С т а р и н н ы й р о м а н
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2004
Нет идей врожденных.
Джон Локк
Нравственный смысл – врожден.
Готфрид Вильгельм Лейбниц
Я не понимаю природы мысли. Разум ли
повелевает руке подняться?
Вольтер
Глава первая,
в коей парсуна превращается в роман, пустынные брега в парижскую Масленицу,
портрет Вольтера в живую персону, театральный скандал в триумф,
трезубец Нептуна в объятия Морфея
В самом начале сего повествования хочу обратиться к вам, персоны читающего сословия; и к тем, кто посредь домашнего досуга возжигает свечу над не разрезанным еще томом, равно как и к тем, кто, трясясь день-деньской в кибитке, прижимает книгу к подушке с пятнами стеарина и раздавленным клопом-с, и сообщить, что книга сия втягивает вас в апрель 1764 года; ранняя весна, судари мои, глубокий морозный закат.
Вслед за фразой развивается неподвижная картина прибалтийского простора. Большущее небо с длинными лиловыми облаками на западе и со младым месяцем в зените. Голыя ветви вдоль дороги, в конце коей темная ломаная пила городка с острейшим, будто не своим, зубом кирхи. Озеро подо льдом. Вросшие в лед повозки недавней войны. Торчат оглобли, скособочилось колесо, зияет жерло походной пушки. Кой-где, ежели спешиться и присмотреться, увидишь в замерзающей на ночь полынье брошенную воином фузею с торчащим из дула багинетом или без оного, патронную суму пехотинца или кавалерийское седло с переметными карманами, череп лошажий, а то и человечий, расколотую кирасу с торчащими ребрами, некогда прикрывавшими сердце, исполненное отваги или безудержной тоски, именуемой в обиходе горечью поражения. Неподвижная сия картина красноречиво расскажет тому, кто спешится, о страшной схватке в померанских болотах, ну а тому, кто проскачет мимо, не расскажет ничего, поелику тот ее и не заметит.
Теперь пора сказать, что не все так пронзительно застыло в этой весенней темной картине, освещенной лишь огромным бледно-зеленым небом с чеканным серпиком апреля. Есть тут две фигуры, пребывающие в бешеном движении, ног у них не сочтешь, видно только, как вдребезги разбиваются замерзающие вдоль дороги лужи. Летят за ними хвосты, гривы и плащи, если глянешь сбоку. С той же позицьи заметишь натянутые до бровей треуголки да младые гладкия подбородки. Рьяны ноздри исторгают мятущийся пар. Шумное дыхание, бой копыт и скрып сбруй завершают переписку пейзажного масла, то есть натюрморт на наших глазах и при наших ушах обращается в натюральную романею.
Бешеный галоп выветривает вчерашнюю данцигскую пьянку из глав и телес двух шевалье, Николя и Мишеля. Слава тебе Господи, что лошади не пьют! Как это не пьют, как это не пьют? Водки не пьют, водки не пьют, водки не пьют! И пива не потребляют! И рейнского сладкого не глотают! Не пьют, потому что им нет, не дают, нет, не дают, нет, нет, нет! Только воду пьют, пьют, только воду пьют! Вровень несутся верные кони, взращенные в гвардейской Ея Императорского Величества конюшне, четырехлетние боевые жеребцы, два брата Тпру и Ну, ныне именуемые на французский манер Пуркуа-Па и Антр-Ну. Так скачут, будто и пить не хотят, пить не хотят, пить не хотят, воды не хотят, воды не хотят и по пиву не грустят, не грустят, будто не останови, так и протарабанят всю тыщу верст до столицы французского королевства!
А чего ж так гнать-то, естьли ехать еще столь далече, и чему такая прыть может споспешествовать? Может, гонится кто за кавалерами? Может, сами они кого преследуют? Авторский произвол, однако, не находит пока никакого резону для спешки, за исключением вчерашних довольно-таки куртуазных и в равной степени ридикюльных обстоятельств.
Ну что ж, нам-то, сочинителю, то есть мануфактурщику бумажного товара, спешить некуда, если уж заехал в восемнадцатое столетие, в раннюю весну 1764 года; так что давайте по порядку.
Третьего дня под вечер легкой рысью, как предписано было в экспедиции, достигли Николя и Мишель приморского города Данцига, по-нашему Гданьска. Предъявили страже французские пашпорты и были пропущены за ворота; даже взятки не потребовалось. К французским офицерам многие из гданьского народа относились с симпатией еще со времен высадки в защиту короля Сигизмунда Лещинского супротив российского произвола. Никому и в голову не пришло залезть в кавалерские ташки, иначе могли бы за двойными бортами обнаружиться не только французские, но и саксонские подорожные бумаги, а если б глубже копнули, могли бы и на прусские папиры наткнуться.
Не без удовольствия озирали Николя и Мишель с высоких седел виды готического града, пока медленно цокали подковами по гладким булыжникам улицы Длуга. Пуркуа-Па даже не преминул сунуть ноздри под хвостик игривой кобылке из знатной упряжки, что ожидала кого-то непростого возле трактира “Лион Д’Ор”.
“Эппенопля”, сказал тут Мишель, “да ведь это, видать, тот самый “Лион”, которому Твердищев давал толь лестную рекомандасию”.
“Твердищев!” хохотнул Николя. “Опосля его ревельской рекомандасии у меня до сих пор естчо ухо саднит!”
И тут уноши прыснули, как школяры, вспомнив ужин в ревельском “Альте Томасе”, закончившийся потасовкой с чухонской знатью, ежели так можно сказать о каких-то якобы шведских баронах.
Твердищевская рекомандасия для них все ж что-то значила, естьли они спешились у “Золотого льва” и сказали своим коням стоять. В привязи и присмотре нужды не было: Тпру и Ну знали свое дело туго, как тогда выражались в кавалерии. Никому до себя и до поклажи дотронуться не дадут, а буде дерзнет какой людской или животный хищник, забьют копытами или покусают.
Давайте сразу заинтригуем неравнодушного читателя, сказав, как в романах пишут, что прибытие молодых людей не осталось незамеченным. Две пары смешливых и нежных глазищ поглядывали из-за занавесок второго этажа, где собирался на ужины непростой народ, как приближались к дому два статных уноши в рейтарских ботфортах, в коих ( в уношах, а не в ботфортах) несмотря на отсутствие знаков отличия нельзя было не признать гвардию. Льзя было предположить, что именно залу второго этажа, где в сей час ужинало семейство заезжего курфюрста, имел в виду советчик из экспедиции г-н Твердищев, однако наши кавалеры прямиком перлись не туда, а в подвал. Впрочем, с тем же успехом льзя было сказать, что именно подвал как раз и советовал прокисший в экспедиции г-н пьянчуга, то есмь эксперт.
В подвале вся жующая и пьющая кумпания повернулась , как будто в первый раз узрела путешествующих шевалье. Кто-то что-то грубое изрек на кошубском варварском речении. Какие-то в обносках военного из дыма начали приближаться. Какие-то в кожаных наплечниках уселись рядом, отрыгивали пивом, строили рожи физиогномий. Нет, изысканных манер тут не дождешься, не Петербург.
Николя и Мишель, сохраняя достоинство, как их всю жизнь поучали, раскурили трубочки и заказали по-французски жареного каплуна. Прислуга, ни черта, конечно, не поняв, принесла полбарана.
Хозяйка с дочкой, обе грудастые, гладкие, поставили перед кавалерами две кружки, каждая весом с чугунную гирю. Один мужик сел ватным задом на их стол и стал насвистывать прусский марш на полковой флейте. Другой какой-то , как бы прочищая мушкетон, все наводил дуло на наших путешественников.
Откуда было знать нашим кавалерам, что не было в городе заведения с более дурной репутацией, чем подвал “Золотого льва”?
Здесь кумпанействовали дезертиры разных армий, еще недавно дравших друг дружку на полях Семилетней войны. Откуда уношам было знать, что за полчаса до их прибытия в подвале разгорелась полнейшая возмутительность в адрес курфюрста с семейством, которых принимали в двухсветной зале наверху? Какой-то фузилёр припомнил, что его высочество не доплатил ему десять талеров за бой против вюртембергского полка.
Этот аффеншванц, курфюрст , ламбекуло хуэвадское, просрался, мьерда, подписал армистицию с дюком, а моих десять золотых себе засунул в трудекуль, орал на весь подвал хромой на обе ноги фузилер, похожий на смесь медведя и упомянутой им в потоке красноречия обезьяны. Тут вся толпа, среди которой было несколько старческих великанов из распущенного Фридрихом Вторым любимого его батюшкой Фридрихом Первым великанского полка, пришла в возбуждение, вспоминая недоплаченное. Проклятья на всех языках Семилетней войны, включая русское эппенно-пля, неслись из всех углов.
Вот тут как раз и вошли двое наших безупречных. Откуда им было знать, что их немедля приняли за прусскую агентуру? Дескать, там нонче таков-ских нанимают, гладковыбритых. Вот и Казак Эмиль надысть рёк, как из него такие брали дознание, с оттяжкой. Иссякли все пасьянсы, братва, вставай на бой, солдат, не за гельды, а за правду-курву! Что же удивляться, что Николя и Мишель сморщили носы, принюхиваясь к местным недостаткам савуар-вивр.
Горячее пиво, однакось, было пользительно. Облегчив кружки наполовину, уноши огляделись уже по-весельчаковски. Мишель вытащил из-под стола ногу и въехал под самую трудекуль той заднице, что без политесу попердывала по соседству с их ужином. Николя понимал смешное, зашантеклерился заливисто, сердешно, как бывало в кадетском корпусе . С новым бон-аппетитом друзья взялись за баранину.
Бродяга между тем летел сквозь дым кабака и, пролетев сажени три, упал башкой в соседнюю кумпанию со страшенными красавицами. Визг оных. Хруст фурнитуры. Брызги питьевого. Ошметки съестного. Весь подвал, кроме калек, повскакал на ноги.
Хохот мешал нашим уношам продолжить жевание. Нужно сказать, что подобные эмансипации никогда не пугали кавалеров, а, насупротив, как бы увлекали их своей, ну как тут получше изречь, ну, нежданностью, что ли. Вспомни собственную младость, читатель, вспомни юнкерские забавы и все простишь.
Шум стоял в заведении, прямо сказать, гомерический, а ведь он, ну, Гомер, знал, как передать шум; уши ему никогда не отказывали.
В этом шуме наши так называемые французы не могли разобрать ни одного слова. Равно как и по-немецки эти наши как бы дипломатические курьеры, или, как их в те времена называли, “эстафеты”, ничего не могли связать в реве малопристойных глоток. Откуда им было знать, что регуляры подвала не умели ни на каком языке правильно выразиться, что за годы мародерства сей сброд отвык от своих природных речений и изъяснялся на каверзной похабщине, составленной из польских, швабских, кошуб-ских, моравских, фламмских, валлонских, брабантских, тосканских, шпанских, прусских, саксонских, голштинских, ютландских, мадьярских, жмудских, москальских и Бог еще знает каких засаленных и пересоленных слов.
Вот вам образец сей словесной клоаки, милостивые государи. Можете сами его жевать в нужных местах сочинения, лыком в строку не встанет, а, может, напротив, иной раз и позволит малость рассупониться.
“Куло-педерсе-скорежара-пете-мамара-какара-шир!
Швуле-финокио-хире-коконес-и-марикон!
Чочо-кё коньо-суссе-алмеха-савашьердюр!
О ламбекуло-пута-мамона-дупаморозна-келькуль!”
С этим словесным хламом приступили уж было к двум красавчикам-шпионам, чтоб посчитаться за оскорбление в дупу, как вдруг новый разгорелся скандал. Обиженный бродяга, оказалось, потерял свой мешок и теперь ползал по полу, собирая вывалившееся хозяйство, почерневшие какие-то крючки с перстнями, сиречь пальцы шведских кирасиров, загубленных бомбардами прусского короля прошлой весной в недалеком от города болоте. Эдакого супостатства не терпели даже в подвале “Золотого льва”. Некий авторитетный рыжебородый с рваной ноздрею по имени Барбаросса (запомни, читатель!) закинул уже на крюк в потолке туго свитую лямину, когда сверху спустился хозяин и кликнул стражу. Вошли пузатые с алебардами. Давайте разбираться, кто есть кто в вольном мясте собрался. Начнем с новеньких. Нутко, молодчики, явите папиры!
Хозяин был купчина старых ганзейских кровей, и пол-Европы было у него в кумовьях. Как и полагается данцигскому заправиле, фамилию имел двойную, Шпрехт-Пташек-Злотовский, то есть даже тройную в сем случае. Напоминал он персонажа картины мастера Рембрандта “Ночной дозор”, того, которого не очень видно. Грозно пучился на молодых проезжих, как бы слегка презирая, а на самом деле соображая, какова их истинная природа. Так вот постоянно приходилось прикидывать в вольном штадте или мясте: что за народ проезжает, от кого, к кому? Ишь ты как стоят, шляхетская поза, руки на эфесах, сразу и не сунешься.
Тут вдруг осенило Николя: да ведь что-то бубнил Твердищев про этого хозяина. В случае чего, сказал, шляпой пополощите перед ним да реките под сурдину: вам, мол, поклон от господ Глазенаповых! Тут как раз и Мишель припомнил что-то из экспедиции полезное. В случае встречи с герром Шпрехтом (он же Пташек-Злотовский) следует левое ухо вам прикрыть ладонью, соорудив над оным подобие козырька с отведенным в сторону мизинцем.
Получив эти столь значительные пароли, член магистрата (он был таковым!) тут же пошел прочь и показал кавалерам следовать за ним. Толпе ничего не оставалось, как растерзать мародера-стервятника, к чему она немедленно и приступила. Тому такая оказия была не впервой: повисев под градом ударов на крюке, он тихо окочурился, а потом заполз под дубовую скамью, куда ему принесли бадью вчерашнего супу.
Герр Шпрехт провел кавалеров во внутренний двор, где высказал им отеческую укоризну: отчего, мол, ваши сиятельства сразу не засвидетельствовали? Затем уже по-светски, вставляя в речь немецкие куршлюзы и польско-галльские бонмоты, сопроводил друзей никому неведомых господ Глазенаповых по галерее до весьма торжественных дверей, кои и открыл пред ними с соответствующим политесом. “Ваши высочества, дамы и господа, вас приветствовать пришли два проезжих кавалера французской службы Николя де Буало и Мишель де Террано, юноши весьма достойных манер и безупречной отваги!” – так объявил он гласом заправского мажордома, как будто это не он еще четверть часа назад вепрем рявкал на взбунтовавшийся сброд в подвале.
Уноши весьма уверенно, если не сказать самоуверенно, отвесили собравшимся изысканные поклоны в версальском стиле, и только, подняв глаза, ахнули “Мон дьё!” и даже слегка разъехались кавалерийскими подошвами по паркету. В зале за большим столом сидело не менее дюжины персон во главе с курфюрстом Магнусом Пятым Цвейг-Анштальт-и-Бреговинским, но самое главное заключалось не в присутствии сей августейшей особы, а в том, что в отдалении от стола под звуки клавесина танцевали друг с дружкой менуэтку две тоненькие двойняшечки-курфюрстиночки Клаудия и Фиокла, обладательницы тех самых смешливых и нежнейших глазищ, предусмотрительно упомянутых нами пару страниц назад.
Появление столь впечатляющих, хоть еще и немытых с дороги, молодых людей произвело и на благородное семейство совсем неслабое, как в те времена рекли в светских кругах, впечатление. Эх, были б деньги, подумал курфюрст, нанял бы авантюрщиков к себе в секретную службу. Увы, подумала курфюрстина, между прочим, внучатая племянница российского царя Ивана Пятого,увы, как быстро пролетела жизнь. Ах, ах, ах, завоск-лицали и захлопали в ладоши восхитительные и восхищенные курфюрстиночки, какая удивительная экзистанция, какие кавалеры наших мечт! Сюда, сюда, изящества сыны! Однако, однако, зашептали тут две дамы-шапероны, собственно говоря, главные тетушки династии Грудерингов, Эвдo2киа Брамсценбергер-Поповo2, баронесса Готторн, и графиня Марилора Эссенмусс-Горковaто.
Не обращая внимания на нравоучительные междометия шаперонш, девушки проскользили к уношам и включили их в танец. Уноши сразу же позволили себя увлечь и, щастьем пылким сияя, продемонстрировали все, чему их научили во время внимательного французского воспитания. Многодневная скачка никак не сказалась на их танцевальных способностях, да и как она может сказаться, естьли вы ведете Клаудию или Фиоклу, и сердце ваше возжено мечтою, и члены ваши столь послушны мечте, хоть порой с подошв и слетает то, что прилипло в подвале, в частности, кусочек маринованного шпика.
В лепете девичьем, в разговорах и смешках выяснилось, что это именно они, сестрицы-двойняшки, увлекли все царствующее в своем малом, но почтенном государстве семейство в Данциг на обед. Сколько же можно сидеть во дворце и смотреть, как маршируют мимо окон надоевшие караулы, в коих каждый ландскнехт знаком и лицом и задницей. В вольном граде, прослышали они, в “Золотом льве” собираются пираты, проезжают верхами и в кибитках удивительные порученцы из разных стран, ради прекрасных глаз сшибаются шпаги.
Воцарился, словом, “воздух всеобщей влюбленности”, как через сто лет после этого куршлюза написал Лев (не золотой, но) Толстой. Обе курфюрстиночки запали на Мишеля, Николя завострился на обеих, Мишель же избрал Клаудию, хоть и невозможно было ея отличить от Фиоклы. Ночью в галерее он сажал сбежавшую из опочивальни девочку себе на колени, брал губами ее ушко, поддувал локончики на шейке, немножко щекотал под мышками. Она задыхалась от щастья. “Ах, какой вы странный, Мишель, ах, какой вы скоропалительный, ах, откуда у вас такая ямка на макушке головы!” Николя между тем прогуливался по той же галерее с Фиоклой, читал ей вирши из томика Мариво, с коим никогда не расставался для подобных оказий, рассказывал то ли басни, то ли правду о своем обучении в парижской школе “Эколь Милитэр”. “Как интересно, а ведь мы там были с папенькой и маменькой”, лукавилась курфюрстиночка. “Будучи еще почти ребенками, мы сопровождали наш государственный визит в этот ваш волшебный Париж. Наш папа интересовался артиллерией”. “Это удивительно!” восклицал Николя. “Да ведь я же как раз в тот год изучал там, в этом нашем волшебном Париже, артиллерию!” Фиокла хлопала в ладошки. “Ах, какие коэнсидансы! О, маркиз де Буало (Николя, как мы видим, не задержался с маркизовским титло) , вы должны увидеть нашу артиллерию! Папа говорит, что купил все четыре орудия за наличное золото, однако согласно государственной тайне их унесли с застрявшего в камнях русского брига”. “С русского брига?!” поражался де Буало. “Ах, ах, ах, какие коэнсидансы!” И читал из Мариво некстати, но по делу: “В пруду отражена Психея,/Она прекраснее Луны,/ И ветр, вздыхая и стихая,/ Влюблен в черты ея спины”. Девушка при сих строках тоже стихала, отвернув к молодому месяцу очарованный профиль.
Пары расстались, условившись завтра после фриштика играть воланы. Оставшуюся часть ночи Мишель и Николя обсуждали, можно ли при таких оказиях принцессе предложить руку и сердце или повременить с рукою.
Утром друзья познакомили своих пассий с Пуркуа-Па и Антр-Ну. Кони, как оказалось, ночью самовольно побывали в конюшне “Золотого льва” и изрядно там насытились курфюрстовским овсом.
Подвыпивший берейтор к тому же, не разобравшись, расчесал им хвосты и гривы. Не прошло и минуты, как Клаудия и Фиокла, что твои амазонки, взлетели в офицерские седла, откуда, впрочем, так же стремительно слетели при появлении строгой матушки-цесаревны, сопровождаемой шапероншами.
Все было чудесно в то утро на улице Длуга. Запах пива и мочи испарился за морозную ночь. Пахло кренделями и кофием, что при всей прозаичности как-то чудесно дополняло “воздух всеобщей влюбленности”. Николя и Мишель с уверенностью и легчайшей наглостью предвкушали то, что еще сегодня предстоит им вкусить: взоры, воланы, восторг.
И в это время в перспективе ганзейских фасадов появилась карета, которая по каким-то неведомым еще нам причинам произвела на уношей удивительное по сокрушительности впечатление. Карета эта была из тех, о коих говорят “опочивальня на колесах”, да и не только на колесах, милостидари, на крепчайших естчо и паче упругих рессорах швейцарской работы. Надежно и неторопливо, как какая-нибудь, опять же швейцарская, часовая механика, карету катила шестерка могучих шереметевских конюшен природных лошадей. Впереди гордился осанистый форейтор. Два многозначительных погонялы сидели на облучке. Две суровых орясины стояли на запятках. Бойко за каретой катили два возка, а замыкали поезд полдюжины всадников, в коих по посадке нетрудно было предположить “желтых гусар” Ея Императорского Величества Екатерины Второй Всероссийской.
“Мишка, глянь! Граф, эппеннопля, въезжает!” возопил шевалье Николя де Буало.
“Колька, бежим, пока не поздно!” ответствовал шевалье Мишель де Террано.
Великая курфюрстина Цвейг-Анштальт-и-Бреговинская затрепетала, услышав почти уже забытые звуки родного языка. Девушки, как всегда при внезапных куршлюзах, упали друг дружке в нежные, но довольно надежные объятия. Магнус Пятый весь окаменел, как всегда с ним случалось при исторических событиях. Едва лишь заметив кортеж, он возомнил, что сбылось то, о чем грезил все годы брачной жизни с возлюбленной цесаревной: в Петербурге прозрели, поняли важность Цвейг-Анштальта-и-Бреговины, шлют посла, деньги везут.
Ну а пока мы описывали изумление благородного семейства, их молодые друзья были уже далеко от них в западной перспективе и только хвосты Тпру и Ну отмахивали привет: ауфвидерзеен, быть может, навсегда! И так они мчались много часов, словно пытались всеми силами увеличить расстояние , отделяющее их от таинственной кареты и от еще более таинственного графа, да так в конце концов и домчались до нашей увертюры, ворвались в парсуну померанского апрельского заката, чтобы в конце концов и его оставить за хвостами своих коней.
Ну а теперь давайте попробуем, хотя бы частично, избавиться от этой оскомину набившей таинственности. Торговцы считают, что без таинственности сейчас книги не продашь, хоть заворачивай ее в марокканский сафьян, а между тем даже и не догадываются, что все больше появляется покупателей, которые, положив только что купленную книгу в карман, вздыхают: хоть эта оказалась бы без таинственности. Такой покупатель не сломает каблука, когда на прогулке, открыв последнюю страницу, узнает, что злодей был сыном банкира. Его влечет “таинственность” другого рода, связанная с необъяснимостью авторского тщания начать с правды, а кончить вымыслом, или наоборот; вот в чем “таинственность”, которой он алкает, – увидеть в авторе такого же искателя, как и он сам, вместе с ним провозгласить “рцы языком правдивым ты!”, а на деле оказаться выдумщиком, в чем, как некоторые полагают, и состоит верность художественной истине.
Итак, попытаемся развеять нашу собственную, невесть откуда взявшуюся “таинственность” в тех пределах, в коих это возможно в начале книги. Читатель, конечно, уже догадался, что Николя де Буало на самом деле зовут Николаем Лесковым, а Мишеля де Террано Михаилом Земсковым и что они никакие не французские “эстафеты” (les estafetes), а просто-напросто русские офицеры, недавно зачисленные в агенты секретной экспедиции петербургского правительства.
Происходят они из самой внутренней России, и именно из Рязанской губернии. Усадьбы Лесковых и Земсковых в большущем и немыслимо разбросанном по природе селе Покровском смотрят друг на дружку с двух равновысоких холмов. Их вечная вражда наложила отпечаток на всю округу. Лесковы в пику Земсковым старались на своем холме внедрить изящество. Пристроили к развалюшным хоромам четыре колонны с коринфскими капителями, в пруд перед домом пустили лебедей, в сад павлинов и стали там прогуливаться в паричках, с тросточками, а на соседей насмешливо посматривали в невтонианскую трубу, хоть и было их видно невооруженным глазом.
У этой трубы была своя история. По слухам, завезена она была в нашу отсталую державу ученым мужем Жозефом Делилем в анныиоанновские времена, когда исполинскими усилиями строилась Петербургская Академия. Была труба длиною семь футов и при надежной наводке на планету Сатурн казала уму непостижимые кольца вкруг оной. Да как же оказалась сия почтенная медь в рязанской глуши? Досужие летописцы и, в частности, вечные недруги Лесковых Земсковы рекли, что труба была похищена из Подзорного дворца по странной случайности как раз в ту ночь, когда будущий батюшка Николая Галактион держал там караул. Якобы именно в связи с этой трубою Галактиону Лескову пришлось до срока выйти в отставку из Ахтырского полка, предварительно пройдя дознание в канцелярии Долгорукого. Труба Делиля якобы была найдена, хоть и болтают, что заново была построена уже российскими быстроразумниками в Гусе-Хрустальном.
Года через три после сих сумнительных событий Галактион Лесков подарил своей невесте Агриппине “невтонианскую трубу”, якобы заказанную в Гусе-Хрустальном, а по молве так все ш таки уворованную. Гости, собравшиеся в беседке над прудом, благоговейно по старшинству подходили к дырке со стеклышком и смотрели на Сатурн. Никто не видел ни колец, ни самого Сатурна (так злословили Земсковы), однако все восхищались картиной, дабы не погрязнуть в невежестве.
Что касается Земсковых, то они назло врагам косили под мужичье, то есть под хранителей традиций, чихали на Запад, как будто и не знали, что даже это чихание, эти понюшки, извлекаемые из костяных табакерок, пришли оттеда, откеда все приходит, как бы взамен родной харкотине. В общем, Земсковы свое, нутряное, почвенное, в себе пытались сохранить, орали по вечерам старые солдатские песни, мало брились, волосы не завивали, почитали Петра как хранителя русскости (это Петра-то!), а мужиков своих в охотку колотили, за что пользовались повсеместным уважением.
На самом деле и те, и другие жизни себе без суседства не чаяли, и, если у Лесковых, скажем, появлялась модная коляска, Земсковы тут же покупали пару русских выжлецов на российского медведя. И, наоборот, ежели Земсковы выносили на крыльцо новый тульский самовар, жди – через неделю Лесковы уже сервировали на веранде кофий в чашечках дрезденского фарфора.
Вот так же и Галактион Лесков не успел жениться со своей невтонианской трубою, и месяц не прошел, как и Теофил Земсков сыграл свадьбу с девой первостатейных рязанских статей Колерией Рузайло в славянском стиле и пригласил все патриотическое сообщество чихальщиков под сень неизвестно откуда взявшихся полковых штандартов.
Две миловидные молодые женщины зажили по соседству, но в гости друг к дружке не ходили, хоть и тянуло. Впрочем, вскоре у них появился весьма любопытный посредник, сорокалетний генерал-аншеф Афсиомский Ксенопонт Петропавлович, известный в Европе под именем Конт де Рязань.
Ксенопонт был из худородных дворян городка Ряжска и, хоть служил в Преображенском полку, выше старшего унтера не поднялся. И все-таки ждала крутого вояку немыслимая удача судьбы. Доподлинно неизвестно, что произошло одной петербургской ночкой 1740 года, однако и слухов отвергнуть нельзя, понеже ничем, кроме оных слухов, нельзя объяснить его дальнейшей карьеры, что взлетела в небеса огненной шутихою. Слухи же гласят, что дщерь Петрова, цесаревна волшебной красоты по имени Елизавета, именно на плечах унтера Афсиомского въехала в ту ночь в Зимний дворец. А спешившись якобы с оных плеч, именно ему, унтеру Афсиомскому , отчеканила приказ: “Тащи императора!” И именно он своими руками, больше привыкшими к железу, извлек горячее тельце Иоанна Шестого из царственной колыбели и помчал оное тельце на мороз.
Так или иначе, но по прошествии трех лет с той ночи Ксенопонт Петропавлович в чине генерал-аншефа со всеми надлежащими нагрудными ольстерами и вальграпом приехал в родные края покупать земли и усадьбы. Давая во всех сих поместьях пышные балы и ужины, он познакомился, почитай, со всем дворянством края, в том числе с молодоженами Лесковыми и Земсковыми. Эва, подумал тогда вельможа, надо примирить эти два рода, соединить их какой-нибудь притягательной силой. Взявшись за дело, он в своем фасоне не оставлял усилий, как, скажем, и в изучении иностранных языков, коими овладел за три года изрядно. То с прицелом на Лескова раскинет карточную партию, где познакомит общество с парижской новинкой, игрой под названием “каваньоль” . То ради Земскова протрубит на всю губернию охотничий сбор, чтобы на нем как бы под шумок российское соединить с аглицким, смягчить гордыню.
Не забывал и молодых жен, особливо когда печалились в одиночестве. То Агриппине привезет в подарок цельный кофр дорогих кружев, то к Колерии заглянет с ларцом отменнейшего бельгийского шоколаду. Дело было летом и короткими ночами промеж помещичьих усадеб распространялось что-то эдакое, памятное по недавнему путешествию, италийское. Однажды даже, сбросив бальные туфли, босиком путешествовал через речку Мастерицу от Лесковых к Земсковым и обратно. Экий край, думал он, экое богатство, экая унавоженность! Незабываемое, в общем, получилось лето, даже иностранцы записывали в свои блокноты: “В постижение балов и прочих увлекательностей Рязанская губерния – это сущее Эльдорадо”. Примирение, увы, не состоялось, и граф вернулся к своим делам, можно сказать, всеевропейского ранжира.
Миша и Коля, как бы подчиняясь традиции, родились в один день. Лесковы устроили изящный фейерверк, Земсковы весь день колотили из пушки по льду реки Мастерицы, так что по сей причине весна в округе вроде бы началась до срока. Афсиомский через год заехал полюбоваться на обоих бутузов. Стоя то над Колей, то над Мишей, он не без философской горечи думал о превратностях судьбы. Крошечное тельце похищенного императора, как видно, вселило в него тягу к подобным младенцам и в то же время пресекло даже мысли о собственном отцовстве. Друг Вольтер, думал он, ты был прав, сказав: “Все дети этой расы – наши!” Уже тогда он вручил Лесковым и Земсковым бесценный дар, грамоты с гербами и подписью Императрицы, извещавшие, что столбовые дворяне Рязанской губернии Лесков Николай и Земсков Михаил заранее зачислены в Кадетской корпус Ея Величества, учрежденный еще в 1731 году фельдмаршалом графом Минихом.
По прошествии нужных лет мальчики были отправлены в Санкт-Петербург. И вот тут случилось невероятное: воспитанные во вражде к соседям дети воспылали друг к другу едва ли не братской любовию. Они как бы дополняли друг друга: Миша рос увальнем, Коля егозою, Коля все хватал на лету, Миша отличался вдумчивостью. Именно Коля открыл удивительные свойства Мишиной головы. Об нее можно было сломать любую дубину или доску, не причинив юному органу мысли ни малейшего вреда. Напротив, внезапные угощения по голове как бы бодрили мальчика: он то начинал божественно петь, то умножал без ошибки чудовищные числа. Вообще стал немного злоупотреблять головою. Например, принимал на оную ядро гаубицы, чтоб можно было скатить по шее и спине и немедленно всей жопой на него усесться. То-то смеху, то-то восторга в мальчиковой кадетской среде, особливо ежели сие случалось в обширном дортуаре во время популярного ночного игрища “Гангут и Полтава”.
Тут следует сказать, что в пору назревания зрелости, когда уже усишки на губке и бородишки на ланитах начали прорастать, у Михаила стали проявляться кое-какие странности, иной раз снились ему диковинные сны. О них он никому не рассказывал, кроме сердешного друга Николаши.
“Вот знаешь ли, земеля моя, вчерась вижу я какую-никакую визионарию, будто в кулаке у меня завелся жужжала”.
“Какая она, твоя жужжала?” удивлялся Николай.
“Он”, поправлял Михаил.
“Тогда уж он – жужжал”, легкомысленно смеялся друг.
“Нет-нет, мон шер, он – жужжала”.
“Ну расскажи мне про своего жужжалу”, снисходительствовал Лесков. “Какой он, что делает?”
“Ползет по щеке, жужжит, дочиста бреет”.
“Ой умру!” хохотал Николай. “Жужжала бреючая! Большая?”
“Да с табакерку”.
Вот в таких подростковых шалостях дожили они до своего уношества. Граф Рязанский не спускал с них внимательного ока. Бывало пригласит обоих во дворец и любовно наблюдает. Неплохие получились особи, нет, неплохие! Позовет встать рядом с собой перед огромным зеркалом с рамой рококо работы самого Шарля Крессана и наблюдает то во фронтальной позиции, то в боковой себя широкоплечего и еще не совсем жирного, в бархате с золотым шитьем и галунами, с генеральскими вальграпами и ольстрами и двух стройных уношей в кадетских кафтанчиках. И смотрит, и смотрит, словно делая в памяти одну за другой большущие парсуны: нет-нет, неплохие получились детища у рязанского дворянства!
Совершеннолетие Мишани и Николаши совпало с июльским 1762 года восшествием на престол молодой императрицы Екатерины . Генерал Афсиомский, соблюдая традицию дворцовых переворотов и с трепетом вспоминая собственную елизаветинскую браваду, приехал по просьбе друга Никиты Панина (друзьями прирос сей герой от Тегерана до Лиссабоны) в квартиры Преображенского полка и вывел оттуда на возбужденные улицы батальон верных Екатерине воинов, среди коих пылали влюбленностью в Россию и в молодую мятежницу Николай и Михаил.
Прошло еще два года. Ксенопонт Петропавлович стал подумывать о переводе уношей из военного дела в дипломатическое ведомство. Не чинами, не орденами крепнет сейчас персона, а причастностью к большим умам, к просвещенью нравов, к банковским операциям, солидным вложениям. И тут как раз в высоких, если не сказать, высочайших, сферах двора возникло секретнейшее дело, главой которого был поставлен шестидесятилетний вельможа, воин и надежнейший агент, путешественник, столь основательный, что снискал себе репутасию “Марко Поло Российского”, писатель утопий и авантюрист, светский лион и немножко бандит, как всякий контрбандит проседает быть, сам Его сиятельство Афсиомский.
Паки приходится просить пардона у читателя за новую невольную “таинственность”. Мы не раскрываем сего “секретнейшего дела” токмо лишь потому, что сами его пока не знаем, а вовсе не завлекательности ради. Осмеливаемся напомнить, что ушли мы от прямого изложения только для раскрытия первой “таинственности”, вот именно: связанной с каретой. Теперь уже ясно, кто едет в этой карете и куда направляется. Вот именно: во Францию неторопливо, солидно и надежно катит экипаж, в который каждое утро после очередного ночлега садится этот не очень-то уже русский господин в немного длинноватом парике, но зато в исключительно модных очках и с первым томом “Энциклопедии”, кою решено было во время путешествия не токмо прочесть, но и и перечесть, то есть в оную вникнуть.
Афсиомский готовился к делу загодя, обстоятельно, учитывая всяческие подробности. К числу подробностей относилась и его опека над будущими дипломатами Лесковым и Земсковым. Их приняли на подготовку в секретную экспедицию правительства, а за несколько дней до выезда основной делегации отправили верхами в Париж. Предполагалось, что уноши прибудут туда за неделю до кареты и, пользуясь своими располагающими внешностями, великолепным с точки зрения “экспедиции” знанием французского лянга и прочими благосклонностями, проведут подготовку к приезду графа, встретятся с нужными людьми, а главное, покажут самих себя, новое поколение российских европейцев, а не каких-нибудь свинтусов, кои рисуются в Париже при слове “русский”. И вот такой едва не получился афронт: едва не наехал строгий граф на своих быстролетных гонцов, пребывавших в приятственнейшем размягчении в обществе, собиравшемся играть воланы. Можно лишь представить себе гнев государственного посланника, прокати его карета незамеченной еще сотню саженей до “Лион Дора”, куда, собственно говоря, и направлялся он для фриштика и разговора с паном Шпрехтом-Пташком-Злотовскем. При всем своем пристрастии к младой рязанской поросли небось вознамерился бы поднять на оную трость. К счастью, ничего не заметил, кроме двух быстро улепетывающих всадников. Уж не пруссаки ли опять хитрят, подумал он, но мысль эту временно отставил.
Дальнейший путь до Парижа наши кавалеры проскакали без приключений, хоть таковые и предлагались дорогой в изобилии. Быстрей, быстрей, глазкам не потакаем, на оскорбления не отвечаем, лишь бы обогнать карету на три дня, хоть на два дня, лишь бы оправдать ожидания героя-покровителя!
Откроем некий секрет, впрочем, столь незначный, что ему даже не нашлось места в анналах секретной экспедиции: оные три дня как раз и были уношами утрачены, пока блуждали по бельгийским графствам. Без всякого понятия о сем бельгийском колене пути так и пересекли туманную французскую границу.
Николай даже на ходу продолжал зубрить французские фиговые глаголы, скрежетал зубами на перфектфутурум, обещал с этими глаголами еще посчитаться. Миша первые дни все грустился по Клаудии, поддувал губами воспоминания о ее завитушках, напевал какую-то музыку; потом позабыл.
Однажды, уже близко к Парижу, заночевали кавалеры в деревенской гостинице, в местечке Руасси. Утром Лесков увидел, что друг сидит на кровати с таким видом, будто все-таки обломили ему черепушку какой-то великанской доскою.
“Ну что, Мишка, опять?” спросил он сочувствительно.
“Опять, Николай, опять. Такая облискурация снилась, что и рассказать боюсь”.
“Ну ладно уж, рассказывай!”
А снилось Земскову в ту ночь какое-то небывалое ровное поле, а на нем какие-то закругленные жестяные домы с окошками. Ну что тут такого, друг, ну домы, ну жестяные, ну давай, пёрдни как следует, выпусти пар и вставай, нас Париж ждет. В общем, они, некоторые, ездили по этому полю. Домы? Домы ездили вроде как кареты, только без лошадей. Да ведь это вроде уже снилось, кареты-то без лошадей? Так-то ведь не кареты, большие домы, куда захотят, туда и едут, а потом…
“Ну что, Михаил?”
“А потом улетают”.
“Домы?”
“Да”.
Коля смеялся от души.
“И такие же прилетают…”
Коля от восторга даже грянул из кормового орудья.
Подъезжая к городским вратам по дороге, забитой телегами с драным мужичьем, Николай все думал о Михаиле, причем называл его в думах своих даже не другом, а братом. Надо вылечить Мишку, отныне охранять буду его больную башку. Экое дурацкое все-таки у нас в корпусе повелось к его чугунку плентоплевательство. Слишком доброй души мой братец, ежели самое заветное, то есть свою человеческую голову, отдавал на потеху всяким олухам. И всяческим к тому же плентоплевательским “петиметрам”, вроде меня самого, коим лестно было такого брата иметь с несокрушимою головою. Теперь лечить его буду день за днем, пока кто другой за него не взялся, пока рукава ему за спиной не завязали. Открою ему Париж, вот с этого и начну! Париж ведь и сам такой прекрасный сон, внедрись в него, Михаил, и позабудешь свои облискурации. Однако прежде всего начнем с большого дела, отправимся, как в экспедиции указали, на остров Сен-Луи,в резиденцию устно означенной персоны, предназначенной нам под охрану.
Тайная экспедиция, как позднее выяснилось, с адресом означенной персоны полностью обмишулилась. В доме на острове Сен-Луи означенная персона уж двадцать лет как не проживала, а проживал там ихний неприятель, все эти годы пребывавший с персоною в судебной тяжбе.
Едва кавалеры спешились на каменной мостовой, как в дубовых с резным узором воротах открылась малая дверь, и за ней возник величественный старик в мелкозавитом, чуть не до пояса, парике, в расшитом серебром красном комзоле. Потрясая жесткими седыми бровями, он явил собой чуть ли не полководца эпохи Великого Короля; хотя был, разумеется, всего лишь дворецким.
Де Буало и де Террано скромно представились и осведомились о персоне, дескать, им поручено передать достопочтенному мэтру любезности из далекой страны. Дверь тут же закрылась и не открывалась четверть часа, хотя за ней ощущалось какое-то суетливое движение. Кавалеры переминались у входа в этот четырехэтажный дом, один из многих в ряду похожих некогда аристократических резиденций острова Сен-Луи прямо под сенью Собора Парижской Богоматери. Впрочем, одноименный роман еще не был написан, и потому молодые люди не испытывали к сей большущей церкви особливо священного трепета.
Замешательство – вот что они испытывали, переминаясь у ворот. Руки свои они держали на ташках, обремененных рекомендательными письмами, набором дорожных документов, банковскими векселями и серебром. Временами руки, словно ища ободрения, непроизвольно прикасались к оружию. Не без основания им казалось, что из-за штор на втором высоком этаже их внимательно рассматривают.
Столь же нерешительно, словно и не они проскакали только что всю Европу, переминались на всех восьми копытах могучие Пуркуа-Па и Антр-Ну. Поглядывали на трех собак с лисьими мордами, что уселись за их хвостами, словно выжидая, чем можно будет поживиться. Первый конь, как бы говоря “ничего не дождетесь”, с шумом напрудил солидную пенящуюся лужу, которая тут же ручейками меж камнями кладки стала стекать в Сену. Второй конь все отмахивался хвостом и гривой от проснувшегося до срока и потому безмерно наглого слепня, пока вдруг не изловчился и не перекусил насекомому талью. Собаки с почтеньем отодвинулись, однако не убежали, словно за воротами и их ждала какая-то колбаса. Вся набережная была безлюдна и тиха, то ли еще не проснулась, то ли только что отошла ко сну. Все-таки откуда-то доносился сладкий запах свежей выпечки. Где-то через несколько домов от места действия открылись ставни и женский голос начал выводить утреннюю ангельскую руладу, однако оборвался на полуслове.
“Что-то не видно тут политесу”, храбрясь, произнес кавалер де Буало.
“Может, попозже заедем?” предложил де Террано. “Переоденемся в пристойное и с цветами заедем, а?”
Тут ворота вдруг сильно заскрежетали и распахнулись на всю ширину. Вышли три мужлана, двое в ливрейном, один в поварском колпаке. В руках у повара сковорода на длинной рукояти, а у кучеров хлыст и каминные щипцы. Из-за их спин величественный дворецкий направлял на ранних гостей тяжеловесный мушкет.
“Ва те фэр энкуле, проклятые швабы!” разразился старик столь же грозным, сколь и грязным проклятием.
Из ворот тут, словно поросята, порскнули два поваренка. Они пустились вдоль по набережной, крича “Полиция! Полиция!” Открывшийся за воротами внутренний двор наполнился странным возмущением и шумом. По лестницам вниз скатывалась женская челядь. Внутренности резиденции враз дохнули на путешественников какими-то перепрелостями и застоявшимися горшками. Всю толпу подгонял хозяин в незавязанном халате, в незастегнутых штанах, со страшным беспорядком на седой и полулысой голове. Как потом выяснилось, это был не кто иной, как месье Демонден, не успевший еще облачиться для очередного заседания в суде.
“Кто тут спрашивает этого мерзавца?!” вопил он. “Кто осмелился произнести это имя у ворот МОЕГО дома?!”
Кавалеры прыгнули в седла и подняли лошадей на дыбы. Враждебная толпа на мгновение отступила. Всадники развернулись и пустились вскачь по набережной прочь от негостеприимной твердыни. Что еще оставалось делать? Не обнажать же шпаги перед толпой, пропахшей потным, свалявшимся бытом! Не ждать же полицию, не завершать же свой первый парижский визит эдаким конфузом! Вслед им что-то бухнуло, то ли мушкет разрядился, то ли этажер с посудой упал. Они завернули за угол, и сразу все кончилось, только собаки с лисьими мордами еще долго бежали за всадниками, будто напрашивались в кумпанию.
“Ну что, Николаша, теперь делать-то будем?” спросил Михаил уже на мосту к левому берегу Сены. “Где ж теперь нам искать означенную персону?”
К вечеру улочки Латинского квартала заполнились праздношатающимися горожанами. Шел второй день Марди-Гра, то есть Масленицы. Лучшего повода для безделья было не сыскать. Едва ли не на каждом углу выкаблучивали танцоры, мелькали разноцветными рукавами жонглеры, возникали мимы и пожиратели-изрыгатели огня, разрыватели цепей, сама толщина коих уже обещала обман, африканские укротители обезьян и питонов, итальянские кукловоды и цыганские гадалки с козочками. Временами над толпой воздвигались шутовские фигуры на ходулях. Из окна в окно кто-нибудь прогуливался по натянутой веревке.
Среди зрителей тон, конечно, задавали студенты Сорбонны. Их пьянили помимо дешевого вина чистое вечернее небо, ранняя луна, ну и, конечно, девчонки, в коих недостатка в этом граде не было. Любая швейка, а уж тем паче модистка, чувствовала себя сегодня героиней карнавала. То одна, то другая, а то и стайкой подлетали к нашим не ахти каким удачливым порученцам, а иной раз на мгновение повисали у них на плечах. “Почему такие серьезные, шевалье?” верещали они и тут же отлетали, как бы приглашая погоню.
Николя и Мишель, однако, помня ревельские и гданьские тумаки, а особливо идущую по пятам карету, старались держаться с солидностью дипломатов. Они уже успели побывать в Au tres galant на Севрской улице и обзавелись там новым платьем и разными аксессуарами высокой моды, сиречь серебряными табакерочками, лорнетками, маленькими брызгалками, что, будучи направлены в ротовую полость, придавали ей, полости, свежесть лимонной рощи, а главное, мужскими муфтами, внутри коих было немало кармашков еще неясной надобности.
Эти муфты давно не давали жить в Петербурге гвардейцу Лескову; порой, можно сказать, сжигали все внутренности. Известно было всем в корпусе, что сей подопечный графа Афсиомского унош был заядлым “петиметром”, то есть модником. С жадностью он следил за всеми отражениями моды, вплоть до такой даже малости, как рисуночки в журналах или парсуны, писанные маслом. Будучи еще кадетом, старался Коленька прогуливаться в окрестностях иностранных посольств, французского, аглицкого или сиамского, чтобы подсмотреть, какие банты нынче носит младая поросль хитроумных обманщиков.
С резвостью ума Николай подмечал разные изъяны моды и никогда их не прощал иным замшелым лицам санкт-петербургского дворянства, невзирая даже на высокое титло. Иной раз, собрав все волевые отваги, коими смогла все ш таки наградить скудная рязанская отчина, он заходил туда, где ему было не по чину: к парижскому портному, где стоимость полного прикида (от слова “прикидательственность”) превышала закладную родового поместья, или в бритскую щепитильную лавку, где невозмутимость лиц равна была возмутительнейшей недоступности товара.
Ну а уж о караулах во дворце и говорить нечего. Проходящие мимо неподвижной фигуры часового молодые вельможи вот уж подумать не могли, как много любопытства излучает сей истукан по части длины их штанишек или толщины чулок, формы пряжек на туфлях и высоты каблуков, сколько мыслей содержит фигура о предпочтительности разных паричков, волосяных или шелковых, или о полном отсутствии таковых и в сем случае о манере подвивки кудрей, закрутке косиц, закреплении бантом.
Однажды он чуть не бросил свой караул, когда мимо прошли томные кавалергарды с меховыми муфтами в руках; вернее, наоборот – с руками в муфтах! Об этих муфтах он уже знал кое-что понаслышке, из аглицких, конечно, источников, и вот он их увидел своими глазами, этот непременный аксессуар джентльмена, или жантильома, столь удобный, чтоб держать внутри, ну, скажем, кинжальчик. Да ведь и для бельгийского пистолетика найдется место! И уж ничего, милостидари, удобнее не найдешь, чтобы спрятать переданную на ходу записку светской красавицы!
Такое фантазиё не замедлило произойти прямо на глазах Николаши, как будто бы в Мишкиных снах. По Камероновской галерее, где он стоял на часах под своим шлемом, прошел кумир молодого мущщинства, граф и будущий польский король Понятовский. С ним стремительно сближалась, чтобы разойтись в разные стороны, шурша при каждом шаге тяжелыми шелками юбок и развеваясь легкими шелками накидок, графиня Елена Спопехайло, само великолепие придворного романса. С равнодушным и даже как бы пренебрежительным видом она протянула записку, коя тут же исчезла в муфте графа.
Уловив взгляд часового, Понятовский подмигнул ему и сказал:
“Tu ne vu rien”.
“Mais sur”, прошептал в ответ юнец синими от щастья губами. О, птицы юности!
И вот сейчас вдвоем с братственным другом, или дружеским братом, они щепетинствуют, небрежно куртуазные, как те кавалергарды, в сторону Сен-Жермен де Прэ, раскачивая большими боками своих новых богатых кафтанов (с некоторым избытком кружевного товара), и, извлекая из новеньких муфт новенькие перчатки, оными помахивают субреткам: пардон, кошечки, нас сегодня маркизы ждут!
Ох, уж эти воображаемые маркизы! Нередко, нередко пыхтели мальчики с ними под одеялами, а вот сейчас именно хотелось про воображаемых забыть, а устремиться как раз за живыми кошечками, потащить их в какой-нибудь подвал, откуда слышится хор нетверезых голосов и звон стаканов. Однако вот так вот устремишься, а там не успеешь и опомниться, как растеряешь злаченые пуговицы, а кружева и бахрома превратятся в мокрое тряпье. А посему атанде, атанде, муазели, перед вами все-таки не олухи-студенты, а гвардейские офицеры из государственной экспедиции.
На одном углу под еще не темным небом зажглись два ярких масляных фонаря. Там давали представление потешные с острова Гваделупа, креолы отменной красоты. Один стучал попеременно в два барабана, большой и маленький. Другой звенел на диковинной кифаре. Третий гудел в трубу, похожую на огромную улитку. Четвертый густым медовым баритоном что-то пел то ли по-французски, то ли по-дикарски. Две креолки плясали с бубнами и собирали монеты. Мощная, как океанский поток, мелодия с подскоками ритмических волн тащила толпу подплясывать и подхлопывать в ладоши.
Николя, пытаясь понять креолов, морщил лоб, ничего не понимал. Глянул на друга и увидел, что тот пребывает в неслыханной ажитации. “Слушай, слушай, Николай, щас я тебе с гваделупского переведу! Это про нас с тобой песня!” вскричал он и вдруг запел невероятным голосом:
Там, в зеленом вихре воды,
Две проживали балды,
Стуча в тугой барабан.
Там, где пальмы тянутся вверх,
Где набухает орех,
Где пучит глаз океан,
Там в пещере
Два офицера,
Два Гулливера,
Всё курят сладкий дурман.
И расплакался. “Это не я, Коля, дурю, это глава моя беспардонствует!” Публика заапдодировала уже не креолу, а молодому иностранцу, а того трясло. Лесков вынул табакерку, с деланной церемонностью предложил другу. “Не след нам слезы здесь лить, господин подпоручик! Ты посмотри, как мадмуазели-то на тебя зрят! Вот уж не думал, Мишаня, что ты будешь отличаться неотразимостью. Я как-то полагал себя посильнее по части неотразимости, а оказывается, без твоей помощи не потяну”. Он хотел засмеяться, а вместо этого всхлипнул. Публика еще пуще зааплодировала. Да это же актеры, они играют лапландцев! Это из пьесы господина де Вольтера! Вы слышали, он в Париже! Этого не может быть! Да здравствуют лапландцы! И гваделупцы! Виват гваделупцам и лапландцам! Все вокруг гляделись поддамши.
На площади возле церкви Святого Жермена наши кавалеры втюрились в несусветную вавилонию, настоящий затор карет. Из всех улиц вливались сюда потоки экипажей и тут застревали до тех пор, пока не перестали вливаться; все встало. Вдобавок ко всему через эту свалку стал проламываться кортеж герцога Орлеанского с его многочисленной свитой, пажами и стражей. Им надо было на правый берег Сены, к Пале-Руаяль, однако застрявшие люди и лошади этого не понимали; то тут, то там вспыхивали потасовки, иногда с применением шпаг. Из карет до кавалеров доносились странные реплики. “И это все для того, чтобы увидеть этого старого негодяя, этого безбожника!” “Как ты неправ, Жан-Клод, как ты неправ и обскьюрант! Уж если кто и стоит в этом городе сломанного колеса,то это тот, о ком сегодня все говорят!” Иные пассажиры в отчаянии пытались пробираться пешком. То и дело можно было видеть покрытых бриллиантами дам, двигающихся, подняв юбки, по сточным канавам; они вскрикивали, как павлины: должно быть, это были их первые шаги по улицам Парижа. Качественные люди никогда ранее не опускали ноги на мостовую! Позднее стало известно, что затор, в котором участвовало две тысячи экипажей, не могли растащить до трех часов ночи!
Миша, помнится, узнав эти цифры, тут же завалился и заснул, рассчитывая, что голова ему подскажет, как избегать таких конфузий. Приснилась, натурально, полная нелепица: кареты волоклись в какое-то место, где должны были застрять до безобразия, однако, не доходя до места, часть экипажей стала уходить под землю, чтобы выехать на другой стороне. Ну что ты будешь делать, такого даже другу Николаю лучше не рассказывать. Еще подумает, что с чертом связался.
В ту ночь отделались недорого. Извозив в гадких жидкостях новые туфли на высоких красных каблуках, получив немало тычков от кучеров, слуг и даже от изящных господ, чуть не сцепившись шпагами с заносчивыми адъютантами орлеанского дюка, друзья все-таки выбрались из свалки. Был и прибыток: некая дама под вуалью из застрявшей, будто бы целиком ювелирной кареты протянула Мишелю записку с кружевными краями: Jamais, jamais, mon chevalier! Antoinette Poissone. Миша вздохнул и не нашел ничего лучшего, как вытереть сей запиской все, что было у него под носом.
Наконец добрались до искомого, до кафе “Прокоп”, что неподалеку от театра Комеди Франсез. В недалекое время своей артиллерийской стажировки Лесков заприметил это заведение. Кто-то сказал ему, что там собираются писатели, артисты и светские люди Парижа. Конечно, скромный вьюнош-кадет не мог рассчитывать на такую кумпанию. Нога в грубом сапоге не перешагнула сего порога, но однажды, как бы просто прогуливаясь и выждав, чтоб улица опустела, он прислонился к одному из окон и жадно заглянул внутрь.
Прямо за окном, в каком-нибудь аршине от своего приплюснутого носа, он увидел сидящего за столом левым боком к нему знатного старика в величественном, с крупными буклями парике, с высоким и выпуклым лбом, в пышном жабо, оттеняющем бархат комзола. На скатерти перед ним стоял объемистый кофейник, струйка пара колебалась над тонким носиком. Старик, однако, не спешил кушать свой кофий. В руке у него было хорошо зачиненное перо, вставленное в серебряную ручку, оно витало над плотным с разводами листом бумаги, словно собиралось клюнуть. Вот клюнуло, и старик быстро записал какую-то короткую фразу, после чего откинулся в кресле. Необъяснимая ухмылка промелькнула на его поджатых губах. Глаза заблестели каким-то странным ликующим ехидством, и всем своим узким лицом с резко обозначенными морщинами старик как бы устремился куда-то вдаль от своего кофия. На улице в это время послышались шаги и голоса, и кадет от окна отпрянул.
Сейчас, изображая перед Михаилом знатока парижской жизни, Николай вдруг споткнулся на пороге “Прокопа”. А что если тот старик и был этой самой “устно обозначенной персоной”? Прежняя робость вернулась к нему, и он едва совладал с собой, берясь за бронзовую ручку двери.
В кафе было множество зерцал изрядной венецианской работы. Эко диво, храбрились Лесков и Земцов, подобных рефлексий видали мы и дома, особливо стоя в карауле при царскосельском дворце. Эта мысль придала им духу, тем паче при виде своих собственных отражений слева, справа, в глубине и поблизости, а также отражений этих отражений повсюду: два стройных молодца ей-ей не последнего десятка даже по парижским меркам.
Стены меж зерцал были глубокого темно-вишневого цвета. Колеблющиеся свечи творили общую весьма уютную картину. Хрустальные люстры свисали с потолков, а бронзовые подсвечники стояли по углам и гнездились по стенам среди различных портретов и гравюр. Немало было фазанов серебряного чекана в натуральную величину, тяжелых сосудов, глобусов, раз и навсегда утверждавших шарообразность Земли, книжных полок с фолиантами, статуэтками и образцами минералов. Невольно вспоминалась петербургская стихотворная шутка: “Неправо о вещах те думают, Шувалов,/ Которые Стекло чтут ниже минералов”.
Вверх на второй этаж вела широкая лестница с витыми чугунными перилами. Пол был выложен отменным паркетом, плитки в полной сохранности. Везде здесь, стало быть, держался дворцовый шик, а ведь зайти сюда мог любой публичный трутень, были бы деньги в кармане. По разветвленному помещению мимо различных арочек и альковов к гостям вышел надушенный и напудренный метрдотель.
“Добрый вечер, господа иностранцы! Желаете ужинать?”
Вот те раз, они и звука не обронили, а в них уже опознали иностранцев! Их провели в главную залу, заполненную довольно разношерстной публикой, и усадили за маленький столик со свечой и миниатюрной фигуркой фазана; птица сия была, очевидно, девизой заведения.
По профессиональной привычке уноши стали прикидывать пути к отступлению. Нетрудно будет, если неприятель выдвинется в лоб. Мишка опрокидывает стол, Колька палит из пистоля, благо Господь надоумил припрятать по штуке в муфте и в кулуарах кафтана. Со шпагами в руках борзимся через весь зал вон к тому окну, из коего и вываливаемся на улицу. Нет, так не пойдет, окно-то зарешечено. Значит, борзимся наверх и будем сигать сверху. По пути швыряемся канделябрами. Если удастся поджечь “Прокоп”, мы спасены! Сложнее будет, ежели подойдут со всех сторон. Вот этому негоже попустительствовать!
Приблизившийся гарсон с удивлением смотрел на иностранцев, явно не бедных, судя по тому, что оделись там, где никто не одевается. Они разворачивают столик и усаживаются спинами к стене, чертовы швабы. Заказ, однако, сделали недурной: для аппетиту взяли “Кокиль Сен-Жак”, засим попросили все того же вожделенного каплуна натюрель. А запивать все это хозяйство решили бургундским, что говорит о том, что даже варвары знают, где делают лучшее вино; вот именно на родине этого матерого гарсона-дядьки.
Николя и Мишель осматривались. В зале почти все столы были заняты. За исключением нескольких господ, преданных кулинарии, публика держала себя так, словно у нее в этот вечер были заботы поважнее. Царил гвалт, прерываемый лишь общим смехом, иногда кто-нибудь воздвигался с бокалом и, актерствуя лицом, а также жестами, произносил непонятный тост. Можно было к тому же видеть молодых людей с зажеванными космами париков, что шастали меж столов, безумно остря, выделывая фортели и как бы ненароком опорожняя чужие бокалы или подцепляя котлету. На удивление петербуржанам в зале было и несколько дам, что держали себя с непринужденностью; одна. например, как бы ненароком роняла шаль, обнажая изрядные плечи и почти полные составы отменных грудей, другая вдруг начинала петь, демонстрируя сущее бельканто.
“Михаил, ты их разговор понимаешь?” спросил Лесков.
“Ни черта не понимаю!” восторженно воскликнул Земсков. “Наверное, о театре болтают, но не понимаю ни черта лысого!”
“Хочешь, я тебе переведу?”
Миша посмотрел на друга с прямизною. “Лучше не надо, друг. Ты ведь все-таки не театру, а пушкам учился”.
Подошел метрдотель, он обмахивался веером. “Как себя чувствуете, молодые синьоры?”
“А мы не итальянцы, месье”, Лесков подмигнул другу. В экспедиции им было приказано никому не открываться, кроме “устно означенной персоны”. Выдавайте себя за поляков в случ-чего. Поляков сейчас во Франции много, никто не удивится. А если на самих поляков наскочим, поинтересовался Миша. Тогда защищайтесь, господа, и да поможет вам Бог!
“Мы из Лапландии, месье”, продолжил Лесков. “Да, месье, мы два графа лапландские, братья Яак и Буук”.
“А я вот как раз итальянец”, ветрено вздохнул метрдотель. “Мой дедушка, синьор Прокопио из Палермо, основал это заведение. Он же научил парижан пить кофе. Цивилизация, достопочтенные лапландцы, приходит с юга, не в обиду вам будь сказано”.
“C’est vrais”, сущим лапландским медведем прокосолапил Михаил.
Тут Николай сделал волнообразную жестикуляцию дланью.
“А вот скажите, месье Прокоп, нет ли среди ваших патронов таких, например, людей, как знаменитый писатель Вольтер?”
Так с трепетом душевным было впервые произнесено имя “устно означенной персоны”. Оба теперь почти в агонии ждали ответа. Кафе “Прокоп”, казалось им, было единственным местом, где хоть как-то можно нащупать Вольтера. Если и здесь погонят, как на острове Сен-Луи, тогда к прибытию кареты они окажутся не секретными порученцами, а двумя никчемными уношами, рязанскими лапотными дворянчиками, коих из Парижа надо гнать кнутами. Придется тогда тащиться в посольство Империи, просить помощи под насмешливыми взглядами нашей служивой сволочи. От этой сволочи и пойдет заразное злословие, коего столь остерегаются в карете.
Синьор Прокопио с лукавством в виде аппенинского сапога шагнул в сторону и сделал пальчиком: извольте следовать за мною! В двух шагах от их стола он откинул бархатную штору, и в богатом алькове перед “лапландскими графами” предстал тот самый господин, коего Лесков год назад с трепетом созерцал через окно. Так же, как и тогда, сей старик, мэтр Аруэ де Вольтер, сидел в профиль, держал в руке перо и с веселым ехидством вглядывался вдаль, токмо на сей раз не в натуре, а в виде изысканного портрета в роскошном обрамлении.
“…и несмотря на все козни сия звезда музы и мысли всегда с нами!” донеслись до них слова синьора Прокопио.
“Значит, это он и был!” воскликнул Николай. “Значит, судьба!”
“Ты о чем, Николай?” с тревогой спросил Михаил. Коля – и о судьбе? Ведь его-то, кажется, по голове еще не угощали?
Синьор Прокопио, конечно, ничего не понял из этих восклицаний, однако с уважением прислушался к лапландской фонетике. Затем он повлек их дальше к углу двух стен при входе в зал. Там, рядом с крытой зеленым сукном доской, на которую под железные зажимы подсовывали письма и записки для завсегдатаев кафе, они увидели афишу, гласившую, что сегодня вечером в помещении театра Комеди Франсез возобновляется после шестилетнего перерыва трагедия месье Аруэ де Вольтера “Семирамис”. Роль вавилонской царицы исполняет Мариан Декурвиль. Ее сын Арзас, он же Ниньяс, предстает в исполнении Митрана Седара.
“Не исключено, что сам мэтр осчастливит Париж своим присутствием”, с важностью посвященного заметил господин Прокоп-внук и прижал палец к губам.
“Сколько нас учили наблюдательности, Михайло, и вот тебе наша пресловутая наблюдательность”, слегка клацая зубами, проговорил Николай. “Не заметили у себя над головой такой афиши!”
Могучий Михаил трепетал, как растерянный недоросль. Николай со всей возможной куртуазностью устремился к итальянцу.
“Синьор Прокопио, умоляем, помогите двум северным театралам попасть сегодня в театр!”
“Боюсь, что это невозможно, господа графы”, продолжал важничать тот. “Весь Париж собирается быть там. Сущее столпотворение экипажей высшей знати. Впрочем…”
Взгляд его тут отвлекся в сторону только что вошедшего господина в изумрудного цвета кафтане с золотыми обшлагами и с орденом сиамского короля на груди. При виде этой импозантной персоны вся орава в ресторане разразилась оглушительными аплодисментами и криками CA IRA! Крупнейший этот человек явно придворной осанки одобрительно кивал и помахивал новомодным оптическим аксессуаром, лорнетом. Вдруг он заложил этот свой приборчик во внутренний кармашек и несколько раз хлопнул в ладоши, да так, что заглушил аплодисменты всего зала. Орава зашлась в пущем восторге. Господин поднял два пальца, и все смолкло. Явно рисуясь, он обмахнулся платком и зевнул, да так, что затрещали все хрящики его недюжинного лица. Зал ответствовал ему своими зевками, хоть и не такими впечатляющими, однако, взятые вместе, они напомнили залп роты фузилёров.
Восторг принял ужли не дикарский ли характер! По знаку вошедшего гарсоны принялись открывать бутыли шипучего вина, именуемого шампанским.
“Кто это?” спросили потрясенные лапландцы.
“Король парижской клаки, шевалье де ля Морлье”, гордясь ответствовал месье Прокоп. “Со своими людьми он может вознести или провалить любую пьесу. Кроме пьес Вольтера, конечно; они неприступны. Вот что, господа графы, ради вашей великолепной страны – это правда, что там камни светятся изнутри? – я постараюсь за вас замолвить словечко”.
Де ля Морлье тем временем уже прогуливался меж столов и одобрял свою дружину клакеров – а это именно они собрались в “Прокопе” перед вольтеровской повторной премьерой – жестами то ли короля , то ли генерала перед решающей битвой. С этой же осанкой он полуобнял метрдотеля за плечи, благосклонно покивал, уселся в нише под портретом Вольтера и пригласил молодых иностранцев к своему столу.
“Напомните мне, господа, имя вашего короля”, попросил он.
“Магнус Пятый”, тут же нашлись Яак и Буук.
“Ах да, ведь я был ему однажды представлен, да-да, это было на тезоименитстве Ея Величества Леопольдины-Валентины, в тот самый памятный вечер, когда…”
Словом, дело было сделано: Лесков и Земсков оказались в команде клакеров.
Перед основным спектаклем разыгрывалась так называемая LEVER DE RIDEAU, то есть пьеска при поднятии занавеса. В зале царила сущая вакханалия клаки. Шевалье де ля Морлье подавал в разные концы зала какие-то знаки: то помашет кружевным платком, то поднимет над головой поблескивающий лорнет, то приблизит ладонь к уху и начнет сгибать пальцы. Его люди чутко улавливали все сигналы. То тут, то там слышались как бы невольно вырвавшиеся восторги в адрес довольно жалких актеров вступления: “О, с какой силой сказано!”, “Ах, она просто великолепна!”, “Се шарман!”, “Ну, каков этот Симон де Пэ!”
Николя и Мишель, хоть ничего и не понимали ни на сцене, ни в зале, старались вести себя соответственно, как обещали великому человеку: ахали, охали, ухали, словно лапландские совы. От их внимания, впрочем, не ускользнуло, что иные дамы и господа явно были раздражены действиями клаки. Они обменивались возмущенными взглядами, пожимали плечами, переговаривались. Кое-где какие-то группы противников – или соперников? – клаки стали выкрикивать: “Ко всем чертям ваше мнение!”, “Не мешайте действию!”, “Заткнитесь!” Иные стали вылезать прямо на сцену, толкать друг друга и актеров. В какой-то момент кто-то на сцене истерически завопил : “Господа, дайте же пройти Призраку!” Общий хохот потряс партер. Дорогие ложи между тем сохраняли невозмутимость, там поблескивали ордена и драгоценности, матово отсвечивали обнаженные шеи красавиц.
К концу вступительной пьесы и по ложам прошел беспокойный ветерок. Как бы ненароком все стали бросать взгляды в глубину зала, где появился и облокотился на бархатный барьер худощавый морщинистый человек в голубоватом парике.
Николя сразу догадался: “Миша, это он!”
Мишель дернулся. “Кто? Призрак?”
“Балда! Забудь о призраках!” горячо зашептал Лесков. “Это он, к коему скакали! Устно означенная персона! Тсс, имени не произноси! Ведь он бросает вызов остракизму Церкви и Версаля! Мы с тобой свидетели истории! Готовься к действию, шевалье де Террано!”
“Подтолкни, когда начнется”, прошептал Михаил,
“Что?” обескуражился Николай.
“Как что? История!”
Имя вскоре было произнесено громогласно. Де ля Морлье затылком немедленно почувствовал, что появился Вольтер. Интуисия и сплетни его не обманули: сегодняшний спектакль перерастет в грандиозный фонтан эмоций, в своего рода революцию театра! Ну что ж, Вольтер, мы готовы ко всем неожиданностям! У тебя свой театр, у меня мой! Пусть великий Вольтер увидит великого Морлье! Либо триумф, либо Бастилия для нас обоих!
Едва начал задергиваться занавес, вождь клаки встал со своими оглушительными аплодисментами.
“Да здравствует Вольтер!”
Клака взорвалась, словно весь пороховой запас Парижа.
Старик погрозил де ля Морлье длинным пальцем и отступил в глубину ложи. Шум в театре стоял такой, словно вечер уже кончился, а впереди было еще пять скучнейших действий великолепной трагедии “Семирамида”. Де ля Морлье начал пробираться к ложе драматурга. С удивлением он заметил, что его опередили два молодых лапландских графа. Они уже раскланивались перед ложей и восторженно прижимали руки к груди, умоляя властителя дум всей мыслящей Европы обратить на них свое внимание.
“Мэтр Вольтер, мы к вам с великолепными комплиментами от всей мыслящей России!” старался перекричать шум Лесков.
“…эр…ы…ам…леп…ента…мион…рюси…”, гудел вслед за ним Земсков.
“Как, вы из России, господа?!” с живостью и любезностью повернулся к ним этот до странности моложавый старик. “Какой сюрприз! Весь мир сейчас смотрит на Санкт-Петербург! Ваша молодая императрица восхищает мыслящую Францию! Подумать только, республиканка на троне!”
Весь мир мыслящий, а гениев мало, почему-то в этот момент подумал Миша, но смирился: и не должно быть много. Хорошего вообще мало.
“Мэтр Вольтер, у нас к вам устное послание от кругов близких…” начал было Николай, но был прерван вошедшим в ложу де ля Морлье. Вальяжный огромный индюк, тот раскрыл Вольтеру свои объятия. “Послушай, Вольтер, твоя пьеса нынче звучит по-новому ! Признайся, ты снова прошелся по ней своим легкокрылым пером?”
Уноши-посланцы обескуражились от такого обращения к великому писателю: на ты, да еще и с покровительственным объятием! Поистине, он всемогущ, этот король клаки! Не просыпалось, однако, и горсти секунд, как они заметили, что и Вольтер был огорошен сим панибратством. С неприязненно изменившимся и несколько хищническим выражением лица он отстранился. Объятия пришлось закрыть, так и не получив искомое, то есть тщедушные плечики живого классика.
“Легкокрылым пером? Вам, Морлье, очевидно, никогда не избавиться от высокопарного стиля!”
Кавалеру де ля Морлье лучше было бы после этой реплики ретироваться, однако присутствие молодых иностранцев, только что вставших под его знамена, сбило его с толку. Пытаясь не опустить лица, но все-таки снизив тон, он предпринял еще одну попытку.
“Ну ты же знаешь, мой великий Вольтер, ведь я всецело человек театра… язык – это твой волшебный дар, увы, не мой… я просто был в восторге от восторга восторженной публики, охваченной восторгом… я хотел сказать – триумфом…” Он сделал еще шаг к объятию и совсем уже обескуражился.
На этот раз Вольтер не отступил, но, напротив, вскинулся петушком. Одним пальцем левой руки он уперся в живот величественной фигуре, а двумя пальцами правой ухватил звезду таиландского короля, сделанную, как злые языки несли по Парижу, довольно искусным мастером на рынке Сен-Дени.
“Послушайте, Морлье, когда вы избавите меня от ваших похвал, от вашей гнусной клаки, от вашей дружбы, черт вас побери?! Мне почти семьдесят лет, вы умеете считать? Я полвека в театре, вы это понимаете? Я не нуждаюсь в ваших отрепетированных восторгах! Не ждите, месье, я не заплачу вам за этот спектакль ни су!”
Произнося все это, Вольтер не переставая крутил в пальцах таиландскую награду вождя клакеров, и, когда тот, весь в пару от возмущения, покинул ложу, сверкающая бляха осталась на ладони драматурга.
“Клянусь Мельпоменой, в Сиаме делают замки покрепче!” расхохотался Вольтер.
Начался и закончился почти бесконечный спектакль. В главной роли блистала несравненная Мариан Декурвиль. Клака отвечала на объявление войны. Уже со второго акта в зале стали все чаще слышаться зевки. Начиная с четвертого акта кое-кто из непосвященной публики невольно стал присоединяться к зевоте. Вольтер, не отрываясь смотрел на сцену, шептал за актерами, хмурился при ошибках, а иногда вскакивал и кричал “непроспавшимся”: “Варвары! Идиоты! Вас нельзя пускать в театр! Вы ничего не понимаете! Убирайтесь!” Зрительный зал в этих случаях разражался аплодисментами и криками “Ура, Вольтер!” Незаконный приезд ссыльного писателя в Париж будоражил всех. Пополз – не улиткой, господа, а стремительной ящерицей – слух, что Морлье получил взятку от полиции. Кое-где в зале начинались потасовки. Словом, спектакль удался.
Все это время Николя и Мишель, которых Вольтер усадил рядом с собой, смотрели не столь на сцену, сколь в залу. Ничего подобного в Петербурге было ими не видано не токмо в дворцовых театрах, но и ниже, и в собственном кадетском корпусе, где разыгрывали “Принца Датского” в переводе г-на Сумарокова. Нет, недаром, видно, как сказывают, Государыня недавно рекла: “Эта чопорница, моя столица!”
На выходе из театра возбуждение публики не только не ослабло, но, казалось, еще больше подогрелось. Толпа медлительно колыхалась, словно не хотела расходиться. То тут, то там, иногда даже хором, продолжались провозглашения осанны Вольтеру. Где-то пели дерзкие уличные песни. Сталкивались противоборствующие группы клакеров. Кавалер де ля Морлье пытался пробиться к виновнику этой смуты, и это ему в конце концов удалось. Он уже принял позу для произнесения страстного монолога, когда великий Вольтер атаковал его, выставив кулачки. “В молодости в Англии я брал уроки пагализма!” кричал он. “Сейчас покажу свое искусство, недостойный шарлатан!” Морлье успел было схватить его за шиворот, но тут же скорчился от резкой боли под двенадцатым ребром справа. Английские навыки драматурга не пошли впрок клакеру. Похохатывая, Вольтер схватил за плечи двух российских юнцов и немного на них повис. “Ну кто победил, господа россияне? Теперь я могу двумя пальцами показывать первую букву моего имени и провозглашать: VICTOIRE! VICTOIRE!” После стычки он был несколько растрепан, в частности, осыпались некоторые изумруды. Миша протянул ему их в ладошке: оказывается, подобрал.
“Ну теперь отправимся, молодые петербургские театралы!” командовал распетушившийся старик. “Поедете в моей карете! Скажите, это правда, что дамы в Петербурге носят под кринолинами маленькие топорики?”
В карете он попросил у своего секретаря Лоншана ножницы и точными движениями срезал излишки кружев с манжет и воротников своих новых поклонников. “Так будет лучше. Поверьте моему опыту, друзья. Вам сколько лет?”
“Сорок”, ответствовал Николя. “В том смысле, что на двоих, мой мэтр”.
“А нам с Лоншаном на двоих сто сорок, мальчики”.
Лошади цокали копытами по кругленьким камешкам какого-то богатого квартала. В освещенных окнах явно под музыку проходили силуэты расфуфыренных людей. Париж не спешил в постель.
“А куда мы едем?” поинтересовался Мишель. Ему, собственно говоря, было все равно, куда ехать, потому что по всем приметам, а особливо по сочетанию унылостей “Семирамиды” с воспоминаниями о матушке Колерии Никифоровне, а также по несходству рязанских природных числителей с азиатскими подвывающими знаменателями, ему было ясно, что лошади в конце концов понесут, и где они, в какой фантазии остановятся, не скажет и старик Вольтер.
“Мы едем в отель де Сюлли”, сказала со своим постояным смешком столь бойко ожившая “устно означенная персона”. “Сорок два года назад меня там били палками. Такова театральная жизнь”.
Мишель встряхнулся. “Что же, ваша честь, и по голове досталось?”
“Всего несколько раз”, ответствовал философ. “Негодяй-аристократишка, заказавший этот мой позор, покрикивал из кареты: “Эй, по голове не бейте писателя! Может, что-нибудь еще напишет!” Так что больше досталось моему заду”.
Миша задумался. Готовясь к экспедиции, он прочел все, что было в Петербурге вольтеровского, и в частности, “Кандида”. Изрядная штучка, надо сказать! Уж, наверное, вбили эту фантасмагорию знатным ударом палки. А вот на “Семирамиду”, видать, палок не хватило.
“Как жаль!” произнес он. Вольтер при этом вздохе острейшим и умнейшим взглядом оценил юношу. Он знал заранее, что по его душу скачут из Петербурга секретные гонцы. Быстролетный почтарь еще месяц назад принес ему высочайшую весть. Однако может ли так быть, что столь молодые, почти дети, пошли в ход и что там за поколение возникает, если произносят с таким множественным смыслом фразу “как жаль”?
Во дворце де Сюлли собралось большое общество. Все делали вид, что вовсе не ради внезаконника Вольтера, а просто по случаю городского праздника. И все-таки, несмотря на присутствие префекта, а также главного королевского цензора господина Кребийона, совсем недавно запретившего пьесу “Магомет” все того же злокозненного автора, собрание разразилось аплодисментами при виде изящного старика в сопровождении двух юных лапландских графов.
“Коль, а, Коль”, стал умолять Миша, “давай, что ли, сразу по бутыли опустошим чего дадут, а-то ведь мы с тобой тут просто обпукаемся со страху. Глянь, какие дамы-то, как будто наши камер-фрейлины двора!”
“Да чего ты, Миш, опять облискурируешься?” увещевал его друг-брат. “Нет ничего проще вращения в таковом обществе. Просто нужно порхать – вот и все. Смотри, как муазели-то, как дамы-то полыхают очами, чистые маяки щастья! Порхай вокруг, рассыпай кумплименты, и будет шоколад, как твоя матушка любит говорить! Ведь мы же баловни фортуны с тобой, де Террано: сами вышли в друзья великому Вольтеру! А ведь карета-то, небось, не раньше чем через три дня придет. Вот Гран-Пер-то нашим успехам обрадуется!”
Как раз в этот момент мажордом объявил гулким голосом:
“Медам и месье, мой достопочтенный хозяин поздравляет все общество с великолепным сюрпризом. К нам приехал всем известный и всеми любимый Ксенопонт Афсиомский, Конт де Рязань, фельдмаршал и путешественник Ея Императорского Величества Екатерины Второй!”
Потрясенные уноши стояли столбами. Опять какая-то облискурация! Как могла карета, от которой они убегали на полной скорости своих могучих коней от самого Данцига, прикатить в Париж в тот же день, во вторник, устно и письменно означенного государственной экспедицией Ея Императорского Величества месяца апреля?
Граф Рязанский между тем дефилировал по образовавшемуся проходу и сам был похож на великолепную с аглицкими рессорами, хоть слегка и припадающую к правому боку, карету, если не сравнить его тут же с линейным кораблем императорского флота. Так и казалось, что сейчас откроются все клапаны его великолепного наряда и оттуда выступят пушечные стволы для дружественного салюта.
Он здесь был явно не чужой, этот бывший унтер гвардии, когда-то в нужном месте и в нужный час предложивший свои плечи чудесной цесаревне, коя, между прочим, едва не стала королевой Франции. С изяществом мыслящего павлина граф раскланивался с вельможами и посылал воздушные поцелуи красавицам, создавшим целую блистательную эпоху Парижа. Итак, вот вам метафоры графа – карета, корабль, павлин; для знакомства вроде достаточно.
Тут все увидели, что Вольтер быстро идет к чужеземцу и на ходу раскрывает объятия. “Мой Ксенo!” восклицал он. “Вольтер! Это ты?!” вскричал Ксенопонт Петропавлович. Объятие свершилось. Два друга – а они, оказывается, были друзьями уже много лет еще со времен потсдамского вольтеровского сидения – с удовольствием вдохнули запах духов, идущий из дружественных подмышек и слегка обсыпали дружественные плечи тонкими сортами пудры, ничуть не похожими на человеческую перхоть.
Затем началось порхание всего зала, а Миша как стоял столбом, так и остался в углу, у буфета, полностью потерянный, если так можно сказать о столбе. Чтобы найти себя в этом кружении и порхании, он выпил целую бутыль бургундского, а потом еще бутыль бордосского, а потом еще флакон пищеварительного, то есть коньяку. Вот тут и нашелся кавалер де Террано, или Турандо, или как его там. Оказалось, что он щепетинствует рядом с двумя светскими хлыщами, жестковатые щеки коих украшены шрамами фехтовальных дуэлей. Вдруг Миша сообразил, что все понимает в их беседе: так резко прояснился прежде довольно туманный язык , коему учился все двадцать лет жизни.
“Посмотри на этого сына нотариуса”, рек один. “Он держит себя здесь, как герцог Орлеанский!”
Оба узкими неприятными взорами следили за Вольтером, еще более узкие улыбки ползли по их лицам, как ядовитые, вот именно, ящерицы.
“Жаль, что он уже стар”, изрек второй. “Можно было бы снова задать ему палок!”
Скрестив страшные руки на груди, они расхохотались.
“О ком это вы говорите, дурачье?!” крикнул им Мишель. Он сделал шаг и толкнул одного из мерзавцев в бок. Обошел вокруг и толкнул второго, еще сильнее. “Великий Вольтер выше всех ваших герцогов! Он гений, и он мой друг! И поэтому я вас вызываю! Обоих!”
Они расхохотались еще пуще, а потом взяли юнца за бока железными руками и повели к выходу.
“Сейчас, щенок, твоя башка получит то, чего недополучил твой гений!”
“Не возражаю!” выступал Миша. “Моя голова ответит сама за себя! А я отвечу за себя своей шпагой! Я сын графа и сам граф! Плюю на вас, какими бы вы герцогами ни были!”
Язык его плел, что хотел, а, между прочим, один обидчик был из рода Гизов, а другой Медичи; оба кровавых дел мастера лет под сорок.
Короче говоря, словесная свара кончилась тем, что раздраженные донельзя аристократы сунули нахального иностранца в какой-то темный возок и сами сели напротив. Куда-то поскакали, копыта клацали, колеса повизгивали на мокрых булыгах, в небе, то открывая, то закрывая луну, волоклась гнусная мокрая шкура. Гиз и Медичи отрывисто и сердито говорили друг с другом. Миша вдруг перестал понимать язык. Почему-то он связал это с темнотой и дождем, а, между прочим, два пса просто перешли на английский.
“Может, он хочет получить шрамик, украшение на розовую щечку?”
“По просьбе такого красавчика я могу его и убить”.
“Может, он хочет, чтобы его выебли?”
“И это не исключено”.
Они вышли возле величественного парка, долго вышагивали вдоль чугунной ограды; разговоры прекратились. Медичи открыл ключом калитку. Пошли по аллее вековых платанов. Песок светился под мятущейся луной и скрипел под ногами. Вокруг не было ни души.
“Ну вот здесь вас устроит, ваше сиятельство?” спросил Гиз.
Обнажили шпаги.
“В какую ягодицу предпочитаете получить укол?” поинтересовался Медичи.
Миша хлестнул клинком направо, налево, за голову, встал в позицию. “Начинайте, господа!” Все-таки в школе учили, что, сражаясь, ты должен быть вежливым.
Противники снова перешли на непонятный язык.
“Черт побери, да он, видно, настоящий вояка, этот щенок!”
“Идиотская история, кому-то из нас придется его убить!”
“Или быть им убитым”.
“Но не драться же вдвоем с этим молокососом!”
Миша медведем взревел, наступая классическим шагом фехтовальщика.
“Перестаньте говорить по-татарски, господа! Защищайтесь!”
Послышались чей-то приближающийся бег и жаркое дыхание. По аллее спешила стража, четверо тяжеловооруженных. Гиз и Медичи вздохнули с облегчением.
“Эй, Оливье, посади этого пьяного дурня в башню. Утром разберемся”.
Аристократы отступили в сторону, народ попроще без церемоний подступил к иностранцу. “Не дамся! Трусы! Шестеро на одного?!” возопил Миша на своем исконном, то есть как бы лапландском, языке. Он ограждал себя мощными взмахами шпаги, но глотка его почему-то исторгала совсем мальчишеский фальцет. Четверо могутных молодцов растягивали веревку, чтобы его скрутить. Отдаться им означало одним махом на всю жизнь предать свое рыцарство. Сделав ложный выпад на одного, он атаковал другого. Клинок пробил толстый колет. Малый рявкнул от боли и через мгновение упал на бок. Трое других тут же выхватили свои драгунские палаши. Не было ничего более святого для этих ребят, чем отмщение за товарища. Ну все ясно, юнцу конец, решили Гиз и Медичи, или как их там, и быстро пошли прочь, соображая, где провести остаток ночи; это были ночные совы, как уже догадался читатель.
Защищаясь и изнемогая под атакой четырех палашей (уколотый смог подняться), Миша вдруг почувствовал дуновение нежного рязанского ветерка. Местность его рождения не отличалась злостными вихрями. Смены погод были медлительными, как мышление населения. Чужому такое дуновение было ничто, Мишу пронзило. Матушка несчастная, где твой голосок, нянюшка Нюрочка, где твой ноготок, что сладостно так щекотал макушечку? Неужто – все, неужто – больше никогда?
Он взвизгнул, как будто что-то татарское восстало в нем (а, вероятно, так оно и было), еще одного свалил неистовой флеш-атакой и в образовавшуюся дыру с двумя лунами, пляшущими в конце, с драконовой пастью, закрывающей начало, бейте, бейте, сейчас грянет взрыв головы, бросился и прорвался.
Здешние кусты так растут, чтобы никого не пропускать, стоят крепостными стенами, но Миша Земсков пройдет их насквозь, аки заволжский кабан. В конце концов он бухнулся в мокрое и стал в этом мокром тонуть, потому что несуразно было плыть. Это мокрое его и спасло, потому что как раз, когда утонул, мимо, затыкая окровавленные груди и животы и матерясь на манер тех братков из вольного града, прошла стража.
Утопленник поднял главу и увидал гигантиссимо Нептуна, готового заколоть сразу в трех местах. Два монстра ошую и одесную изблевывали потоки мокрого, будто и так не хватало. Восемь бронзовых утиц гнездились у самой пяты и готовились к атаке на чужестранца. Эва, да ведь в фонтане же сижу, живой, как лилия. Утицы тут же плюхнулись в воду и поплыли на Мишу, чтобы терзать. Разве так бывает? Что же, разве полые внутри? Что же, и корабли, значит, когда-нибудь будут медные? Придет тогда сплошной разбой на воде.
Ну ладно, хватит на сегодня. Что-то затянулся этот первый париж-ский денек. Миша взял одну из лилий, чтобы кому-нибудь подарить, и полез из хлябей на твердь.
Кафе “Прокоп” и глубокой ночью принимало посетителей. Так и сейчас в нем теплилось несколько свечек. Кто-то, какой-нибудь будущий Гюго или Джойс, быстро строчил в экстазе ночного сочинительства, какие-то двое в углу ели горячий суп и рассуждали о Ньютоне – да верна, конечно, его теория, если звезды не падают с небес! – третий, загнанный сюда бессонницей и чертиками алкоголизма, спал теперь, положив голову на стол. Дамам высшего общества, разумеется, не рекомендовалось в этот час заходить сюда без сопровождающих господ, однако при желании откушать кофе они могли заказать напиток прямо в карету.
Все ангелы – очевидно, сестры, но не каждая пара сестер – ангелы. Те сестры, о коих мы сейчас вспоминаем, то крылышками трепетали, а то и стучали чертенячьими копытцами. В этот момент, угощаясь в своей карете италийским кофием, они были близки к идеалу, хоть и были никем иными, как курфюрстиночками Цвейг-Анштальтскими, Клаудией и Фиоклой.
“Ах, сестрица, какое счастье для нас, провинциальных девушек, ночью а Париже кушать кофе из “Прокопа”! Ведь это же сущее предтечие романтисизма!”
“Ах, сестрица, если бы еще Провидение послало нам встречу с нашими кавалерами, хоть бы с Мишелем де Террано, ах, хоть бы с Николя де Буало, а лучше бы с обоими, так вот предтечие и обернулось бы пришествием этого, по коему грустим, романтисисизма!”
Милостивое Провидение тут же их услышало и занесло туда, пусть ободранного, кровоточащего, всего пропитанного фонтанной слизью, но настоящего де Террано, Мишу. Приоткрыв дверь кареты, он вежливо осведомился, не знают ли почтенные каретовладельцы, где находятся конюшни Сюльпи, в которых сейчас отдыхает его друг, вороной жеребец Пуркуа-Па, или по-лапландски Тпру. Последовало несколько восклицаний, имя Божие по крайней мере трижды было упомянуто всуе, и Миша рухнул на диванчик.
Боже (еще раз), какая благость! В крошечной бонбоньерке было тепло. Миша почти что облискурировался: в тумане виделись ему какие-то пуговицы, кои, быв пальцем ткнуты, гнали на него струйки горячего сухого пара, в коем начинала с пронзительным запахом обескураживаться слизь. На самом деле тепло шло от каретной печурки с угольками.
Ах, Мишель, бормотали курфюрстиночки, VOUS EST DESHABILLER, наш милый шевалье, у вас гульфик отстегнулся! И все две дюжины нежных пальчиков (!) начинали ободрять Мишин измученный организмус.
А вы-то как же, ваши сиятельства, Клавочка, Фёклочка, как же вы-то здесь оказались с такой болезненной скоростью? Может, я просто грежу, может, в агонии? А ежели нет, то повествуйте, силь ву пле!
Ах, Мишель, ведь мы же приехали вас искать, значит, летели на крыльях мечты! Ну а в реальности это граф Сен-Жермен, друг папочкина друга графа де Рязань, примчал нас сюда своим колдовством.
“Так, значит, вы не телесные?” интересовался Мишель и пальцами начинал проникать в корсеты и под кружева, испытывать девушек на телесность.
Забылись все трое в объятиях Морфея.
Только под утро в карету влез весь испорхавшийся до чрезвычайной бледности Николя. Он живо притулился к трем спящим телам и тут же захрапел. Вслед за ним в сию малую емкость взошел уже спящий глава всей экспедиции, генерал Афсиомский, граф де Рязань. На груди его блестел подаренный философом орден сиамского короля.
Глава вторая,
где генерал Афсиомский принимает филозофа Д’Аламбера и где становятся
очевидными пользительные свойства орехового масла
Прошло три дня после толь же блистательного, коль и скандального театрального триумфа, прежде чем генерал Афсиомский паки узрел Вольтера. Газетные слухи тем временем своими лепостями и нелепостями обескураживали посланника: “Король принял поэта в Версале и после двухчасовой беседы подарил ему свой собственный письменный набор”, “ Король и кардинал приказали связать Вольтера и вывезти его за пределы Франции, где турки только и ждут, чтобы посадить его на кол”, “Луи Пятнадцатый внял мольбам умирающей от чахотки мадам де Помпадур и вновь назначил творца “Генриады” своим придворным историографом”, “Великий Вольтер в третий раз препровожден в Бастилию, на этот раз без предметов своего домашнего обихода”, “Русская царица устами своего представителя, только что прибывшего в Париж генерала ( по имени не назван), предлагает за французского гения миллион ливров выкупу”, “Французский двор просит больше”… Слухи эти в арендованный генералом особняк на острове Сен-Луи еще до выхода в печать доставлял его секретарь, премьер-майор Дрожжинин прямо из кафе “Прокоп”, где, по всей вероятности, и всходило все это тесто. Ксенопонт Петропавлович внимал слухам и думал: уж не сам ли Вольтер их заквашивает в сем вечно взбухающем слухами граде: ведь такие слухи стоят сундука золотых пиастров, господа; вот именно, пиастров, пиастров! Сам он в ожидании весточки от друга подолгу сиживал в покойном кресле у окна и взирал на текущие мимо воды Сены, что именем своим тревожила его вельми далекие рязанские воспоминания, а в частности, напоминала буколику зарождения иных плодотворных наследий.
На ночном торжестве в отеле Сюлли генералу удалось удачно выбрать позицию, чтобы ненароком, под видом обмена кумплиментарными благообразностями, шепнуть в живое ухо старика, что при нем на имя филозофа прибыло конфиденциальное послание из Царского Села. Эко как полыхнули очи Вольтера, не дашь ему и пятой части хронологического возраста! Быстрым разумом своим он мигом оценил исключительность сей экспедиции и, чтобы сбить с толку востроухих слухачей правительства, тут же запустил вдохновенную тираду об исторических шагах Санкт-Петербургской Академии в сторону просвещения, о достойных всяческих похвал достижениях ученых россиян, в частности, пейзанина месье Ломоносова: а правда ли, что славное имя переводится на язык Корнеля: “comme casse le nez”? – ах-ха-ха, клянусь Мельпоменой, иные носы в наш век заслуживают доброй ломки! – и таковыми изящными молниеносностями дал понять старому другу Ксено, что серьезный разговор впереди.
Между прочим, по воле чистого случая дом для пребывания графа Рязанского был взят в наем на той же набережной, где с его подопечными уношами случилась первая парижская облискурация. Внедряясь далее в подробности, скажем, что он стоял просто вплотную с тем малоприятным лежалищем антивольтеровского сутяги. Полагая себя в аристократическом квартале, граф с недоумением внимал всяческим шумам и воням, доносившимся из поблизости, а однажды прямо в окно к нему одним махом влетел ворох желтых от старости перьев из вытряхнутой подушки.
Не подлежит исключению, что выбор сей случился опять же по вине недотеп из секретной экспедиции. Вот так же тридцать лет назад вечно опохмеляющиеся “витязи незримых поприщ” выписывали графу подорожную и намотали там несусветное отчество Петропавлович, поелику батюшку-то в сем заведении звали во все времена Петром Павловичем. Да если уж всю правду речь, ведь и крестное имя извратили почти до утраты смысла путем замены “ф” на “п”, а с фамилией и вообще получился сущий куршлюз: сроду ведь фита в подобных позициях не фигурировала, а уж польское-то окончание целиком остается на совести опохмеляющихся. Вот так в конечном счете и образовался в российской и европейской истории некий феномен по имени Его Высокопревосходительство генерал-аншеф Ксенопонт Петропавлович Афсиомский (через фиту), его светлость граф Рязанский. Прочтя впервые это начертание, генерал было весь вызверился, поклялся устроить полную обчистку проклятой конторы, но потом решил, что подобная облискурация (это было его словечко) легче будет выделять ея носителя в исторических анналах.
С историей у графа были весьма сурьезные отношения. Льзя ли будет предположить, что без нея он себя не мыслил, что мнил себя только как деятель оной, а будучи хоть ненадолго выдвинут за ея (напоминаем, истории) пределы, становился не ахти как здоров, нервозен, отчасти уж не злобноват ли ко всему роду человеческому. Вот и сейчас, пребывая аж третий день вне истории, он начинал мизантропствовать. Ох уж этот “большой свет”, нельзя на него положиться ни дома, ни тем паче в Париже! Экий почет выказали во дворце Сюлли, экое произошло изрядное, поистине историческое шествие посреди блистательной ассамблеи, а теперь, извольте, любимец общества, Конт де Рязань всеми напрочь забыт, никто не ищет, не делает визитов, не приглашает. Значит, если сам не делаешь визитов, никто и не вспомнит, невзирая на триумф? Значит, надо все время не ходить, а дефилировать? Вот появляется небезызвестный друг Вольтера, Ксенo де Рязань, вот он дефилирует, слегка по-светски покашливая , defiler et tousser, по своему обыкновению, дефиле и туссе, туссе и дефиле, и все в восторге, все счастливы, что снова появился со своим “туссе и дефиле”, со своим прекурдефляпистым франсе, с кумплиментами а ля Вольтер, а если тебя в таком виде не видно, значит, ты забыт, немедля стерт, так? Как сказал бы тот же Вольтер: Il faut sans cesse tourner aux fourmiliere, мой Ксено, ведь даже муравьи забывают друг друга, если долго не встречаются.
Натюрельман, при других, не столь важных государственных обстоятельствах надо б было сразу самому начать делать визиты и министрам, и префекту, и епископам, а главное, дамам, и Помпадур, и герцогине Мэнской, увы, увы, до встречи с основной, озаглавленной самой Государыней персоной он не может не только высшим блюстительницам света делать визиты, но и к малышке Нинон не поспешит наведаться. Значит, такая идет полоса истории: одиночество, выжидание. Он сидит в покойном кресле из тех, что в будущем будут называться “вольтеровскими”, и созерцает в окне катящие с монотонной настырностью воды Сены. Ну почему хотя бы уж бумаги не спросить, не очинить перьев, не двинуть дальше задуманную утопию, герой коей некий Ксенофонт Василиск в поисках Гармонии уже и Землю покинул, унесся на Луну, однако и там не может сыскать неуловимую деву. Так он бродит средь лунных ям, и везде население с ним делится своими терзаниями сродни нашим, как на Востоке, так и на Западе, и только на сатурнических кольцах цветет благодатное славянское царство под мудрым оком девы Гармонии; да как туда добраться супротив притяжения светил?
Нет, сударь мой, такое важнейшее для всего человечества (часто вместо сего красивого слова он почему-то выборматывал “пчеловодство”) сочинение нельзя продолжать в чужом наемном доме. Вот завершу свою историческую ролю и засяду где-нибудь в Царском, в окрестностях Государыни, и первым делом ей самой буду направлять главы, а вовсе не псевдодругу Сумарокову Александру, как его отчество, вовсе не в нынешние плачевныя литературы.
Так он сидел день за днем и только гонял секретарей Дрожжинина и Зодиакова за сплетнями, за газетой, за напитком “тизан”, за бутылью орехового масла. В этом чертовом масле, быть может, только и было хоть малое, но оправдание историческому сидению. Его предписывали втирать в корни оставшихся волос, и тогда траченое поле вроде бы начинало паки колоситься. Граф, однако, догадывался, что плодородие тут может пойти гораздо глубже энтих присной памяти, почти незримых луковок и в конечном счете приведет голову тела к рождению важных фраз государственного и литературного характера.
Однажды он увидел в окне плывущее по течению всеми четырьмя ногами кверху раздутое туловище коровы. Глядя на бессмысленность сего неживого предмета, он вдруг преисполнился скорби. Дохлая корова уплывала в пучины мироздания с той же каменной тайной, с коей четыре года назад уплывала над траурным конвоем незабвенная цесаревна-императрица Елизавета Дщерь Петрова, та, что запретила казнить, что пошила себе пятнадцать тысящ платий, что победоносничала в Семилетнюю войну и чьи горячие ляжки, оседлавшие его в студеную ночь 1740 года, еще помнили гренадерские плечи. Как прикажете это понимать, месье Ореховое Масло? гневно вопрошал он. К чему вы меня толкаете? К каким излияниям гиньоля? Не к сущему ли богохульству, непригодному для государственного мужа?
Он гневно встал и потребовал парик. Немедленно ехать, делать визиты! Вольтер, небось, давно уже укрылся в своем Ферне под защитой кальвинистов. Кто его знает, что он тут без меня натворил! Ведь было же время, когда два государя Европы подозревали его в шпионстве, а лучший ученик, коего в те времена паче для недосказанности именовали “протектором господина Мапертюи”, приказал бросить учителя в узилище. Нет, сам я туда не поскачу, нехватало еще нарваться на приживала Шувалова Ивана Ивановича. Надо немедля слать к нему Николая и Михаила! Хватит уже брандахлыстничать по Парижу со своими курфюрстиночками-профурсеточками! Ну что за дети эти ребенки, повадились в циркусы да к италийским кукольникам! Пора за дело!
И в этот как раз горячий “муман” (le moment) вошел премьер-майор Дрожжинин и доложил, что к нему посетитель, месье Д’Аламбер, член Французской Академии. С париком в руке граф застыл потрясенный: вот что значит резкое движение в сторону Истории! Сразу откликается! Шлет своих людей! Да ведь это же тот самый Жан Лерон Д’Аламбер, 1717 года рождения, проживающий в городе Париже, кого так жаждет Государыня иметь в нашей столице и кому предлагает астрономическое – даром что астроном! – жалованье в 100000 франков!
Далее, труся самым непозволительным его званию фасоном в опочивальню к шкафам с одежею, нахлобучивая парик (намеренно чуть-чуть старомодный, чтобы не забывалось историческое прошлое), граф извлекал все больше д’аламберовских страниц из своих мыслительных – мерси, месье Ореховое Масло! – архивов. Да-да, вот именно: это он, тот самый, что отклонил приглашение Ея Величества, галантнейшим образом сославшись на некие непреодолимые обстоятельства, кои были вельми известны просвещенному обществу Европы (и Петербург не исключение) как состояние любовной зависимости г-на Д’Аламбера от блистательной мадмуазель Леспинас! А еще до этого он отклонил приглашение Фридриха Второго Прусского, указав на невозможность прервать опыты по изучению сопротивления жидкостей, а также движения ветров, а также феноменальных свойств музыки, а также математического выражения механики, et cetera.
Но прежде всего – граф тут даже с немалой комичностью запрыгал по опочивальне, натягивая чулки, отталкивая навязчивого премьер-майора, – прежде всего, это же не кто иной, как составитель нашей главной книги, Энциклопедии! С кем, если только не с самим Вольтером, его можно поставить рядом, этого достопочтенного филозофа, гордость и украшение столетия!
Словом, не прошло и десяти минут, как Афсиомский был готов к встрече. Он принял визитера в гостиной, стоя вполоборота к реке и слегка обмахиваясь китайским веером (пол-Парижа одарил этими веерами в 1751 году на обратном – через Лиссабон – пути Марко Поло!). “Ах, господин Д’Аламбер, какое удовольствие вы мне предоставляете своим визитом!” провозгласил он, простирая обе руки к визитеру, но не для объятия, разумеется, – ведь мы уже не те Иваны, что с утра напиваются и лезут к жантильному люду с медвежьими объятиями, – а лишь для выражения радушия и респекта. Д’Аламбер ответствовал превосходным полупоклоном, коему сроду не научишься, ежели не рожден в мире изящества. Тут опять что-то мелькнуло из секретных архивов (памяти, конечно, а не этажерок в сыскном): может, этот приятный господин и был рожден в мире изящества, однако сразу после рождения он был подкинут и найден полицией на ступеньках церкви Сен-Жан ле Рон, отчего эта церковь была ему и в имя полицией вписана.
Несколько минут прошло в обмене любезностями. Опыт долгой жизни и специфической службы убедили графа Рязанского, что первые впечатления редко обманывают, а потому он всегда во время знакомства старался составить эти первые впечатления. Перед ним сидел человек, казавшийся лет на пятнадцать моложе своего календарного возраста. Вся его одежда, начиная от маленького паричка, продолжая ловким кафтанцем и завершая пряжками на туфлях, отличалась удивительной сообразностью и простотой самого высшего качества. Гармония одежды неизменно подтверждалась каждым движением частей тела, ну, скажем, таким непростым, как закидывание одной ноги на другую. Но самое значительное совершенство содержалось в лице сего господина, исполненном вдумчивости, внимания и благорасположения. Высокий и чистый лоб, веселые, но без насмешки глаза, энергетический и явно привыкший к победам нос, скульптурно очерченные губы и подбородок, – все это вместе рождало мысль, что сей муж был произведен на свет исключительно красивой женщиной.
Продумав все эти впечатления с быстрой сноровкой многолетнего собирателя всевозможных важных наблюдений над человеческой природой, граф вдруг чуть не нарушил этикет, то есть едва не хлопнул себя ладонью по лбу. Да ведь материнство-то столь бессердечное действительно приписывали редкой красавице, мадам Клодин де Тенсин, о коей говаривали, что она позировала обнаженной самому Регенту! Кому же прикажете приписать отцовство, если по архивным данным зачинателем философа был простой артиллерийский офицер кавалер Детуш?
Афсиомский, конечно, ничем не выразил своих озарений, а вместо этого затеял с Д’Аламбером вполне изящный разговор единомышленников и, так сказать, “вольтерьянцев”. Как и полагалось в разгаре века наук, надо было явить не только гуманитарные или политические интересы, но и близость к фундаментальным знаниям, а посему граф то слегка касался интегральных калькуляций и рефракции света, то мимолетно упоминал д’аламберовский трактат о равновесии и движении жидкостей, то ставил вопрос, льзя ли применить в военном флоте его формулу движения ветров.
При каждом возникновении новой темы философ выказывал неподдельное и даже немного детское удивление: какая осведомленность, какая тонкая наблюдательность! “Я хочу вам сказать, господин Афсиомский, что мы здесь, в Париже, восхищены поколением русских, кои так невероятно расширили границы Европы!”
“В ваших силах, господин Д’Аламбер, способствовать этому процессу для достижения максимальной удовлетворительности. Ея Величество продолжает возлагать надежду на ваше благосклонное решение присоединиться хотя бы ненадолго к нашей молодой Академии. Мои секретари в самое ближайшее время доставят вам личное послание Императрицы. Я не передаю его вам сейчас лишь для того, чтобы акт передачи приобрел официальный резонанс, если вы, конечно, не возражаете”.
По завершении этого продолговатого абзаца граф продемонстрировал превосходную дипломатическую улыбку и подумал: “Уф!” Философ ответствовал своей улыбкой, в той же степени личной, сколь и свидетельствующей о полном понимании государственного расклада. “Ах, граф, ну что за чудо эта ваша молодая государыня! Поистине Божий дар для всей Европы! Вы не поверите, но в своем кругу мы иной раз называем ее одной из нас!” Афсиомский рассмеялся с благодушной хитроватостью. “Хотелось бы тут же раскрыть эту красочную метафору, достопочтенный господин Д’Аламбер”, а сам подумал: “Одна из вас на российском троне? Однако!” Д’Аламбер, похоже, что-то почувствовал и потому привнес в свой ответ некую шутливость: “Вы очень метко нарекли сей пассаж метафорой, месье. Вот именно метафорически мы называем Ея Величество философом и энциклопедистом”.
“Браво!” воскликнул граф и генерал. В спорные моменты нынешнего царствования Ксенопонт Петропавлович подставлял на место Екатерины Елизавету. Дщерь Петрова была полной противоположностью принцессы Цербстской, и таким образом ему было легче предугадать Екатерину. В случае сем первая вся бы задрожала от уязвления величия. “Наглец достоин розог!” вскричала бы она. “Каков льстец!” расхохоталась бы Екатерина. “Он достоин ласки!”
“А вы бы написали ей об этом, господин Д’Аламбер”, предложил он. “Уверен, что Государыня будет польщена”.
Д’Аламбер начал откланиваться, и тут вся встреча вдруг приняла совершенно неожиданный оборот. Вместо ритуальных расшаркиваний ученый запанибрата взял посланника под руку и отвел в дальний от дверей угол зала под портрет какого-то мошенника эпохи Ришелье. “Послушайте, мой Ксено”, произнес он и намеренно сделал паузу, показывая, что он нарочно называет его так, как может назвать только Вольтер. “Один мой друг, узнав, что я собираюсь нанести вам визит, попросил меня передать вам это”.
Конверт плотной бумаги перекочевал из муфты философа в муфту вельможи. Главная цель визита была достигнута, и Д’Аламбер удалился теперь уже с ритуальными расшаркиваниями. Каковы философы, восхитился граф. Ей-ей, не так уж аляповаты, как полагает Сумароков! Я-то старался во все тяжкие, проникал в глубокий архив, а вот не озарило, что он пришел в роли почтальона.
С нетерпением он сорвал сургуч и как всегда при виде этого почерка почувствовал сердцебиение. Калиостро как-то хвастал, что по почерку узнает и ангелов, и дьяволов любого человека. Интересно, как он расшифрует почерк Вольтера: несколько слов – сущая каллиграфия, потом перо начинает прыгать по колдобинам, рассыпаются знаки – где тут черти скачут, где тут ангелы скользят?
Записка гласила: “Мо дорого Ксено! Н евзирая на южжны й ветер, каковой, прилетая в Париж, усиливает старческую Мэгрень, я жду тебья завтра на ужин в доме моей племьянниицце мадам Дени на улице Травестьер. Претвкуш (чернильное пятно) шаю вечер приятных воспоминаний. Мой дорогой метведь, поосторожней с объятиями: мои кости хрустят уж при виде тебья. И все-таки опни ма ю! Ecr. L’inf. Твой В”.
Боги Олимпа! Афсиомский весь возгорелся вдохновением при виде сокращения из семи букв с двумя точками и апострофом. Великий человек завершает так письма только своим ближайшим друзьям-энциклопедистам! ECRASONS L’INFAME – “сокрушим лицемерие”, вот что оно означает! Нет, Александр Батькович, не возлагайтесь на мои летучие славянофильские настроения! Думая сейчас о замшелом патриархальном укладе, коему вы поете осанну, об отторжении вами просвещенного идеала, я вслед за моим учителем и другом повторяю: Ecrasons L’Infame!
К утру поостыл, хоть ночью и не раз бросался со свечой к разным кладезям мудрости для подкрепления аргументов, равно шатких с обеих сторон. После завтрака даже написал письмо Александру Сумарокову (опять позабыл отчество серьезного мужа; все почему-то “Исаевич” лезет, хотя и знаю, что это не так), в коем (в письме) с легкой иронией описал вечное возбуждение французов с их стремлением “остротой ума” подменить присущий нашим необозримым равнинам “поиск истины”. Письмо не отправил: спешить некуда. В конце концов во главе угла стоят государственные, исторические нужды. Императрица недаром сказала: “Вас, граф, знаю как корень урапнопешенности”. О этот божественный акцент!
Долго готовился. Вспоминая вприкидку Д’Аламбера, тщательно подбирал общий прикид (кажется, так переводится на язык полей сверхизящное toilette?). Протирал голову ореховым маслом для гарвеевского кровообращения мысли. Гонял второго секретаря Зодиакова в парфюмерную лавку. Снова и снова проглядывал содержимое ларца. Дрожжинин, как думаешь, на сколько тут добра? Премьер-майор углубленно подсчитывал, потом выдавал несообразную сумму: сто тысящ бритских гинеев. А на наши? Мильён, ваша светлость! Гнал его прочь, а сам думал: близко, близко.
Наконец подошед закатный бдительный час, и посланник Афсиомский отправился делать визит, из всех визитов наиважнейший. Вдруг подумалось: быть может, последнее в карьере архиисторическое поручение. Вот завершу сие дело, получу Андрея Первозванного из рук Государыни и выйду на покой. Соберу своих детей со всего света, открою школу мысли в губернии; там и угасну.
В Париже, как всегда, шло гульбище, однако улица Травестьер охранялась частной стражей и процветала в тишине. Майское солнце отражалось в двенадцати окнах с выпуклыми стеклами на фасаде внушительного особняка, построенного, по всей видимости, в эпоху Регентства, о чем свидетельствовала лепнина-рококо.
О той же эпохе гласила большая картина Ватто в нижней зале. “Я сохраняю здесь дух его молодости”, сказала гостю хозяйка, которая за десять саженей походила на пухленькую барышню, но вблизи не оставляла никаких сомнений в том, кто главенствует в этих стенах. Черненькая мушка в углу ея рта тоже очевидно способствовала “духу его молодости”. Граф был знаком с этими елизаветинскими мушками и навсегда сохранил к ним нежнейшие сентименты, что, кажется, было замечено хозяюшкой.
Что и говорить, солидное досье было уже собрано в памяти графа на Мари Дени, вдову пятидесяти двух лет, уроженку Парижа, королевство Франция. Она была родной племянницей Вольтера, то есть дочерью его сестры. Дядя сам выдал ее замуж за капитана Дени и снабдил солидным приданым. Через шесть лет, в том возрасте, который через сто лет будет называться “бальзаковским”, а через двести пятьдесят лет “еще ничего”, несчастная овдовела. Дядя утешал ее с давно уже утраченной им вследствие литературных трудов страстью. По слухам, в интимные моменты он разговаривает с ней по-итальянски. До петербургской экспедиции даже доходило часто употребляемое слово cazzo, кое не было найдено ни в одном из тысящи словарей.
Мари, как и полагается прилежной племяннице, самозабвенно любила дядюшку, что не мешало – напротив, даже споспешествовало – ей увеличивать за его счет свое личное состояние. Один из ее любовников по имени Мармонтель как-то странно охарактеризовал эту фемину по просьбе экспедиции: “… покладистая дама при всем ее уродстве имеет много общего с дядей… его вкусы, веселый нрав, исключительную любезность… что вызывает у людей желание искать ея общества…” Как прикажете это понимать, месье, уже тогда возмущался граф-генерал. Вы называете женщину уродливой и лезете к ней в постель из-за вкусов ея дяди? Теперь он ви-дел собственными глазами, что уродливость здесь и не ночевала. Скорее, насупротив, оживленная сударыня выглядела вполне приятственно, особливо при вечернем освещении, а талью ее отнюдь нельзя было отнести только к достоинствам корсета. И токмо лишь мгновеньями, когда она как бы вспоминает что-то малоприятное – может быть, возраст, может быть, наглость господина Мармонтеля, – лик ее хмурится и как бы надувается излишеством плоти, однако мимолетность тут же исчезает, как будто вы протерли зерцало, и снова перед вами облик изящества.
“Обратите внимание, дорогой господин Афсио, я здесь экспонирую книги дядиной молодости: Монтескье, Мариво, его собственную “Генриаду” в разных изданиях, а стены украшаю портретами его муз. Ха-ха, ведь мы же современные люди, а ревность – это пережиток абсолютизма, не так ли? Вот эти прелестные дамы, вдохновлявшие стремительного, худенького студентика иезуитского колледжа, этого Аруэтика, о котором тогда болтали, будто у него нет задницы. Что же, разве задница – это апофеоз мужчины? Ах, даже сейчас можно ослепнуть от этих сладостных нимф! Ну вот извольте, Тереза де Курсель, а вот знаменитая мадмуазель де Сабран, хозяйка салона и химической лаборатории, а вот и королева Вольтера, маркиза Эмили дю Шатле, к которой, признаюсь, я немного его ревную. Философ, химик, физик, автор трудов о природе огня, каково? Они все тогда были помешаны на науках и в своих салонах говорили больше о Ньютоне, чем о модах. Прошу сюда, граф”, для пущей яркости она подняла над головой подсвечник с тремя пламеньками и произнесла многозначительно, если слегка не издевательски: “Посмотрите на его первую любовь, Сюзан де Ливри, маркизу де Гувернье. Когда-то он делил ее с другом юности, un menage a trois, каково, уже в то время – в России такие штучки известны? Это о ней дядя столь выспренно восклицал впоследствии: “Твоих алмазов жар и глубь/ жемчужин, равных снам,/ не стоят шевеленья губ,/ что ты дарила нам!” Ну-с, каково? Он знал, что такое любовь!”
И тут бодрейшим козлетоном сверху скатился в зал семидесятилетний поэт. “Ксено, мой друг, ты благоухаешь, как ореховая роща!”
Встреча началась с торжественного государственного момента. Великому Вольтеру был вручен дар российского Двора, ларец с сибирскими драгоценными каменьями. Посланник по просьбе правительницы особливо подчеркнул, что все алмазы и изумруды были отшлифованы и огранены российскими мастерами. Так российский народ отвечает на внимание к нему властителя дум всей Европы!
“Бесценный дар!” восклицал старик, склоняясь над ларцом и прижимая к сердцу все десять, если не больше, своих длинных пальцев, обтянутых пестренькой кожей. “Бесценное мановение августейшей руки!” Для мадам Дени бесценность была пустым звуком. Стараясь преодолеть магию камней, она запустила в ларец обе своих пухленьких дланьки и стала прикидывать суммы закладов.
Затем последовала вторая, еще более важная часть государственного акта. Вместе с письмом Императрицы Вольтеру был передан медальон на секретном замке. Округлый, в пол-ладони предмет открывался только с помощью специального перстня. Нужно было согревать перстень своим дыханием, пока в нем не пискнет некий птичий голосок: то ли царскосельский соловей, то ли кашинский воробей. Теперь, Sire, вы кладете медальон в вашу ладонь и прижимаете перстень к задней крышке. Звучит несколько тактов блаженной музыки, и передняя крышка приподнимается.
Из медальона на Вольтера смотрел младой лик Софьи Фредерики Августы Анхальт-Цербстской, ныне Екатерины Второй, Императрицы Всея Руси. “Боже! Месье! Прости мне мои жалкие вольности! Приемлю твой знак, Всемилостивейший и Всемогущий!!!” Он упал на одно колено – нитки на штанишках чуть-чуть треснули под коленом – и прижал свои сухие губы к нижней части портрета, где мастерски были выписаны складки ткани и грудь, розовеющая, как утренняя заря. “О августейшая, лишь моя столь очевидная семидесятилетняя юность мешает мне в мечтах облобызать твои щедрые руки!”
“Перо!” почти басом тут вскричала мадам Дени. Трое слуг уже мчались с перьями и чернильцами. В доме бытовал обычай записывать за гением, чтобы ни на йоту не обкрадывать потомство. Афсиомский вытирал глаза. Церемония закончилась. Старик поднялся и отправился переменить штанцы. На пороге попрыгал с шаловливостью школяра.
Начался ужин. Подавали отменное вино из подвалов папского дворца в Авиньоне. “Это вино особенно хорошо идет под тост “Сокрушим лицемерие!” острил еретик. Он был особенным любителем поедания вроде бы несъедобных птиц. Афсиомский с удовольствием наблюдал, как Вольтер разделывает блюдо малиновок по-бретонски. Разнимает всякое мелкое сочленение, с каждой косточки обирает крошечки мясца, тянет зубами нежные нити сухожилий, а в довершение кусочком хлеба подбирает всяческие слизи. Все это надо запечатлеть для исторических мемуаров.
До сути дела беседа пока что не дошла. Пока что с удовольствием обменивались всякими легковесностями, что было сродни порханью только что скушанных птичек, еще не знакомых с сетками птицелова. Порхали с темы на тему; заводилой, разумеется, был Вольтер.
“А помнишь, Ксено, как в Потсдаме мы ели прусских ворон, сваренных в пиве? Не всякий и кавалерист одолеет такой изыск! Скажи, Ксено, а ты богат?”
Острейший взгляд и одобрительный кивок в ответ на ответ: “Достаточно богат, чтобы служить моей Государыне без корысти”.
“Браво, Ксено! Ведь ты писатель, а каждый писатель должен быть достаточно богат, чтобы не попасть в зависимость от власти. В молодости я был беден и постоянно искал покровителей. В конце концов меня взяла к себе маркиза дю Шатле, моя незабвенная Эмили, однако к тому времени я, именно я, а не наш муж, содержал весь ее двор. Среди богатых есть порядочные люди, что охотно возьмут поэта под свое крыло, и это в порядке вещей. Вспомни Корнеля, Расина, черт побери, Мольера, вспомни Вергилия и Овидия! Однако, если ты не хочешь уподобиться последнему, высланному к пастухам и конокрадам, ты должен озаботиться созданием своего собственного состояния, мой Ксено! Мари, подтверди, что твой любимый дядюшка был в этом деле неутомим. Нет-нет, девочка, не в том деле, о коем ты перманентно мыслишь, а в сколачивании, сколачивании состояния – вот что я имею в виду! Театр был главной упряжкой моего финансового экипажа, Ксено, театр, которому я предан, как турок своему Аллаху! Деньги за спектакли я давал в рост аристократам. Оные помогали мне получать подряды от правительства. Еще на заре зрелости ссылка в Англию помогла мне понять, как работает банк. Шутки в сторону, давай коснемся вопроса о философском камне. Сколько столетий Европа ищет этот пресловутый корень благоденствия, а между тем он уже найден в 1694 году, но не на дне тигля, а в Банке Англии. Банковский вексель – это и есть философский камень нашего века, мой Ксено! Ты меня понял?”
“Ты будто читаешь мои мысли, Вольтер!” наконец-то пробившись сквозь монолог, промолвил граф.
Старик вдруг надулся. “Это не твои мысли, а мои”.
Перед подъездом послышалось усталое цоканье копыт и поскрипыванье захудалого возка. Мадам Дени стала извиняться. Ей придется ненадолго, не более чем на полчаса, покинуть блестящее общество дяди и генерала. Она хотела проделать это в легчайшем, шаловливом стиле, как бы упорхнуть, но вдруг отяжелела на правую ногу и даже немного постояла, закусив губу. Потом все-таки упорхнула.
Вольтер благодушно посмеялся ей вслед. “К ней приехал этот паршивец Мармонтель, самый верный из оставшихся любовников. Это кстати: можно начать разговор о сути дела. Однако прежде ответь мне на один вопрос, если, конечно, захочешь. Как ты попал к Екатерине? Елизаветинцы, насколько я знаю, не очень-то прижились к новым временам, а ведь ты пользовался большим доверием у вздорной бабы, что вычеркнула меня из членов Петербургской Академии”.
Вся предыдущая болтовня была одним махом отодвинута в сторону, как на столе отодвигают всякий хлам, чтобы расстелить дорожную карту. Вольтер не отрывал взгляда от Афсиомского. Этому взгляду не семьдесят лет, а семьсот; из-под него не убежишь и перед ним не заюлишь; однако и правду ему открыть нельзя, когда ее сам не знаешь.
“Бог знает, Вольтер, как сложилась сия диспозиция. Два года назад я уже собирался в опалу, как вдруг был призван в Царское Село. Нынче складывается у меня идея, что сему благорасположению я обязан только тебе”.
Семисотлетняя прозорливость при сих словах сменилась привычным вольтеровским подмигом двумя глазами сразу, лукавым благодушием и смешливостью. Граф понял, что ответил правильно, и продолжил: “Вольтер, давай начистоту. Твоему постоянному фернейскому гостю Ивану Ивановичу я по старой дружбе благоволю, однако Государыне не с руки было выбирать конфиданта среди Шуваловых. Так выбор ея пал на меня: и с тобой доверителен, и все ж не из Шуваловых”.
Далее, попивая папское вино и перебивая вкус вина ломтиками разных сыров, они стали обсуждать дело. Вот его суть. Отчаявшись вытащить своего великолепного корреспондента на жительство в Северную Пальмиру, Государыня решила устроить с ним встречу в Европе. Все будет обставлено с секретностью и с сохранением обоюдного инкогнито. Очерчен круг наиважнейших вопросов, кои следует обсудить для пользы народов и царствующих семей. Государыня также намерена поднять ряд философских и исторических тем. Ее интересует, в частности, мнение Вольтера о театре всемирной истории: что это, работа искусного драматурга или нелепый и кровавый балаган? Сия встреча будет иметь место через год, но для начала этим летом с Вольтером встретится самый близкий Государыне человек, с коим Вольтер сможет говорить, как с ней самой. Вольтера доставят к месту встречи с максимальным комфортом и охраной верные люди графа Афсиомского. Всеми расходами, а также вознаграждениями участникам встречи озаботится секретная экспедиция Ея Величества. Встреча с конфидантом будет продолжаться четыре дня. Место встречи будет оговорено посредством спешной связи.
В этом пункте Афсиомский слегка напрягся. Что если спросит дотошный филозоф о “спешной связи”: какова, мол, она на вид и какова ее скорость? Открыть ему сей высший секрет самого узкого придворного круга нельзя, а не откроешь, засомневается старик в степени посвещенности. Вольтер, однако, не выказал интереса, только улыбочка промелькнула на продолговатых губах; ужели знает?
“Послушай, Ксено”, проговорил он после долгой паузы, “кто будет сей человек, говорящий от имени высочайшей женщины века? Сын ее еще мал, муж убит, кто сядет передо мной, неужели Орлов? Или кто-то другой уже появился?”
Афсиомский вздохнул. “Ах, Вольтер, в разговорах с тобой я всегда забываю о своем ранге посланника и вспоминаю о своем призвании писателя. Я очень горжусь тем, что ты относишь меня к своему собственному племени сочинителей, а посему с удовольствием забываю о дипломатической гибкости и о зароке секретности, о коем ты, конечно, догадываешься…”
Вольтер кивнул.
Афсиомский вальяжно развел руками, но внутренне поежился.
“…и приоткрываю тебе одну из тайн Царскосельского дворца. Недавно Государыня в весьма приватном разговоре назвала Григория Орлова “мой кипучий бездельник”. Это о многом говорит, ведь еще недавно он был для нее витязем без страха и упрека. Сомневаюсь, месье, что бездельник будет послан на встречу с Вольтером, даже невзирая на его кипучесть”.
“Кто будет заменой, хотел бы я знать”, хихикнул Вольтер. “Противоположность Орлову? Деловой человек с постоянной температурой?”
“Замены не будет!” взбурлил и сам посланник. “Будет послан только незаменимый! Точнее, тот, кто ей кажется таковым сей час. В этой величавой царице живет непредсказуемая фемина, мой друг. Поверь, она может ночью, сняв туфли, пробежать через анфилады комнат к любовнику. Всякая ее влюбленность тот же час отражается в ее глазах, отпечатывается в чертах лица. Поневоле спрашиваешь себя, что это: то ли маска волшебная надета, то ли, наоборот, маска снята”.
“Да ты действительно писатель, мой Ксено!” воскликнул Вольтер. “Мне очень нравится твоя игра масок!”
Афсиомский чуть не потерял сознание от восторга. Надеюсь, кто-нибудь из слуг уже записал это сочное высказывание великого. Грудь, затянутая в парчу, забитая орденами, бурно вздымалась. Постепенно успокаиваясь, он решил, что маски всенепременнейше будут отражены в нувели. Гармония влюбилась в Ксенофонта Василиска, череда волшебных масок проходит по ее лицу.
Вольтер, движением руки отдалив слуг с чернильницами, приблизил свое лицо к Афсиомскому. “Ну а ты, мой Ксено, лично знаешь того, кто сейчас отражается в ее глазах?”
“Пока нет”, ответствовал посланник-писатель.
Врет, подумал Вольтер.
Понял, что вру, подумал Афсиомский.
За окнами послышался шум отъезжающего экипажа, и почти сей миг в залу вбежала мадам Дени с не очень безукоризненно заправленным бюстом. Она постукивала носком правой туфельки и поворачивалась на каблуке левой. Что-то шелковистое упало на паркет из-под юбок, но она это что-то тут же подхватила и, как опытная комедиантка, стала помахивать этим у себя над головою. Вдобавок к сим фривольностям она лихо распевала нечто совсем непотребное:
Ах, тетушка моя была плутовка!
Огонь горел на дне ея очей!
Она любила гладить по головкам
Усатых и мохнатых трубачей!
Вольтер хохотал от всей души. “Черт знает, Мари, постыдись, ты голосишь, как шлюха с Лионской заставы!”
Мадам прокатилась вокруг стола и уселась на колено посланника. Экая пушечка, подумал тот, такая бухнет! Она продолжала актерствовать, жестикулируя и тарахтя по-итальянски, то есть на языке вольтеровского интима, в коем кое-какие слова были Афсиомскому слегка знакомы: “эрекционе”, “оргазмионе” и “эякульционе”.
Вольтер посмотрел на часы, произнес свою клятву Ecrasons L’Infame!, взял подсвечник и пошел к себе. Уже с лестницы он объявил: “После такого ужина мне понадобится не менее двух клизм!”
Вот так сюрприз, думал граф, покачивая “пушечку” на своем привыкшем за долгие годы жизни к артиллерийским забавам колене. Он не знал, что его ждет в этом доме еще один сюрприз, и был буквально фраппирован, когда через несколько минут сей сюрприз грянул. Явилась большая группа дворянской молодежи, ведомая возлюбленными сынами рязанскими, Николя и Мишелем. Время было уже заполночь, в постель пора, а хозяйка тут же вспорхнула с каменного бастиона, то есть, вспорхнув, слегка отяжелела на левую и только потом уже – но с какой резвостью! – затрепетала к ночным гостям.
“Миша2, Коля2, Клоди2н, Фиокля2, сюда, сюда, алон дансон, силь ву плэ!”
Выходит, что за эти три исторических дня “выжидания и одиночества” возлюбленная-то молодежь начала завсегдатайствовать у Дени-Вольтеров?! Тут мы замечаем, что с этими нашими-то некие и другие заявились, то есть не нашего романа. Вот, например, третий секретарь российского посольства г-н Политковский, специалист по симпатическим чернилам; он-то как раз и засел за пиано-форте. Вот еще, к примеру, голштинские союзники-вассалы: граф Карл Малон, барон фон Остертаг, доктор Йохан Стоктон, вся троица разных степеней великанственности, как будто из прусской гвардии сбежали. С этими тремя были три дамы, которых сходство фамилий и титулов – иными словами, брачные узы – ничуть не ограничивало в поведении. Словом, разгорелся сущий бал-импромту, и это при наличии живого классика с клизмой в семи саженях наверху, прямо над люстрой.
Граф Афсиомский тоже тряхнул стариной, несмотря на застой в членах. Все три великанских супруги прошли через него, и все три приподнимали его парик, чтобы поцеловать в живое темя. Как всегда на балах, он старался внести что-нибудь новое в ритуалы котильонов и полонезов. В частности, выставив вперед левую или правую ногу, он шаркал ею перед дамой на зависть любому полотеру. Экстаз же наступал тогда, когда он откидывал партнершу на сгибе руки вплоть до соприкосновения лобков.
В этих экзерсициях он не сразу заметил еще двух унцов, явившихся с кумпанией. Эти двое не танцевали, но, присев к столу, застенчиво уписывали все, что осталось от щедрой трапезы. Вид их одновременно говорил и о приятном происхождении, и о перепетиях подонческой жизни. О первом свидетельствовали высокие лбы и осмысленные взгляды, о втором вопияли растоптанные башмаки, в коих иной раз появлялись униженные ножные пальцы.
По непонятной ему самому причине граф счел, что этих унцов следует занести в секретные архивы памяти, и не ошибся. Когда он спросил возлюбленных сынов рязанских об этих их кумпаньонах, кавалеры пришли в сущую ажиотацию. Последовал рассказ с обильным применением суперлятивных прилагательных.
Гран-Пер, перед тобой замечательнейшая пара братьев, величайшие изобретатели из всех молодых парижан, Этьенн и Жозеф Монгольфье! Гран-Пер (надо сказать, что, употребляя это словечко по отношению к графу, Николя и Мишель имели в виду не “дедушку”, а что-то более приподнятое, ну вроде некоего “великого прародителя”), ах, Гран-Пер, эти Монгольфье сродни мифическим людям-птицам, как их звали… Игорь?..
“Икарус”, подсказала Клаудия.
…Данила?..
“Дедалус”, подсказала Фиокла.
Оказалось, что, прогуливаясь сегодня под вечер в Латинском квартале и беседуя о важности как классического, так и практического образования – о чем же еще могло беседовать благовоспитанное уношество вблизи Сорбонны? – наша кумпания увидала, как над черепичными крышами убогих строений, в коих обитает полунищая молодежь, начинает взбухать какой-то непонятный купол. Они устремились в том направлении и достигли пустыря. Над пустырем в струях вечернего ветра раскачивался на веревках огромный шар с подвязанной к нему корзиною. Корзина сия служила сидалищем для Жозефа и Этьенна. Там пребывая, они объясняли что-то кучке сограждан.
Сначала наши гуляки подумали, что им передался какой-нибудь сомнамбулический сон Мишеля. Последний, мыча, качал за уши свою неуемную главу. Однако ведь сны не бывают заразными, правда? Они не бывают инфекционными, вразумили всех передовые курфюрстиночки. Век колдовства себя исчерпал, не так ли? “Все дело в горячем воздухе!” крикнул из корзины Жозеф. “Мы не колдуны! Через сто лет все люди будут летать на горячем воздухе!” Ну, конечно, Гран-Папа, как могли твои воспитанники удержаться от бурных аплодисментов и криков “ура”? Они немедленно были готовы последовать примеру сиих смельчаков. Николя с Фиоклой, Мишель с Клаудией. Или наоборот. Какая разница? Благородные принцессы стали тут бить кавалеров по шеям: ах, негодники, вы до сих пор не можете в нас разобраться?! Мы сами поднимемся на горячем воздухе, без вас! Мешок теперь выровнялся и натянул веревки. Струя пламени из малого тигля била ему в поддон, но не воспламеняла, а только надувала бока. В толпе кое-кто начал подбрасывать шляпы. Подручные на земле уже развязывали канаты, когда на пустыре появилась другая толпа, вся в черном. Это были монахи из обители янсенистов, тех, что не верят в прогресс человечества, или, как Гран-Пер иногда говорит, “пчеловодства”. Они стали забрасывать в корзину визжащих от ужаса кошек с привязанными к хвостам веревками и тянуть корзину назад к земле. Любая кошка, вцепившаяся в плетенку, быв потянута за хвост, создает сильнейшую тягу, а их тут было не менее дюжины. Шар упал на бок и загорелся. Шум стоял адский. Монахи вопили пуще кошек: “Бей нечистую силу!” Часть публики не без резону возражала, что именно монахи с их кошками являют тут нечистую силу. Пошли в ход кулаки и прочие орудия насилия. Шпаги наших кавалеров, быв изъяты из ножен, лишь защитили господ Монгольфье и помогли им беспрепятственно выбраться из-под горящего мешка. Таким образом, Гран-Пер, нам всем удалось бежать до прибытия полиции и избежать дипломатического скандала. С возгласами “Ecrason L’Infame!” мы покинули сию историческую сцену.
Посланник Афсиомский был глубоко впечатлен этим повествованием. Голова у него кружилась, и не только от вина, но еще и от какого-то неясного вдохновения. Приблизившись к братьям Монгольфье, он пригласил их в Россию для продолжения опытов по применению горячего воздуха для летания в холодном воздухе Империи. Он предположил, что из летающих мешков можно будет легче находить на земле различные светящиеся минералы, однако умолчал, что эти же мешки можно преотлично использовать для слежения за ордами мятежных кочевников.
Как можно легко представить, у братьев Монгольфье головы в эту ночь тоже были не на своем месте. Почти взлететь, почти оторваться от столь надоевшего земного притяжения! Быть забросанными кошками темных монахов! Погибать под горящими руинами любимого детища! Быть спасенными двумя лапландскими графами! Быть ещежды и ещежды поцелованными то ли одной, то ли двумя красавицами немецких королевских кровей! Попасть в дом к самому Вольтеру, с чьим именем бросаем вызов противникам воздухоплаванья! Получить приглашение в Россию для строительства тысячи шаров! Нет, это уж слишком даже для двух родственных голов изобретателей Монгольфье!
Оба тут встали и раскланялись, шлепая полуотвалившимися подошвами. Спасибо за приглашение, господин орденоносец (сиамский орден, подаренный его похитителем Вольтером, продолжал сиять на обширной груди), но наши жизни и труды посвящены одной лишь Франции. Увы, она не дает нам денег, так что для строительства шаров на горячем воздухе мы вынуждены экономить на еде и одежде. Следующий и, надеемся, удачный отрыв от почвы нам удастся осуществить через девятнадцать лет, то есть в 1783 году. Главное же состоит в том, что сегодня мы живы и сыты и всех за это благодарим! И они пустились в пляс с курфюрстиночками.
Угомонились часа через три, а рассеялись вообще только к утру. В полном почти мраке второго этажа посланник Афсиомский бродил в поисках ночного горшка, когда увидел, что навстречу движется что-то продолговатое и белесое. Он догадался: Вольтер не спал ни минуты! Да и как мог спать великий человек на грани таких серьезных исторических событий?
“Ксено, это ты? Или это ты, Мари?” слабым, но звонким голосом вопросил филозоф.
“Это я”, ответствовал многоопытный путешественник.
“Ты безупречно выполнил свою миссию, мой брат”, сказал Вольтер.
“Спасибо за все, мой брат”, ответствовал Афсиомский.
“А знаешь ли ты самую главную заботу Екатерины?” вопросил Вольтер.
“Увы”, глухо, совою, ухнул граф.
Вольтер торжествующе кукарекнул. “Солнце, вставай!” Первый лучик тут же порскнул из-за трубы напротив…
(Далее см. бумажную версию журнала, где роман публикуется полностью.)