословицу: “Если до цели десять шагов, а сделано девять, считай, ты на полпути”.
Жизненный опыт неоднократно подтверждал Марии, что не следует праздновать победу раньше времени. Не зря ее учила любимая мамочка: “Не говори гоп, пока не перепрыгнешь”.
Мария не раз задумывалась над тем, как много общего в пословицах, поговорках, присказках разных народов, а значит, и много у всех общечеловеческого, независимо от рас, вероисповеданий, укладов жизни; вместе с тем сколь много перегородок возвели между собою сами люди. И нужны ли эти перегородки? Вопрос, хотя и праздный, но очень непростой. Вживаясь в тунизийскую действительность, Мария не могла не чувствовать, что при всей теплоте ее отношений и с французскими, и с арабскими друзьями она все равно для них “чужая” и преодолеть этот барьер, наверное, нельзя…
Мария думала, что нельзя, а Ульяна, кажется, преодолела… но, впрочем, об этом позже… А пока Николь все-таки заполучила Улю к себе на целый месяц.
Раз в неделю Мария приезжала во дворец, чтобы навестить своих названных сестер и переговорить с генералом Шарлем о его приватных коммерческих делах. В один из таких приездов Мария неожиданно посоветовала губернатору размещать его средства не во Франции, а в Америке или Швейцарии.
– Почему вы так считаете? – озадаченно спросил Шарль. – Швейцария – еще ладно, но Америка так далеко.
– Дальше положишь – ближе возьмешь, – буднично отвечала Мария. – Я перевожу свои активы в Штаты. Я веду ваши дела, а значит, обязана думать о вашей безопасности.
– Но почему такое беспокойство? – Губернатор взглянул на Марию с недоверием и недоумением.
– Потому что война на носу! – грубовато отвечала Мария, которую неприятно уколол взгляд стоячих волчьих губернаторских глаз.
– Вы что, провидица? – В глуховатом голосе губернатора прозвучала явная насмешка.
– Бог с вами, Шарль, я обыкновенная карточная гадалка, – мгновенно парировала Мария. Она не прощала подколок вышестоящим и немедленно ухитрялась поставить себя на одну доску с ними.
Мария впервые назвала его по имени. Губернатор вздрогнул от неожиданности, а потом его обветренное скуластое лицо осветила радостная, почти детская улыбка – настоящая, без подделки, даже холодные волчьи глаза на какой-то миг потеплели.
– Мне очень приятно, что вы обратились ко мне по имени… Давайте всегда так: я – Шарль, вы – Мари. Никто, кроме Николь, уже давно не вызывал у меня такого доверия…
Губернатор смутился, ему вдруг показалось, что Мария может истолковать его слова превратно…
Мария опустила глаза и в свою очередь тоже подумала, что, кажется, губернатор Шарль понял ее неправильно, а она ведь не вкладывала ни в свои слова, ни в интонации никаких амурных ноток, просто ее задела его насмешка и все получилось само собой.
– Так что делать с деньгами? – подчеркнуто холодно спросила Мария.
– Поступайте так, как считаете нужным, я все подпишу. – У губернатора отлегло от сердца. – Я все подпишу. И когда же война? – закончил он вполне миролюбиво.
– Наверное, не позже сорокового года.
– А карты не врут? – дружески улыбнулся губернатор.
– И карты не врут, и общее положение в мире подтверждает. Вы ведь знаете, что теперь я пользуюсь всей вашей прессой, а вам ее шлют отовсюду.
– В газетах одна чепуха, Мари, разве по ним можно делать выводы! – Шарль оживился, и по всему было видно, что он говорит с Марией на равных.
– Пишут и чепуху – это правда, но если читать между строк и сравнивать…
– Вы аналитик?
– Я математик, Шарль, меня учили анализировать… Девять десятых информации – в открытых источниках, только надо уметь ее увидеть…
– И, как всегда, вы опять подозреваете немцев? Но они не готовы – это очевидно!
– Ничего, подготовятся. Немцы – народ работящий, они обожают орднунг. И главное – у них есть чувство единой нации, они способны к стремительному сплочению.
– А французы, по-вашему, уже не способны? – с горькой усмешкой спросил Шарль, и его седеющие короткие усики покривились.
– Все народы в какой-то мере способны. Но сегодня Франция… Что я вам рассказываю, вы знаете все лучше меня!
– К сожалению, – печально подытожил генерал Шарль, – к сожалению…
Генерал Шарль был человек незаурядный и по характеру, и по уму, и по судьбе. Он родился в семье младшего офицера французской армии в Алжире. Девяти лет отроду отец отдал его в кадетское училище в городе Тлемсене, что на границе Западного Алжира и Марокко. Первые годы Шарль учился очень плохо, его часто наказывали, вплоть до карцера, в своем классе он твердо занимал последнее место и по успеваемости, и по поведению. Дважды его хотели исключить из училища, и дважды отец испрашивал для него снисхождения; к счастью, начальник училища был не только ровесником отца, но и его сослуживцем по армии в дни их юности. Шарль был своевольный, упрямый, отчаянно смелый и, как казалось воспитателям, тупой, безнадежно неспособный к обучению. Воспитатели ошиблись. В старших классах Шарль неожиданно для всех начал медленно, но верно превращаться из гадкого утенка в прекрасного лебедя. Из плохого ученика он стал посредственным, затем хорошим, а потом и очень хорошим, а под занавес и лучшим в своем выпуске. Как сказал по этому поводу его папа: “Давно тебе, дураку, надо было закусить удила! А то сколько лет меня позорил! Наша порода – узнаю!”
И успехи в учебе, и тот факт, что отец Шарля был колониальным офицером (ничего, что младшим), и то, что Шарль родился в Алжире, – все это, вместе взятое, позволило ему поступить в престижнейшую военную школу Эколь Милитер в Париже. Какой бы ни была самая престижная школа в любой стране мира, в ней всегда предусматривается незначительное количество мест для выходцев из небогатых семей, для тех, кто сам пробивает себе дорогу лбом, – такие нужны везде, без них, как без дрожжей, не взойти тесту, не испечь хороших хлебов, и любая власть понимает это инстинктивно.
Шарль окончил Эколь Милитер с отличием, получил младший офицерский чин, до которого его отец дослуживался из солдат двадцать лет, и был направлен на сборный пункт в Марсель, где формировался новый полк для североафриканских колоний. В Марселе он познакомился с Николь, быстротечно женился и убыл к месту службы в Марокко уже не свободным юнцом, а зрелым гражданином, связанным узами официального брака. Первое время супруги просто нравились друг другу, а потом вдруг поняли, что, кажется, они полюбили… В какой-то степени каждый из них сначала заключил брак по расчету: Николь ничего не светило в кордебалете марсельской оперетты, а Шарлю нужно было срочно жениться, чтобы стать в глазах начальства полноценным офицером. Так случилось, что в марокканской глуши они с каждым днем, сами того не ведая, все сильней и сильней проникались теплом взаимных чувств и забот. Николь расцвела за мужем, как за каменной стеной, впервые в жизни она почувствовала себя защищенной, и это придало ей столько уверенности в себе, вдохнуло в нее такие силы, что не полюбить ее было просто нельзя. И Шарль полюбил. К счастью для него, с полной взаимностью. Шарль понял, что у него за спиной прочный тыл, и стал энергично делать военную карьеру. Он вызывался участвовать в самых рискованных операциях и всегда выходил сухим из воды.
Накануне первой мировой войны Шарль был уже полковником, но чувствовал, что дальше ему не дадут хода и он так и зависнет на всю оставшуюся жизнь, так и не дотянется до генеральского звания. Да и, правду сказать, из ста полковников в лучшем случае один становится генералом – это повсеместная норма, и тут выше головы не прыгнешь
Война вселила в рвущегося вперед Шарля не просто надежды, война давала ему реальный шанс, на то он и был человек военный. И он этот шанс не упустил. Он подавал рапорт за рапортом с просьбой отправить его в действующую армию, пока наконец не добился своего. На театре военных действий он сразу же попал под начало генерала Анри Петена, и это решило многое в его дальнейшей судьбе. В самом начале обороны Вердена он получил первый генеральский чин, был ранен в ногу, к счастью, навылет, и кости остались целы, уже через месяц молодой генерал был снова в строю, и, когда после многих дней кровопролитнейших боев немцы все-таки не прошли и Франция была спасена, Шарль получил следующий по старшинству генеральский чин. По окончании войны рекомендованный генералом Петеном Шарль убыл управлять Тунизией, а когда в 1920 году Анри Петену было присвоено звание маршала, Шарль стал полным генералом.
– Да, да-да-да, – барабаня по столу сухими, крепкими пальцами, пробормотал генерал Шарль, – и что же будет с Тунизией? Что вы думаете по этому поводу, Мари?
– Я думаю, что Северная Африка станет важным театром военных действий.
– А немцы сюда на велосипедах приедут? – с незлобивой усмешкой спросил генерал Шарль.
– Думаю, что приплывут на пароходах. До Сицилии сто пятьдесят километров от Бизерты. Итальянцы уже сейчас готовы вкладывать деньги в реконструкцию тунизийских портов.
– Хм, – генерал посмотрел на Марию, как на неизвестное явление природы, – хм, первый раз в жизни я вижу женщину с такими масштабными взглядами. И что надо делать? Брать деньги у итальянцев или дать им по рукам?
– Конечно, брать.
– Почему?
– Потому что они все равно проиграют, особенно если тронут Россию.
– Зачем итальянцам Россия?
– Я говорю в первую очередь о немцах.
– Хм… как вы все быстро сцепляете!
– Как могу.
– Да, да-да-да… – Губернатор снова забарабанил пальцами по столу. – Если я изложу ход ваших размышлений маршалу Петену, он подумает, что я спятил!
– Жаль, – сухо сказала Мария, – я знаю его нелюбовь к англичанам, но в данном случае они нам не противники, а союзники.
– Мари, это уж слишком! – Губернатор улыбнулся своей обычной дежурной приклеенной улыбкой и поднялся из-за стола, давая понять, что разговор окончен.
Мария видела, что она не убедила Шарля, однако почувствовала, что посеяла в его душе большие сомнения.
Хотя Ульяне и шел двадцать восьмой год, но выглядела она гораздо моложе своих лет. Как Мария и Николь, Уля была из тех женщин, что особенно расцветают от хорошей жизни, а если к этому еще и прибавляется любовь, то они выглядят свежо необыкновенно долго. Любовь пока не прибавилась, но, видно, была не за горами. Во всяком случае, Уля так похорошела, черные глаза ее так сияли, а щеки горели таким нежным румянцем, что не было ни одного мужчины, который бы не обратил на нее внимания. Зуавы, охранявшие дворец, так те просто пожирали ее глазами, и даже доктор Франсуа как-то заметил Николь: “А у вас замечательная младшая сестренка. Когда я читал в русских сказках о русских красавицах, то представлял их именно такими!” Высказывание было столь обширным для доктора Франсуа и столь неожиданным, что даже Клодин пугливо навострила уши.
Возведение дома шло полным ходом.
Мария энергично налаживала фирму по строительству дорог в Тунизии. Самое главное – она получила большой государственный заказ на реконструкцию стокилометровой дороги между Тунисом и Бизертой. Заказ был оформлен ею со всей тщательностью, со всеми юридическими тонкостями, и она надеялась исполнить его наилучшим образом.
Конечно, Марии не хватало Ули, но она нарочно не привлекала ее к своей работе, во-первых, потому, что видела, как интересно ей с Николь, а во-вторых, потому, что видела, как Николь интересно с Ульяной.
“Пусть подружатся как следует, – думала Мария, – это никому не помешает. Пусть Уля войдет в дом губернатора, узнает челядь, поймет порядки и прочая”.
Так оно и шло, а тем временем Мария вспомнила о туарегском царьке Исе, который окончил Эколь-Пон-э-Шоссе (Институт путей сообщения) в Париже.
Мария приняла туарега в банке господина Хаджибека, где занимала просторный кабинет с видом на море – на север.
Иса явился в том же общеарабском одеянии, в каком когда-то был на губернаторском балу, на нем была надета джаллалабия (рубаха до пят из легкой ткани, с разрезами по бокам и вырезами для рук и головы, обшитыми тонким серым шнуром), на голове была маленькая такия (белая матерчатая шапочка), обут царек был в светлые бабуши, очень похожие на наши закрытые шлепанцы.
Мария была подчеркнуто любезна с туарегским царьком, но строга, ведь теперь в иерархии туарегского племени, как возведенная в ранг святой, Мария была никак не ниже здравствующего царька, и, поведи она себя по-другому, Иса просто бы ее не понял.
– Мой народ чтит вас как святую! – сказал Иса, едва войдя в кабинет и приложив левую руку к сердцу.
– Это для меня честь, – отвечала Мария, – я постараюсь оправдать доверие вашего народа. Садитесь вот здесь, за столик, а я сяду напротив. Хотите кофе?
– О нет, моя госпожа! – высокопарно отвечал Иса. – Я весь внимание.
– Это хорошо, – обронила Мария, – внимание вам понадобится. Я пригласила вас как специалиста по строительству дорог.
По самодовольному, ухоженному лицу туарега скользнуло недоумение, видимо, он ожидал чего угодно, только не этого.
– Расскажите мне о своих профессиональных возможностях и пристрастиях.
Царек Иса почувствовал себя на экзамене, подтянулся и стал рассказывать.
– Что ж, – подытожила Мария, когда он закончил, – я вижу, вы учились прилежно, мне нравится ваш взгляд на тунизийские проблемы, есть у вас и первичные представления о том, как их надо решать.
– Спасибо! – Иса опять прижал руку к сердцу, что означало высшее уважение.
– Помнится, вы хотели строить дороги. Желание не пропало?
– Конечно, нет. Я собираюсь создать фирму.
– Собственное дело – это всегда интересно. Но, может быть, пока начнете работать со мной и с господином Хаджибеком? Мы уже получили заказ, весьма объемный.
– А что я должен делать?
– То, чему вас учили. Мы приглашаем вас на правах главного специалиста.
– Наемного? Но у меня есть средства, я мог бы…
– И у нас есть, и мы уже можем. Подумайте. Я понимаю, что вы царь в своем племени… Знаете, а у нас был царь Петр Великий, так он начинал свою карьеру с ученика плотника, уже будучи царем всей России. Мы же предлагаем вам сразу что-то вроде главного инженера. Подумайте.
Иса вспотел, на его широком и низком лбу выступили капли пота.
– Я не царь. Царь – мой отец, но он давно болен и нигде не бывает, поэтому многие думают, что я… А я младший сын, поэтому учился в Париже. Я не должен был быть вождем племени, но мой старший брат погиб, когда я только окончил курс в Эколь-Пон-э-Шоссе, и теперь я…
– Понятно. Вы были принц. А теперь наследный принц.
– Да.
– Я буду ждать вашего решения. – Мария ослепительно улыбнулась туарегу и встала с кресла.
V
Каждый четверг Николь приезжала инспектировать работы по строительству дома для своих названных сестер. Что-что, а подмечать недостатки она умела, глаз у нее был безошибочный от природы да к тому же еще наметанный в дворцовом хозяйстве.
– Ну у тебя и глаз-алмаз! – как-то похвалила ее Мария.
– У всех два глаза, два уха, один нос, один рот. И никто ничего не возьмет с собою туда! – Николь ткнула пальцем в небо так значительно и ее большие, яркие темно-карие глаза с тяжелым металлическим блеском осветила на миг такая кроткая печаль, что Мария и Уля невольно подняли головы вослед ее жесту.
Два перистых облачка летели по высокому пустынному небу куда-то на юг – в Сахару, а может, и еще дальше, к озеру Чад, а потом к океану, чтобы пополнить его своими жизнями. Примерно так подумала об облаках Уля и простодушно спросила:
– Маша, а как далеко могут улететь облака? Короткая или длинная у них судьба?
– Разная. Вот до этих облаков верхнего яруса от нас километров восемь. Видишь, они как перламутровые? Такие облака так и называются перистые перламутровые, а еще бывают перистые серебристые – в зависимости от того, какое облако как отражает свет, мы в Морском корпусе учили.
– А в облаках вода?
– В этих? Нет, в этих крохотные льдинки. Там, в вышине, очень холодно. Если по Цельсию, то минус пятьдесят и ниже.
– Господи! – воскликнула Уля. – Так что, в раю ходят в шубах, валенках и треухах?!
– Ой, смешная ты, Улька! Какие у тебя повороты!
– О чем вы разговариваете? – ревниво спросила Николь, которая очень не любила, когда ее сестрички, забываясь, переходили на русский.
– Прости, пожалуйста, – смутилась Мария. – Об облаках. Уля спрашивает, долетят ли они до океана.
– Нет, ты говоришь не все. Куда они долетят – это не смешно, а вы смеялись, – с нотками обиды в голосе сказала Николь.
Мадам Николь вошла в ту полосу жизни, которая тяжело дается многим женщинам. Хотя при макияже она и выглядела замечательно, но все-таки ей было за пятьдесят.
В последнее время Николь не испытывала раздражения только в обществе Шарля, Марии и Ули – всех вместе и каждого в отдельности. Наверное, оттого, что Николь инстинктивно знала край, чувствовала ту точку возврата, которую нельзя проходить ни самолетам, ни людям в отношениях друг с другом, а тем более с равными себе, с теми, для кого она не мадам губернаторша, а просто Николь. В эту нелегкую для нее пору появление Ули и строительство дома стали той отдушиной, что помогала ей жить.
Николь полюбила Улю даже больше, чем когда-то Мари. Она приняла ее как свой последний оплот. Николь была подлинной женщиной, и ей всю жизнь хотелось вложиться в кого-нибудь без остатка. Да, она вкладывалась в Шарля, но его одного ей было мало, душа ее томилась всю жизнь по ребенку. Когда-то она пыталась удочерить Мари… Нет, она не держала зла на Марию, просто помнила, что нельзя решать судьбу другого человека, не заручившись его согласием, нельзя даже и в мыслях посягать на такое. Если, конечно, не хочешь “получить в лоб”, как говаривали когда-то в марсельской оперетте.
Николь с упоением обучала Улю верховой езде, стрельбе из пистолета, плаванию. Мария даже стала слегка ревновать Улю к Николь, хотя и понимала побудительные мотивы последней. Уля училась всему с жадностью. По десять раз на дню она благодарила Николь, и та всякий раз расцветала от простодушных и искренних Улиных слов. Что-что, а фальшь Николь чувствовала мгновенно, а тут не было даже малейшего намека на фальшь. Люди всегда привязываются к тем, в кого вкладываются, и мужчины, и женщины, но женщины особенно сильно, бескорыстно, самозабвенно.
Строительство дома продвигалось довольно быстро. Господин Хаджибек был прав – строят деньгами. Дом возвели из камня, ширина стен внушала уважение: несущие стены были толщиной в один метр двадцать сантиметров, а перегородки между помещениями в полметра.
– Да это ж будет не дом, а крепость!– сказала Уля.
– А как же, – отвечала Николь, – так и должно быть! Когда Шарль будет уезжать в Париж или с инспекциями по округу, я буду жить у вас. Ах, как весело будет нам втроем!
– Весело – это очень важно, – вступила в разговор Мария. – Как сказал ваш французский композитор Сен-Санс: “ Не пришлось бы вам впоследствии горько сожалеть о времени, безвозвратно утраченном для веселья!”
– Ай, молодец! – хлопнула в ладоши Николь. – Вот и повеселимся, да, девочки?
– Да! – почти в унисон ответили ей названные сестры, и лица их просияли при этом с такой надеждой, что любой бы поверил – именно так и будет.
– А все-таки какой благородный материал – камень, – задумчиво оглаживая шершавую наружную стену дома, сложенную из светло-серого песчаника, тихо промолвила Мария и вдруг подумала, что этот камень привезли именно из той каменоломни, на фоне отвесной стены которой чуть не расстреляли туарегов. Как все сплетено в жизни: далекое вдруг становится близким, а то, о чем хотелось бы забыть, дает о себе знать самым причудливым образом, становится осязаемым, как эти камни… В глубине души Марии словно шевельнулось что-то темное, постыдное. Как черные дула, возникли перед глазами черные пятки туарегов, сидящих на корточках в зале суда… И потом этот розыгрыш с губернатором, а дальше и того хуже – они признали ее святой, целое племя, а может быть, даже и народ… Святой. А ведь это фальшивка, разыгранная как по нотам. Боже мой, как все непросто и как обыденно тупо…Изо всех сил Мария постаралась переключить свое сознание и воскликнула неестественно бодро:
– А что, девочки, давно мы не катались на яхте! Давай, Николь!
– Да ради Бога, – отвечала Николь, отметив про себя бодряческий тон Марии и подумав, что, наверное, невесело сестренке, потому она и бодрится. – Ради Бога, хоть завтра – я всегда готова.
Так и решили – утром идти на яхте вдоль берега.
– Надо позвать вашего русского механика, – сказала Николь, – с ним надежнее. Сейчас приеду домой и распоряжусь, чтобы его нашли.
Мария промолчала, что можно было истолковать как знак согласия, хотя слова Николь о русском механике Иване Павловиче Груменкове смутили ее не меньше, чем мысли о туарегах. Она растерянно подумала, что совсем не вспоминает о сыне механика Михаиле. “С глаз долой – из сердца вон”, – народ ничего зря не скажет. А вот она зря не видит его так долго, зря…
“Боже мой, неужели я такая старуха, что, кроме будничной суеты, мне ничего не нужно? Нет, надо обязательно его увидеть…”. Сердце Марии дрогнуло в надежде на возможное счастье, и она подумала о ребенке, о своем ребенке, возможном или невозможном… Мария вспомнила Марсель, где она так надеялась встретить Михаила, вспомнила то горькое чувство разочарования, которое испытала при известии, что он ушел в поход на подводной лодке. Вспомнила и слова мамы, сказанные ей в детстве и навсегда врезавшиеся в память: “Главное, Маруся, – любить, а остальное – трын-трава!”. Да, именно так. Но почему же у нее, Марии, нет возлюбленного всем сердцем? Был свет ее очей дядя Паша, была жгучая девичья влюбленность, но его ведь давным-давно нет в ее жизни.
Стоя в сторонке от разговаривающих о море и яхте “сестренок”, Мария вспомнила, как загадала она в пустыне, что если среди идущих навстречу путников не окажется ни одной женщины, то рано или поздно она обязательно встретится с дядей Пашей, куда бы он ни уехал, – хоть за океан, а хоть и за два. Женщин среди встреченных путников не оказалось. Это были три пешие негра, ведшие в поводу трех навьюченных осликов. “Главное – любить…”. Легко сказать. Был дядя Паша, потом была тоска, долгая и тягостная, как засуха, а потом была Прага… первые радости университетской жизни, первые поклонники-однолетки, немеющие в ее присутствии, а потом… Прагу любят все. Злату Прагу принято любить, но когда об этом городе вспоминает Мария, то тяжелая, мутная волна поднимается в ее груди. Она до сих пор физически ощущает удушье…
VI
Весна явно запаздывала в тихую Чехию. Первые дни марта стояли промозглые, с пронизывающим ветром, хотя и не сильным, но достаточно противным. Влтава разлилась и едва-едва держалась в берегах. Река проносилась под шестнадцатью арками Карлова моста с таким напором, что вода не успевала плавно обтекать сложенные из песчаниковых квадров еще в XIV веке массивные опорные быки и закипала по их краям пенным кружевом.
Смеркалось. После целого дня университетских занятий Мария спешила на репетиторство в богатую еврейскую семью из России, к гимназистке шестого класса – волоокой Идочке Напельбаум (однофамилице знаменитого в России фотографа), которую она вела сразу по трем предметам: истории, латыни, французскому языку. Марию радовало, что сегодня родители девочки должны были заплатить ей сразу за месяц занятий, и она обдумывала будущие траты. Пальтецо у нее было потертое, легонькое, как сказала бы мама, ветром подбитое, юбка, хотя и плотная, но тоже крепко поношенная, блузка китайского шелка, еще из Бизерты, выношенная до такой степени, что того и гляди вот-вот разлезется, в ней только и было ценного, что большие перламутровые пуговицы. Чтобы не замерзнуть, Мария очень быстро шагала по мощеной улочке в сторону знаменитого Карлова моста. “Покупать пальто уже не имеет смысла – скоро лето. Главное – купить туфли, мои давно каши просят, но выбрасывать их не стоит, а когда куплю новые, эти отдам в починку, и будет у меня аж две пары! Туфли надо купить бежевые под цвет моей беретки и желательно легонькие-легонькие, скоро жара. Надо бы купить и блузку, и юбку, но пока это мне не по карману. Хорошенькая Идочка, конечно, не дура, но однако лентяйка, что с ней еще заниматься и заниматься, до самого отъезда. И это хорошо – будут денежки на дорожку…” К осени Мария должна была закончить университет и собиралась в Париж. О Париж! Все русские там, все наши!
Занятия в университете совсем не тяготили Марию. Во-первых, она была капитально к ним подготовлена в Морском корпусе в Бизерте, а во-вторых, в Пражском университете того времени среди прочих работали выдающиеся и даже великие преподаватели. Один только философ Николай Онуфриевич Лосский чего стоил! Как это он сказал сегодня на лекции: “Интуиция есть созерцание предмета в его неприкосновенной подлинности”.
Как круглая отличница Мария получала стипендию одного из русских эмигрантских фондов, еще довольно активно действовавших в те времена. К тому же она с первого курса начала подрабатывать посудомойкой в университетской столовой, а к третьему курсу нашла еще и репетиторство, нашла очаровательную лентяйку Идочку, перед которой ее родители с утра до вечера танцевали “семь сорок”, так что жаловаться Марии было грех и она не гневила Бога.
В пропахшей прогорклым жиром, закисшими мокрыми тряпками и еще десятками других не лучших запахов посудомойке Марии при ее исключительно остром обонянии было тяжело, но она крепилась. В пропаренной вони и особенной, присущей только посудомойкам мокрой затхлости, мoя и ополаскивая бесчисленные тарелки, вилки, ложки, стаканы, Мария обычно напевала себе под нос что-нибудь русское, вроде “степь да степь кругом, путь далек лежит”, напевала и думала о своей будущей жизни, о том, что когда она станет богатой, то тоже учредит стипендии для русских, но, конечно, не такие маленькие, которых едва хватает на хлеб и на воду, а хотя бы в три раза побольше. Обязательно учредит стипендии, притом анонимно, так, чтобы “левая рука не знала, что делает правая”.
Из-за поворота улочки открылись взору скульптурные группы на Карловом мосту. В наплывающих сумерках они показались Марии живыми людьми. Она присмотрелась: увы, изваяния не шелохнулись, а на всем полукилометровом протяжении моста не было видно ни одной подвижной человеческой фигуры. Вдруг у нее похолодело под ложечкой и как будто темная рябая полоса мелькнула перед глазами. Мария приостановилась, ей стало не по себе, и она пожалела, что прогнала с полдороги Иржика. Ее однокурсник чех Иржи был высок ростом, хорошо сложен, привлекателен, умен и выказывал незаурядные способности в математике. Он почти нравился Марии, но именно почти. Иржи казался ей слишком пресным, да к тому же еще он был единственным наследником в богатой торговой семье, что особенно останавливало Марию. Когда на третьем курсе Иржи предложил ей руку и сердце, она так и сказала ему:
– Ты хочешь, чтобы я из грязи в князи? Не получится.
– Почему ты? Ты ведь графиня, это я из грязи…
– Откуда ты знаешь, что я графиня? – цепко взглянув на него, спросила Мария. – Я об этом никому не докладывала. И давно знаешь?
– Я знал всегда. – Иржи покраснел так, как будто его поймали за руку в чужом кармане. – Извини…
– А чего тут извинять? – смягчилась Мария. – Да, я графиня, но к сегодняшней моей жизни это не имеет никакого отношения.
В общем, она отказала ему и в руке и в сердце. Сделать это ей было довольно легко, ведь однажды она уже отвергла чужие миллионы.
Это случилось год назад, но Иржи так и не смирился с отказом, а продолжал упорно ходить за нею едва ли не по пятам, и Мария стала иногда прогонять его с полдороги. Были и еще претенденты, ведь на математическом факультете учились в основном юноши, да и во всем университете Мария была заметной фигурой. Были и претенденты, были и домогатели – и из студентов, и из молодых ассистентов, и из преподавателей постарше, но всем Мария давала от ворот поворот. “Береги честь смолоду”, – говорила ее любимая мамочка. И она берегла и честь, и невинность. Она брезгливо презирала разговоры о том, что “пробное” сожительство до брака – дело хорошее и что сойтись юноше и девушке – все равно что выпить стакан воды. Эта теория так и называлась: “теория стакана воды” – и гуляла по всей Европе, как зараза. Марии шел двадцать второй год, но она не боялась остаться старой девой, как это иногда случается со слишком переборчивыми невестами. Как говорила мама: “Наша Маруся если не выскочит замуж малолеткой, то будет долго ждать своего принца на белом коне”. Так и получилось: Мария ждала своего принца…
Очень часто, пока Мария занималась с Идочкой, высокий, или, как звала его Мария, “длиннобудылый” (такое слово гуляло у них на Николаевщине), Иржи торчал под окнами особняка. В неполные четырнадцать лет хорошенькая, миниатюрная Идочка уже округлилась и была прелестна. В своей первоначальной женственности она чем-то напоминала весеннюю ветку, покрытую нежнейшим пухом первой зелени с едва наклевывающимися листочками. Идочка преклонялась перед Марией, не оставила она без внимания и рослого белокурого чеха, что часами топтался на тротуаре.
– Мадемуазель Мария, он ведь хороший, – однажды жалостно сказала Идочка, подглядывая из-за портьеры за Иржиком.
– Хороший! – засмеялась Мария. – О, да у тебя глазки горят! Хочешь, бери его себе, когда подрастешь.
– Хочу, – неожиданно очень серьезно сказала Идочка. – Я хочу выйти за него замуж.
– Вот подрастешь, окончишь университет…
– Нет! – На глаза Идочки навернулись горючие слезы. – Нет, он никогда не захочет на мне жениться.
– А ты постарайся! – подзадорила ее Мария. – Ладно, пошли дальше. “Когда Гадсдрубал покинул Карфаген…”
Пропуская мимо ушей все, что твердила ей Мария дальше: и про Гадсдрубала, и про Карфаген, и про римских легионеров, – Идочка вдруг сказала тихо, но очень уверенно:
– Я буду стараться, я обязательно постараюсь!..
“Нет, туфли мои вот-вот развалятся. Прежде всего надо покупать туфли, – неловко запнувшись отваливающейся подметкой о выступающий из мостовой булыжник, вернулась Мария к размышлениям о скорых деньгах и о будущих тратах. – Сколько не чисть эти туфли гуталином, а подметки вот-вот отвалятся, особенно на левой”. – Мария сосредоточенно поглядела себе под ноги, на носки стареньких туфель, и не заметила, как по отсыпанному к реке откосу поднялись на дорогу два рослых оборванца.
Вскоре они поровнялись с ней. Один прошел мимо, а второй широко расставил руки и стал молча на нее надвигаться. Его черные глаза лихорадочно и масляно блестели, расставленные по сторонам кисти рук непроизвольно вздрагивали. Мария зорко взглянула в его белое длинное лицо, обратила внимание на натертую до красноты пипку носа: “Типичный кокаинист, здоровый верзила, но еще сосунок, усы едва пробиваются, и бороденка жалкая, редкая. Типичный кокаинист – такой на все способен”.
Мария изготовилась к встрече с фронта, прицелилась наверняка, как учили ее в Морском корпусе на занятиях по рукопашному бою, учили не для спорта, а для войны… Прицелилась – и в то же мгновение получила удар из-за спины от того, второго, что вроде бы прошел мимо. Он ударил ее по голове кастетом. К счастью, волосы были собраны в пучок под бежевую беретку, и только потому нанюхавшийся кокаина босяк не проломил ей череп. Череп не проломил, но сознание она потеряла минут на десять, не меньше.
Они тут же оттащили ее вниз, к реке, подальше от дороги, в прибрежные заросли, сорвали с нее пальто, отняли сумочку с несколькими кронами, содрали юбку, предварительно полоснув толстую ткань ножом. И тут она очнулась…
В неверном сумеречном свете она увидела над собой негодяя, стоявшего на четвереньках и стягивающего с нее располосованную ножом юбку. Она удивилась, как легко стащил он с нее юбку, но дальше было уже не до юбки… Она мигом подняла ноги к подбородку и, распрямившись, как стальная пружина, ударила обеими ногами в грудь и лицо насильника. Дикий вой огласил тишайший берег Влтавы. Она попыталась вскочить на ноги, но стукнулась головой о ветви прибрежных зарослей. Второй из мерзавцев влепил ей кулаком в лицо, раз, еще раз… Однако она не потеряла сознание и все-таки выскочила из зарослей на чистый берег. Тут-то кто-то из них и пырнул ее ножом. Она упала прямо к урезу воды, и сию же секунду ослепительный свет прожектора высветил все происходящее на берегу. Это был свет с полицейского катера, на Мариино счастье патрулировавшего мирную Влтаву. Полицейские услышали вопль бандита и повернули к берегу. Мария запомнила на всю жизнь, как, ломая кусты, убегали наверх в город те мерзавцы, как свистели вслед полицейские с катера. Она хотела вскрикнуть, но голоса не было. Вдруг прожектор погас, и она очутилась в сгущающейся тьме. Только сейчас Мария почувствовала, как горячо намокла блузка на животе, ощупала себя: сомнений не было – это кровь, много крови… Ноги Марии лежали в воде, и она ощущала, как вода подмывает спину, еще чуть-чуть, и река навсегда заберет ее к себе, словно какую-то прибрежную корягу. В голове шумело, и перед глазами летали огненные мушки, но Мария нашла в себе силы встать на колени.
Катер был где-то близко. Полицейские ругались между собой из-за того, что из строя вышел прожектор.
– У тебя, Ян, все держится на соплях! Как мы теперь найдем?
– Да, может, он убежал вместе с ними!
– Это не он, а она, я видел распущенные волосы. Заглуши мотор!
На катере заглушили мотор. Из выхлопной трубы стрельнуло запахом отработанных газов. Когда-то Мария уже ощущала что-то похожее… На окраинах сознания пронеслась бухта Бизерты и выхлопывающие вонючий дым французские военные катера, конвоировавшие русскую эскадру. Мария кое-как выползла из воды на относительно сухое место и из последних сил постаралась позвать на помощь, но только надсадный стон вырвался из груди.
– Вон она, слышишь? Причаливай!
– Здесь нельзя, мы посадим катер на мель. Возьми лодку.
На этих словах Мария снова потеряла сознание. И не слышала, не видела и не чувствовала, как поднял ее отважный чешский полицейский. Патрульные отвезли Марию на ближайшую пристань, там ей была оказана первая экстренная помощь, и оттуда она была доставлена в муниципальную больницу для бедных. К счастью, рана оказалась не проникающая, а поверхностная.
Когда в больнице ее отмывали от речного песка и растирали спиртом, она пришла в себя на две-три минуты и тут же надолго вновь потеряла сознание, но за эти считанные минуты возившийся с ней фельдшер успел влить в нее солидную дозу брома.
К полудню следующего дня Мария очнулась. Первое, что она ощутила, – это едкий запах карболки и тяжелый дух закрытого помещения, заполненного тяжелобольными. В большой палате с потеками на грязно-белых стенах помимо нее, Марии, лежали еще десять женщин. Состояние трех из них оценивалось как тяжелое, пятерых – средней тяжести, и две были выздоравливающие.
– Ты будешь у нас третья выздоравливающая, – сказал ей старенький врач в больших роговых очках на крупном пористом носу, из ноздрей которого рвались на свободу седые волосы. – Пройдем ко мне в кабинет.
– А я смогу?
– Сможешь, ты сильная девочка, потеря крови была небольшая, рану вчера зашили, тебя перевязали как следует. – Он помог ей накинуть светло-кремовый байковый халат на сатиновую рубашку с чужого плеча. – Держись! – Врач подставил Марии согнутую в локте сухую, но, как оказалось, вполне еще крепкую руку. И от нательной рубашки, и от халата удушающе пахло хлоркой, и, очевидно, от той же хлорки полы халата белели пятнами.
В узком маленьком кабинете врача оказалось не так затхло, как в палате и коридоре; единственное окно было наполовину открыто; слева у двери висело тусклое зеркало с облупившейся амальгамой. Мария невольно взглянула в него, но увидела что-то бесформенное, опухшее, черно-фиолетовое, с крохотными щелочками вместо глаз. Она отшатнулась.
– Не пугайся! Все у тебя будет в порядке: череп цел, нос не сломан, на теле и на лице много ушибов, ссадин, кровоподтеков, на животе касательное ножевое ранение. Ты его чувствуешь?
– Нет, – сказала Мария, с трудом разлепляя толстые губы. Она отметила, что врач так же, как и она, говорит по-чешски с акцентом, только не с русским, а с каким-то другим.
– Не чувствуешь ранку? Еще почувствуешь. Я вижу, ты не чешка? – Его увеличенные стеклами очков карие глазки навыкате остро блеснули неподдельным любопытством.
– Да, но и вы… – Мария еле ворочала языком.
– Я поляк, деточка, пан Юзеф Домбровский, – неожиданно горделиво приосанившись, представился врач. – Главное при сильном переохлаждении тела, чтобы все обошлось с легкими, остальное не так опасно. Разденься, дай я тебя осмотрю и послушаю. – Пан Юзеф закрыл окно, чтобы Марию не продуло, потом быстро осмотрел ее и долго выслушивал и выстукивал. – Одевайся, все будет хорошо. Тебя тошнит?
– Нет.
– Голова кружится?
– Да. Откройте окно. – Марии показалось, что она сейчас задохнется без свежего воздуха.
Пан Юзеф Домбровский исполнил просьбу пациентки.
– А где болит? Где ты особенно остро чувствуешь боль?
– Везде.
– Если устала, я отведу тебя в палату, а если есть силенки, ответь мне на несколько вопросов. Я заполню на тебя карточку, у нас без бумажки – ни шагу. Садись. – Он придвинул ей белый крашеный табурет. – Фамилия, имя?.. – Врач замялся. – Если не хочешь называть настоящее, можешь любое… Все-таки разбойное нападение…
И, едва он произнес эти слова, ее как будто кипятком обдало, и каждой косточкой своего тела она ощутила боль и ужас надругательства…
– То так, – перехватив мелькнувшие в щелочках ее глаз гнев и ужас, печально подтвердил доктор. – То так. Тебя спасла пуговица на блузке – острие ножа попало в пуговицу, и нож соскользнул по касательной, а били насмерть. Фамилия?
Она назвала почему-то фамилию папиного денщика – Галушко. Именно эта фамилия вдруг всплыла в памяти, и она назвалась Марией Галушко.
Пан Юзеф взял из деревянного ящичка на своем столе чистую карточку из тонкого серого картона, разграфленную типографским способом.
Мария впилась взглядом в этот серый кусочек картона, где должна была запечатлеться сейчас хотя и маленькая, но исключительно важная часть ее жизни. Пан Юзеф корявым старческим почерком разнес все по графам: фамилию, имя, год рождения, род занятий (Мария попросила его указать, что она безработная, а в Праге проездом), диагноз, предпринятые меры лечения. Мария буквально ела серую картонку глазами, и ничто не ускользнуло от ее внимания: ни малоразборчивый почерк врача, ни его фамилия и имя, отпечатанные бледно-лиловым штампиком в левом верхнем уголке карточки: “Доктор Юзеф Домбровский”, ни то, как подрагивали узловатые старые пальцы, так много выстукавшие на своем веку грудных клеток и заполнившие горы таких карточек и историй болезней.
– А почему я так долго была без сознания, если вы пишете: “Сотрясение мозга не имело места”?
– О, то, деточка, психогенный шок. То так. И потом наш фельдшер дал тебе лошадиную дозу брома, но главное – психогенный шок. То так…
Дня через три лицо ее позеленело, пожелтело, чуть спала опухоль, и глаза стали побольше. Мария не прислушивалась к тому, где ей особенно больно, она была единственная ходячая в палате и с утра до ночи обихаживала своих соседок. Она помогала им, а они помогали ей заглушать чувство смертной тоски и отчаяния. Женщин, за которыми она ухаживала, никто нигде не ждал. Душная, пропахшая лекарствами палата с потеками на давным-давно не беленных стенах, железная койка со слежавшимся ватным матрацем, на котором умерли многие, своя боль и стоны соседок – вот все, что осталось им в этом последнем приюте. Появление в палате Марии стало для них глотком свежего воздуха – настоящего, а не воображаемого: Мария укутывала соседок одеялами и открывала большую форточку, которая была заколочена еще с осени. Открывала форточку, а потом закрывала ее и раскутывала страждущих женщин. Каждый день она мыла в палате полы с давно облупившейся краской, притом мыла без хлорки, как обычно это делали нянечки, да и то сказать, не мыли, а так, ширкали шваброй под кроватями.
На шестой день лицо Марии хотя все еще и оставалось в желтых и темно-серых полосах, но отеки настолько спали, что оно приняло почти правильную форму. В этот день и явились к ней гости. Слава Богу, пан Юзеф не пустил их в палату, а велел подождать на крыльце с черного хода. В больнице доживали свой век бездомные или те, от которых все отказались, так что посетители были здесь в диковинку. В последние дни наступила наконец долгожданная весна и так сильно потеплело, что пан Юзеф не боялся простудить свою больную.
– К тебе пришли, – сказал он, заглянув в палату.
Мария не поняла, что он обращается к ней.
– Мария, к тебе пришли, – повторил пан Юзеф.
Раньше Мария слышала, как люди говорили о себе: “я окаменел” или “я окаменела”. Слышать-то слышала, но была уверена, что это просто фигура речи. Оказывается, никакая ни фигура, а голая правда. Мария окаменела. “Какой кошмар, наверно, Иржик! Сейчас он меня увидит! Нет, это невозможно!” А тем временем пан Домбровский уже вел ее по коридору. Перед выходом она уперлась:
– Не пойду! У меня никого нет! Мне никто не нужен!
– Они говорят, что ты их кузина. Очень приятные юноша и девочка, по всему видно, из хороших семей.
Боже, какая еще девочка?!
– Я не пойду!
– Хорошо, я скажу, что ты не хочешь их видеть, я тебя понимаю… – Старик ободряюще взглянул на нее и сочувственно улыбнулся.
– Остановитесь. Я скажу все сама!
Не помня себя, Мария вышла на ступени больничного крыльца.
Иржи и Идочка стояли рядышком и обалдело улыбались.
– Мы нашли тебя! – подпрыгнула Идочка. Рядом с Иржи она вся светилась от счастья, и это не ускользнуло от внимания Марии и определило ее, Идочкину, дальнейшую судьбу.
Иржи молчал. К тому времени он уже обошел все морги, все больницы Праги, и сказать ему больше было нечего, во всяком случае, в эту минуту.
Иржи и Идочка думали, что они желанные гости, что они в радость, а Мария видела только то, как светится от счастья Идочка, а к Иржи она не испытала никакого другого чувства, кроме тяжелой неловкости, что он видит ее такой жалкой. Все это вместе взятое вдруг вызвало в ней странное решение: обидеть их так, чтобы у них никогда больше не возникало желания видеть ее.
– Я ненавижу вас! Вон из моего… из моей больницы! Вон! – некрасиво скривив и без того перекошенное лицо, прокричала Мария. – Вон! И не приближайтесь ко мне никогда! Никогда! – закончила Мария на хрипе.
Лицо Иржика напряглось, рот приоткрылся, он понял только одно: Мария не шутит, и это не истерика, а ее воля.
– Ма… Ма, – со слезами на глазах пыталась сказать “Мария” Идочка и даже двинулась к своей учительнице, но тут Иржи перехватил ее руку и быстро повел за собой с больничного двора.
Боже мой, если бы она могла плакать, как бы она сейчас зарыдала! А слез не было, и в горле стоял горячий, сухой, удушающий ком. Но она знала главное: теперь Идочка точно выйдет замуж за Иржика, и пусть они будут счастливы!
Пан Юзеф дал ей брому. Много. Предельно много. Она добралась до палаты, упала на койку и уснула…
На десятый день пребывания в больнице пан Юзеф снял швы с неглубокой, но длинной ранки на животе и сказал, что пора на выписку.
На прощание он подарил ей надколотую перламутровую пуговицу с ее разодранной в клочья блузки. Мария троекратно по-русски расцеловала пана Домбровского и вылетела из больницы, словно на крыльях. Ей было плевать на синяки, на убогое ситцевое платьице из больничной каптерки, на тянущую боль в ранке на животе и на шум в голове. Ей было на все плевать, даже на то, как жестоко обидела она Иржика и Идочку, которые стремились к ней всей душой.
Она была счастлива!
– Эй, ты где, сестренка, ты не с нами? – вывела ее из полузабытья нахлынувших воспоминаний Николь. – Так что, решено? Завтра на яхте?
– Решено! – подтвердила Мария. А на губах ее все еще блуждала полуулыбка, совсем не относящаяся ни к будущей поездке на яхте, ни к каменным стенам ее нового дома, ни к синеве застывшего в безветрии Тунисского залива, ни к полуобвалившимся красноватым термам римского императора Антонина Пия, где мелькали знакомые фигурки мсье Пиккара и его подручных мальчишек Али и Махмуда.
VII
Когда принц Иса через неделю пришел в банк господина Хаджибека, в приемной перед кабинетом Марии работала Уля. Она сидела за высокой машинкой Remington и неумело перестукивала двумя пальцами письмо в Лионский кредит, которое велела перепечатать Мария. Машинка была новенькая, с тугой клавиатурой, и Уля осваивала ее, не видя и не слыша ничего вокруг. Вдруг она почувствовала, что на нее смотрят. Уля подняла голову. На пороге стояло что-то диковинное – высокое, прямоугольное, разноцветное. Она даже и не сразу сообразила, что перед ней человек, пока не встретилась с ним глазами. Двухметровый верзила почти доставал притолоку двери. Голова его была обмотана легкой фиолетовой тканью, а на теле странные прямоугольные рубахи, одетые одна на другую: внизу ниспадающая на широкие голубые шаровары белая рубаха, сверху чуть покороче синяя, а на ней еще и третья из полосок фиолетовой ткани, с большой желтой вышивкой на груди, составленной из наложенных друг на друга треугольников, квадратов, кругов, ромбов, трапеций и даже маленького шестиугольника. Бедра явившегося чуда-юда обхватывали полоски ткани, белые, красные, синие, сплетавшиеся в широкий пояс с зелеными кистями. Картина была и яркая, и устрашающая одновременно.
– Мадемуазель, мы договаривались с госпожой Мари об аудиенции, – с парижским выговором произнесло чудо-юдо приятным баритоном.
– Как вас представить? – поднимаясь навстречу гостю и разворачиваясь во всей красе и стати, спросила Уля по-французски, точно с таким же выговором, как и гость. Не зря учила ее Мария.
– Иса.
Уля кивнула и поплыла к двери кабинета, боковым зрением улавливая
пожирающий ее взгляд.
– Там какое-то чудо в перьях! – весело доложила она Марии по-русски. – Зовут Иса.
– Никакое это не чудо в перьях, а натуральный принц! – засмеялась Мария.
– Ого-го! Принцев я еще не видала!
– Проси!
Выходя из кабинета Марии, Уля прямо и с некоторой издевкой взглянула в черные, без зрачков глаза принца. Именно этот ее взгляд и воспламенил туарега больше всего: он знал, что так, как посмотрела на него секретарь Марии, смотрят на мужчин только туарегские женщины, известные красотой и дерзкой независимостью на всю Сахару.
– Вас ждут.
Принц хотел что-то сказать, но только боднул головой в фиолетовом покрывале и вошел в кабинет.
Мария не выказала удивления при виде Исы.
– Рада вас видеть. – И она сделала жест в сторону двух бордовых кожаных кресел. Точно такие кресла стояли когда-то в приемной перед ее кабинетом в банкирском доме Жака, в таком кресле сидел однажды перед ее дверями господин Хаджибек. Он не успокоился, пока не купил для своего банка такие же. – Так что вы решили? – ласково взглянув на Ису, спросила Мария, внимательно всматриваясь в вышивку на его верхней рубахе и особенно в звезду Давида, присутствие которой среди других геометрических фигур показалось ей странным. Мария чуть было не спросила Ису об этом, но сдержалась. Что-что, а не показывать удивления в любой ситуации она умела, она знала, как это важно. Лучше поговорить о звезде Давида с доктором Франсуа, он наверняка знает, в чем дело.
– Так что вы решили? Какие планы?
– Мать не разрешает, – сказал Иса.
Мария выдержала паузу.
– Почему? – наконец спросила она, справившись с удивлением. Она ведь ожидала безусловного согласия принца, а тут отказ, да еще потому, что мама не разрешает.
Принц промолчал.
– А как здоровье отца?
– Отец с ней согласен, – пропуская мимо ушей ее вопрос, чинно сказал туарег.
Принц Иса не рассчитывал на такой прием; он был уверен, что поразит воображение Марии своим нарядом, и она станет расспрашивать, а он отвечать. Принц даже приготовил длинную речь об обычаях и нравах своих соплеменников, об их среде обитания, одежде… Он хотел сказать Марии, что пришел не в общеарабском одеянии, а именно в старинном национальном туарегском костюме, чтобы подчеркнуть то уважение, которое питают к госпоже Мари его соотечественники. Принц промахнулся.
– Так что вы решили? – нарочито будничным тоном повторила Мария.
Из того, что Иса не ответил на вопрос о здоровье отца, она сделала вывод, что тот плох, и не стала развивать эту тему.
– Нет. Наверное, скоро я должен буду переехать из города к своим.
– В пустыню?
– Для кого пустыня, а для кого дом родной, – не без иронии сказал Иса.
– Понятно. Ничего страшного, – ослепительно улыбнулась туарегу Мария. – Вы ведь разрешите советоваться с вами?
Туарег исполнился горделивым достоинством. Это было заметно, даже несмотря на его закутанность с головы до ног в причудливые одежды.
– Привет вашему отцу и вашей матушке!
– О, мать будет очень рада! Теперь не только наши, но вообще все туареги по всей Сахаре знают о вас.
И то, что он опять не вспомнил об отце, утвердило Марию в мысли, что тому не до приветов. Но Мария ошибалась. Как рассказал ей позже доктор Франсуа, у туарегов культ матери, а отец, пусть даже и царь, в мирной жизни властвует номинально. Его власть становится полной лишь в походе и на поле боя. А по поводу звезды Давида доктор сказал, что во многих туарегских племенах и сейчас лежат перед палатками коврики со звездой Давида. Дело в том, что сначала туарегов коснулся иудаизм, потом христианство и в последнюю очередь магометанство. Между тем туареги до сих пор сохраняют свои древние языческие верования, хотя в них вплетены и иудаизм, и ислам. А что касается христианства, то оно было почти полностью вытеснено из жизни туарегов*.
* Согласно трудам знаменитого французского этнографа и археолога Сахары Анри Лота, древние евреи рано обосновались в Северной Африке. Существовало даже государство в Туате. Когда сюда пришли арабы, они начали преследовать иудейское население. Закончилось все исламизацией многих племен и уходом других, непокоренных, в глубь Сахары. Как указывает Анри Лот: “Ныне невозможно определить, в какой степени эти ранее иудазированные племена участвовали в формировании народа туарегов. Многие не соблюдают предписаний корана. Некоторые вожди переложили на своих марабутов (духовников) “вознесение молитв вместо них”, другие блюдут коран, но весьма формально. Бесспорен тот факт, что исламизации туарегов во многом способствовало проникновение европейцев в Африку. Под предлогом защиты веры марабутам удалось восстановить туарегов против французов. А сделали они это для упрочения своих личных позиций”
VIII
До тридцати лет жизнь казалась Марии голубовато-зеленым полем нежной пшеницы восковой спелости, бескрайним полем с надеждой на замечательный урожай.
По тропке в необозримом море пшеницы с еще незрелыми зернами, сладковатыми на вкус, словно покрытыми тончайшим слоем воска, и шла однажды девятилетняя Маша со своей няней бабой Клавой, матерью папиного ординарца Сидора Галушко и их горничной, рыженькой певуньи Анечки.
В семье Галушко, которая проживала в небольшом домике на задах графской усадьбы, все любили и умели петь: и Сидор, и Анечка, и их отец, дед Остап, служивший конюхом, и сама Клава. Дочь, сын и отец пели украинские песни, которыми звенела вся Николаевщина, а баба Клава, вывезенная в юности из-под Курска, только свои, русские, или, как говорили в их семействе, кацапские.
Они свернули с дороги в поле нарочно, чтобы собрать побольше васильков, которые ярко голубели среди туго налитых, но еще зеленых колосьев. Был день рождения папa2, и они еще со вчерашнего вечера сговорились с няней нарвать ему огромный букет васильков, чтобы Машенька преподнесла их во время торжественного семейного обеда. Она знала, что папа2 любит васильки, а значит, будет им рад, как хорошему подарку.
– Не топчи хлеб! – останавливала Машу баба Клава всякий раз, когда та норовила пробраться за цветком подальше от тропки. – Не топчи – грех.
Глухой и грубый голос няни был чем-то похож на ее раздавленные работой ладони. Баба Клава пожила на белом свете не мало и не много – лет шестьдесят. Машенька слышала, что шестьдесят, и в ее представлении это было так много, так много, что ни словом сказать, ни пером описать… Если девочка или мальчик были на год старше Машеньки, то и тогда ей казалось – намного, а если на три или на пять лет, то она воспринимала их чуть ли не как существ с другой планеты. А баба Клава и на вид была старенькая, некрепкая женщина, почти полностью изжившая свою жизнь, да еще с посошком, без которого она давно не ходила, потому что “мучилась поясницей”.
Стоял славный июньский денек с легкими кучевыми облаками в высоком небе, с ласковым, теплым ветерком, что гнал по полю волну за волной, и зелено-голубое поле, особенно вдали, напоминало море в легком волнении.
– Зачем тебя я, милый мой, узна-а-ла?
Зачем ты мне ответил на лю-бовь? –
вдруг запела вполголоса баба Клава, хотя и сипловато, но красиво, душевно. А Машеньке стало от этого так смешно, что она с хохотом и визгом убежала вперед по тропинке. Баба Клава не обиделась, а когда догнала поджидавшую ее Машеньку, сказала:
– Чем хихикать до поросячьего визга, лучше учись. Песня хорошая. Давай, на два голоса.
Зачем тебя я, милый мой, узна-а-ла?
Зачем ты мне ответил на лю-бовь?
Подхватывай!
И Машенька стала подпевать, на ходу выучивая слова, память у нее была отличная. Так они собирали васильки и пели:
– Ах, лучше бы я горюшка не зна-а-ла,
Не билось бы мое сердечко вновь…
Бабе Клаве была обязана Мария знанием многих как малоизвестных, так и популярных русских народных песен. С мамой они все больше пели романсы, с рыженькой Анечкой – украинские, а с бабой Клавой – русские песни.
На всю жизнь запомнила Мария ту песню в поле, те васильки, то, как было смешно ей слышать от сморщенной, скрюченной старушки о каком-то милом, о какой-то любви…
После тридцати все явственнее год от года стала Мария слышать шорох времени, безвозвратно осыпающегося за спиной. После тридцати начала она особенно часто задумываться о ребенке, которого пока так и не дал ей Бог.
IX
Дом подвели под крышу. Банкир Хаджибек обещал губернаторше Николь закончить внутреннюю отделку к Новому, 1939 году от Рождества Христова. На земле пока еще стоял хрупкий мир, и политики стран – участниц будущей бойни – с нарастающим остервенением клялись друг другу в вечной преданности, незыблемости границ и прочая.
Уля осваивалась в роли секретаря и помощницы Марии. Семь дней в неделю они ездили на свою фирму при банке господина Хаджибека и проводили там каждый раз не меньше двенадцати часов. Мария спешила наладить работу в портах и на дорогах до больших дождей.
Уле все было нипочем, а Мария так выматывалась, что у нее разладился сон. Это случилось вовсе не оттого, что у Марии было меньше энергии, чем у Ули, а потому, что работы у них были разные. Уля делала, что ей прикажут, а Мария сама “крутила Гаврилу”. Почему-то на верфях в Николаеве так говорили подрядчики, и это застряло в памяти Марии. “Крутить Гаврилу” означало работать со всеми субподрядчиками (к сожалению, досконально вникая в их дела), со всеми кредиторами, с администрацией провинции и еще со многими и многими из тех, кто был прямо или косвенно заинтересован в строительстве. Притом принимать решения Марии приходилось исключительно на свой страх и риск, а рисковала она и своим именем, и своими средствами, и, можно сказать, вообще всей дальнейшей перспективой своей жизни.
Сон разладился, и по ночам, укутавшись в толстый шерстяной плед, она выходила на широкую каменную веранду виллы господина Хаджибека и бездумно смотрела на темнеющий остов своего будущего дома или в сторону моря. Скоро к ней стала приходить Хадижа и прикатывать с собой жаровню на колесиках, полную мерцающих углей. Хадиже тоже не спалось одной в своей широкой постели. Они садились в шезлонги и грели руки над жаровней.
Иногда разговаривали, но больше молчали.
– Я сварю кофе? – предлагала Хадижа под утро, когда начинал зеленеть над морем восток.
– Свари.
В такие ночи Мария думала обо всем и ни о чем. Иногда в памяти смутно проносились события ее жизни, а иногда просто как будто туман стоял и в нем изредка возникали тени давно забытых ею знакомых и незнакомых людей, которые мелькнули перед ней только раз в жизни, например, таких, как тот босяк, что прошел мимо нее как ни в чем не бывало, а потом изо всей силы ударил ее по голове кастетом.
– Выходи за Пиккара, – сказала однажды Хадижа.
Мария пожала плечами.
– Почему? Он тебе пара.
– Не хочу.
– А-а, это другое дело.
На этом разговор иссяк, и Хадижа больше никогда не позволяла себе затрагивать больную тему.
“Не хочу” – это убедительно, тут ничего не скажешь.
За две недели до католического Рождества Николь объявила Марии, что они с мужем летят в Париж.
– Хочешь, возьмем тебя? Развеешься. Проведаешь своего морячка в Марселе, а? Давай!
– Давай! – неожиданно для себя согласилась Мария. – А то я здесь… – Она не договорила, но Николь и присутствовавшая при разговоре Ульяна и так все поняли. Разговор был в приемной Марии. – Остаешься за хозяйку, – обернулась она к Уле. – Ты меня поняла?
– Поняла, – встала из-за пишущей машинки Ульяна. – Чего ж тут не понять?
– Когда летим? – спросила Мария.
– Через три часа, – отвечала Николь.
– Вот это здорово! Я мигом покидаю в чемодан тряпье – и вперед! – Глаза Марии загорелись…
Через три часа двухмоторный губернаторский самолет оторвался от взлетной полосы и взял курс на Марсель.
– Увидишь своего мальчугана, смотри не сдрейфь! – горячо шепнула Марии на ухо губернаторша.
Лететь было комфортно, салон самолета был отделан с большим вкусом, приятно пахло дорогой кожей. Мария любила этот запах. У Сицилии они заметили в море перископ подводной лодки.
– Немцы шныряют, – сказал губернатор Шарль, – кажется, вы недалеки от истины, графиня. Кажется, война действительно надвигается.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Какие только странности и страсти
Не объявлялись на родной земле.
А.Т.Твардовский
I
Благодаря маминой науке верить в Бога Сашеньке было гораздо легче на фронте, чем многим ее сверстникам, воспитанным в духе оголтелого атеизма. Фронтовой опыт показал, что там, где свистят пули, падают бомбы, рвутся снаряды, практически не остается неверующих, – молчком, но верят, втихую, но осеняют крестом бренное тело почти все, а если не умеют креститься (таких много), то шепчут про себя самодельные молитвы.
За свою жизнь, изобилующую всякого рода превратностями, странностями, неожиданностями и случайностями, замыкающими иногда целые круги однообразных будней, Сашенька не раз и не два наталкивалась на мысль о том, что судьба всякого отдельного человека похожа на цветной клубок настоящего, прошлого и будущего, которое каждое следующее мгновение становится бывшим. И чем дольше живет человек, чем больше сплетается разноцветных нитей, тем сложнее увидеть свою жизнь как бы со стороны, предугадать или найти причинно-следственную связь развития событий: дескать, если бы я пошла туда, то было бы так, а если сюда, то этак…
“В совершающейся жизни нет прямой зависимости от наших поступков или от нашего выбора, она есть только в совершённой, законченной раз и навсегда, – думала Сашенька. – Нет этой прямой зависимости и в зигзагах судьбы. Не зря говорят: “Знал бы, где упадешь, – соломки подстелил”. А тем более если и упадешь – это ведь может быть к лучшему? Так часто случается. Как ни крути, а все в руках Господних. Хотя: “На Бога надейся, а сам не плошай!” И это правда…”
Стоило Сашеньке только заикнуться перед знакомым медицинским начальством о своем желании поработать в госпитале, как ее быстро (в середине июня) перевели из штурмового батальона морской пехоты в большой госпиталь, который уже в начале июля был передан другому фронту (1-му Украинскому), а в августе она очутилась на Сандомирском плацдарме.
Казалось, никогда прежде не видела Александра таких красивых кучевых облаков, как в то августовское утро над Вислой. Причудливо клубящиеся белые, серые, голубоватые облака, окаймленные по краям золотым свечением скрытого за ними солнца, плыли над широкой польской рекой так высоко, так медленно, величаво, что невольно приходило на ум: наверное, там, за облаками, и есть рай небесный.
В вонючем бензиновом дыму автомобили госпиталя переезжали Вислу по гремящему, податливому понтонному мосту, наведенному саперами перед утром. Левый берег, куда перебирались машины, был покрыт по краям редкими купами малорослых плакучих ив и, насколько хватало глаз, зарослями выгоревших за лето серых камышей, за которыми угадывались болотца, но понтонеры умудрились вывести мост на пятачок сухого и чистого пригорка. Вывели и спали теперь, подстелив видавшие виды шинельки, на бережку чужой реки. А впрочем, не совсем чужой – до войны 1914 года эта земля была частью России.
– Лежат, как камушки! – сказал о спящих при дороге саперах кто-то стоявший за спиной Александры в открытом кузове грузовика.
Это сейчас наши переезжали Вислу по мосту, а первоначально форсировали реку только на плотах и лодках. Река была широкая, течение быстрое, обстрелы немецкой артиллерии методичные, практически безостановочные, так что построить понтонный мост для тяжелой техники долгое время не представлялось возможным.
Бой шел далеко-далеко на Западе, урчание канонады едва доносилось из-за кромки безмятежно чистого горизонта. Наши войска отвоевали у немцев плацдарм шириной около шестидесяти и в глубину почти пятьдесят километров. Правда, кое-где упорно оборонявшиеся немецкие войска вдавались в нашу территорию длинными клиньями, похожими на острые зубы, и теперь, во второй половине августа 1944 года, мы ломали эти зубы, выравнивали линию фронта*.
Госпиталь перебрасывали из Крыма в Польшу то по железной дороге, то своим ходом и под таким покровом тайны, что люди до последнего не ведали, куда их везут. Даже начальник госпиталя, даже особист** – и те не знали конечного пункта назначения, а только каждый следующий отрезок пути, который приказывалось преодолеть “вплоть до особого распоряжения”.
* Львовско-Сандомирская наступательная операция была проведена с 13 июля по 29 августа 1944 года силами 1-го Украинского фронта под командованием маршала Конева, которому противостояли немецкие войска генерала-полковника Гарпе. С обеих сторон в этой кровопролитнейшей операции участвовало в общей сложности более двух миллионов человек, около 23 тысяч орудий и минометов, 3 тысячи танков, 4 тысячи самолетов. Превосходство русских в живой силе было незначительным, а в технике подавляющим. Для наглядности можно добавить, что площадь Сандомирского плацдарма равна примерно 1/20 площади нынешней Московской области.
** О с о б и с т – офицер особого отдела НКВД (Народного комиссариата внутренних дел), призванный следить за политической благонадежностью всех в подразделении, включая первое лицо, за настроениями, высказываниями и т. д. и т. п.
Душной августовской ночью на затемненной маленькой станции с выступающими из тьмы полуобрушенными строениями вокзала начали выгружаться из эшелона.
– Загадывайте желание! – вдруг перекрыл шум общей сутолоки звонкий девичий голос. – Звездопад!
Все вмиг подняли головы к небу, и наступила полная тишина. Много золотых нитей летело по черному небосклону и гасло, не долетев до горизонта. Гасло, оставляя от промелькнувшей звездочки лишь крохотный белый след в конце пути, который тут же и пропадал во тьме раз и навсегда. Сашенька успела загадать на маму, на Адама, а для нее самой не хватило звезды. На маму загадала чисто. На Адама почти хорошо, только погасла звезда на полуслове: “Адась, ты жив! Я най…” Она хотела сказать “я найду тебя”, да не успела. О себе Александра подумала в последнюю очередь, и ей не досталось звезды. Наверное, не ей одной, многие продолжали напряженно вглядываться в высокий черный небосвод, но ничего, кроме обычных вечных звезд и туманно-светлой полосы Млечного Пути, там не было видно. Хоть бы единая звездочка сорвалась! Нет, не дождались.
– По ма-ши-нам! – последовала негромкая команда и вернула всех от ребячливой веры и надежды к прифронтовой обыденности.
На рассвете пахнуло сыростью, подъехали к какой-то большой реке. Это была Висла. С высокого правого берега машины медленно съезжали к переправе. Оказалось, что мост еще не готов и надо ждать. После дальней дороги всем хотелось размяться, люди сошли на берег.
Александра присела на корточки у самой воды. Вдоль кромки берега течения почти не было, и вода стояла теплая, ласковая на ощупь. Александра с удовольствием умылась и подумала: “Если бы Адась знал, что я на Висле! Господи, неужели я не найду его?.. – Она вспомнила звезду, погасшую на полуслове, и волна тяжелого, смертного страха охватила ее душу. – Нет, не может быть! Я обязательно найду его! Он жив, он точно жив! – Первый луч солнца блеснул на водной глади темно-серой реки, и на душе полегчало. – Найду!”
Хотя Александра и пробыла на новом месте службы почти полтора месяца, она до сих пор мало кого знала и ее знали немногие. Во-первых, она была командирована от Главного медицинского управления фронта в “резерв начальника госпиталя” и таким образом оказалась как бы не у дел, не была пока приписана ни к какой команде, а во-вторых, она не только не набивалась на знакомства, но избегала их, как могла. Если кто и пытался с нею заговорить, то тут же понимал, что дело это безнадежное, что перед ним человек нелюдимый, закрытый, а может, даже злой, и от такого лучше держаться подальше. А веселых бодрячков, которые, случалось, все-таки приставали к ней с ухаживаниями, она обдавала таким холодом, что те сразу теряли дар речи.
Госпиталь был большой, и младших и старших офицеров служило в нем предостаточно; главврач и два заместителя начальника госпиталя имели чин полковников, а начальник, так тот и вообще был генерал-майор, да еще и хирург, известный всей стране по довоенному времени. Так что Александра со своей маленькой звездочкой на погонах пребывала на новом месте в глубокой тени, тем более что никто пока не видел ее в настоящей работе, не видел и при орденах, которые дорогого стоили. В ее гардеробе, если так можно выразиться о вещмешке, было три гимнастерки – одна парадная, с привинченными орденами и две сменные, на каждый день. На новом месте службы она еще ни разу не надевала парадной гимнастерки, так что и в этом смысле была совершенно неприметной. А у нее к тому времени уже был орден Боевого Красного Знамени, который особенно высоко ценился в войсках, поскольку получали его, как правило, только те, кто совершил что-то значительное непосредственно на поле боя. Например, Александра получила свой еще задолго до штурма Севастополя за то, что вытащила на себе из-под огня раненого командира полка. А еще был у нее орден Красной Звезды, а еще с гражданки орден Трудового Красного Знамени, которым наградили ее в Москве. Так что парадная гимнастерка была и тяжеленькая и внушительная.
По странной случайности, каких в жизни немало, заместителем начальника госпиталя по тылу, проще говоря, снабженцем, оказался старый знакомый Сашеньки, тот самый Ираклий Соломонович, что когда-то, в 1941-м, обул и одел весь их московский госпиталь. Глядя на маленького, верткого Ираклия Соломоновича с его бегающими голубыми глазками и огромным лбом, с которого он то и дело вытирал скомканным платком капельки пота, она вспомнила даже запах того овчинного полушубка, в котором стояла под дверями загса, когда они “расписывали” Надю и Карена-маленького. Как потом слышала Сашенька, Ираклий Соломонович чем-то проштрафился в Москве, и его сослали на фронт, но и здесь он чувствовал себя как рыба в воде. Его стараниями госпиталь был экипирован лучшим образом и весь персонал хорошо одет, обут и накормлен.
Ираклий Соломонович не узнал Сашеньку, а она не напомнила о себе. Только пришло на память письмо Нади о том, что, как и обещал, Ираклий Соломонович “выцепил” для них, Нади, Карена и Артема, комнатку в коммуналке.
Точно так же, как и комнату для Надиной семьи, “выцепил” Ираклий Соломонович на Сандомирском плацдарме и немецкий госпиталь, забытый в целости и сохранности в старинном фольварке*. Хотя сказать “забытый” будет неправильно. Госпиталь, помещавшийся в роскошном доме с колоннами, был напичкан немецкими минами-ловушками, а парк был чистый. Там немцы не успели заложить мины.
* Ф о л ь в а р к (польское folwark, от немецкого vorwerk – хутор, отдельная усадьба) – в Польше, Литве, Белоруссии, на Украине комплекс строений с парком и приусадебными помещичьими землями.
Ираклий Соломонович, прибывший на Сандомирский плацдарм на трое суток раньше своей части, как-то сразу узнал про заминированный немецкий госпиталь и добился его немедленного разминирования, хотя саперы шли нарасхват. У Ираклия Соломоновича была удивительная способность узнавать все раньше других, улавливать, сопоставлять, делать выводы и принимать решения. Можно сказать без преувеличения, что личный состав госпиталя жил, что называется, его попечением, но это вовсе не мешало всем хихикать над Ираклием Соломоновичем и не принимать его всерьез. Такая была у человека планида: он все тащил “в дом”, все доставал, всех обеспечивал, и все считали это вполне естественным, само собой разумеющимся и только подсмеивались над ним вместо благодарности. Так было в Москве, так было и здесь, на фронте.
Ираклий Соломонович встретил свой госпиталь у каменных ворот фольварка, в руках его была фанерка с надписью мелом: “Мин нет!” Его смеющиеся голубые глазки перебегали с одного лица на другое, он встретился глазами и с Александрой, но опять не признал ее. Колонна втянулась по дороге к центральной усадьбе и остановилась.
Выяснилось, что немцы оставили госпиталь очень поспешно. Начальство пошло осматривать здание, а все остальные поспрыгивали на землю и стали ждать распоряжений. Начальник госпиталя приказал еще раз перепроверить “каждый сантиметр” трофейного госпиталя на предмет, как он выразился, “подарочков”. Стало ясно, что ожидание затягивается на неопределенное время, и народ расслабился. Немцы бросили здание со всеми его палатами, операционными, со всем хозяйством, но успели эвакуировать своих – и живых, и мертвых. Широкие двухстворчатые, обитые оцинковкой двери полуподвального морга были распахнуты настежь, и теплый ветерок наносил оттуда устойчивый запах формалина и сладковатый дух вечности.
“Он жив! Он не мог умереть!” – обоняя запах тлена, думала Александра об Адаме, и он снова представился ей обнаженным, осыпанным палыми листьями и, главное, живым! Она и раньше думала об Адаме как о живом, но почему-то именно с той минуты, когда на нее повеяло из немецкого морга, она уверилась в этом окончательно, раз и навсегда.
От морга она пошла не налево и не направо, а прямо, к начинающейся шагах в тридцати аллее вековых лип. И то, что она пошла именно туда, в ее благодатную тень, многое изменило в судьбе Сашеньки.
II
Имение было старинное и ухоженное, во всем чувствовался строгий немецкий глаз и умелые польские руки.
Жара и придорожная пыль, клубившаяся над госпитальной колонной, пока ехали от реки к новому месту дислокации, так доняли всех, что здесь, в старой барской усадьбе, каждый почувствовал себя, словно в земном раю: прохлада, тишина, птички поют…
На аллее, по которой пошла Александра, липы стояли одна к одной, огромные – метров двадцать в высоту и такие, что не обхватишь. Легкий верховой ветерок ласково трепал кроны деревьев, сплетенные в вышине так густо, что вниз, на землю, прорывались лишь дрожащие пятна света, и от этого дорожку как бы рябило, словно это была не аллея, а река в каком-то сказочном царстве-государстве покоя, блаженства и тихой радости торжествующей жизни.
Опушенные с северной стороны коротким голубовато-зеленым мхом стволы деревьев надрезали такие глубокие продольные борозды, словно какой-то гигантский зверь точил о них острые когти. Невольно остановившись возле одной из лип, Александра сначала потрогала кору, а потом обняла могучий ствол, прижалась щекой к прохладной и шершавой его поверхности, от которой так нежно, так душисто пахло молодым лесом, свежестью, радостью летнего дня, что показалось – вот оно, вечное счастье, рядом, иди себе и иди по текучей от солнечных пятен рябой аллее, иди и придешь… А пахло, собственно, точно так, как и должна пахнуть липа, не зря ведь из нее вырезают ложки, делают люльки для младенцев, обшивают липовой доской стенки парных. В школе Сашенька увлекалась миром растений, и теперь она точно видела, что это не широколистные липы, распространенные на Западной Украине и в Европе, а русские, так называемые мелколистные, – значит, жил в этом имении кто-то, тесно связанный с Россией*.
* О липах она могла бы рассказать многое: что размножаются они семенами, реже – отводками, что в мире их двадцать пять видов, а в Северном полушарии десять, что листья у липы округло-сердцевидные, душистые, что растет липа повсюду, иногда достигает высоты 30 метров, что живет она до 300-400 лет.
С третьего класса горячо заинтересовалась Сашенька жизнью растений. Много раз пыталась выращивать цветы в своей “дворницкой” с маленьким окном в потолке. Но, к ее глубокому сожалению, цветы часто болели, блекли и погибали. Сколько азалий, фуксий, цикламенов, комнатных фиалок оплакала Сашенька! Даже герань становилась белесой, скукоживалась и не росла. Как она ни уговаривала свои цветочки: “Растите, миленькие, растите, любименькие”, – ничего не помогало! Однажды Сашенька притащила с помойки выброшенный кем-то фикус, листья на нем были толстые, темно-зеленые и как лакированные, фикус достался ей в отличном состоянии. А дома зачах, листья опадали день ото дня, сохли, скручивались. Мама всегда говорила, что слишком “тёмно у хати”, но Сашенька долго упорствовала и перестала пытаться разводить цветы только после поступления в медицинское училище. Хотя и тогда надеялась, что рано или поздно будет у нее свой домик с палисадничком и вот там-то она утешится.
Мягкий аромат липовой аллеи и тишина наводили на мысли о скором мире, о встрече с мамой, с Адамом, которого она непременно отыщет… В сознании Александры еще раз промелькнули обитые оцинковкой, распахнутые настежь двухстворчатые двери немецкого морга, припомнился густой, сладковатый запах тлена, и снова ее поразило острое чувство того, что Адам жив…
“Какие молодцы немцы, что забрали всех своих, – подумала Александра, вспоминая пустой морг, – даже мертвых, не то что живых – всех!”
Нет, оказывается, не всех…
Из глубины парка, совсем недалеко от аллеи, послышались, хотя и негромкие, но отчетливые голоса.
– Фриц поганый!
– Ja, ja, ich bin Fritz!
– Че мы его тащим? Давай лопатой по башке и чуть прикопаем!
– Не-е, надо сдать честь честью.
– Иди, если трухаешь, а я его сам. Отстегну лопатку – и амба!
– Не-е, товарищ ефрейтор, надо до начальства.
– Я сам себе начальник!
Пока Александра слышала лишь голоса. Голос того, кто хотел прибить немца, был басовитый, истеричный, а того, кто пытался образумить, – тонкий, почти писклявый. Создавалось впечатление, что спорят подросток и взрослый верзила.
– Иди! Я их, гадов фрицев, терпеть ненавижу. Война кончается, а еще ни одного не пришил. Счас…
– Ja, ja, ich bin Fritz! Woher wissen sie das? (Да, да, я Фритц! Откуда вы знаете?)
– Бросай его, гада! Бросай, кому сказал!
Стремительно выходя из аллеи, Александра услышала, как упало тело, и тут же ей открылась вся картина.
Замотанный в грязные бинты немец лежал недвижно, как кукла, а рядом стояли два госпитальных санитара – один громадный, толстый, а второй щуплый, маленький. Большой, с одутловатым, хотя еще и совсем молодым лицом, в пилотке, съехавшей с русых вихров на ухо, обалдело открыв рот, смотрел на Александру как на явление природы. Маленький был значительно старше, и явившаяся вдруг Александра, казалось, совсем не произвела на него никакого впечатления и не изменила его намерений: он продолжил деловито отстегивать от ремня острую саперную лопатку, хотя пальцы его и дрожали.
– Отставить! – звонко крикнула Александра, одним движением вынимая из мягкой кобуры грищуковский вальтер и автоматически снимая его с предохранителя.
– Тю, ты бачь, яка цаца! – вдруг переходя на украинский, басом произнес маленький чернявый санитар, и его возбужденно блестящие глаза смерили Александру с головы до ног презрительным взглядом. Он все-таки занес саперную лопатку над немцем.
В ту же секунду Александра выстрелила над головами санитаров и, сбитая пулей, ветка упала с куста орешника на землю, рядом с недвижным телом.
Большой глупо улыбнулся, а маленький так и замер с лопаткой над головой.
– Следующую пулю я пущу тебе в лоб! – дружелюбно проговорила Александра, подходя к месту действия.
Тут оба санитара разглядели, что перед ними офицер, и это окончательно их смутило. Маленький пристегнул пляшущими пальцами лопатку к своему ремню, а большой присел на корточки перед телом и стал его поднимать.
– Немчик, товарищ лейтенант, – пискляво сказал большой, – ранетый весь.
Да,это был вовсе и не немец, а немчик лет семнадцати, весь в сбившихся грязных бинтах – на голове, на руках, на ногах.
– Положи его, дай я осмотрю, – вполголоса велела Александра большому санитару. Но и маленький тут же подсуетился, умело помог бережно уложить раненого на землю.
Раненый был в сознании, его голубые, почти побелевшие от ужаса глаза смотрели на Александру не мигая, он хотел что-то вымолвить и не мог из-за спазмов в горле.
– Множественные осколочные ранения, – сказала Александра, – поверхностные…
– Да, это так, – неожиданно произнес за ее спиной скрипучий мужской голос.
Александра поднялась с корточек, обернулась.
Прямо перед ней стоял главный хирург госпиталя Александр Суренович Папиков.
– За носилками! – приказал Папиков санитарам, и те, не помня себя от счастья, кинулись исполнять приказание. – Вы стреляли?
– Пришлось. – Александра потупилась.
Немецкий юноша смотрел на них молча, но в глазах его затеплилась надежда.
– Я вас что-то не знаю, – сказал Папиков.
– Военфельдшер Александра Домбровская!
– С гражданки фельдшер?
– Так точно. Старшая операционная сестра Н-ского госпиталя.
– О-о! – Папиков взглянул на нее внимательно, изучающе. Громкое имя московского госпиталя, который назвала Александра, возымело свое действие.
– А я из Питера, – сказал Папиков.
– Кто же вас не знает!
– Так, – сказал Папиков, – и лучше его не в процедурную, а сразу в операционную – здесь есть, что чистить. Начинайте его распеленывать, а я пока переговорю с кем надо. Немецкий солдат в нашем госпитале – это тебе не шутка.
Скоро прибежали санитары с носилками, положили на них раненого, понесли.
– Прямо в операционную! – приказала Александра. – Не летите! – И пошла впереди санитаров. Она понимала, что должна идти впереди. Немецкий солдат в русском госпитале – это действительно не шутка. Как военнопленного, его полагалось тут же сдать “компетентным органам”, но без немедленной медицинской помощи он, конечно, не выживет.
Немецкая операционная сияла чистотой, и все в ней было на месте, каждая мелочь под рукой. Для Александры оборудование операционной не было в новинку – точь-в-точь такое привезли из Германии в 1939 году в их московскую больницу, и Александра успела с ним поработать. До войны у нас с Германией были наилучшие отношения. Немцы поставляли нам точное оборудование, а мы им взамен зерно, руду, древесину… Тогда в России работало много немецких специалистов. Некоторые даже изучали наше военное дело, например, Гудериан на секретном Казанском танковом полигоне*. Стажировались немецкие врачи и в больнице Александры. В школе и в училище Сашенька учила немецкий, с тренером по акробатике, урожденной немкой Матильдой Ивановной, они иногда даже разговаривали по-немецки. Перед войной немецкий язык был у нас в большой моде. Английский тогда считался бесполезным – вся техническая документация шла на немецком языке**.
* Засылка в СССР военных из Германии носила в конце 1920-х и начале 1930-х годов довольно массовый характер. Многие немецкие летчики учились в Липецке и т. п.
** Языковая экспансия наших англо-американских союзников явилась одним из их важнейших свершений после войны – с годами немецкий язык был совсем оттеснен в международной практике английским.
Размачивая перекисью водорода присохшие к ранам бинты, глядя, как шипит перекись и как бы приподнимает белыми пузырьками марлю над ранами, Александра попыталась заговорить с пациентом по-немецки, но тот ничего не мог ей ответить. Хотел, а из горла вырывался только клекот.
– Ладно, терпи, – привычными резкими движениями отдирая размоченные бинты, сказала ему Александра по-русски, – терпи, казак, атаманом будешь!
В операционную вошел Папиков.
– Договорился. Пока побудет. Что тут у него? Да, надо чистить. – Он прошел к раковине и стал мыть руки. – Удивительно, даже водопровод у них в порядке!
– Орднунг! – сказала Александра, осваиваясь с новым знакомым.
Вот так первым пациентом русского госпиталя на Сандомирском плацдарме стал вражеский солдат.
III
Маленькая комната в доме Глафиры Петровны была узкая – два с половиной метра в ширину и четыре в длину, с небольшим, заплаканным от осенних дождей одинарным окошком и крохотной форточкой, открывающейся при помощи прибитой в край скользкой кожаной тесемки. До того как привезли в дом Адама, комнатку безраздельно занимала сама хозяйка, а теперь она переселилась к дочке и внуку – в большую, квадратную, четыре на четыре метра.
Кровать с голубыми железными спинками, на которой разместили Адама, стояла в углу, у дальней от окошка стены, так, чтобы, когда распахивали форточку, на него не дуло. На стене у кровати висел обычный в этих местах коврик, написанный маслом на обратной стороне клеенки. Рисовали на таких ковриках всякое, но обычно что-то торжественное или умилительное. На коврике над кроватью Адама был изображен лебедь с непропорционально длинной, причудливо изогнутой шеей, плывущий то ли по какому-то экзотическому пруду, то ли по луже, окруженной красными, желтыми, лиловыми цветками, явно нездешней красоты.
Домик у Глафиры Петровны был саманный, очень теплый зимой и прохладный летом. Она, ее муж и Катерина месили глину на саманы голыми ногами и сами формовали их в дощатых формочках. Месила ту глину Глафира Петровна для мирной жизни, месила с удовольствием – она до сих пор иногда вспоминала, как продавливалась между пальцами ее ног жирная глина с соломой. Эх, как это было славно! Месила ту глину она двумя ногами, сильными, ладными, высоко подоткнув легкую холстинковую юбку, так, что белые заголенные ноги ее сияли на солнце и никакой загар не приставал к их молочной белизне, только капельки глины, разлетавшейся из-под пританцовывающих ступней.
Перед самой войной ее муж даже постелил в доме деревянные полы – в простых домах полы были земляные. Домик удался такой теплый, что на топку шло мало кизяку*, фактически до самой зимы хватало того тепла, что давала печка в большой комнате, когда на ней готовили или кипятили чай, грели воду, чтобы обиходить Адама.
* К и з я к – сухие лепешки из коровьего навоза с соломой.
Вокруг раны на голове у постояльца, которую они обнаружили в первый же день, Глафира Петровна аккуратно выстригла слипшиеся от крови волосы. Потом обработали рану самогоном и не стали перевязывать голову.
“Нехай так подсыхает, ранка хоть и большая, но неглубокая”, – решила Глафира Петровна. Рана действительно была обширная, но непроникающая, голова была не пробита, а как бы стесана тупым предметом.
Десять суток пролежал Адам, не приходя в сознание. Глафира Петровна, ее дочь Катерина и соседская девочка Ксения Половинкина все эти дни и ночи ухаживали за ним неусыпно, по очереди сменяя друг друга.
Сыну Катерины, альбиносу Ваньку, дежурства не доверяли. Ванек был мальчишка бесхитростный и не скрывал своей неприязни к найденному им же самим постояльцу. По молчаливому сговору между Глафирой Петровной, Катериной и Ксенией они и впредь ни на минуту не оставляли Ванька один на один с больным. И во все дни беспомощности Адама этот сговор ни разу не был нарушен.
Глафира Петровна протирала Адама мокрой чистой тряпицей, оторванной уголком от ее ветхой простыни, напитывала тело больного влагой. Катерине подобная процедура вообще не доверялась, а Ксения протирала только лицо Адама, шею и предплечья.
– И што ты яго трешь-трешь? Дырка будить! Он и так чистый – дохляк ваш! – как-то в запальчивости выкрикнул Ксении Ванек, и в его блекло-голубых глазах сверкнул нехороший огонек, в котором было все сразу: и беспомощность, и ненависть, и зависть…
– Иди, Ванечка, отсюда быстренько, – тихим, бесстрастным голосом проговорила Ксения, продолжая протирать влажной тряпицей высокий, чистый лоб Адама. – Иди, Ванечка, – повторила она чуть настойчивее, но так, как будто была лет на пятнадцать старше него. – Иди-иди…
И Ванек убрался из дома.
Иногда Глафира Петровна смачивала водой ватку и смазывала пересохшие губы Адама. А то выжимала из ватки мелкие капельки на его зубы – она знала, как важно подавать воду по чуть-чуть, чтобы, не дай Бог, не попала в дыхательное горло.
На третий день после того как они привезли Адама из заросшего бурьяном оврага в дом, пожаловал председатель колхоза – одноногий Иван Ефремович Воробей, тот самый, что давал телегу.
Считалось, что Иван Ефремович потерял ногу в гражданскую войну, когда доблестно воевал за красных. Хотя, что было с его ногой на самом деле и за кого он воевал и воевал ли вообще, никто в поселке не знал и знать не мог. Иван Ефремович появился здесь уже на одной ноге и обращался с костылями так ловко, как будто вырос на них.
Он прибыл в поселок в первый год нэпа и все время торговой вольницы работал фотографом на базаре – с утра до вечера, обещал своим клиентам “птичку”, которая вот-вот вылетит из его фотоаппарата. А когда нэп как корова языком слизнула, Иван Ефремович быстренько свернул свое частное дело и устроился фотографом при паспортном столе поселковой милиции, а там и до загса было рукой подать…
Поглядел Иван Ефремович на беспамятного Адама и сказал Глафире Петровне:
— Парень из наших бойцов, а скорее из офицеров – глянь, руки без мозолей, без единого даже мозолика. А раздели его догола мои архаровцы, да разве они сознаются!.. Тебе же, Глаша, совет: определись с ним, нельзя быть человеку никем и звать никак.
– Приходил он ко мне в загс с молодайкой, а вспомнить ни имя, ни фамилию, хоть убей, не могу. Расписывала я его, Ваня, с законным браком… а все сгорело!
– Можешь не можешь, а определиться надо! – строго сказал Иван Ефремович и добавил шепотом, по-свойски: – Сама знаешь, сколько у нас… – Он не стал договаривать. Глафира Петровна поняла его без слов и вдруг хлопнула себя по лбу и выкрикнула:
– Да то братка мой, Леха!
– Ладно, артистка! – засмеялся Иван Ефремович, и его карие близко посаженные глаза, про которые острая на язык Глафира говорила, что у него “глаза кучкой”, лукаво блеснули. – Братка так братка. Пойду, а то твой внучонок Ванек не удержит под уздцы мою горячую кобыленку и ускачет она вместе с таратайкой.
На одиннадцатый день Адам приоткрыл глаза и долго смотрел в одну точку – на розовый клюв лебедя на прикроватном коврике. Посмотрел, посмотрел и опять смежил веки еще на сутки. Зато у него восстановился глотательный рефлекс, и его стали подкармливать бульоном. Для бульона Катерина зарубила одну из трех куриц, которыми была богата их семья.
– Ничего, – вздохнула по этому поводу Глафира Петровна, – куры у нас будут, главное – парня выходить.
Еще месяц Адам пребывал в пограничном сумеречном состоянии, когда стали пробиваться в его сознание какие-то отрывочные ощущения. То это было тепло рук, которые к нему прикасались, то, как сквозь шум моря и гул какой-то неясной, обрывочной, но мелодичной музыки стал он слышать даже отдельные слова, и не просто слышать, но и понимать их значение: “Поверни!”, “Пролежни!”, “Катька, не пялься!”, “Ксюша, голову!”. А потом опять наплывали гул, шум листвы под ветром, звуки далекой музыки, такой знакомой и такой недосягаемой, как белый лебедь, который время от времени проплывал над ним…
Глафира Петровна не стала играть в прятки ни со своей дочерью Катериной, ни с соседской девочкой Ксюшей. Ни даже с Ваньком. В тот же вечер, как уехал от них на подрессоренной двуколке председатель колхоза Иван Ефремович Воробей, она собрала всех в большой комнате и сказала:
– Зарубите себе на носу: сегодня я узнала по родинке, что наш постоялец – младший мой братик Леха. Я считала, что он умер в тридцать третьем у нас на Украине с голоду, а он живой…
– А где та родинка? – заинтересованно спросила Катерина.
– Где надо, там и есть. На левой ляжке, изнутри.
– Коло причинного места?! – фыркнула смешливая Катерина.
– А то не твоего ума дело! Тебе на нее пялиться ни к чему! – резко оборвала дочь Глафира Петровна.
– Эка невидаль! – хихикнула Катерина. – У меня так…
– Помолчи! – гаркнула Глафира Петровна.
Ванек тупо смотрел перед собой, и по его лицу никак нельзя было угадать, понял ли он что-нибудь. Заподозрил бабку во лжи или нет? В определенном смысле веснушчатое маленькое блеклоглазое лицо Ванька с белыми бровями, белыми ресницами и белыми волосами на голове представлялось совершенно замечательным: прочесть на нем можно было столько же, сколько на чистом листе бумаги.
– Ну ты у меня смотри, язык оторву! – тем не менее, грозно взглянув на Ванька, сказала Глафира Петровна. – Так кто мне постоялец? Кто? Говори! – нависла она над внучонком.
– Та братка твой, братка, – поспешно отвечал Ванек, потому что знал, какая тяжелая рука у бабки.
– Мне брат, а тебе дед двоюродный, понял?
– Понял. Дед двоюродный, – как эхо, отвечал Ванек и на всякий случай зашмыгал носом, как будто приготавливаясь заплакать.
С Ксенией было проще всего. Она выросла в семье, хорошо подготовленной к превратностям жизни: ее отца арестовали, потом выпустили перед самой войной. А два родных дяди сгинули неизвестно где “без права переписки”. Хотя Ксениина мама и бабушка старательно молчали о семейных несчастьях, девочка уже давно кое-что поняла и сделала свои выводы, смысл которых заключался в том, что в мире много враждебного и надо держать язык за зубами, а душу на замке. Слушая Глафиру Петровну, Ксения еще раз убедилась в правильности своих житейских навыков и только кивала на ее слова в знак полного и безоговорочного согласия. Щеки ее разрумянились, серые глаза заблестели и даже пробор светло-русых волос на голове стал темным. Если бы кто-то взглянул на этот ее пробор, то увидел бы воочию, что значит “покраснеть до корней волос”.
Райцентр, в который занесла судьба Адама Домбровского, был ни селом, ни городом, а так – населенным пунктом на девять тысяч человек, согласно переписи населения 1940 года.
До войны здесь работали комбикормовый завод и маслобойня. Воздух в поселке был пропитан запахом подсолнечного жмыха, который прессовали в квадратные серые, маслянисто-блестящие пластины – сантиметра три толщиной со сторонами квадрата примерно по пятьдесят сантиметров. А под огромными навесами маслобойни до зимы лежали темно-серые горы семечек – их привозили сюда со всей округи и даже из соседних районов.
Еще были в поселке кирпичный завод, две МТС*, два колхоза**. В первые два года войны все это скукожилось и почти сошло на нет. Но, к счастью, немец так и не занял райцентр, и постепенно все в нем стало восстанавливаться, возвращаться в строй. Жили и работали в поселке, в основном, старики и старухи, дети, а главное, женщины, незамужние, вдовые или те, что еще ждали весточек с фронта, твердо надеясь на победу.
Поскольку домик загса со всеми его бумажками сгорел дотла, Глафире Петровне выделили комнатку в паспортном столе райотдела милиции. На обзаведение дали письменный стол, стул и темно-зеленый стальной сейф с двумя литыми ключами. Большой сейф, очень тяжелый, как было сказано о нем в накладной: “несгораемый шкаф насыпной, вес 302 кг”.
Загс существовал в поселке потому, что здесь был райцентр со всеми необходимыми району службами. Тем более что почти половина жителей имела паспорта, как и полагалось тогда служащим и рабочим. Паспортов не было в те годы только у военнослужащих, заключенных и колхозников***.
Когда Глафира Петровна получила из областного центра под расписку чистые бланки документов и заперла их в свой зеленый сейф, душа ее стала томиться какой-то неясной отвагой. Раз, другой, третий она вынимала из сейфа чистый бланк метрики, и ее так и подмывало взять и заполнить своим круглым, красивым почерком тот зеленоватый бланк на толстой бумаге, ту метрику, и пришлепнуть вверху штампик “дубликат”, а внизу поставить свою подпись и скрепить печатью. Печать, слава Богу, осталась цела – не зря она хранила ее дома в красной коробочке. То, что сохранилась печать, играло очень большую роль. Печать в данном случае была, как знамя, вынесенное с поля боя.
Когда она в четвертый раз вынула из сейфа чистый бланк метрики, то все свершилось само собой, как бы помимо ее воли. Метрику она заполнила на имя Серебряного Алексея Петровича, и штампик поставила и печать, и расписалась честь честью. Будь что будет!
Под горячую руку договорилась Глафира Петровна и с начальником паспортного стола, чтобы выдали найденному “братке” паспорт. Потом вдруг до нее дошло: какой же паспорт без фотографии? Тут снова пригодился Иван Ефремович Воробей. Как только Адам стал почаще открывать глаза, они его щелкнули. Получилось нормально, только глаза у “братки” вышли какие-то неживые. Но для дела это не имело значения.
– Нормально! Все вылупляются, как с перепугу, – сказал Иван Ефремович, отдавая ей фотографии. – Сойдет!
И сошло…Таким образом, еще находящийся в полубеспамятстве “найденный брат” во второй раз стал гражданином СССР. К счастью, никто не совал нос в дела Глафиры Петровны, никто не мог знать ее родословной, потому что она была не местная, а пришлая.
Сюда, в южно-русскую степь, она добралась с пятнадцатилетней дочкой Катериной из Харьковской области, с Украины, где все мёрли с голоду****.
* М Т С – машинно-тракторная станция. Такие станции существовали отдельно от колхозов, чтобы у тех не было собственных средств производства.
** К о л х о з ы – коллективные хозяйства крестьян, организованные на добровольно-принудительной основе.
*** Колхозник мог получить справку о своем существовании де-юре только у председателя колхоза. С этой справкой уходили в армию, вербовались на великие стройки социализма, уезжали на учебу. Одним словом, сбегали в город, где и оседали уже как полноправные граждане СССР.
**** По данным постсоветских историков голод 1933 года на Украине, на Дону и Кубани был спровоцирован верховной советской властью сознательно. Это было сделано для того, чтобы окончательно сломить сопротивление крестьян принудительной коллективизации. В 1933 году в стане умерли с голоду миллионы людей. Все зерно, вплоть до семенного, было насильственно изъято у хлеборобов и продано за границу.
Родилась и выросла Глафира Петровна в Харькове, а точнее, на той огромной узловой железнодорожной станции, что славилась на всю Российскую империю, через которую шли поезда и в Крым, и на Кавказ, и на Москву и Санкт-Петербург. Как и многие харьковчане, Глафира с детства свободно говорила по-русски и по-украински. Отец ее был русский , мать украинка. В нее она и удалась красотой и благонравием. Отец Глафиры, Петр Серебряный, работал помощником машиниста пассажирских поездов, как тогда говорили, “на линии”, или “на плече”, Харьков – Санкт-Петербург. По тем временам это была должность довольно высокой квалификации, так что семья не бедствовала. Но, как только началась война 1914 года, жизнь пошла наперекосяк: отца перевели на военное положение, и он теперь приходил домой лишь раз в неделю; мама стала прибаливать, а тут еще и старшего брата Глафиры Николая призвали служить матросом на Черноморский флот, а младший брат Алексей сломал руку, и она плохо срослась. В 1916 году против воли родителей Глафира выскочила замуж, а через год, как раз после Февральской революции, когда все ходили такие счастливые, с красными бантами на верхней одежде, у нее родилась Катерина. За годы гражданской войны родители умерли, от старшего брата Николая Серебряного не было ни слуху, ни духу, и муж Глафиры тоже пропал без вести. Так что осталась она с дочерью Катериной и младшим братом Алешей Серебряным, а теперь и его нет давным-давно… Зато явился вместо него найденный брат.
Когда осенью 1933 года на товарных поездах, а последние километры пешком они с Катериной добрались до поселка, Глафира Петровна была едва жива. Ноги ее так сильно распухли, что, если надавить пальцем, вмятина оставалась надолго. Она понимала, что это значит…Вот тут-то и набрели на поселок, и она упала у первого же кособокого домика, на трухлявом крылечке которого стояла худая скрюченная старуха с черным лицом, – во всяком случае, так показалось Глафире Петровне. Так падали последние отблески погожего дня на длинное лицо старухи.
– Бабушка, поможьте! – упала перед ней на колени Катерина. – Поможьте, родненькая!
– Носят вас черти! – громко и зло сказала старуха, повернулась, чтобы идти в дом, но вдруг сменила гнев на милость. – Мать она тебе? – кивнула на пытавшуюся подняться на четвереньки Глафиру Петровну.
– Мамка! Мамка! А то хто ж? Родная!
– Надоели, – сказала старуха и боком спустилась с крыльца. – Таскай ее под мышки! Счас подмогу! – Старуха доковыляла до Глафиры и с удивительными для ее возраста силою и проворством подняла незваную гостью на ноги, ловко подлезла под нее и потащила в дом.
У бабы Мани, а так звали старуху, была удивительная черта характера – на любую просьбу она с ходу отвечала “нет”, а потом тут же говорила “да”. Всегда получалось так в жизни Глафиры Петровны, что в самые тяжкие минуты ее выручали незнакомые люди. Вот и сейчас, на самом краю бездны, вдруг возникла эта скрюченная темноликая старушонка и выцепила ее своими железными пальцами прямо с того света.
Баба Маня была одинокая. На участке при домике она содержала огород, в подполе у нее хранились и картошка, и овощи, было в доме немножко муки и немножко подсолнечного масла. Не дала баба Маня умереть им с голоду. А молодая Катерина так быстро набралась силенок, что уже через неделю побежала знакомиться с поселком и, конечно же, не обошла своим вниманием ни маслобойню, ни комбикормовый завод – везде постояла у заборов, в первый же вечер принесла домой кусок подсолнечного жмыха и с тех пор стала таскать его каждый день. На этом сладком жмыхе они и отъелись по-настоящему. А пятнадцатилетняя Катерина еще и умудрилась забеременеть. Точно она и сама не знала от кого – могла от любого, кому удалось вынести за проходную кусок жмыха и поделиться им с бойкой податливой хохлушечкой.
Как человек грамотный, в 1934 году Глафира Петровна уже работала одним из сотрудников загса. Понесли они с Катериной записывать новорожденного Ванька, а ей тут же предложили работу, правильнее будет сказать, просыпали на нее манну небесную. Начальником загса был тогда Иван Ефремович Воробей. Понравилась ему Глафира, слов нет, а вышло так, что уже через три месяца женился на ней его младший брат, воюющий ныне на Волховском фронте.
В 1938 году Ивана Ефремовича избрали председателем одного их двух поселковых колхозов. В те времена в их маленьком районе, как и по всей стране, командный состав убывал очень споро, и места освобождались одно за другим. На свое бывшее место Воробей рекомендовал Глафиру Петровну – так она и возглавила районный загс. Возглавила – это, конечно, громко сказано. Кроме начальницы, в загсе работали две учетчицы и уборщица.
Хотя Глафира Петровна и шпыняла всю жизнь свою незадачливую дочь Катерину за ее неуемную блудливость, но всегда помнила, что откормила ее жмыхом Катерина, что именно благодаря ее “в подоле принесенному” Ваньку попала она на работу в загс, вышла в люди.
Как и многие красивые женщины, с юных лет не обделенные вниманием мужчин, Глафира Петровна отличалась устойчивой добродетельностью. Ей не нужно было завлекать мужчин. Лет с четырнадцати она думала только о том, как отбиться от назойливых ухажеров. А против наглых, сразу распускающих руки у нее выработалось что-то похожее на рефлекс – на дух она их не переносила. Так что чем-чем, а хамоватым натиском покорить ее никому не удавалось. Иван же Ефремович Воробей был как раз из таких удальцов. Он стал приставать к Глафире Петровне с первого дня, и тут нашла коса на камень. Конечно, она очень боялась потерять работу, но и терпеть всякие двусмысленности от нахрапистого колченогого мужичонки ей было тяжко и с каждым днем все противнее. Неожиданно он сам выручил Глафиру. В тот день, когда она решилась подать заявление об уходе, Иван Ефремович познакомил ее со своим неженатым младшим братом – таким же вертким, худеньким, но на двух ногах и очень застенчивым. Все решилось само собой в пользу младшенького, лишь бы ускользнуть от старшего.
Потом началась война. Мужа мобилизовали на третий день. Баба Маня, вынянчившая Ванька с младенчества, в июле 1941 года умерла, и осталась Глафира Петровна с Катериной и белоголовым внучонком.
Опять возобновились приставания Ивана Ефремовича. Пришлось ей приложить руку – с тех пор он успокоился. И мстить не мстил, а зауважал Глафиру Петровну как явление природы, хотя и не очень ему понятное, но значительное, важное.
Потом была она на окопах, где и оторвало ей ногу. Семь месяцев лечилась, пошла на работу и работала одна на весь загс. И вроде снова появилась в ее жизни какая-то равномерность, плохая ли хорошая, но колея, а тут бац тебе – братка Лёха… Сама привезла, сама нарекла, сама снабдила документами по всей форме…Хорошо, пока он лежит без ясной памяти, а придет в себя ?! И вспомнит, кто он такой? А она ему что? “Здравствуй, братка Леха Серебряный”?
А назад ходу нет. Бумажки прицепились к бумажкам, и копии отправились в архив, в область…
Назад ходу нет. Мало того что сама вляпалась, так еще и Ивана Ефремовича Воробья фактически сделала соучастником преступления.
IV
Как и подобает светилу, Папиков делал только самые сложные операции. Порой ему ассистировали наиболее подготовленные хирурги госпиталя, что навсегда становилось для каждого из них ярким штрихом в биографии, чем-то вроде пожизненного знака отличия. Тот, кто получал право сказать: “Я ассистировал Папикову”, – мог рассчитывать не просто на уважение, а на почитание в медицинском мире всей страны.
Конечно, и ассистенты помогали немало, но главной опорой Папикова были Александра и вторая операционная сестра, сероглазая красавица Наташа, которая считалась в госпитале старухой, хотя ей еще не было и сорока лет.
Во время многочасовых операций Папиков страдал от жажды, пил много воды, потел, и приходилось часто вытирать ему лицо и протирать очки. А если операция затягивалась, то и подставлять Папикову утку, расстегивать ширинку и направлять струю. Обычно этим занималась “старая” Наташа. Операции случались такие сложные, и напряжение бывало так велико, а Папиков творил такие чудеса, что все другое просто не принималось в расчет – не виделось, не слышалось, не обонялось. В том числе и сплевывание в утку бурой табачной жвачки, которую Папиков жевал в эти часы постоянно. В отличие от других хирургов Папиков не “заправлялся спиртом”, но жевал шарики из табачной пыли, так называемый нас*.
* Н а с – несушеный тертый табак с добавлением особенным способом гашеной извести. Распространен в Средней Азии.
– Я не на спирте, я на никотине работаю, – говорил он по этому поводу.
Все знали, что до войны Папиков и начальник госпиталя были ярыми соперниками, хотя один из них жил и оперировал в Москве, а второй в Питере. Соперничали они некоторое время и в войну, но потом жизнь распорядилась по-своему – еще в сорок первом году нынешнему начальнику госпиталя оторвало кисть правой руки, и он перестал быть действующим хирургом. Перестал быть хирургом, однако пожелал остаться в боевых порядках. И ему пошли навстречу, дали крупный фронтовой госпиталь, который, правда, перебрасывали время от времени с одного фронта на другой. Хотя начальник госпиталя и не мог теперь оперировать сам, но очень любил наблюдать, как это делают другие, особенно главный хирург госпиталя Александр Суренович Папиков.
Папиков был невысокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Когда-то он был жгучим брюнетом, но теперь виски его сильно поседели, хотя волос на голове оставалось еще много и лысины пока не проглядывало. Очки в металлической оправе он надевал только во время операций: в обычной жизни, как уже дальнозоркому, они были ему не нужны. Очки Папиков носил на тесемочке, так что если они вдруг упадут с носа, то никуда не денутся. Однажды был случай (еще перед войной), когда Папиков обронил очки во время операции, они разбились, и пришлось доделывать операцию другому хирургу. С тех пор у Папикова было три пары очков – на всякий случай.
Главный хирург отличался манерами совершенно удивительными для фронта: он не ругался матом, никогда не повышал голос, даже младшим говорил “вы”, был предупредителен со всеми без исключения и удивительно покладист в быту. Никогда прежде не встречала Александра такого неагрессивного человека, в этом он мог сравниться только с ее мамой Анной Карповной. Зато в операционной это был лютый зверь. Да, он молчал и никогда не говорил обидных слов ни во время операции, ни после, но его черные глаза иногда так неистово взблескивали из-под очков, что это было что-то вроде расстрела на месте.
После операции он всем говорил “спасибо”. Очень тяжело переживал смерти оперируемых на столе. Вроде бы за столько лет работы должен был привыкнуть к летальным исходам, но он не привык.
И Александра не привыкла, последнее роднило их с главным хирургом.
Папиков оценил Сашеньку с первого раза, еще когда они “чистили” Фритца Брауна. После летальных исходов он обычно сидел в углу больничного коридора на длинной скамейке, что стояла у высокого венецианского окна под рослым фикусом, и жевал табак. Однажды он сказал Александре:
– Посидите со мной.
С тех пор в подобных случаях они стали сидеть под фикусом вдвоем. Папиков жевал свою никотиновую жвачку, а она, слава Богу, пока строго соблюдала наставление матери: “Смотри, не научись курить! Не будь лахудрой!” Курить Александра не пробовала, хотя вокруг нее курили все, в том числе приличные и даже замечательные женщины.
Они всегда сидели молча. И Папиков, кажется, был благодарен Александре за то, что она не занимает его беседой. Папиков “прокручивал” в сознании всю операцию, искал свой промах. Он никогда ничего ни на кого не сваливал и если и не находил своей ошибки, то все равно все брал на себя. Такой уж у него был характер. И в случае с немецким солдатиком Фритцем Брауном он даже не упомянул об Александре ни в разговоре с начальником госпиталя, ни в разговоре с особистом. Не упомянул потому, что не хотел “впутывать” ее в это дело. Очень не простое дело, за которое вполне можно было бы уцепиться, чтобы отправить человека туда, откуда не все возвращаются. Папиков не понаслышке знал, что это такое. Как и многих, перед войной его арестовали, а в июле 1941 года не только выпустили на свободу, но и назначили главным хирургом того самого госпиталя, где и обретался он до сих пор. Так что Папиков сберег Александру сознательно.
Фикус, под которым они сидели, был высокий, с толстыми и словно лакированными темно-зелеными листьями, – немцы ухаживали за фикусом так хорошо, что даже за время бесхозности ничего с ним не случилось.
Папиков думал о своем, Александра о своем, а рядом с ними реяла только что отлетевшая жизнь человека, который еще совсем недавно был сильным, здоровым и молодым и которого ждали дома…
После войны Александра вспоминала эти сидения под немецким фикусом как важную часть своей духовной жизни. Они сидели молча, а сказано было так много…
Наверное, Папиков был гений, во всяком случае, за всю свою долгую жизнь в медицине она не встречала второго такого мастера. Может быть, он был и не Пирогов, но уж очень близок к Пирогову*. Многие из оперативных решений, которые принимал Папиков, когда счет шел на секунды, в первый момент казались дикими, а выходило так, что они были единственными из всех возможных, не лучшими, не худшими, а единственно верными.
Если бы не Папиков, Сашенька так бы и умерла там, на Сандомирском плацдарме, только благодаря ему выкарабкалась…
Александра Александровна не смогла сдержать слез, когда через много лет после войны услышала песню:
В полях за Вислой сонной
Лежат в земле сырой
Сережка с Малой Бронной
И Витька с Моховой…**
* П и р о г о в Николай Иванович (1810–1881) – великий русский хирург, впервые в мировой практике разработавший систему организации хирургической помощи в военно-полевых условиях. Его труд “Начала общей военно-полевой хирургии” увидел свет в 1864 году на немецком языке, а в 1865-м на русском. Пирогов впервые применил в полевых условиях эфир для наркоза, ввел неподвижную гипсовую повязку, привлек для участия в операциях медицинских сестер и т. д.
** Стихи Евгения Винокурова.
Да, многие там полегли, и она могла бы лежать где-то в бурьяне на радость коршунам, и эта песня могла бы быть про нее…
V
Фритц фон Браун родился в рубашке не только в переносном, но и в прямом смысле этого выражения*. Мальчик вырос в богатой аристократической семье, в кругу тех избранных, что были отгорожены от мира обыкновенных людей такой высокой и прочной стеною, что, казалось, никакие превратности жизни им не помеха. И в XVIII и в XIX веках семья была не из бедных, а в XX-м сумела многократно преумножить свои накопления. С начала XX века семья Фритца прочно заняла видное место на рынке поставок в германскую армию обмундирования, амуниции, а позднее и противопехотных мин, что особенно грело руки. Семья поставляла и нажимные и натяжные противопехотные мины в огромных количествах. Отец Фритца держал у себя в сейфе рабочего кабинета обе такие игрушки, правда, без смертоносной начинки. Иногда он открывал сейф и любовался своим товаром. Странно, что при этом рифленные по краям кругляшки железа (рифленные для того, чтобы осколкам было веселее разлетаться) никак не ассоциировались в его сознании с гибелью или увечьем многих тысяч людей, а только с финансовой прибылью. И, если бы кто-нибудь сказал, что он пособник убийц, отец Фритца подал бы в суд и скорее всего выиграл дело: денег бы у него хватило.
* Как известно, в утробе матери плод находится в оболочке, наполненной околоплодными водами. При рождении ребенка оболочка лопается и “воды отходят”. Как правило, оболочка соскальзывает с тельца ребенка, и только в очень редких случаях она прилипает и остается на нем. Тогда и говорят: “В рубашке родился”, – это считается признаком исключительной удачливости новорожденного человека в его будущей жизни.
Ужесточения нового германского строя практически не задели корневых устоев фамилии, давно уже привыкшей хранить свои капиталы в Швейцарии. К новому порядку старшие в семье относились с брезгливой опаской, хотя это и не мешало им ковать денежки, а юного Фритца они, можно сказать, прозевали, прошляпили.
Фритц был пай-мальчик, учился в закрытом колледже в горной Швейцарии, играл на скрипке. Отец исподволь готовил его в наследники.
Семья Фритца жила в просторном и удобном загородном доме, рядом с родовым замком. Замок построили в конце семнадцатого века, а дом в начале двадцатого.
Замок был красив только внешне, а внутри он состоял из комнаток с каменными стенами и каменными сводчатыми потолками, узкие окна-бойницы почти не давали света, в тесных переходах давило удушливой сыростью. Был, правда, в замке и зал с большим камином, но и там царил все тот же вековой тяжелый, холодный дух. Фритц не любил бывать в замке, зато с удовольствием стоял на широкой крепостной стене и любовался излучиной Рейна, что протекал близко, метрах в двухстах под горой, на которой располагался их замок. Эта картина Рейна, текущего совсем рядом, такого широкого, могучего, сталисто вспыхивающего под солнцем, навсегда стала для Фритца образом родины. Он вспоминал ее и до госпиталя, и в госпитале, и потом долгие шесть лет в русском плену.
Казалось, семья Фритца жила за семью печатями от всех невзгод и печалей военного времени. Но однажды высоко в небе пролетела над замком первая туча английских бомбардировщиков с запада, дня через два – три проплыла другая смертоносная туча – американских самолетов с юга, со стороны Италии, а вскоре Фритц услышал за обедом, как папа сказал дедушке, что русские бомбили Берлин. При этом папа, мама и дедушка тревожно взглянули на Фритца и повторили, как эхо:
– В колледж! В Швейцарию!
– В Швейцарию!
– В колледж!
Весной 1944 года почти всем в Германии уже было понятно, что речь может идти теперь только о защите своей земли, а не о захвате чужой. Юноши и даже мальчишки тысячами уходили в армию, чтобы защитить фатерланд. Юный Фритц тоже мечтал “с оружием в руках”… Его отправили в пансионат, а он сошел на первой же остановке своего поезда и пересел в другой, что шел в восточные земли… Там он записался добровольцем на фронт, чтобы “с оружием в руках”… Записываясь, он предусмотрительно опустил свой титул, приставку “фон”, дал ложные сведения о месте жительства и родителях, которые якобы погибли под американскими бомбами. На первых порах все шло как по маслу, Фритц стал солдатом. Наконец ему вручили долгожданное оружие, но отправили не в боевые порядки, а в охрану одного из концентрационных лагерей русских военнопленных. То, что он там увидел, перевернуло все его представления о человечности, чести, благородстве, любви к родине и еще о многом и многом другом, чему в том числе и нет названия. Лагерь представлял из себя прямоугольник голой земли двести на двести метров, огороженный колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток высокого напряжения. У ворот лагеря, считавшегося временным пересыльным пунктом, располагались казармы и службы немцев, за ними шла свободная территория метров на семьдесят, потом ров, а за рвом находились русские военнопленные – день и ночь под открытым небом, на голой, утрамбованной до серого лоска земле. Пищу и воду им подвозили в больших корытах по мосткам, которые в нескольких местах были переброшены через ров. Назвать условия содержания русских военнопленных скотскими было бы большим лицемерием, потому что они были гораздо хуже скотских. Охранники, с которыми пришлось служить Фритцу, особенно возмущались зловонием, которое наносил к их казармам ветер, и тем, что “эти скоты русские” иногда бросались на проволоку, и тогда приходилось отключать электричество и снимать с ограждения распятые трупы. Для уборки трупов – и с проволоки, и по всему лагерю – охрана держала в отдельном загоне небольшую команду русских, которую кормили лучше других, чтобы в них были хоть какие-то силы. Трупы свозили на тачках в яму в дальнем правом углу лагеря, если смотреть со стороны входа и немецких казарм. Первое время Фритц думал, что все другие русские завидуют тем, что содержатся в отдельной выгородке, но однажды он увидел, как молодой русский из команды уборщиков сам кинулся на проволоку под током, и тогда Фритц понял многое такое, что нельзя передать никакими словами. И это понятие осталось в нем на всю жизнь. Так же как сохранился в памяти запах гашеной извести, которой забрасывали трупы в ямах.
Охранники говорили, что из лагеря не убежишь еще и потому, что вокруг сплошные минные поля. Говорили “не убежишь”, но тем не менее Фритц решил бежать, бежать во что бы то ни стало, любой ценой… Он боялся, что еще немного – и сам бросится на проволоку. Случилось так, что бежать ему не пришлось: его послали в большой немецкий госпиталь, что располагался недалеко в старинном фольварке, послали за медикаментами для своих. На подходе к госпиталю юный Фритц и наступил на нажимную противопехотную мину – из тех, что поставляло в войска его семейство.
Папиков и Александра так хорошо “почистили” раны юного Фритца, что он быстро пошел на поправку. Фритц лежал в палате на двенадцать человек. Все, кроме него, были тяжелые или средней тяжести. Папиков специально определил его в такую палату, чтобы Фритц не боялся, что кто-то из раненых может его обидеть. Александра начала разговаривать с ним во время перевязок в процедурной. В палате она с ним не говорила, чтобы не смущать народ.
– Зачем вы меня лечите? – первое, что спросил Фритц.
– Чтобы ты не умер, – отвечала Александра.
– Но я враг…
– Какой ты враг!.. Война скоро кончится.
Александре нравилось, что Фритц не заискивает перед ней, она видела по его глазам, что он пережил большие душевные потрясения и, в общем-то, не боится смерти, вернее, боится, но готов…
– У вас литературный немецкий, – сказал ей однажды Фритц, – хохдойч!
– А ты хочешь говорить по-русски?
– Очень.
– Тогда учись.
– Попробую, в плену у меня будет время, если я не погибну…
– Не погибнешь. Мы относимся к военнопленным совсем не так, как вы. Я видела один бывший концлагерь, недалеко отсюда…
– Да, я знаю, – сказал Фритц, но все-таки у него не хватило духу сознаться, что именно в этом лагере он служил охранником.
Фритц пробыл в госпитале недолго, раны его почти совсем заджили – грамотное лечение и молодой организм взяли свое.
Через неделю Папиков сказал Александре:
– Больше мы не можем его держать, особист настаивает. Сделайте последнюю перевязочку – и сдадим. Теперь он точно выживет, на сто процентов.
Конечно, Александра должна была ненавидеть любого немца за те страдания, что его народ причинил ее народу. Теоретически да, наверное, должна, а на практике получилось, что она спасла “немчика”, как своего. Хотя, нужно сказать, в это время ни она, ни миллионы людей в мире еще не знали, какие чудовищные злодеяния происходили в немецких концентрационных лагерях.
Перевязка была светлым утром. Процедурная сияла от солнечного блеска, и в каждой вещи, в каждом глотке воздуха как бы содержался заряд радости и надежды.
– Я буду помнить вас всю жизнь! – сказал Фритц.
– Ладно. Смотри, какой ты разрисованный! – сбивая его пафос, улыбнулась Александра. – У тебя не шрамы, а цветки!
Поджившие, розоватые по краям и белые посередине каждой осколочной отметины шрамы у Фритца были действительно редкостные: шрам, похожий на лепестки на стебле, на левой половине груди и почти такой же цветок на правом плече, много цветочков-шрамиков на бедрах, да еще левое ухо со срезанной мочкой – такого не захочешь, а запомнишь.
– Ты прямо-таки в рубашке родился: столько ранений и все по касательной. Одевайся! – Александра кивнула на почти новые сапоги и почти новую солдатскую одежку и шинель – нашенскую, только без погон. Народу в госпитале умирало много – ничьей одежды хватало.
В коридоре послышался гулкий топот.
– Конвой за немцем, – заглянул в процедурную нагловатый солдатик из особого отдела. – Велено доставить.
– Сейчас доставишь. Дай ему штаны надеть, – с нарочитой грубостью сказала Александра.
А с Фритцем они не обменялись никакими словами: его увели в его жизнь, а она осталась в своей.
VI
Дни катились, как с горы, кубарем. Раненых было много, свободного времени мало, так что Александра и не заметила, как подкралась зима. Первый снег лег в конце ноября, даже не лег, а намело его большими лоскутами по двору фольварка, по центральной аллее, которую теперь стало видно от дерева до дерева. Сквозь двойные рамы огромного окна в операционной открывался широкий обзор.
Однажды Александра выглянула в окно и радостно вскрикнула:
– Снег!
– Действительно, – сказал Папиков, – похоже на снег.
– Ой, правда, какой беленький, как у нас под Воронежем! – добавила “старая” медсестра Наташа.
Привезли очередного раненого, и они забыли обо всем.
В начале декабря Александра получила письмо от Нади.
“Здравствуй, моя и наша дорогая Сашуля! Особый привет тебе от твоей мамы. У нее все нормально. Я сняла твою маму с работы, теперь она сидит с Арменчиком, как мы его называем – “армянчиком”. Твоя мама говорит с ним на украинском языке, Карен только на армянском, а я на русском, так что он хочет не хочет, а лопочет сразу на трех языках. Карен говорит, что это будет в жизни нашего сынули самым большим богатством, а я думаю так, что хорошо бы ему еще и деньжат побольше.
Ты обхохочешься, но я теперь тоже не работаю в госпитале – Карен заставил меня идти учиться в медицинский институт. В госпитале мне направление дали – все честь честью. Да и, правду сказать, теперь у меня нет такой молотилки, как в начале войны, теперь все расписано. А сам Карен теперь шишка – начальник отделения неотложной хирургии, по-довоенному – завотделением. Вернулся с фронта наш Раевский, без ноги, подбирает протез, хочет оперировать, наверно, его возьмут – людей нехватает, тем более с его опытом. А Карена мы видим мало. Я пробую учить твою маму русскому языку, но она стесняется, наверное, старенькая. Так что я теперь студентка – вон как! Карен говорит: “Хочешь не хочешь, а окончишь и будешь врачом”. Может быть, посмотрим. Хотя я тупая, как пробка, ты ведь знаешь. Но учиться мне легко – у меня оказалась память, как у охотничьей собаки нюх, я все сразу запоминаю, а кое-что даже понимаю. В институте одни девчонки, а ребят почти нет, если не считать покалеченных войной – кто без руки, кто без ноги. у кого глаз один или еще какой дефект, так что теперь мой Каренчик – первый сорт! Помнишь, я с тобой советовалась насчет того, выходить ли мне замуж, пока “честная”? Ты правильно посоветовала. Карен, я вижу, очень этим доволен.
Иван Игнатьевич – помнишь завкадрами, которого ты пустой сумкой по башке хлопнула? – так его теперь парализовало, и твоя мама ходит к нему домой – перевернуть, накормить, прибраться. Еды у нас на всех хватает, ты не думай! Мама твоя не в обиде. И я, и Карен, и наш любимый “армянчик” считаем ее за родную бабушку. Ай, самое главное чуть не позабыла! Мама твоя просила передать, чтобы ты не убивалась, потому что жив твой муж, – она на карты кидала.
Целуем тебя, твоя Надя, твои Армянчик, Каренчик и, конечно, твоя мамочка! Если бы не она, то не знаю, как бы я управилась, не могу и представить. Еще раз целую!”
Письмо Нади (со многими грамматическими и синтаксическими ошибками) вызвало в душе Сашеньки радость, тоску, тревогу, и боль, и зависть. Стыдно сказать, но прежде всего зависть. Сашенька тяжело, жгуче позавидовала Наде не из-за института и преуспевающего мужа, а из-за маленького “армянчика”. Потом она всегда стыдилась этого чувства, однако что было, то было.
“Боже мой, если бы у нас с Адамом родился маленький! – думала Сашенька. – Боже мой! Почему все наперекосяк и навыворот в моей жизни, неужели я недостойна счастья, а “пробка” Надя достойна?! Выходит так. Бедная моя мамочка, теперь она ухаживает за сексотом. Ну, разумеется, он одинок и никому не нужен. Как все скручено в жизни! Боже мой, дай мне вернуться с войны! Дай мне, Господи, увидеться с мамочкой! Господи, дай мне разыскать Адама! Мама клялась, что никогда не будет гадать, а значит, погадала… Нет, нет, она не может ошибаться, я ведь тоже чувствую, что он жив! Господи, дай мне его увидеть! (Чем яснее становилось, что до победы совсем недалеко, тем чаще пугала Александру мысль, что вдруг… Да, слишком гладко она шагала на войне, так не бывает… Однажды посетив ее, эта тяжелая, страшная мысль время от времени возвращалась к ней, как леденящий душу камень в груди, потом отпускало, но не надолго. Так она и жила, словно под прицелом.) Странно, почему Надя пишет, что я когда-то ударила завкадрами пустой сумкой? Откуда она может это знать? Я ведь сказала только маме, а мама не могла сказать никому… Значит, Наде сказал сам Иван Игнатьевич? Но с какой стати? Хотя она бегала к нему часто… Она со всеми старалась дружить – на всякий случай. Странно, очень странно. Неужели и она сексотка? Похоже. Но Карен – не стукач, точно – нет! Не может быть, чтобы Карен…”
Александра вспомнила, как вел себя Карен, когда арестовали Раевского. Он один не отводил глаз, не делал вида, что ничего не случилось, а сочувствовал ей, Сашеньке, открыто. Она вспомнила “дворницкую”, в которой выросла, их двор, мусорку, где они с мамой нашли так много великих книг, всю Москву… Она любила Москву как свою малую родину. Вспомнила предутренний, темный внутри, Елоховский собор с малярийно-желтыми лампочками, едва освещавшими каменный пол, который они с мамой мыли. Вспомнила “пушкинскую” каменную купель, в которой они с мамой и Надей крестили Армена. Выходит, у нее есть сыночек, только крестный…
Как-то после очередного летального исхода на операционном столе они с Папиковым сидели, как всегда, под фикусом и жизнь ушедшего юноши еще витала над ними, и она вдруг почему-то спросила Папикова:
– А когда я прибыла в госпиталь, вы были в отпуске? Все говорили: “Папиков в отпуске”.
– Угу, в отпуске, – усмехнулся Папиков. – В Полтаве американцев оперировал.
– Американцев?!
– Да. Это секрет, но вам я верю, как себе.
– Спасибо, – сказала Александра, – наши чувства взаимны.
Папиков кивнул.
– У нас много людей со взаимными чувствами, почти весь народ, а пригнули так…
Александра не ожидала столь откровенных слов от Папикова, она уже давно ни от кого их не ожидала, кроме мамы и Адама.
Помолчали. Папиков заложил под язык очередную порцию табака и стал жевать его.
Александра подумала, что разговор окончен, но ошиблась. Пожевав минут пятнадцать, Папиков пошел, сплюнул табачную жижу в металлическую плевательницу, оставшуюся от немцев, вернулся на место и заговорил снова:
– Разбомбили наш с американцами совместный аэродром, вот и послали меня. Все мои операции прошли успешно – повезло. Так что и наше и американское начальство осталось довольно. У меня теперь и американский орденок есть – “За заслуги”. Прямо там, в Полтаве, американский генерал выдал и еще пообещал личную благодарность от Рузвельта. Как ни странно, прислали. Позавчера вызывал меня наш особист, вручил под расписку копию письма с переводом на русский язык. “А подлинник, – говорит, – вам не положено. Подлинник должен храниться где надо”. Так что в случае чего теперь у НКВД против меня все улики на руках.
– Но вы ведь спасали союзников! Вас послали! Какая же тут вина?!
– Послали не послали, а как захотят, так и перекрутят – куда жизнь повернется. Наша жизнь*…
* Эта история американо-советского сотрудничества в авианалетах на важнейшие объекты Венгрии, Румынии, Германии начала просачиваться в советскую историографию лишь с 1975 года (через тридцать лет после окончания второй мировой войны) и только к 1995 году обрела достаточно полновесные свидетельства.
“Товарищу Сталину
Сегодня 2 июня группа американских самолетов в составе: 130 бомбардировщиков “Летающая крепость” под прикрытием 70 истребителей типа “Мустанг”, вылетев с авиационных баз Италии после выполнения боевого задания по военным объектам в Венгрии, произвела посадку на наших специально подготовленных аэродромах: Полтава, Миргород, Пирятин.
Посадка произведена благополучно.
Авиационной группой руководил генерал-лейтенант Икар.
Новиков*. 3 июня 1944 года”.
…Так началась операция “Фрэнтик” (разъяренный). Смысл ее был в челночном курсировании американских самолетов над территорией врага. Например, вылетев из Англии, отбомбив стратегические цели в Восточной Германии и пройдя “точку возврата”**, они садились на советских аэродромах в Полтаве, Миргороде, Пирятине. Здесь американские самолеты обслуживали советские техники, заправляли их советским горючим, заполняли бомбовые люки советскими бомбами, и вновь снаряженные американские самолеты летели через какое-то время в обратный путь, по дороге еще раз отбомбив вражеские цели. Иногда в этих операциях принимали участие советские самолеты, и уже наши совершали посадки в Италии или Англии.
* Командующий ВВС Красной Армии.
** Т о ч к а в о з в р а т а – это та точка пути, после прохождения которой у самолета уже не хватит горючего на возвращение домой, и он может сесть только на более близком аэродроме.
Как известно из современных российских источников, например, 11 июня 1944 года тысяча американских самолетов отработала стратегические цели в Румынии. Часть американской армады приземлилась в Полтаве, Миргороде и Пирятине и после непродолжительного отдыха вылетела в обратный путь на “добивание” противника. 21 июня 1944 года 2500 американских самолетов, вылетев из Англии, нанесли удар по Берлину, после чего часть “Летающих крепостей” и истребителей прикрытия также совершила посадку в Полтаве, Миргороде и Пирятине.
“Товарищу Сталину.
Сегодня, 19 сентября, американцы вылетели с наших авиабаз для бомбардирования железнодорожного узла Сольник (Венгрия) с посадкой в Италии.
Новиков. 19 сентября 1944 г.”
Операция “Фрэнтик” длилась всего несколько месяцев, но стала значительной страницей в истории второй мировой войны. Русские и американцы почувствовали себя связанными узами боевого братства. Когда было принято политическое решение свернуть “Фрэнтик”, восточное командование американцев издало обращение к своим солдатам и офицерам:
“Помни: ни одна другая нация не сделала для нас так много, сколько сделали для нас русские”.
Всю жизнь держала в памяти Александра, как именно тогда, под фикусом с его темно-зелеными листьями, вдруг остро вспомнила она о сестре Марии. Где она? Как? А может быть, тоже воюет с немцами? Мама говорила, что она боевая, так что вряд ли прячется где-то в теплой норке… Мама рассказывала: “Маруся у нас атаманша, характер у нее смальства такой, что не согнешь и не переломишь…” Конечно, она подумала о Марии потому, что Папиков рассказал об американских летчиках, и она впервые за всю войну вдруг осознала: союзники ведь тоже воюют…
Потом, через много лет после войны, когда Александра Александровна стала частенько ездить в Германию, а точнее, в Кельн, где игрой судьбы жили ее дети и внуки, она с удивлением узнавала от них, что немцев, да и весь остальной мир, оказывается, отстояли от фашизма американцы, только американцы, ну еще чуть-чуть англичане, а про русских, как правило, и не вспоминают, а если и вспоминают через силу, то говорят, что “русские тоже воевали”. Потрясающая вещь – история, когда ее пишут победители, а они пишут ее всегда. И самое непостижимое, что такую историю вдолбили в головы немцам! Самим немцам – детям и внукам тех, что были участниками войны на Восточном фронте. Справедливости ради надо сказать, что и мы не сильно распространялись о вкладе союзников. Говорили все больше о материально-технической помощи, а о том, что Америка и Англия вели широкомасштабную войну на море и в воздухе, старались не упоминать. Даже такой исключительно важный театр военных действий, как Северная Африка, практически не попадал в поле зрения советского человека. А ведь только в Тунисе сдалось в плен 250 тысяч немецких военнослужащих.
Конечно, наши жертвы не сопоставимы ни с американскими, ни с английскими, но многие, как оказалось, об этом не знают, потому что в них вложено другое знание.
VII
Начальник госпиталя, которого за глаза все звали по имени и отчеству – Иван Иванович, а в глаза “товарищ генерал”, был явно не на своем месте. Он не любил организационную работу, томился у себя в кабинете и все норовил найти дело вне его стен. Так что больные не оставались без его личного внимания – утром и вечером он обходил все палаты, потом смотрел процедурные, заглядывал в операционные, искал непорядки во дворе и даже на кухне. Все это, конечно, шло на пользу госпиталю лишь отчасти. И госпиталь имел немало прорех, пока начальник не нашел себе в сорок третьем году верткого заместителя по оргработе и снабжению. Им оказался тот самый знаменитый на всю Москву Ираклий Соломонович, которого за что-то сослали на фронт.
Благодаря исключительному проворству и снабженческой хватке Ираклия Соломоновича в тот вечер 31 декабря 1944 года в госпитале вкусно пахло жареными пирожками и еще многими давно забытыми запахами давно забытых продуктов.
Девочки на кухне и сами расстарались, да еще нашлись им умелые помощницы среди медсестер, так что праздничный ужин обещал быть выше всяких похвал. Ираклий Соломонович и здесь, на войне, ухитрился достать деликатесы – пальчики оближешь! Одна жареная польская колбаска чего стоила! Дух от нее исходил такой, что сердце радовалось. И от всех этих запахов, от предпраздничной суеты даже тяжелораненым полегчало и у них появилась надежда на близкую мирную жизнь, конечно же, изобильную, конечно же, счастливую.
– Я и не помню, когда слышала запах дрожжевого теста! – радостно сказала Александра. – У меня мама, знаешь, как печет!
– А у меня? – в тон ей отвечала Наташа-”старая”. – Такого высокого теста, как у моей мамочки, сроду ни у кого не бывало во всем Воронеже!
Маг и чародей Ираклий Соломонович откуда-то “выцепил” даже ящик шампанского для медперсонала, который было обещано собрать в огромном, как конференц-зал, кабинете начальника госпиталя ровно в 23.00, чтобы проводить старый год и встретить Новый – 1945-й.
Александра и Наташа тоже участвовали в стряпне на кухне, правда, как подсобные работницы, потому что к плите шеф-повар госпиталя не давал никому приблизиться, делал все только сам с двумя подручными поварихами. Немецкая кухня сияла чистотой и приводила каждого понимающего человека в восторг: все в ней было по уму, каждая штуковина на своем месте.
В десять вечера вся кухонная работа была закончена, и девушки побежали по своим углам наводить “шик-блеск-красоту”, как сказала “старая” медсестра Наташа.
Александра впервые надела парадную гимнастерку с орденами Трудового Красного Знамени, Боевого Красного Знамени, Красной Звезды и медалью “За отвагу”. Все, кто теперь ее видел, не сразу находили, что и сказать, только цокали языками да присвистывали.
В 23.00 весь медперсонал (кроме дежурных, разумеется) собрался в широком коридоре на втором этаже, перед кабинетом начальника госпиталя. В кабинете женщины уже накрыли три длинных стола и один небольшой поперек, как бы для президиума, со стульями только с одной стороны: для начальника госпиталя, его заместителей, главного хирурга и заведующих отделениями.
Все были приятно взволнованы, возбуждены, умыты, причесаны, и, когда минут через пять на лестнице появился Иван Иванович со свитой, его встретило нестройное “ура” и счастливые, улыбающиеся лица. Люди понимали, что начальник госпиталя обошел с поздравлениями все палаты, все службы и теперь наконец в их распоряжении.
Народ расступился, давая дорогу начальству, чтобы оно первым прошло в кабинет, а там уже и другие не заставят себя ждать. Тут-то начальник госпиталя и столкнулся с Александрой – другие, особенно младшие чины, расступались быстро, а она отошла неспеша, и на лице ее не выразилось восторга при виде Ивана Ивановича. Это-то и привлекло его внимание, и он вдруг громогласно спросил Александру:
– Ну, все у нас хорошо?
– Возможно, – чуть слышно ответила Александра.
– Что значит “возможно”?! – рявкнул Иван Иванович. – В операционной на тебя любо-дорого посмотреть – какая четкость, какая точность малейшего движения! А в жизни плывешь лебедушкой, и, что тебе ни скажи, на все один ответ: “возможно”. Хоть бы когда вскрикнула, хоть бы когда взвизгнула, черт возьми! Давно за тобой наблюдаю. Хоть бы подпрыгнула когда от радости! Ты прыгать-то умеешь? Не двигаться с постной физиономией, а подпрыгнуть, как молодая. Вот так! – И он тяжело, неуклюже подпрыгнул. – Ну хоть подпрыгнуть сможешь?
– Так точно, товарищ генерал! – отчеканила Сашенька, и в глазах ее вдруг мелькнули такие чертики…
– Ну так прыгай! – заорал на весь госпиталь начальник.
– Есть, – негромко ответила Александра, огляделась мгновенным движением головы и… р-раз! – сделала сальто назад, прогнувшись так, что только подковки ее ладных сапожек опасно сверкнули перед носом начальника госпиталя.
– Боже ж мой! – воскликнул потрясенный Иван Иванович. – Сроду ничего подобного… Ну и штучка ты у нас, оказывается! Где научилась? Ты что, еще и спортсменка-разрядница?
– Никак нет, товарищ генерал-майор военно-медицинской службы! Мастер спорта СССР.
– А почему у тебя в анкете не записано? Про ордена знаю, а про это я что-то не помню… Почему не записано?
– А зачем? – вопросом на вопрос отвечала Александра. – Дело прошлое.
VIII
Тем августовским днем 1944 года, когда Александра спасла от верной смерти Фритца и познакомилась с Папиковым, колхозный пастух Леха-пришибленный, как обычно, пас коров на берегу обмелевшей речки, протекавшей мимо райцентра, что был ни селом, ни городом, а так – населенным пунктом, от которого легкий ветер волна за волной наносил сладкие запахи подсолнечного жмыха.
Пастух почти не слышал, с трудом говорил, притом очень невнятно, обрывочно. Казалось, мало что понимал. Нижняя губа у него отвисла, и в левом уголке подтекала слюна, которую он вытирал время от времени темной, загрубевшей на ветру и солнце тыльной стороной ладони.
Полгода Глафира Петровна, ее дочь Катерина и соседская девочка Ксения Половинкина выхаживали его, как могли, с заботой и любовью близких людей. Сначала у него не только подтекала слюна, но и был тик левого глаза, а то и передергивало всю левую сторону лица. Постепенно тик и передергивание исчезли, однако губа по-прежнему отвисала. На седьмом месяце Алексей начал учиться ходить и пошел скоро, а там и почти совсем выправился. Ксения пробовала давать ему книги, однако он не понимал, чего от него требуют. Пыталась учить его писать, но буквы у него не получались, рука начинала дрожать, и он зажмуривался, очевидно, от сильной головной боли.
К лету 1943 года Алексей настолько окреп, что Глафира Петровна попросила Ивана Ефремовича взять его в колхозные пастухи вольнонаемным. Всем на удивление Алексей с первого же дня освоил свою новую работу и как будто стал больше понимать. Он никогда не бил коров и даже не замахивался на них, а те слушались малейшего его знака, не разбредались далеко, и не было случая, чтобы какая-то корова отбилась от стада.
Наверное, у него часто и сильно болела голова, но как проверишь… Только видели все, что глаза его в такие дни мутнели, он втягивал голову в плечи и наклонял ее чуть-чуть на правый бок. Наверное, так ему становилось легче. В ясные, солнечные дни приступы головной боли настигали его почти всегда, а в дождливую погоду он отходил… И тогда глаза Лехи-пришибленного светились таким же эмалево-синим цветом, как когда-то у Адама Домбровского.
(Продолжение следует.)
П р о д о л ж е н и е. Начало см. “Октябрь”, 2004, №1.
От редакции. Специально для подписчиков “Октября” сообщаем, что заявки на книги Вацлава Михальского “Весна в Карфагене”, “Одинокому везде пустыня” и “Для радости нужны двое”, а также отзывы и пожелания следует посылать по адресу: 113054, Москва, ул. Бахрушина, 28, стр. 1, издательство “Согласие”. Просьба указать в письме свой домашний адрес, фамилию, имя и отчество. Для читателей “Октября” книги будут продаваться по оптовой издательской цене, которая значительно ниже розничной. Справки по телефону:
959-20-39, факсу: 959-20-47. E-mail: soglasie@mail.ru
http://welcome.to/soglasie