Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2004
Теперь не упомню, когда я впервые появился в редакции “Октября”. Надо полагать, в середине 80-х годов, когда над родной литературой только-только забрезжила свобода слова, и еще никто не знал, что она будет дана нам как наказание. Затем, надо полагать, последовал инкубационный период, неизбежный для всякого начинающего автора, пока, наконец, мои сочинения не пошли в ход. Это было время, когда литературным трудом можно было безбедно существовать, характер “Октября” во второй жизни еще не определился, и нельзя было выпить с главным редактором на брудершафт.
С тех пор на этом фронте произошло множество отвратительных перемен. И две симпатичных: о первой умолчу по личным причинам, а также из чувства такта, другая же метаморфоза заключается в том, что журнал “Октябрь” превратился едва ли не в самое интеллигентное повременное издание в стране, где всё враждебно интеллигентности и она стала таким же уникумом, как, скажем, цыган в очках. Такая фронда в высшей степени благородна, хотя, с одной стороны, авторы “Октября” чувствуют себя робинзонами среди людоедов, но, с другой стороны, нельзя предсказать, как повернется жизнь. Не исключено, что в обозримом будущем русский язык станет мертвым, как латынь, однако же и то не исключено, что всё в конце концов вернется на круги своя и интеллигентность вновь будет нормой, как в наши лучшие времена.
Впрочем, кое-что осталось неизменным. Что до “Октября”, то это вежливые дамы в приемной, “старшая сестра” – ответственный секретарь Инесса Климентьевна Назарова, дух единой команды и культура словесного ремесла.
Даром что граф Ксавье де Местр, сочинивший от скуки и по случаю заключения на гауптвахте знаменитое “Путешествие вокруг моей комнаты”, был неинтересный писатель и дилетант, у него нашлось множество подражателей, вплоть до Сомерсета Моэма, который означенного сочинения даже и не читал. Это неудивительно еще и по той причине, что история изящной словесности знает немало случаев, когда писатели выдумывали сюжеты, которые были не в состоянии разрешить. Понятное дело, преемников подмывало исправить недоработку, по-новому и вполне использовать выдумку предшественника, что, впрочем, удавалось натужно и не всегда.
То есть неудивительно, что в один прекрасный день и мне грешному показалось страсть как заманчиво попутешествовать по моей комнате, передать свои странствия в картинах и соображениях, присовокупив идущие к делу воспоминания, и, таким образом, освободиться, исторгнуть из себя наболевшее за последние десять лет. Писателю почему-то время от времени требуется освободиться, исторгнуть из себя наболевшее – видимо, потому, что он не умеет рыдать, сводить счеты, жаловаться и разговаривать по душам. А тут сама собой подворачивается возможность совершенно избавиться от того, что наболело за последние десять лет. Наболело же ох как много, поскольку вот уже десять лет, как на дворе бесчинствуют зловредные времена, и, с другой стороны, легче всего высказаться посредством путевых записок, жанра вроде бы легкомысленного, но синтетического и необъятно поместительного, как дедовский чемодан.
Начать следовало с вопроса: “Зачем люди путешествуют?” – обращенного к себе грешному и вовне. Зачем они крохоборничают одиннадцать месяцев в году, отказывая себе чуть ли не в хлебе насущном? Зачем вступают в нудные препирательства с шалопаями из туристических агентств, которые запросто могут надуть? Зачем долго и тревожно собираются, соображаясь с путаными списками, и при этом обязательно забудут что-нибудь такое, без чего невозможно прожить и дня? Зачем они томятся по вокзалам, едят не вовремя и черт-те что, провоцируют рост преступности, оставляя свой багаж без присмотра, терпят притеснения от транспортников и портье, а главное, ежечасно рискуют жизнью, которой даже экзотическая инфекция так не угрожает, как обыкновенные пароходы, самолеты и поезда?! Одним словом, к чему это все, если ходьба по московским тротуарам в ноябре месяце не менее опасна и так же полирует кровь, как восхождение на Эльбрус? Если в окошке напротив угадываются такие открытия и тайны, какие не подразумевают даже неразгаданные халдейские письмена… Сдается, общечеловеческая страсть к путешествиям – это от недостатка ментальных сил.
Совсем другое дело, когда путешествуешь по своей комнате. Дорожный костюм самый обыкновенный: ситцевый халат, пошитый бывшей супругой на манер японского кимоно; сверху не каплет, сквозняков не бывает, температура воздуха благоприятная, около 20╟С даже в самые лютые холода; безопасность полная, ну разве что шальной самолет снесет твой двадцать второй этаж, что представляется маловероятным, если принять в расчет максимальную удаленность от всех подмосковных аэродромов; средства передвижения предельно надежные, пересадок бывает только две, а именно с дивана на ноги и с ног на диван, где вообще полеживается так ловко, так даже сладостно, что кажется, будто ты воспаряешь над своим ложем от избытка ментальных сил; питание регулярное и качественное, то есть на столике у дивана заранее поставлен термос со сладким чаем, хрустальная икорница со свежей кетовой икрой, масленка с маслом, подернувшаяся слезой, коробочка с фесталом, блюдо с бутербродами и парой яиц, сваренных в мешочек, которые в простывшем виде особенно хороши. Наконец ты ни от кого не зависишь, и ничто не может отравить тебе путешествия: ни исламисты, ни жулики-туроператоры, ни забастовки транспортников, ни колики в животе.
Итак, в путь. Глаз уже сам собой навострился, нервные окончания точно обнажились, в голове сделалось как-то прозрачно – и всего тебя вдруг охватывает нервное чувство свободы, какое, наверное, всегда открывалось в человеке на вокзальных перронах и за последним городским шлагбаумом, чувство тревоги перед неизведанным и еще гнетущее чувство, как будто ты оставил невыключенным утюг.
Начну непосредственно с пункта А, то есть с моего дивана, который представляет собой центральный пункт моей комнаты в моей компактной однокомнатной квартире на двадцать втором этаже моего синего небоскреба, где я поселился вскоре после развода с моей женой. Тогда же я и купил диван; он поместительный, темно-синий, с валиком в изголовье и двумя подушками-думками, вышитыми крестом. Замечу, что мой диван вот уже много лет как хранит невинность, то есть он никогда не знал женского тела, потому что со мной вдруг что-то произошло.
Я потерял интерес к женщинам. Этот интерес, причем в самой острой форме, неизменно сопровождал меня примерно с пятилетнего возраста, и вдруг несколько лет назад женщина перестала меня занимать как объект физиологических вожделений, но, правда, тогда же сильно заинтересовала как другое – не высшее и не низшее, а именно что другое, иногенное, – существо. Хорошенько обдумав свой опыт общения с нежным полом и, в частности, с бывшей моей женой, я пришел к следующему заключению: разница между мужчиной и женщиной отнюдь не та, что вообще существует между самцом и самкой, а та, что обособляет такие разнокачественные понятия, как фотосинтез и минерал. Во всяком случае, это различие показалось мне столь глубоким, что нам логичнее было бы жить раздельно и сходиться время от времени только для продолжения рода, каковой, по спорному мнению Льва Толстого, вряд ли стоило б продолжать. Недаром в последнее время кажется как-то страшно лечь в постель с женщиной, и соитие представляется актом в высшей степени неприличным, особенно как на себя посмотришь со стороны.
Но страшней всего оказалось то, что в годы, далекие от преклонных, с тобой может произойти такая непонятная и резкая перемена: а вдруг тебе ни с того ни с сего откажут аналитическая способность, пищеварение или слух?
Таким образом, на моем диване ничего не происходит, если не считать, что на нем я провожу лучшие часы жизни. Правда, однажды я тут медленно умирал. Как-то под вечер неожиданно поднялась температура, пересохло в горле, перед глазами пошли оранжевые круги – и несколько дней я провел в бреду. Бредил я, как это ни странно, по преимуществу вопросом: отчего в детстве все люди пишут стихи, а потом ничего не пишут, кроме заявлений и объяснительных записок? – и с болезненной настойчивостью приходил к выводу, что виной этому феномену детский страх; наверное, детям страшно, что они всю жизнь будут прозябать, предаваясь этому нелепому и праздному занятию, вместо того чтобы испытывать новые образцы огнестрельного оружия или строить межпланетные города. Следовательно, вдруг повзрослевший человек опасен, как домашний хищник, познавший кровь.
Но, с другой стороны, все-таки премудро устроен человек! Я потому знаю, что я не как-нибудь, а форменно умирал, что по бесконечному милосердию Божию меня раздражали любые проявления жизни вроде воркованья голубей за окном и неудержимо влекло в небытие, однако же на пятый, кажется, день я пришел в себя. Я пришел в себя, и жизнь снова открылась с привлекательной стороны.
Вот ведь еще напасть какая: оказывается, можно неожиданно помереть.
В изголовье дивана, над моим левым ухом, висит ковер – туркменский, ручной работы, больше отдающий в зеленое и бордо. Даром что я из крестьян Дмитровского уезда, поверх ковра развешено холодное оружие, как это водилось в курительных и диванных комнатах хороших домов в стародавние времена. Центр композиции обозначен копьем с бронзовым наконечником, который относится к началу первого тысячелетия до рождения Христова и попал ко мне необычным образом: я его выиграл в преферанс. Старинный морской кортик мне подарили на день рождения, немецкую блюхеровскую саблю времен наполеоновских войн и боевую рапиру с золингеновским клинком я купил в антикварном магазине на Арбате, японский меч левой руки мне привез один знаменитый театральный режиссер, русский четырехгранный штык, прилагавшийся к мосинской винтовке, я самолично нашел у деда на чердаке. Все эти приобретения случились примерно в одно и то же время, когда я примеривался к историческому роману из эпохи дворцовых переворотов и наивно полагал, что нужно по возможности окружить себя материальными свидетельствами минувшего, прежде чем взяться по-настоящему за роман. Я в те поры думал длинно и витиевато, и, вместо того чтобы тратиться на антикварное оружие, мне следовало бы научиться писать вразумительней и дробней. Ну куда это, в самом деле, годится:
“По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея настоящего повествования вышла из совершенного пустяка, именно из газетной заметки, которую можно было бы даже и не читать, кабы в ней не сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание, однако же, как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, то есть сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может решить многое, доселе гадательное в истории российской; наконец, было неясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого – на мелкое колдовство”.
Дело было в 1991 году, однако я отчетливо помню, что и первоначально идея моего исторического романа была не та и вышла она не из газетной заметки, а из полного собрания сочинений Ключевского: я у него вычитал, что князь Меньшиков так основательно пообчистил казну, что его личное состояние превышало государственный бюджет на три миллиона рубликов серебром. Первоначальная идея скомкалась потому, что в это время случился государственный переворот, на улицы вышли танки, и я наглухо заперся в своей квартире и долго не мог думать решительно ни о чем.
Теперь же, глядя на свою коллекцию, я думаю не о философии истории и не о литературе, но о космогоническом значении той искорки, которая обозначается местоимением “я” и на мгновение затесалась между вечностью позади и вечностью впереди. Вот наконечник копья, выкованный неведомым мастером задолго до Великого переселения народов, видимо, при сарматах, когда мои пращуры еще таскались по приазиатским степям, продвигаясь километров на сто западнее в течение жизни одного поколения, туда, где теперь по весне клубятся над Днепром хохляцкие вишневые и абрикосовые сады. Эти сады я видел, приазиатские же степи нетрудно вообразить: под ногами песок и глина, спекшаяся, как кирпич, высохший ковыль и невесомые клубки перекати-поля, которые кажутся живыми, саманные колодцы с мутной водой, пахнущей навозом, небо над головой, выгоревшее от зноя, точно спецовка, жарко так, что мнится, будто ты дышишь не воздухом, а огнем.
Или вот моя блюхеровская сабля, которую неведомыми путями занесло на Арбат из какого-нибудь баварского Аугсбурга, где сплошь стоят миловидные беленые домики с черными внешними балками и миниатюрными цветниками по подоконникам, а за городским шлагбаумом начинается мощеная дорога, обсаженная аккуратными липами, в кронах которых запутались изморозь и туман. Двести лет прошло, как нет в живых хозяина сабли, а он стоит перед глазами, баварский гусар с нафабренными усами, глупыми выпученными глазами и налившейся грудью, похожей на барабан.
Левее туркменского ковра дверь, через которую в разное время ко мне попадало множество разного люда, приходившего по делу, без дела, в силу служебных обязанностей, из корыстного интереса и попросту навестить. Никого из великих моих современников среди них не замечено – по той простой причине, что великих давненько нет, – но раз побывал человек из Новой Зеландии, страны людоедов, который подарил мне тамошний камешек, отдаленно похожий на изумруд. Помнится, это случилось на той неделе, когда у нас украли районную поликлинику: во вторник она еще стояла на своем месте, между магазином “Копейка” и детской музыкальной школой, а к вечеру среды в ней открылся конспиративный публичный дом.
Теперь уже не упомню, чего ради новозеландец очутился в моей московской квартире, но камешек по-прежнему возбуждает воображение и заводит невесть куда. То есть, напротив, маршрут известен: минуем наши восточные области, Заволжье, Уральский хребет, просторы Западной Сибири и над Иркутском резко берем южнее, держа курс на Улан-Батор. Тут надо задержаться, как говорится, на пару слов…
В книжном шкафу у меня выставлена фотография, на которой изображен дворец монгольского богде-гэгэна, управлявшего страной до середины двадцатых годов и сидевшего в Улан-Баторе, тогда – Урге. Строение так себе, и даже сильно напоминает добротный двухэтажный купеческий особняк где-нибудь в Семипалатинске: нижний этаж из кирпича, верхний – деревянный, крыша крыта железом, выкрашенным нашей зеленой краской, оконные рамы общероссийского образца. Вот что интересно: богде-гэгэн сидел на троне во втором этаже и, чем бы ни занимался, с утра до вечера держал в руке толстенную веревку, которая шла через два внутренних двора и другим концом выходила на улицу через отверстие в массивных воротах, так что за нее мог подержаться последний из аратов, пожелавших таким образом прикоснуться к высшему существу. Поскольку сейчас на Земле нет народа тише и задумчивее монголов, то хорошо было бы ввести что-то вроде этой практики и у нас. Например, можно было бы вскрыть гроб Михаила Юрьевича Лермонтова, предварительно заручившись специальным разрешением Президента, привязать ему к запястью (или что там от него осталось) толстенькую веревку, вывести ее за пределы склепа, и пускай желающие приобщаются к высшему существу. Не исключено, что в результате такой новации лет через двести-триста уже никому не придет в голову преобразовать поликлинику в публичный дом, не будут протекать потолки (в нашем доме постоянно протекают потолки), и молодежь перестанет резать стариков, чтобы завладеть их смехотворными сбережениями (у нас недавно на седьмом этаже молодежь зарезала старика).
Так вот, берем курс на Улан-Батор. Дальше мысленно пролетаем над Пекином, Шанхаем, Манилой, островом Папуа, мимо восточного побережья Австралии, а там рукой подать и до Новой Зеландии, страны людоедов, со всех сторон обложенной океаном, который в ветреную погоду дает приятный бутылочно-синий цвет. Мой камешек прибыл ко мне, собственно, с острова Антиподов, и я вижу этот остров точно в хорошем сне. Не сказать, чтобы жарко, небо скорее серенькое, песок бесцветный, густо-зеленые пальмы низко склонились в южную сторону океана, и не понятно, по какой логике, поскольку именно оттуда дуют свежие антарктические ветры, напоенные едва уловимым запахом вечных льдов.
Словом, нет ничего подвижней воображения, хотя, может быть, это и нездорово, ибо один эпилептик Мухаммед умудрялся облететь Вселенную за семь секунд и как ни в чем не бывало вернуться под отчий кров.
Слева от двери идет стена, параллельная моему положению на диване. Она начинается двумя живописными полотнами, повешенными одно над другим, которые я рассматриваю, кажется, пятый год и все вдоволь не нагляжусь. Верхнее полотно изображает несколько фантастический пейзаж: река поздней осенью или в начале зимы, когда берега уже бывают усыпаны снегом, голый тальник дает прелестную путаницу багряного с темно-серым, вода черна и холодна до того, что мурашки бегают, как присмотришься, с левой стороны видна заброшенная деревня, с правой стороны торчит половина деревянного моста – куда девалась вторая половина, не у кого спросить.
Спросить потому не у кого, что автор давно покинул наше отечество и живет в Новом Йорке, то ли где-то в Квинсе, то ли на Брайтон-бич. Ясно вижу металлические конструкции надземки, местами тронутые ржавчиной, замусоренные тротуары, двухэтажные дома с бедными магазинами, как, скажем, у нас во Ржеве, роскошные автомобили и, кажется, даже обоняю запахи французской горчицы, прачечной и духов. Оборванные негры греются у бочек из-под солярки, в которых догорает смрадный мусор, старички с орденскими планками и в скукожившихся соломенных шляпах режутся в домино…
Речь не о том, что якобы рекомый художник сменил кукушку на ястреба, речь о том, что я всегда завидовал соотечественникам, которые так же легко меняют гражданство, как я, грешный, московские адреса. Я, положим, настолько укоренился в российском способе существования, что когда единственный раз в жизни попал по профсоюзной путевке за границу, то прослезился, увидев на улице родную “четверку” с треснувшим лобовым стеклом, а они, сукины дети, переедут на постоянное место жительства за три моря – и ничего! То есть я им потому завидовал, что все же затруднительно жить в стране, где невозможно купить хороший автомобиль, поскольку его немедленно угонят, нельзя выписать газету, оттого что мальчишки обязательно подожгут твой почтовый ящик, рискованно положить деньги в банк, так как банкир того и гляди улизнет с твоими кровными за три моря, бессмысленно строить загородный домик, ибо его скорей всего сожжет природный поселянин, издревле ненавидящий горожан.
Впрочем, пейзаж, оставленный эмигрантом, только в последнее время навевает грустные мысли, а много лет тому назад он как-то навел меня на веселые ассоциации и я написал рассказец “Чаепитие в Моссовете” – сочинение благостное, даже комическое, хотя оснований для особенного веселья уже и тогда не было никаких. По сути дела, оно представляет собой пространное объяснение тому феномену, что всю свою зарплату я расходовал на такси…
“Я сорил деньгами не потому, что их у меня было уж очень много, а потому, что я не переношу нашего городского транспорта, а этот треклятый транспорт я, в свою очередь, не переношу вот по какой причине: меня раздражают рожи. Поскольку Россия и безобразия неразлучны, я готов был мириться с тем, что поутру, между семью и восемью часами, втиснуться в наш автобус совсем не просто, и с тем, что “водитель везет дрова”, и с тем, что в разных концах автобуса вспыхивают то и дело гадкие перепалки, и даже с тем, что из-за толкотни я постоянно лишался пуговиц, но стоило мне поднять глаза и увидеть рожи – прочные такие рожи, константно кислые, точно мои попутчики не живут, а бесконечно мучаются желудком, – как со мной сразу делалась некая внутренняя истерика и хотелось как можно скорей сойти. Поэтому лет, наверное, десять кряду я всю свою зарплату расходовал на такси.
И вот столица нашей родины опустела: ни тебе автобусов, ни такси, ни очередей в магазинах, ни толп на площади Трех Вокзалов – одинокого прохожего, и того увидишь не каждый день.
Выхожу я как-то из дома в родимом Скатертном переулке, иду себе в сторону Никитских ворот и на Москву нарадоваться не могу – ну пристойный город, не будь я, как говорится, Сергей Иванович Большаков! Такое впечатление, будто улицам сделали дезинфекцию: и дома выглядят обновленно, и точно дремлют вдоль панелей умытые автомобили, похожие на больших животных, которым пригрезился луг в цветах, и воздух чист, как родственный поцелуй, и зелень буйствует повсеместно, а главное – тишина. И еще интимное какое-то, транквилизирующее безлюдье: за тридцать минут прогулки я встретил на углу улицы Герцена и Леонтьевского переулка одного-единственного прохожего, с которым мы раскланялись самым учтивым образом, хотя были, разумеется, незнакомы и разделяло нас метров сто.
Добрел я до Скобелевской площади и остановился напротив здания Моссовета, “Зайти, что ли, – думаю, – поболтать с председателем, как говорится, о том о сем?” Так я скуки ради и поступил: зашел в подъезд, поднялся по мраморной лестнице на второй этаж, миновал приемную и вторгся прямо к председателю в кабинет.
Председатель Моссовета сидел за столом и что-то писал, скривившись на правый бок.
– Мемуары сочиняете? – с игривостью в голосе спросил я.
– А-а! Сергей Иванович! – воскликнул радостно председатель и с протянутыми руками вышел из-за стола. – Сколько лет, сколько зим!
– То есть как это – сколько лет, сколько зим? – сказал я, немного оторопев. – Позавчера вроде виделись, говорили о том о сем…
– Гм… действительно, – замешкался председатель. – Ну садитесь, рассказывайте: какие новости, как дела?
– Да, собственно, нет экстренных новостей…
– Погодите, – перебил меня председатель. – А не выпить ли нам чайку?
В ответ на это предложение я кивнул, а председатель нажал на какую-то специальную кнопку и начал ждать.
– Так вот я и говорю: нету экстренных новостей. Хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг… Между прочим, кнопочку вы зря нажимали, все равно никто нам чаю не принесет.
– Тьфу! – символически сплюнул председатель. – Все никак не привыкну, что я один на весь Моссовет и есть.
С этими словами он протяжно вздохнул и сам стал готовить чай.
– Ну так вот, – принялся я за старое, когда чай уже был залит крутым кипятком, хорошенько настоялся и благоухал у меня под носом в старинной китайской чашке. – Хожу, любуюсь на нашу Первопрестольную и не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг. Это поразительно, до чего изменился город! Между прочим, где вы брали этот чудесный чай?
– Да напротив, угол Большой Дмитровки и Столешникова переулка. Совершенно свободно лежит прекрасный английский чай!
– Так вот я и говорю: это поразительно, до чего изменился город! Тишина, спокойствие, достаток, народ все чуткий, порядочный, склонный к общественно полезному труду – цивилизация, ё-моё! Между прочим, Нина-то, ваша бывшая секретарша, что пишет из Мавритании?
– Пишет, что там больше не принимают. Желаете еще чашечку?
– С удовольствием! Ну так вот: цивилизация, ё-моё! Я неделю тому назад авоську оставил у Елисеева, возле упаковочного стола. Вчера захожу, а она, родимая, дожидается меня возле упаковочного стола, только балычок, конечно, уже того… А все почему? Потому что благодаря мудрости некоторых руководителей, – тут я сделал многозначительную паузу, – в Москве теперь народ живет, а не население, разных национальностей публика, но народ! Между прочим, я давеча написал статью в “Русское слово” о необходимости выхода России из Европейского сообщества. Помилуйте: они там все перецапались меж собой, в Испании бушует черносотенное движение, в Люксембурге процветает воровство на бензоколонках, в Нидерландах свирепствует коррупция среди полицейских – опасаюсь, как бы наши не переняли…
– Напрасные опасения, – хладнокровно сказал председатель. – Кому перенимать-то? Строго говоря, некому все это перенимать. Желаете еще чашечку?
– С удовольствием! Ну так вот: написал я статью и, знаете ли, доволен – хлестко вышло, основательно, глубоко. Между прочим, вы-то что давеча сочиняли, как я вошел? Неужто действительно мемуары?
– Молод я еще мемуары-то сочинять. Это я писал обращение в Думу по поводу отмены закона об эмиграции. Ведь к чему все идет: к тому, что мы с вами двое только и останемся куковать! Двое москвичей будет на всю Москву: председатель Моссовета и Сергей Иванович Большаков!
– И очень хорошо! – весело сказал я”.
Самое любопытное, что если бы наши мальчишки не имели этой повадки – жечь почтовые ящики, я бы чувствовал себя в некотором роде обобранным, словно бы обделенным, вот как постом, когда полуголодным вылезаешь из-за стола.
Другой картине, симметрично висящей под пейзажем, положительно нет цены. Это карандашный рисунок Врубеля, сделанный им в психиатрической клинике доктора Усольцева в Петровском парке, где великий художник лежал время от времени, мучимый жестокой психопатией, алкоголизмом и омертвением зрительного нерва, но при этом без устали рисовал. На рисунке изображен человек в больничном халате, похожем на арестантский, который сидит, подавшись вперед, на манер роденовского “Мыслителя”, и подперев голову кулаком. В глазах у бедняги нет ни веселого идиотизма, ни опустошенности, даже больше характерного для умалишенных, нежели веселый идиотизм, а вроде бы ему просто скучно и он не прочь завалиться спать. Может быть, это настоящий страдалец, а может быть, уголовник, симулирующий душевное заболевание, или какой-нибудь эсер, скрывающийся от охранки, задумавший на время затеряться среди сумасшедших, санитаров и докторов.
Здание, в котором помещалась клиника Усольского, сохранилась по наши дни, но увяло от старости и стушевалось в соседстве с мрачным стадионом “Динамо”, больше похожем на тюрьму, и в окружении многоэтажных бараков, какие обыкновенно строили для простонародья большевики. А прежде тут был настоящий парк, знаменитые московские рестораны “Яр” и “Стрельна”, поместье младшего Рябушинского “Черный лебедь”, где давались феерические балы, театр, гулянье, по воскресным дням играл оркестр военной музыки и фланировала немного чопорная толпа. Тут не захочешь, а увидишь, как под сенью черных лип прогуливаются дамы в кисейных платьях и громоздких, но невесомых шляпах на проволоке, суетятся надворные советники с усами на ширину плеч, высокомерно покуривают гвардейские офицеры в нелепых, куцых тужурках (вообще им возбранялось курить вне помещений), детишки в смешных костюмчиках и соломенных шляпках играют в серсо (они потом частью лягут на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, а частью сгинут по сталинским лагерям), и вдруг сверкнет надраенная каска брандмайора Пречистенской части, известного своей болезненной полнотой.
Кажется, целая вечность прошла с того дня, когда бедный Михаил Александрович рисовал в этих местах с натуры, точно со времен династии Селевкидов, мир два раза перевернулся, матерная брань, которая преследовалась даже в рабочих кварталах, давно стала речевой нормой, доносительство уже сто лет, как возведено в государственную добродетель, ан нет: сразу поймешь, что все это было недавно, можно сказать, вчера, если поднять свое тело с дивана, пересечь комнату и дотронуться до рисунка Врубеля, еще источающего тепло, которого когда-то касалась его рука.
Тем не менее сколько метаморфоз! Какой стиль общения пресекся, какие повывелись человеческие типы, какой язык умер, какая, словом, изысканно культурная страна канула в вечность, словно ее и не было никогда…
Далее следует книжный шкаф. Если бы это был обыкновенный сборный шкаф с раздвижными стеклами, которые набиваются всякой всячиной, от разрозненного собрания сочинений Мамина-Сибиряка до годовой подшивки журнала “Юный техник”, то о нем и речи не стоило б заводить; а то это старинный, резной, двустворчатый книжный шкаф с толстенными стеклами и двумя ящиками внизу для рукописей, писчей бумаги, канцелярских принадлежностей и черновиков, которые я храню, хотя и не знаю, зачем храню. В этом шкафу я держу только книги избранные, драгоценные в силу их редкостности, происхождения, или потому, что я их перечитываю чуть ли не каждый день. К последнему разряду относятся, например, “Старосветские помещики” Гоголя, к предпоследнему – том “Братьев Карамазовых”, который я украл из музея Достоевского в Ленинграде (Угол улицы Марата и Кузнечного переулка), к первому – прижизненное издание поэмы Богдановича “Душенька” из библиотеки Петра Аркадьевича Столыпина с его пометками на полях и личным факсимиле.
Сколько же люди пишут! Если не знать, что они еще любят воевать, баллотироваться, зарабатывать на разнице котировок, бродяжничать, заниматься любовью… ну и так далее, то можно подумать, что они только и делают, что сочиняют книги, судя по тому, сколько за последние две тысячи лет написано дельных и лишних книг. И ведь это только в моем книжном шкафу помещается четыреста пятьдесят томов, а какая пропасть книг у меня на кухне, в соседних квартирах, других домах, прочих ближних и дальних городах, странах! Ум расступается, как говаривали наши соотечественники в стародавние времена.
Немного сбивает с толку то подозрение, что, покуда ты полеживаешь и мыслишь, в направлении твоего синего небоскреба уже летит самолет, сбившийся с курса, который как разнесет твой двадцать второй этаж, или в подвале давно заготовлены мешки со взрывчаткой, и катастрофа – вопрос минут. А так настойчиво думается о том, что вот ведь мало-помалу руки опускаются, по крайней мере уже не так увлекает литературное дело именно потому, что уж больно много книг понаписано авторами гениальными и талантливыми, мудрыми и не очень с тех пор, как человечество придумало письмена. Взялся я было давеча за рассказ: дай, думаю, напишу о том, как опустился человек за последнюю сотню лет, как он опростился и обмельчал, и почему это так, какая тут прослеживается идея, к чему идем… В результате вышел рассказ под названием “Пастораль”:
“В допрежние времена Зубцовский уезд был тем славен на всю Россию, что отсюда выходили наилучшие пастухи. Невозможно сказать, почему именно в этой, юго-восточной части Тверского края постоянно рождались мальчики, как будто нарочно приспособленные к пастушескому труду; впрочем, равно непонятно, что такое пастух высшей квалификации: вроде бы знай себе наблюдай за стадом, пощелкивай кнутом, наслаждайся природой и матерись. Наверное, наши предки имели в виду искусство игры на свирели и дар на бережение от сглаза и заговор.
Нынешние зубцовские пастухи давешним не чета. Лет пять тому назад в соседнем колхозе “Передовик” закупили сто двадцать голов молодняка и поставили над ними супругов Забиякиных, Тамару и Константина, которые прежде работали на зерносушилке и еще прежде – в составе полеводческого звена. На свирели они не играют, даром на бережение от сглаза и заговор не владеют, и только материться они мастера. Видимо, по этой причине молодняк у них часто плутает по перелескам, пасется на зеленях, ломает ноги и обжирается лебедой.
Правда, характер местности тут таков, что и человек, если он выпивши, запросто ногу сломит, не то что безмозглые телочки и бычки. Дорога от загона под деревней Выселки до загона, устроенного в чудесной сосновой роще, идет по-над быстрой речкой с крутыми, скалистыми берегами, и, как дорогу ни огораживай жердями или немецкой колючей проволокой (этого добра у нас с войны много встречается по лесам), никогда сезон не обходится без того, чтобы не перекалечилась какая-то часть скота. К тому же дорога в одном месте минует клеверное поле, и нужно держать ухо востро, чтобы молодняк не наелся этой культуры, от которой неминуемо наступает коровья смерть. Для такого случая Константин носит в своей парусиновой пастушеской сумке преострый нож и забивает несчастную животину на мясо, пока она не сдохла своей смертью и не нанесла колхозу разорительный недочет; он моментально перерезает корове горло и в течение примерно четверти часа спускает кровь. Тамара этого зрелища не выносит и сразу уходит в лес, а Константин такой выродок, что даже не прочь выпить стакан-другой парной крови из эмалированной кружки, после чего на него бывает страшно смотреть – так ужасны его окровавленные губы, зубы и кончик носа, заехавший несколько набекрень. Зато он здоров, как боров, и никогда не болеет, даром что пьет паленую водку, которой потихоньку торгует одна старая ведьма из Выселок (шестнадцать рублей бутылка), и бывает, обпившись, часами валяется на снегу.
С начала мая по конец октября, когда колхозное стадо переводят на зимнее содержание, Забиякины живут в вагончике на колесах, к которому приделаны металлические ступени, а поблизости стоят дощатая уборная и будка для беспородного и чрезвычайно злобного кобелька. Помещение у них не просторное, но вполне пригодное для житья: тут есть две железные кровати, стол, два стула, электрическая плита, печка-буржуйка на случай холодов и маленький телевизор, который когда показывает две программы, а когда не показывает ничего. Если телевизор показывает, Забиякины смотрят его до последнего, из-за чего на другой день выгоняют скотину чуть не в десятом часу утра. Если не показывает, укладываются и молчат. Впрочем, в другой раз они могут и поговорить. Разговор их нелепый, отрывистый, например:
– Том, чего у нас на обед?
В ответ ни звука.
– Том, а Том!
– Ну чего?
– Ничего! Я говорю, чего у нас на обед?
– А то ты не знаешь!
– Опять картошка без ничего?
– Нет, гусь с яблоками!
– А чего ты злишься-то?
– Я не злюсь. А ты чего злишься?
– И я не злюсь.
(Питаются они, действительно, скверно, так как колхоз постоянно задерживает зарплату, но, когда появляются деньги, объедаются тушенкой с рожками и выпивают, причем приблизительно наравне.)
На сей сравнительно мирный манер сосуществуют Забиякины не всегда. Иной раз Тамара точит Константина так долго и язвительно, что он не выдержит и огреет ее кнутом. Иной раз Константин отправится в Выселки за водкой к обеду, но по пути ненароком выпьет всю бутылку, и Тамара гоняется за ним со сковородником вокруг вагончика, покуда ноги не устанут ее носить.
Так проходит лето. Потом стадо переводят на зимнее содержание, супруги Забиякины с неделю лазят по опустевшим дачкам, сбывают добычу скупщику краденого Воронкову, который держит в округе два продовольственных ларька, и отбывают в одну дальнюю деревеньку с неприличным названием – зимовать. Шут их знает, что они делают долгих шесть месяцев, когда у нас снегу наметает по самые подоконники, сумерки наваливаются в четвертом часу пополудни… – и делают ли что-нибудь вообще.
А ведь в библейские времена пастухи были пророками и волхвами, в средние века им являлись святые и сама Матерь Божья, в эпоху энциклопедистов они вдохновляли поэтов, музыкантов и живописцев, так что даже народилось целое художественное направление – пастораль. Еще сто лет назад русское пастушество выдавалось нашей литературой за образец соединения человека с природой, высокого лиризма, по-настоящему гармоничного существа. У Чехова в “Свирели” пастух выведен прямым мыслителем с уклоном в апокалиптическое, то есть истинным философом, вроде Шопенгауэра, который настаивал на том, что в этом мире почти никого нет, кроме идиотов и дураков… И вот на тебе: на рубеже двадцатого и двадцать первого столетий место этих серафимов занимают наши супруги Забиякины, Тамара и Константин. Боже святый, какой регресс! Боже святый, святый и крепкий, святый бессмертный, куда идем?!
Кстати заметить, специфика наблюдательности такова, что поглазеешь с полчаса на вооруженное восстание в городе – и спать хочется, а углядишь таракана в туалете исторического музея – и вдруг нагрянут космические думы о смысле и значении бытия. То есть на мелком примере с четой тверских пастухов неожиданно выясняется, что человечество сильно сдало, по крайней мере за последнюю сотню лет, и это заключение вызывает острый интерес к вопросу – куда идем? А идем-то скорей всего к всесторонней деградации человека как естественно нравственной и мыслящей единицы, к упадку по всем статьям, за исключением частного благоденствия, которое обеспечивает научно-технический прогресс, с таким, впрочем, катастрофическим запозданием обслуживающий настоящие интересы, что нынешним недоумкам совсем ни к чему сотовый телефон. То ли на нас какое затмение нашло, вроде внезапной амнезии, то ли человек исчерпал положительную энергию и мало-помалу клонится к маразму, как к нему клонятся слишком пожившие старички. Больше всего похоже на то, что род людской лет так сто назад переступил ту нечувствительную черту, за которой начинается необратимое движение по наклонной к умиротворению, опрощению, крайней узости, вообще к обыкновенному, пошлому мещанству, хотя и сохраняющему цивилизованную физиономию, а все им руководит физиологический интерес. Такой огорчительный декаданс тем более вероятен, что человек-то эволюционирует, а эволюция – это культивирование уродств: родится от волка детеныш с куцыми ногами – потом выйдет такса, появится у фельдмаршала Кутузова внучок с дурными наклонностями – потом будет майор, который продает противнику боеприпасы, не знает уставов и насилует детвору.
На Западе это движение по наклонной отмечено уже давно, в России только-только, однако у нас оно непременно приобретет формы скоротечные и безобразные по той простой причине, что за последние восемьдесят лет из русской жизни было физически изъято все сколько-нибудь благородное, самодеятельное, потомственно порядочное, совестливое, органически тяготеющее к добру. Оттого в России любая благая инициатива обречена на неуспех, невозможно наказать вора основательнее домушника и соорудить общественную уборную, предварительно не огородив строительную площадку колючей проволокой в три кола; другими словами, полицейский, принципиально не берущий взяток, – это продукт трехсотлетней преемственности на линии гражданских добродетелей, страха Божия и труда. Причем надо принять в расчет, что гражданские добродетели и прочая суть не глупые условности, кем-то придуманные для вящей организации общественного производства, а условия, на которых держится все и вся.
В том-то и дело, что человек есть система условностей, то есть противоестественных повадок, каковые, собственно, и образуют понятие “человек”. Мы учимся вещам, которые нам никогда не пригодятся в жизни, носим на шеях галстуки и пользуемся носовыми платками, хотя как раз в галстуки сморкаться было бы удобнее всего; мы нотариально оформляем инстинкт продолжения рода, избегаем совершать свои отправления на людях и говорить в глаза жестокую правду, у нас не принято кусаться и отнимать корм у женщин и детей, так что с точки зрения льва (если лев был бы способен на точку зрения) мы представляли бы собой многочисленный прайд существ, окончательно выживших из ума. Наконец, что может быть условней литературы, в которую мы, однако, верим, как в астрологические прогнозы и аспирин?!.
А началось все с того, что человек стал прикрывать свой срам. Ничто в природе не стесняется обнаженного уда, ни наши сообразительные собачки, ни человекообразная обезьяна, и мы, наверное, никогда не узнаем, по какой непосредственной причине свершилась эта загадочная этическая революция: род людской вдруг ни с того ни с сего украсился набедренной повязкой и сразу поднялся над природой, которая не знает внеэкономического принуждения, условностей и стыда. Но общие соображения таковы: видимо, человек прикрывшийся, который пришел на смену человеку прямоходящему и предшествовал человеку разумному, еще хорошо знал свое происхождение, еще отлично помнил, кто его настоящий отец, и, прикрывшись, может быть, совершил первый акт человечности, соответствовавший видам его изобретателя и отца. Таким образом, если бы существовало некое рациональное объяснение набедренной повязке (у амазонцев, например, даже спичек нет, а повязка есть), то шут бы с ними, с Забиякиными, пускай они говорят глупости и гоняются друг за другом с предметами кухонного обихода. В противном случае разум к Забиякиным в претензии, и не зря.
Уж слишком многое указывает на то, что человек – больше дитя Божие, чем высшее млекопитающее, и поэтому свычаи и обычаи Забиякиных представляют собой отрицание их собственной сути, вызов высшим силам и оскорбление божества. Вот лежат они по своим койкам, таращатся в телевизор и даже не подозревают, что если в нашем мире до сих пор полно свинства и несообразностей, так только оттого, что люди по преимуществу ощущают себя высшими млекопитающими и действуют не разумнее коровы, при том, впрочем, отличии, что все-таки корова – безобидное существо. Пеструха побесится в начале мая, когда стадо впервые выгоняют из стойла на свежий воздух, а после меланхолически пасется по лугам и дважды на дню дает превкусное молоко. Теперь возьмем нашего предпринимателя Воронкова, который в молодости судился за членовредительство, после исхитрился обзавестись двумя продовольственными ларьками и скупает краденое, а со временем умыкнет эшелон этилового спирта, поменяет его на телеканал и будет годами делать идиотов из полуидиотов, чтобы только потуже набить карман. Право, в другой раз подумаешь, что корова ближе к Богу, нежели человек.
Так просто это нам не сойдет. Учитывая явственную тенденцию к умалению человечного в человеке, можно предположить: когда-нибудь мы так ослабеем, что ужмемся до размеров Московского государства, где люди будут говорить на пиджин-инглиш и вместо питья водки курить гашиш. Возможно, поглотят нас упертые китайцы, как это уже было при первых чингизидах тысячу лет назад. А то мы просто, сами собой, опустимся до того, что имя Пушкина у нас будет знать только узкий специалист.
Однако же и того нельзя исключить, что русский народ перебесится и в конце концов возвратится к своим исконным ценностям: утонченному способу общения, романтизму, то есть склонности мыслить и действовать на возвышенный манер, к русской книге как единственному источнику радости. Побесится-побесится – и назад. Этот исход нам, в частности, обещает такое наблюдение: у нас народ, как нигде, умствующий и сердитый и, стало быть, всесторонне недовольный самим собой. Вот прохлаждаются Забиякины по своим койкам, таращатся в телевизор, и вдруг Константин как бы нехотя говорит:
– Том, а Том?
– Чего?
– Вот чего… Какие-то они все-таки ненормальные, эти американцы. То ли у них слов в языке мало, то ли они на работе до чертиков устают…
– Зато у них кругом довольство и нормальная жизнь. А у нас одни алкоголики и козлы.
– Это точно. У нас потому и не жизнь, а скарлатина, что кругом алкоголики и козлы…”
На том месте я вынужден был прерваться, так как кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал и оттого вздрогнул и похолодел, памятуя о том, что не так давно милиционеры забрали у нас одну миловидную женщину, доктора физико-математических наук, жившую на одиннадцатом этаже, и с тех пор о ней никто ничего не знал. Я на цыпочках подошел к двери и посмотрел в глазок: на лестничной площадке не было ни души.
Впрочем, я так и так не закончил бы свою “Пастораль”, потому что меня с самого начала одолело предчувствие бессилия, немоты. Причиной тому необъятность темы, а кроме того, неловко казалось в тысячу первый раз обличать наше пастушество, вообще глумиться над слабостями соотечественника и несуразностями русского способа бытия (практика, оговоримся, чисто нашенская, за другими народами не отмеченная), тем более что сто двадцать лет тому назад Достоевский вывел обывателя города Скотопрогоньевска по фамилии Смердяков, который у него говорит: “Я всю Россию ненавижу”, – страшные своей неожиданной жестокости и, может быть, еще никем не разгаданные слова.
Этот вопль Смердякова скорее всего вырвался из души самого Достоевского, вообще любившего оделять дорогих персонажей собственными переживаниями и соображениями, наравне с эпилепсией, недугом пророков, потому что многое из сокровенного было затруднительно высказать напрямки. Может быть, через это самое “я всю Россию ненавижу” Федор Михайлович обнаружил потаенную, но великую и, главное, единственную движущую силу, которая руководит у нас всяким психически нормальным и духовно развитым существом. Может быть, русский человек из культурных только потому и способен еще радеть о благе отечества и веровать в лучшее будущее, что он ненавидит Россию нечистоплотную, обпившуюся, продажную, беспардонную и беспринципную, но в основном за то ненавидит, что она не такая, какая видится ему в грезах, а такая, какая есть. Во всяком случае, умнейшие русские люди свое отечество не любили, от Пушкина до академика Павлова, а уж как его Ленин ненавидел, так еще только Петр I на дух не выносил.
По мне, это все отношения несоразмерно сильные, даже и чересчур. Не то чтобы я обожал Россию (хотя я ее бессознательно обожаю), не то чтобы не любил (хотя я ее, конечно же, не люблю). Я скорее ее боюсь.
Рядом с книжным шкафом, ближе к окну, стоит небольшая тумбочка, набитая всякой всячиной, например, тут хранится круглая жестяная банка из-под печенья, в которой я держу лекарства, а так же полевой бинокль, оставшийся от отца, выписки из больничных карт, кое-какие документы, разрозненные тома Медицинской энциклопедии, пара сломанных будильников, аппарат для измерения кровяного давления, груда старых цветных карандашей, перетянутая резинкой; наверху стоят голландские, сильно поношенные сабо.
В Голландии я, разумеется, не бывал. Эту экзотическую пару обуви я для смеха купил в сувенирном отделе Мосторга (бывший “Мюр и Мерилиз”) еще в те годы, когда москвичи записывались на холодильники и в моду входили тупоносые башмаки. Однако же я без труда переношусь воображением через половину Европы, и перед внутренним взором встает понизовье континента, милая, приютная, аккуратненькая страна. Видятся до странного узкие каналы, геометрически пересекающие вечнозеленые поля, кирпичные мельницы, весело машущие своими решетчатыми крыльями, беленькие хутора, по-нашему крытые красной черепицей, и кукольные голландские города. В частности, Амстердам: каналы тут сравнительно широкие, негров много, трамваи ходят, тротуары выметены, как полы метут, дома похожи на кондитерские изделия, по маленьким кафе сидят амстердамцы с физиономиями, одетые так, точно они в Большой театр собрались, и судачат о том о сем.
Кстати заметить, одно из самых моих сильных переживаний состоит в том, что вот на свете живут миллионы милых людей, с которыми хорошо было бы познакомиться, а я о них ничего не знаю и никогда не узнаю, как будто они вовсе и не живут. Правда, теперь перед мысленным взором встают физиономии все больше идиотские, какие бывают у наших подростков, когда они размышляют, чем бы себя занять.
Ну разве можно существовать, когда ты понимаешь, что не любишь Россию, но остаток жизненного пространства не любишь еще больше, что русский человек прекрасен, русский народ страшен и что, дожив до шестого десятка, ты окончательно запутался, и, в сущности, непонятно, зачем Провидение вручило тебе перо.
В противоположном торце моей комнаты, напротив дивана, двустворчатое окно. Поскольку моя квартира располагается на последнем этаже, ничто не загораживает мне обзора и можно сказать, что я живу с птицами, поскольку в самом выгодном положении, в лежачем, видишь только небо и птичек в небе, которые с утра до вечера порхают перед окном. Однако же в этом положении, наверное, можно увидеть и что-нибудь ужасное, а мое представление о крайнем ужасе таково: на границе вечера и ночи, когда небо еще светло, а земля темна, к моему окну вдруг прильнет лицо и сделает мне глаза.
На подоконнике я не держу ничего достопримечательного, если не считать стопки старых пластинок и арканзасского кактуса в жестяной банке из-под томатной пасты (Америку скучно воображать по той причине, что там слишком буквально поняли завет Христа “будьте как дети”), а впрочем, задевает воображение солонка из бересты. Это единственный предмет деревенского происхождения в моей комнате, хотя я каждое лето провожу на лоне природы, в небольшом селе в Калужской губернии, непосредственно за Окой.
Впервые я попал в деревню сравнительно молодым человеком и вынес оттуда одно тяжелое впечатление и одно серьезное соображение, неисчезновенное, которое пребудет со мною, покуда жив.
Впечатление такое: я видел троицу пьяных деревенских мальчишек, лет, наверное, десяти; они шли, обнявшись, деревенской улицей, лица их, нехорошего, болезненного цвета, были тупы и серьезны, время от времени один из них падал, и тогда двое других долго помогали ему подняться, не по-детски пособляя товарищу, как-то замедленно, сосредоточенно и пыхтя; собственно, впечатление заключалось в том, что я испугался деревни и в буколические области долго не выезжал.
А соображение таково: все то, что построил на Руси Бог, бесконечно прекрасно, и созерцать Его творения – значит, вступать в прямое общение с божеством. Помню, я часто уходил из деревни на берег Оки, садился под старой ветлой, подстелив под себя беремя прошлогодней ржаной соломы, и долго смотрел в голубую даль; или я забирался на крышу нашей заброшенной церкви, построенной по византийскому образцу к трехсотлетию дома Романовых, усаживался, подстелив под себя дедовский ватник, и долго смотрел в голубую даль. За рекой простирались заливные луга, потом – заповедный лес, расположившийся серповидно, на манер крымской конницы перед атакой, за ним было озеро, издали похожее на оловянное блюдо, за ним опять луг и опять лес, а дальше вид скрадывала сизая дымка, за которой угадывалась Москва.
Вроде бы ничего особенного, привычная среднерусская картина, но мне почему-то всегда приходило на мысль: только по-настоящему и живешь, что в эти минуты душевной сосредоточенности и покоя, когда ощущаешь свою бытийность вполне, как-то подробно и в качестве феномена вселенского значения, физически чувствуя при этом общность с Подателем жизни, и разума, и любовности, и всего сущего на Земле. В прочие же минуты дня, когда ты действуешь и передвигаешься, это только так считается, что живешь.
Уже лет десять меня преследует ощущение чужеродности во времени, как если бы я вдруг очутился среди сарматов накануне Великого переселения народов или пусть даже в Тамбове в пору регенства Анны Леопольдовны, когда еще мой прапрадед с моей прапрабабкой не родились.
Это тяжелое, сиротливое ощущение поднимается во мне с новой силой, если на глаза попадется модель биплана “Поликарпов-2”, которую я самолично склеил из бумаги и подвесил на леске к оконному карнизу в память об отце, умершем четыре года назад. Вообще мой батюшка в конце тридцатых годов служил в авиации стратегического назначения, но как-то угодил в штрафной батальон за то, что сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике, и, хотя фокус обошелся без последствий, его засадили на много лет. Даже в сорок первом году он сидел и в сорок втором сидел, а в сорок третьем его помиловали и отправили воевать. Так вот как раз на ПО-2 он до самой победы и воевал.
Мой отец вышел в отставку в начале 50-х годов в чине капитана, и я еще помню запах его мундира, от которого всегда веяло одеколоном “Шипр”, авиационным бензином и табаком. С этим смешанным запахом у меня до сих пор связывается понятие о русском офицерстве, то есть об отваге, граничащей с басшабашностью, о чести, отдающей в помешательство, и о мужестве самого благородного свойства, навевающем то соображение, что если что проходит, то прочно и навсегда.
Взять хотя бы мое детство: как сладко нам мечталось о высоком! Как мы стеснялись нечистых мыслей и низменных поползновений! Как ужасались не то что матерной брани, а даже просто неприличным словам, вроде глагола “нафунять” или существительного “портки”… Так и вижу себя рука об руку с моей подружкой Соней Воскресенской, прогуливающегося по нашей 1-й Красноказарменной улице; Соня в высоких ботиках, шерстяных чулках, голубом плащике, привезенном отцом из Венгрии, и газовой косынке, я – в куцем пальтишке, штанах по колено, хлопчатобумажных чулках и в ботинках с галошами, которых я почему-то стеснялся и по возможности не носил. Соня пересказывает мне приключения Робинзона Крузо, я ей повествую о том, какие совершу гуманистические подвиги, когда стану большим, и вдруг мы видим, как в подворотне спариваются две собачки, высунув языки. Больше мы с Соней никогда не встречались, поскольку нам обоим было непереносимо стыдно, точно это не собачки, а мы сами сделали пакость, на которую в принципе не способен благовоспитанный человек.
Всего-навсего одно поколение сменилось, а такое ощущение, будто в ходе эволюции рода людского нежданно-негаданно совершился грандиозный переворот. Давно не наблюдается этого равнения на возвышенное и понятие чести представляется пережитком далекого прошлого, как дуэльный кодекс и паровоз…
Ревизуя взглядом модель биплана “Поликарпов-2” и солонку из бересты, я беспрепятственно размышляю на тот предмет, что русский народ недаром вымирает, а, видимо, такая его историческая судьба. И римляне вымерли, и хазары, и мы рано или поздно исчезнем с политической карты мира, на что имеется немало причин. Римляне закоснели в пороках – и мы никогда не знали морали (в том смысле что украсть пару досок или покалечить жену за встречные слова – это у нас нормально); древние греки выродились физически – и наши солдатики больше похожи на второгодников; викинги так пали духом, что давно превратились в безобидных социал-демократов – и мы до того оскудели душой, что даем взаймы под проценты и читаем нашим детям англосаксонскую чепуху.
Недаром эмблема нашего времени – это то, что стоит у меня справа от окна и прямо напротив моего дивана, именно: застекленный ящик под названием “телевизор”; я его не смотрю. Для огромного большинства моих современников телевизор – все: и театр, и филармония, и книга, и товарищеская беседа, и стадион. А у меня этот аппарат стоит потому… потому, что должен же стоять в доме телевизор, как плита на кухне, стиральная машина в ванной и хоть какой-нибудь телефон! Не то чтобы я не смотрел его принципиально, а все мне представляется, что таращиться в этот дурацкий застекленный ящик так же, в сущности, неприлично в положении культурного человека, как мочиться в лифте и материться при детворе. Дело даже не в том, что телевидение меня оскорбляет как институт, ибо те шалопаи, которые делают несусветные деньги на своих идиотских викторинах, считают меня черной костью и дураком; дело в том, что мне до боли сердечной ясно: человек изнемог, истощился к началу XXI века и уже не способен к сотворчеству с большим писателем и выдающимся композитором, а подавай ему что-нибудь щадящее, диетическое, не требующее усилий разума и души. Выдумщик Джонатан Свифт, сочинивший четыре фантасмогорических путешествия Гулливера, сам сроду нигде не бывал; великий Бетховен был глух, как тетерев; крестьянин Сютаев взял и выдумал от скуки новую религию; ежели вы человек с воображением, то никакое самое захватывающее приключение не впрыснет в вашу кровь такую порцию адреналина, как таинственный телефонный звонок или неожиданный звонок в дверь. А нашему бесстрашному современнику нужно угодить в перестрелку, чтобы его пот прошиб, и ничто не дает ему большего эстетического наслаждения, чем разгадывание кроссвордов и сочинский преферанс. Тут-то литература ему под стать выродилась в юмористику, музыка – в уголовный шансон, а философия – в поиски национальной идеи, которой нет и не может быть.
Во всем виновата свобода слова. То есть мне кажется, что во всем виновата свобода слова, когда я соображаюсь со следующей закономерностью: страдающие сердечной недостаточностью – народ невероятно жилистый, глухие умеют читать по губам, немые обостренно чувствительны, у слепых сверхъестественно развит слух. Следовательно, человек приобретает уникальные, даже не совсем нормальные способности (вроде поэтического дара) и тем самым возвышается до Творца, только если он как-нибудь ущемлен. Может быть, мы в позапрошлом веке потому и дали миру великую литературу, что в России притесняли писателя, как нигде. Но стоит предоставить народу свободу слова, как почему-то править бал начинают жулики и дураки, которым и сказать-то нечего, но очень хочется, и тогда на смену категорическому императиву является балаган.
Даром нам это превращение не пройдет. Кстати сказать, в последние годы меня донимает страх, что в одно прекрасное утро собственно утро-то не наступит, что в одно прекрасное утро не рассветет…
Справа от телевизора, уже по той стене, где стоит диван, примостилось до странного небольшое, старинное кресло карельской березы, обитое зеленым штофом, – по всей вероятности, люди в начале XIX столетия были куда субтильнее, чем теперь. Когда я сижу в этом кресле, меня посещает одно и то же соображение, общедоступное и даже порядком поднадоевшее, – я думаю, кто только ни сидел в этом кресле за двести лет: и тоненькие барышни, знавшие всего Жуковского наизусть, и кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, и бомбисты из разночинцев, бредившие Писаревым, и содержанки, и товарищи министров, и дознаватели, и армейские писаря. Но вот какая вещь: сколько бы ни были субтильны кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, а им и в подметки не годятся спорщики наших дней. Ведь они по каким поводам нынче пререкаются: кому первому стрелять, сколько стоит бутылка водки в Хельсинки, где пар круче – в Виноградных банях или же в Сандунах.
Этот упадок представляется мне настолько многозначительным и чреватым, что не далее как вчера я принялся за рассказ под названием “Преферанс”. Мне пришло в голову мысленно отправиться в будущее и по возможности проследить, во что превратится средне взятый русский человек – максимум в болвана, минимум в простака. Я даже соответствующий замыслу эпиграф прибрал (случай для меня исключительный), и пошло:
“Верить в черта и тем более видеть черта – в высочайшей мере
неприлично для образованного человека нашего времени.
Д. Мережковский
Настоящие преферансисты почти не разговаривают за игрой. Они предельно сосредоточены, поскольку нервничают во время “торговли”, вычисляют прикуп, обмозговывают комбинации, соизмеряют азарт с расчетом – словом, за исключением собственного преферанса им бывает ни до чего.
Не то любитель из интеллигентов, который привержен этой старой русской забаве не столько потому, что за ней можно забыться, дать полировку крови, поправить свое материальное положение, сколько потому, что еще можно поговорить. К их числу и относятся учитель физики Савва Казачков, ответственный секретарь одного ведомственного журнала Иван Зажигайло и владелец фотоателье Володя Иогансон. По субботам, поздним вечером, они запираются в ателье у Володи, играют в “сочинку”, разговаривают, пьют чай с ромом, пока в шестом часу утра не начинают пускать в метро.
Для субботнего преферанса всегда загодя покупается новая колода, которую одним движением, с шиком, умеет распаковать Володя Иогансон. После этого он изымает из обращения шестерки, тщательно тасует карты, дает подрезать одному из приятелей и сдает. Засвистит старинный чайник в импровизированной кухоньке, Савва Казачков откупорит бутылку рома, Ваня Зажигайло прикурит трубку и сделает значительное лицо. На столе – чайные приборы, блюдце с лимоном, порезанным тонко-тонко, “пулька”, отпечатанная типографским способом, которая продается даже в аптеках, массивная пепельница, три древних карандаша. Все, как бывало и пятьдесят, и сто лет тому назад, когда еще сидели при электрическом освещении и курили злой “Беломор-канал”.
– Скажу “раз”, – начнет Савва Казачков, зашевелит губами и трижды дернет головой в направлении потолка.
Тут пойдет “торговля”, которая, пожалуй, и минуты времени не займет; в конце концов Казачков назначит семерную игру в бубнах, а Иогансон с Зажигайло завистуют напополам.
– Я позавчера ходил париться в Сандуны, – заведет Зажигайло сразу после того, как зайдет под Казачкова с обязательного “семака”. – Ну что вам сказать: парок так себе, хотя при мне парилку чистили раза два.
– Я тебе тысячу раз повторял, – вступит Володя Иогансон, – париться нужно ходить в Виноградные бани по вторникам, в восемь часов утра!
Вдруг Зажигайло скажет:
– Был такой писатель Лермонтов, женоненавистник и дуэлянт. И написал этот Лермонтов незаконченный рассказ “Штосс”. Там у него некто Лунгин каждую среду играет в карты с загадочным старичком по фамилии Штосс. Играют они в квартире номер двадцать семь, в доме, принадлежащем этому самому Штоссу, в Столярном переулке у Кокушкина моста. И Лунгин каждый раз проигрывает, так что вскоре он уже начал вещички распродавать…
Казачков справился:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего. То есть по-своему интересно, кто он на самом деле был, этот везучий Штосс?
– Неужели ты не догадался?! – сказал черт и присел на свободный стул; он каждую субботу появлялся в фотоателье Володи Иогансона, садился за “болвана” и сразу вмешивался в приятельский разговор…”
На этом месте я вынужден был прерваться, так как мне на ум пришла одна значительная мысль, которую следовало хорошенько обмозговать. Мне вдруг подумалось, что в начале III тысячелетия новой эры Бог окончательно оставил человечество, потому что замысел был не тот. Создатель запланировал одно, а к началу III тысячелетия стало ясно, что вышло совсем другое, именно возобладало существо примитивное, самодостаточное, инстинктивно-деятельное, как пчела. И, главное, оно боится не того, чего следует бояться, или не боится решительно ничего. Однако же нам известно, что уголовный преступник – это такой порченый индивидуум, которому бояться нечем, из чего мы делаем следующее заключение: как только кончаются страхи, кончается человек. Ведь мы, последние русаки, всего боимся: боимся впасть в грех, сделать ближнему больно, неосторожного слова, уголовников, перелома шейки бедра, потенциальных обидчиков, неожиданных звонков в дверь, пристрастного следствия и неправедного суда. Стало быть, мы обязательно вымрем, потому что в силу двадцати двух причин не способны выжить в среде, благоприятствующей ограниченному и самодовольному существу. Мы необходимо должны будем исчезнуть как цивилизация, потому что мы генетически чужие в этом мире малограмотных и простодушных, потому что мы никогда не впишемся в систему, где доминируют животный труд, низменные потребности и злобы.
Правда, миллион-другой русаков у нас еще остается, но это не надолго. Посему хочется выступить с призывом: спешите видеть людей, остатки русской диаспоры в России, последних европейцев, иначе вы их не увидите никогда!
За исключением призыва все это следовало записать, и я уже взялся было за перо, да не тут-то было.
Кто-то позвонил в дверь.