Р а с с к а з ы и з ц и к л а
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2004
ЭЛЕГИЯ
Природа вещей требует порядка
времен и описания местностей
Цицерон
Прогуливаться. Шататься. Слоняться без цели. Глазеть. Быть зевакой.
Прохаживаться по бульварам, обсаженным чахлыми липами, с некогда жирными от бордовых, красных и синих кладбищенских цветов гипсовыми клумбами посередине, с установленными уже при зрелом социализме железными качелями, каруселями и горками, покрытыми облупившейся краской нежных цветов из арсенала импрессиониста – голубой, салатовой, бежевой, среди редких дневных прохожих, спешащих в поликлинику, в ЖЭК, в магазин, в райсовет – а что еще делать на улице жителю пролетарского района в рабочее время да в светлое время суток? Джонни Уокер, выхаживающий свою трость в царстве водки, ветер развевает фалды викторианского сюртука, цилиндр вот-вот слетит с упрямой головы, но ты идешь, just keep on moving. Конец сентября, ночью шел дождь, и грязно-желтая листва, разбухшая от воды, лежит сырым грузом на сырой земле, украшенная окурками, рваными пакетами, пустыми бутылками, обертками от ларьковой снеди. Значит, здесь вчера пили, значит, вчера было воскресенье, значит, сегодня – понедельник. Как раз по понедельникам он туда и ходил много лет.
Доходишь до пересечения с тихой улицей; серо-кирпичные хрущевки уютно спрятались под тополя, у бордюра лужа с радужными бензиновыми разводами, беспечный первоклассник спешит домой, увенчанный гигантским ранцем, сворачиваешь направо, на углу булочная, нет-нет, уже не булочная, а фирменный магазин “Колос” под номером 3, налево, мимо бывшей четвертой шараги, где учились все главные деловые района, и снова налево. Первый этаж, дверь направо.
Он приходил сюда раз в неделю в течение пяти лет, не считая, конечно, летних месяцев. В последний раз он нажимал на эту кнопку почти 25 лет тому. Впрочем, и кнопка уже не та, и дверь тоже. Да он и не рискнул позвонить, не захотел пугать неведомых обитателей этой волшебной квартиры своими сбивчивыми объяснениями, путаясь в словах, подбирая более правдоподобные версии своего прихода; о каком правдоподобии может идти речь? Что он прилетел сюда, в воображении или в брюхе ганзейской птицы – неважно, только затем, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где когда-то ему подсказали, нет, даже намекнули на. Пометили знаком лингвистического отщепенства? Шепнули универсальный пароль? Нет-нет, другое. Что же? Что же с ним сделали в конце прошлого тысячелетия, в прошлом эоне, в прошлой, нет, позапрошлой, нет, позапозапрошлой жизни? Фланёр, гуляка, совсем не крутой уокер замялся у чудовищной железной двери, некрашеной, с потеками ржавчины, сварганенной наскоро, со швами и тяжелыми каплями застывшей сварки. Он развернулся и – руки-в-брюки – пошел, помахивая тростью, насвистывая, в сторону бассейна, за которым открывались дивные желто-белые сталинки улицы Краснодонцев, выстроенные на манер крепостных стен, укрывающие другие сталинки, поплоше, пока, наконец, лабиринт не приводил к центру – дому, где жил Федерсен, которому когда-то, классе в седьмом, шакальё разбило очки. Говорят, сейчас он обитает в Китайской стене.
Сколько ей тогда было лет, Бригитте Матвеевне? Думаю, лет шестьдесят. Ей было около двадцати в начале тридцатых, когда она приехала на строительство завода. Что толкнуло ее – недавнюю еще иммигрантку в Штаты из чухонского лимитрофа – опять бросить родину, пусть совсем свежую, и снова отправиться в неведомые края за неведомым советским счастьем? Великая депрессия? Скука? Бодрость духа? И, наконец, как она смогла выучить английский, выучить так и такой английский? Откуда у бедной финской девушки, увязшей в сетях паука-совка, потом сумевшей спрятаться от его поганых щупалец в укромную норку в стандартной хрущобе, были такие книги? Одно из первых английских изданий рассказов про Шерлока Холмса. Тома Британники. Эвримэновский Честертон. Откуда она, университетов не кончавшая, не успевшая кончить, впрочем, видимо, и не думавшая поступать туда, все это знала? Он запомнил одну сцену на всю жизнь: пораньше пришел на урок, а у Бригитты Матвеевны сидит какая-то старушка. На столе переполненная пепельница и книга со странным словом на обложке: “Спиноза”. Его попросили подождать десять минут на кухне, пока они договорят. С занозой восторга, засевшей где-то в спине, удалился смотреть в окно на курящих у подсобок альма-матер пэтэушников. Спиноза!
Квартира: две смежные комнаты, крохотная кухня, ванная с туалетом вместе. Дощатые полы: значит, дом строили где-то в самом начале шестидесятых. Пол был выкрашен коричневой краской, она почему-то всегда блестела, особенно в солнечный денек, что-то пионерско-больничное. Посреди большой комнаты стоял стол, за ним все и происходило. Болгарские сигареты – “Опал” и “Ту-104”; она курила, видимо, давно, с незапамятных финских или американских лет; оттого голос ее был основательным, глубоким, низким, особенно тогда, когда называла его уменьшительным именем, восхитительно видоизменяя звучание рычащей гласной во втором слоге, укрепив предшествующую согласную и введя энглизированный трамплинчик, ухнув с которого, эта гласная быстро бежала к следующей согласной, уже шипящей. “Рьюшшша”. Собственно, все “ю” и “я” преобразовывались в ее речи в такие вот трамплинчики; в остальном акцент почти отсутствовал, хотя слишком точные грамматические и синтаксические фигуры, прямая спина ее лексики, интонация, слегка воздетая к концу каждой фразы, выдавали иностранку. Чужачку. Видимо, поэтому ей не давали работать в местных школах, она жила уроками, раз в месяц он приносил сорок рублей – ничтожная плата за расширение сознания, но сейчас уже ничего не поделаешь: нет ни ее, ни тех рублей, ни той страны. Осталось одно сознание, а в нем память, недоушедшая из тех мест, недопришедшая в иные, память, зацепившаяся за эту квартиру, этот район, город, страну, покалывающая в висках, прихватывающая порой нервной рукой за сердце. Теперь уже он – чужак; и там, откуда ушел, и там, куда попал. Просто прохожий. Фланёр. Джонни Уокер.
Это были не уроки английского, а уроки английскости. Быть может, викторианскости. Он еще не вступил в мятежные рок-н-ролльные годы, потому английский был не языком “Роллингов” или “Цеппелинов”, а универсальным пропуском в мир лучших на земле детских книжек, чудаковатых джентльменов, кэбов, бесстрашных путешественников, замысловатых курительных принадлежностей и кларета, твердых правил, чудовищных злодеев, бедных сирот, строгих клубов, титулов, положительных знаний обо всем, размещенных в алфавитном порядке в Британской энциклопедии и картотеке Холмса, старых слуг, верных жен, нежных и часто умирающих от чахотки невест, сомнительных иностранцев, преимущественно – французов. Там было все не так, как снаружи убежища Бригитты Матвеевны, но в то же время – именно так. Как и во времена Мориарти, в сиреневые советские семидесятые ничего не менялось. Он годами ездил на одном и том же трамвае за три копейки, пил квас из бочек, тоже за три копейки, старался не появляться во враждебном Северном поселке, где властвовали все те же блатные Кент и Бендер, всегда смотрел фильм по телевизору после программы “Время”; более того, в определенное время он встречал на улицах одних и тех же людей. Ритуалы, загоняемый вглубь секс, цыгане в роли индусов – чем не Уилки Коллинз? Чем не Челси с Пимлико? Чем Гагарин не Джонатан Ливингстон?
Только в таком мире она могла выжить, точно рассчитав скромные свои потребности, количество учеников, часы, отведенные на беседы с загадочной приятельницей о Спинозе. Он не помнил почти никаких следов присутствия в ее квартире других эпох, кроме викторианской. Очень редко она давала ему перевести что-то незапоминающееся из Шекспира; ни Кромвеля, ни Авраама Линкольна, ни Байрона, ни Хэмингуэя в этом мире не существовало; удивительным образом как-то читали рассказ Скотта Фицджеральда “Алмаз величиной с отель “Риц” да несколько историй из О. Генри. Впрочем, “Дары волхвов” он разбирал по довоенному американскому изданию.
Особенно он любил ходить к ней перед школьными занятиями во вторую смену. Нет, она никогда не помогала ему делать домашние задания по английскому, которые ему давали в основательной советской школе; он никогда не оскорблял ее слуха фразами вроде: “General Secretary of CPSU Leonid Ilyitch Brezhnev was born…” Этих персонажей не существовало в мире, где предлагали угадать, кто же убил Роджера Экройда. Перед школой он просто заныривал в викторианство, набирал полные легкие его прокуренного, пропахшего смолой и дегтем воздуха и, стараясь не перевести дыхания, бежал в класс, где хитроумный Колян потихоньку вытаскивал член в карман своих форменных брюк через специально вырезанную дырку и предлагал наивным девчонкам в очередной раз найти в его кармане конфетку. Ой, змея!
К восьмому классу он совсем перестал ходить на уроки к Бригитте Матвеевне. Родители решили, что английский уже выучен, да и его детский викторианский позитивизм сменился юношеским романтизмом. Просто стало некогда и незачем. Даже благородный футбол был заброшен ради липкого портвейна, приблатненного бренчания “восьмеркой” на гитаре, каких-то кривоногих девиц из индустриально-педагогического техникума. Он самостоятельно разбирал немногословные рассказы Хэмингуэя про первую мировую и был вполне счастлив. Вообще же лет, проведенных в волшебной комнате Бригитты Матвеевны, несколько стеснялся, хотя был доволен, что может не без греха разобрать пару куплетов битловской песни. Довольно банальный, пошлый конец сказки; он, одержимый параличом воли и лихорадочной неуверенностью в себе, не заслуживал иного.
А она потом жила себе поживала, учила таких же ничтожеств, что и он, обсуждала Спинозу, курила, перечитывала Диккенса и даже успела счастливо умереть до конца того мира, что некогда заглотил ее и превратил в своих недрах из обычного песка истории в перл. Он пришел на похороны: жемчужину вынесли из раковины и закопали в святую автозаводскую землю, на которую ее, как английского роялиста в Северную Америку, унесла волна уничтожившего старый мир взрыва.
А он, инфицированный викторианским вирусом отдельности и спокойного следования судьбе, видевший когда-то рай, но выбравший бездарную суету истерически ждущего чего-то чистилища, так и бродит некрутым уокером, трость, цилиндр, развеваются бакенбарды; прогуливается, шатается, слоняется без цели по городам и странам, глазеет по сторонам, примечая, но уже ничего не запоминая. Волшебная комната закрыта, запечатана омерзительной постсоветской сварной железной дверью, Бригитта Матвеевна покоится в могиле, а душа ее, в которую она не верила, там – В клубах дыма болгарских сигарет неспешно беседует с чахоточным шотландцем, сочинившим лучшую из эпитафий хозяйке волшебной хрущевки:
Home is the sailor, home from sea,
And the hunter home from the hill.
2 мая 1985 года
Рите Меклиной
Все началось примерно в те же дни, когда по-цековски молодой, меченный Русским Богом правитель занял престол, на котором еще пару месяцев назад задыхался рыхлый старик, похожий на киргиз-кайсацкого идола. Золотые денечки истекали, что-то другое, а не время кремлевских курантов, затикало на всех часах Советского Союза: то ли звезды так расположились, то ли эпоха, тяжко устав от самой себя, махнула хвостиком и затрусила назад, в чащу прошедшего и совершившегося. В любом случае, отмечали 1 мая 1985 года как всегда – демонстрацией и портвейном. Слова “Карабах” и “Агдам” можно было еще прочесть не в военных сводках, а на бутылочных этикетках; впрочем, несчастным напиткам уже через несколько месяцев предстояло подвергнуться нешуточным гонениям со стороны нового генсека. Второго мая мне позвонил Демид. За окном светило солнце, на родном проспекте Кирова было послепразднично тихо, демидов-ский голос звучал торжественно. “Кирьян, – сказал он медленно и гордо, – Кирьян, мне двадцать четыре года, и я еще не знаменит”. В сообщенном факте не было ничего удивительного; мне шел двадцать первый год, и я тоже не был знаменит; Гриштоферсону, Дрюле и Ходосу было аж по тридцать, но степень их известности не сильно превышала нашу с Демидом. Мы вообще жили среди совершенно незнаменитых людей, в полузабытом закрытом городе, который упоминался почти исключительно как место ссылки знаменитого вольнодумного академика. Не знаменит, big deal! – ответил бы я сейчас, из нынешнего своего места жизни, как географического, так и экзистенциального. Но, повторяю, времена тогда были иные, точнее – одни времена, преспокойно без нас с Демидом обходившиеся, кончились, а другие – тоже не предусматривавшие никаких сольных партий для двух горьковских парнишек – еще не начались. Тот звонок прозвучал в момент смены караула эпох, в те исторически ничейные пять минут, когда каждый может блеснуть: сплясать вприсядку, спеть “Из-за острова на стрежень”, стать архангельским мужиком или отчаянным пилотом Рустом.
Потому я сказал ему не “Ну и что?”, а “Отличная мысль. Я тоже. А как?”. А он ответил: “Надо создать группу. Я, ты, Таракан, Максюта, Лехандт”. А я ему: “Полный улёт. Звездантус. Встречаемся сегодня на Горького. В шесть”.
Надо сказать, что мы тогда были заворожены этой литературно-географической тавтологией: площадь Горького в городе Горьком. Из площади Горького вытекает в обе стороны улица Горького, на которой, кстати говоря, и жил старик Ходос: он был почти на десять лет старше и слыл знатоком авангардного джаза. Еще Ходос знал и использовал в обыденной речи отличные слова: “сублимация”, “додекакофония”, “Ефим Барбан” и “гипотеза” (с ударением на “е”, точнее – на “э”, так что произносилось это как-то, как нам казалось, старорежимно – “гипотэза”). На самой же площади, прямо напротив чугунного задумчивого Горького – сапоги и ницшевские усы – обитал Лехандт, единственный в нашей компании джентльмен и житель центра. В его комнате всегда давали чай, а на стене висели “роллинги” времен Black and Blue.
В силу этих (и множества других) причин площадь Горького давно превратилась в базу операций нашей веселой компании. А компания была действительно веселой, хотя сейчас – если увидеть наши нынешние физиономии – в это сложно поверить. Впрочем, почему бы и нет? Так или иначе мы были счастливы, бедны и счастливы, хотя слово “бедны” следовало бы заменить на “нищи”. Да, как написали бы в старом романе, “нищи, как церковные мыши”. В те времена функция денег как всеобщего эквивалента интересовала нас только на пластиночных и книжных толчках да в винных магазинах. Нет, денег решительно не было, даже у Демида, вполне женатого и обремененного конторской службой. Но по крайней мере он имел дома обед. Я, Таракан и Максюта обед – гипотетически – тоже имели, но для этого нужно было появляться дома, а этого мы решительно, хотя и по разным причинам, избегали. У несчастного Таракана в родительской двухкомнатной хрущевке ютилось шесть человек; музыку он слушал только в наушниках, а читал ночами в сортире. Максюта надолго исчезал из родительского (очень уютного) дома под предлогом занятий лыжным спортом, хотя лыжам он очевидно предпочитал лыжниц. Что же до меня, то я бунтовал против домашних, которые пытались воспитывать в прикладном советском духе, к тому же в то время переживал самый разгар упоительного романа с алкоголем, сделавшем весну 85-го года такой яркой, отчетливой, волнующей.
Собравшись вечером на Горького, почему-то решили, что сегодня пить не будем. Демид изложил план похода за рок-н-ролльной славой; я поддакнул, указав на своевременность места и времени: никакого настоящего рока в Горьком тогда и в помине не было.
Декорации исторической встречи: большой сквер, окольцованный шумной дорогой, памятник земляку-писателю, выкрашенные белым и зеленым скамеечки, на них – мамаши, приглядывающие за детьми, нежные парочки, мрачно рыщут компании пэтэушников, нагрянувших из пролетарских районов прошвырнуться по Свердловке. Вокруг дома – дурной купеческий ампир, пара хрущевок, робкий конструктивизм почтамта, недавно выстроенные и уже вытертые панельные коробки, на первых этажах магазины: книжный, “Мелодия”, “Детский мир”, гастроном, “Электротовары”, за углом – кафе под народным названием “Серая лошадь”, воспетое, по легенде, Макаревичем в песенке “У дверей заведенья”. Май, упоительный май, тепло, клейкие листочки, уйма свободного времени, весь мир твой, ибо никогда не захватит тебя в свои сети. О да, этот мир, знакомый до слез, до боли, до ненависти, родной, убогий, никчемный, проклятый и преданный потом всеми, – ты был тогда для нас, ничего не соображающих пацанов, и тюрьмой и раем, мы вознамерились потрясти тебя своими проклятиями, а в результате – отпели. Как смогли, прости уж.
Самым главным искусством для нас, естественно, был рок-н-ролл, не в смысле Чака Берри и Элвиса Пресли, конечно; мы жаждали тотальной рок-революции, всеобщего побега из застоявшегося в советском викторианстве мира, расширения сознания, свободы в конце концов; хотя я, кажется, никогда не был потом таким свободным, как в 85-м году. Быть может, мы поэтому и проиграли, что стартовали с самой высокой точки. Дальше дорога вела вниз. Но нам казалось, что только рок-н-ролл вынесет нас на топ, что стоит только вдарить по струнам – и все будет в кайф, в умат, полный ништяк и кочумай психоделик; отъешь кусочек магического рок-н-ролльного гриба – и вот ты уже растешь, как Алиса, а провинциальный совок у твоих ног, мелкий, злобный, картонный. Топни ногой – и нет его. Стать знаменитым? Пожалуйста, вот тебе гитара – и вперед! “Где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли?” Она есть, БГ! Вот эти парни, вот эта шпана: стоит на площади Горького, курит “Беломор”, плюется, посматривает на девчонок, плетет заговоры, как же стать знаменитым в двадцать с лишним…
К кому же было воздевать руки, как не к БГ? Кого было еще петь на пьянках, хором, под гитару, как не их – божественного Гребенщикова, богоравного Майка, великолепного Цоя? Все-таки это было единственное современное искусство, которое мы знали. Все остальное кончилось ко второму мая 1985 года. Так по крайней мере нам казалось. Неутомимые меломаны, ходоки в кино и читатели переводных книг, мы были безоружны до тех пор, пока не услышали году в 82-м рок-н-ролл на родном языке. Что это было? Не помню. Быть может, “Ты дрянь” Майка или “Мои друзья” Цоя? Скорее всего это были песни “Аквариума” – “Минус 30” или “Иванов”. С нами заговорили на нашем же языке, мы мгновенно сообразили, что можем делать так же, пусть хуже, но так же, стена, отделявшая нас от T-Rex, Clash, Антониони и Сэлинджера, рухнула, и мы оказались на их стороне, на стороне делателей, а не толпы. На осознание прорыва ушло года полтора: компания наша безостановочно выдавала на-гора рассказы, песенки для друзей, Таракан выступал в каком-то студенческом театре; однако пьяные прогулки по центру, залихватские поездки в студенческий лагерь на Горьковское море и охота на девиц были пока важнее. До того самого 2 мая.
Конечно, рок-группа! Демид уже сочинял песни для внутреннего употребления; когда давили песняка где-то у костра или на хаусе (куда – как известно – надо было приходить в джинсах фирмы “Леви-Страус”), то его спортивно-эротические гимны “Динамо” и “Торпедо” котировались ничуть не ниже “киношных” “Битника” и “Электрички” или “зоопарковского” “Здесь нас никто не любит”. Народ торчал, девочки мягчели, известные молодежные пияницы хлопали по плечу и наливали. Впрочем, подельники по пластиночному толчку, старый хиппан Дрюля и санитарный врач Груздь, известный любитель Дэвида Боуи и самодельного рябинового вина, которое бродило в его ванне, так что мыться Груздь ходил к родителям, зато в магазин не нужно бегать, тоже удобно; так вот, и Дрюля, и Груздь, и Гриштоферсон, и Коля Цеппеллин смотрели на нашу русскую рок-блажь неодобрительно. Приговор вынес афористичный Груздь: “Нормальные люди слушают западную музыку и читают русские книжки, а вы все делаете наоборот”. Не совсем верно: и панк, и “новую волну” мы прилежно изучали в лучших образцах: Police, Cure, Clash, PIL, Stranglers, Talking Heads безостановочно крутились у нас на вертаках, так же, как пятью годами раньше – Genesis, Led Zeppelin, Yes, T-Rex, King Crimson и прочие герои волосатых семидесятых. У “фирменных” групп мы учились, а русскими – жили. Потому первый альбом горьковской группы, созданной 2 мая 1985 года, назывался “Домашний аквариум”.
Но все это еще впереди. Пока же мы стоим на площади Горького, курим и создаем группу. Думаю, зрелище было прекомичнейшее. Одевались мы скверно: советская легкая промышленность была не лучше советской автомобильной, да и расходов на экипировку богемная экономика нашей компании почти не предполагала. Своего Савенко у нас не завелось, так что брюки было шить некому. Я донашивал джинсы за одногруппником, чья мама работала в ресторане и трогательно одевала сыночка во все новое. Потому мне доставались вполне сносные штаны. Но всех затмил Таракан: мы с Максютой помнили его оранжевую маечку аж с пятого класса, так он и доносил ее до Чернобыльской аварии и XXVII съезда КПСС. К выпускному классу мама справила Таракану основательное зимнее пальто – на ватине, из толстого черного сукна, с каракулевым воротником, доспехи, а не пальто! На шапку средств, кажется, не хватило, и Таракан, закованный в индпошивочные латы, венчал свою голову детской спортивной шапочкой, “гребешком”, которая в просторечье имела иное название. Несколько лучше обстояло дело с амуницией у остальных, а Демид даже щеголял в новомодных штанах-бананах, которые даже тогда невозможно было видеть без смеху. Да, мы были бедны, скверно одеты, имели дурные манеры и собирались делать рок-революцию. Что может быть естественнее?
Лехандт молчал, Таракан приговаривал “Ну ни х… себе…”, а Максюта иронизировал, то есть каждый вел себя вполне адекватно. Предложение не вызвало немедленного восторга, впрочем, и возражений тоже. Группу так группу. Надо придумать название, сочинить с десяток песен, порепетировать да записать их на пленку. Потом нарисовать обложку, сфотографировать ее, размножить запись, каждую пленочку оформить, как настоящий альбом, и запустить его по друзьям-знакомым в Горьком, Москве, Питере, а там, глядишь, и пригласят сыграть в Ленинградский рок-клуб и легендарный Тропилло предложит записаться у себя на студии, и будет слава, и все изменится – этот город, эти люди, этот воздух. Площадь Горького города Горького обрела дополнительный объем от одних только предвкушений будущей славы. И это только начало. Что же будет потом?
Да, тогдашние представления о славе сильно отличались от нынешних; славы хотелось, но особого рода – среди своих и потенциально своих; к последним, естественно, относились все нестрашные особи женского пола от шестнадцати до двадцати шести. В Горьком “наших” было немного – друзья-меломаны, горстка местных богемных героев (один из которых славился чтением стихов в голом виде, а другой однажды проехал стопом аж до Владивостока), одногруппники да и то не все. Революцию приходилось делать со скромными наличными силами, но мы не унывали, ибо сам характер готовящегося переворота относился скорее к области сознания, нежели общества. Присутствовал и несомненный локальный патриотизм: лучшая русская рок-группа должна была вырвать из безвестности наш горький город; так что не зря мы собирались на площади имени единственного по-настоящему знаменитого земляка.
Дело оставалось за малым. Сочинить, спеть, записать.
С первым трудностей об ту благословенную пору мы не испытывали. Уже в ближайшие дни были созданы такие шедевры, как “Я на стуле сижу у окна”, “Клянусь париком Кобзона”, “Пастух электрических слов” и с десяток других песен непревзойденного качества. Правил игры мы не знали, да они тогда еще и не устоялись, так что писать можно было в прямом смысле этого слова – от фонаря. А фонарик тот горел ох как ярко! Демид, Лехандт и Максюта сочиняли песни целиком; я же, никогда в руки не бравший гитары, строчил тексты и отдавал их Таракану, который перекладывал эти вирши на свою музыку. В общем, процесс сочинения сразу приобрел пугающе бурный характер; кажется, за несколько лет было накоплено материала на несколько вполне альбомообильных групп. Бродить в лесу символов и метафор, насаженном питерскими гениями, было легко и приятно: соответствия аукались, перешептывались, образы переглядывались и по нашему желанию выделывали всевозможные манипуляции; из одной загадочной строчки проглядывал не читанный еще нами Толкиен, из другой – древнекитайские байки, из третьей – Хармс, молва о котором докатилась и до берегов Волги. Легкость возникала от того, что мы смутно представляли, из чего сделаны тексты, которые боготворили; любое слово могло на самом деле значить все, что угодно. С таким подходом несложно было упаковать персональную мифологию в ровные ряды строчек, снабженные рифмами. Главное, чтобы составляющие их слова были родом из разных лексических провинций; “простые слова и странные связи – какой безотказный метод…” – что же, БГ, как всегда, прав.
Но вот уже со следующей стадии – “спеть” – начинались сложности. Даже не спеть, а сыграть: луженой глоткой и минимальными навыками распевания несложных рок-гимнов обладали все, кроме, опять же, меня…
Следует внести ясность. Чтобы стать героем рок-н-ролла, “уметь играть” совершенно не нужно: это доказали десятки превосходных групп от “Роллинг Стоунз” до “Нирваны” и REM. Однако надо хотя бы по-рокерски “не уметь играть” – чувствовать ритм, иметь драйв, впитывать энергию и мгновенно ее выбрасывать. Все остальное – беглость пальцев патлатого гитариста, диапазон голоса пижонистого певца, наличие академического музыкального образования – значения не имеет. Все остальное – для тошнотворного хард- и арт-рока или – еще хуже – для советских филармонических эстрадных групп. Это мы тогда точно знали и никто никогда не убедит меня в обратном. В общем, особых беспокойств насчет собственных музыкантских навыков не возникало, а драйв был, конечно, был, никаких сомнений! Демид худо-бедно бренчал на шестиструнной, а Таракан вообще котировался как будущий Джимми Пейдж – постоянно пилил что-то на гитаре и даже посещал в школе студию, где, впрочем, его заставляли играть не на инструменте Риччи Блэкмора и Стива Хоу, а на бандуре. Случись это в девяностые, какая блестящая рок-карьера ожидала Таракана! Его бандура идеально подошла бы дурашливой эпохе “русского балалаечного рока”. Бандура! Рядом с ней незабвенный баян Федора Чистякова отдыхает… Что же до Максюты и Лехандта, то они не без труда, но ставили аккорды; а вот я, увы, умел разве что свистеть.
Тем не менее мы без колебаний взялись за дело: гитаристами с правом голоса были назначены Демид, Таракан и Максюта (позже он переквалифицировался в басиста), Лехандт исполнял свои песни и играл на такой странной дудочке с фортепьянными клавишами (кстати, Демид еще умел выдавать презабавные трели на пастушьей деревянной флейте), а я… Я шумел, изображая приличный для акустической группы перкашн, да имитировал характерный нововолновый барабанный “удар-выстрел”, обрушивая пластмассовую линейку на обтянутую дерматином поверхность своего дипломата. Так вот и репетировали у Лехандта дома, под веселыми взглядами роллингов, попивая чаек, а не портвейн (один раз я приперся пьяный, был с позором отчитан и более таких вольностей себе не позволял), за окном стоял восхитительный май, генсек начинал борьбу с алкоголем и ускорял экономику, до летней сессии оставалось еще целых три недели, с люстры свисал жалкий микрофон от бытового магнитофона “Маяк”, на который записывался лучший альбом всех времен и народов под названием “Домашний аквариум”. И – повторю это в сотый раз – мы были счастливы.
Кстати, о названиях. Великая группа, созданная 2 мая 1985 года, называлась “Хроноп”. Что, безусловно, выдавало в нас слабаков, книжных людей, псевдорокеров. Может быть, и так, хотя десятки групп носили литературные названия и ненастоящими от этого не становились: вполне библейский “Дженезис”, историко-агрономический “Джетро Талл”, эстетский “Кокто Твинз”. Я уже не говорю о затерявшемся в начале семидесятых “Степпен Вулф”… Дело не в этом. Название было знаком экзистенциального выбора, сделанного нами; выбора осмысленного и очевидного, пусть и совершенного в рамках довольно искусственной систематизации, придуманной Кортасаром. Назвать себя “хронопом”, этим странным существом, “зеленой и влажной фитюлькой”, по сути “художником”, что-то значило в городе, населенном несчастными “надейками” и по-советски благополучными “фамами”. Чутье подсказало, что если фамами и надейками рождаются, то хронопами можно только стать. И мы ими стали, быть может, только на один майский день, но стали.
Впрочем, все гораздо проще. В кортасаровских “Историях о хронопах и фамах” есть глава “Пение хронопов”: “Когда хронопы поют свои любимые песни, они приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням. Когда хроноп поет, надейки и фамы сбегаются послушать, хотя и не понимают, что здесь особенного, и даже несколько задеты…”. Вот мы и запели и под свои любимые гимны промаршировали тот безмятежный год, отделявший одну эпоху от другой, а потом потекло иное время, “Хроноп”, научившись играть, меняя состав, репетировал, выступал, записывался; я, перестав лупить линейкой по дипломату и сочинять романтически-хулиганские песни, зажил другой жизнью; мы встречались каждую неделю, рюмочки стукались, дружеский треп не кончался, потом началась еще одна эпоха, потом – лет через десять – еще одна, “Хронопа” уже нет, меня в этом городе – тоже, мои друзья видятся лишь несколько раз в году, кто-то торгует книгами, кто-то лепит керамику, кто-то служит в банке. Но мне все кажется: дай сигнал, запусти видимую лишь нам ракету, и мы сбежимся на площадь Горького города экс-Горького, рукопожатия, шуточки, знакомые до слез слова и жесты, и отправимся всей компанией прогуляться по солнышку, пятеро немолодых мужиков, распевающих хором сочиненный Лехандтом гимн:
Спи, хроноп, в объятиях долгих ночей.
Ты всегда был один, ты всегда был ничей.
Спи, и придет прекраснейшая из фей.
Спи спокойно, она скоро будет твоей.
Вот этой уверенностью и живу.