Р а с с к а з ы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2003
ПАНДУС
Слово такое.
Для сведения (кто не знает): пандус – наклонная площадка для въезда или входа в здание, с этажа на этаж, – вместо лестницы.
То есть понятно: лестница – чтобы ходить, пандус – чтобы въезжать или что-то вкатывать (выкатывать), тяжелое и громоздкое, к примеру, хоть бы даже детскую коляску. Либо инвалидную.
В общем, полезное такое приспособление, учитывающее разные ситуации и призванное облегчить человеку какие-то его действия.
Цивилизация, одним словом.
Правда, в нашей стране на это никогда не обращали внимания (да и сейчас не особенно). Мало ли у кого какие проблемы? Жить легче – вовсе не означает жить лучше. Ничего, и по ступенькам коляску (хоть детскую, хоть инвалидную) можно скатить, не страшно. В конце концов, инвалидов не так уж много, а этих самых инвалидных колясок и того меньше.
И все-таки…
Про это “все-таки” мы подумали, вспомнив семейство Р.
В своем доме они прожили уже лет тридцать, если не больше, то есть столько, сколько дом стоит. Таких старожилов по пальцам пересчитать: кто разменялся и переехал, кто оставил квартиру детям, кто уехал на постоянное жительство в дальние страны, а кто и…
Не в этом, впрочем, дело. Собственно, почти столько, сколько живут они там, столько и не было в их доме пандуса. Поначалу он им, впрочем, и не нужен был. Никто о нем думать не думал и даже слова такого не знал, как и многие, кому не нужно. Все происходило исподволь (безотносительно), как обычно и происходит, а потом – гром средь ясного неба: рассеянный склероз (у мужа)!
Медленно подбиралась болезнь, незаметно, а потом раз – и прижала, да так, что человек уже на себя не похож, и с каждым месяцем, а то и неделей все хуже и хуже… Увы, все только в одном направлении: с каждым годом человек все больше превращается в инвалида, пока не перестает двигаться без посторонней помощи, и вот тогда…
Хорошо, если у больного в таком состоянии есть подмога, и не какая-нибудь казенная, а своя, домашняя. Когда близкие имеются, кому он дорог и кто готов заботиться о нем из одной только любви или сострадания (или даже из чувства долга).
Так вот, Вероника, жена, преданно за ним ухаживает (собственно, и живут на его инвалидную пенсию). Веронике уже не до работы – мужа надолго одного не оставить (только в магазин сбегать или в аптеку за лекарством, слава Богу, недалеко). И ладно бы совсем к концу жизни, как чаще всего бывает, так ведь нет – совсем они еще не старые, всего-то чуть за пятьдесят.
Буквально на глазах муж становится все более беспомощным. Сначала еще ходил с палочкой, потом – поддерживаемый женой, а теперь если и встает, то только с посторонней помощью, слова произносит невнятно и вообще – как маленький ребенок.
Такая вот “реэволюция” (только по виду человек взрослый), то есть своего рода возвращение в младенчество, как бывает у глубоких стариков.
Но ведь человеку и в таком состоянии надо жить (и хочется), и на улицу, на свежий воздух ему надо – только как?
Вот тогда и приобретается за немалые деньги (из семейного скудного “нз”, изрядно его опустошив) инвалидная коляска, спицы на колесах блестящие, как у велосипеда, – больного в парк вывезти, благо совсем рядом, небольшой, но достаточно зеленый, с раскидистыми липами, кленами и березовой аллеей (красота!). За город все равно не выбраться, но и такой глоток воздуха – отдохновение для души, в тесных стенах истосковавшейся.
Да, так вот о пандусе – собственно, вокруг него и разворачивается.
Инвалидную коляску спускать и поднимать по лестнице с живым неподвижным человеком трудно, особенно слабой женщине. Муж – крупный, широкий в кости, тяжелый (хоть и уменьшился, похудел неузнаваемо). Тяжко видеть растерянность и страдание в его глазах, все ведь понимает – как она с ним мучается, сколько ей хлопот с ним и что проклятая болезнь не только его лишила нормальной жизни, но и обоим им все испортила. Ему больно смотреть на нее, а ей – на него, хотя все уже в общем вошло в привычку. Судьба такая.
А главное, перспективы нет: лучше уже не будет и ничего не будет, а может быть только хуже (усугубление болезни). Еще и вопрос – что лучше и что хуже (даже в смысле самого плохого), но этим вопросом лучше не задаваться.
Впрочем, все относительно. Иногда и пандус (из каких-то иных сфер, с перезвоном слово) – перспектива, и Вероника думает о нем как об избавлении. Тогда бы и парк был доступней, они чаще бы смогли бывать на свежем воздухе, не как за городом, конечно, но все же… Кто знает, может, и болезнь не так быстро бы прогрессировала.
Да, иногда и пандус – надежда.
Положить два рельса, наклонный металлический лист, вот и все. И не только им одним хорошо: мам с детскими колясками в подъезде тоже хватает, да и старушке какой-нибудь сумку на колесиках не волоком тащить, а по тому же пандусу – раз и готово.
Раз и готово – только в сказке. В реальности все запутанно и непросто.
Вроде и в жилконторе не возражают (слово им известно), и архитектор не против (ему тоже), даже деньги из бюджета готовы выделить – ан нет, не вытанцовывается. Бумагу с ходатайством об установке пандуса должны подписать все жильцы подъезда (что не против), все – и добрые, и злые, и всякие…
Только вот “все” как раз и не получается.
Закавыка, впрочем, не в одном слове, многим незнакомом, а в слово между тем часто многое упирается. Не знает человек, положим, слова или не нравится оно ему, вот и причина.
Но вообще-то дело в деревянной, топорно сбитой каморке возле парадной двери – то ли конура для потенциальной консьержки, то ли для дворницкого инструмента. Испокон века она там бесхозно торчала, пока ее наконец не оприходовали жильцы со второго этажа (квартира 38), они теперь и пользуются ей как кладовкой для собственных нужд.
Вот они-то и против. И других подговаривают.
Скучная на самом деле история.
Два лагеря, две партии – за и против. И вот Вероника (жена) каждый вечер ходит по квартирам с этой самой бумагой, настуканной на машинке, внизу листа длинной змейкой фамилии жильцов, а супротив – подписи (кое-где). Она уверена, что пандус будет, времени ей не жалко: она готова ходить столько, сколько понадобится, уговаривать, убеждать, умолять…
Она и вообще натура деятельная, энергичная, вынужденно запертая в четырех стенах, и активность ей даже кстати – хоть немного развеяться, отвлечься от грустных забот и тяжелых мыслей… Все же на самом деле понимают: пандус не только для них одних… Почему из-за какого-то чулана, который прихватизировала 38-я квартира, другие должны страдать?..
Смешно даже обсуждать!
Смешно не смешно, а обсуждать приходится. И доказывать, и объяснять.
Уверена-то Вероника уверена, а сопротивление этому, казалось бы, естественному и законному начинанию очень серьезное и ощутимое, так что даже в какой-то момент ее уверенность оказывается поколебленной. Подозрение читается в глазах некоторых жильцов. Вроде как если кто упорно настаивает, то значит, не просто так ему нужно, а с какой-то еще, потайной, лукавой и наверняка своекорыстной мыслью.
Коляску свезти – это же пустяк, не может быть так банально. Ну да, легче будет, но легче – не аргумент.
И ни к чему про общее благо! Вы лучше честно скажите: нам надо… Это уже другое дело. И коляска тут вовсе не при чем. И не подпишем мы потому, что вам надо. Вдруг в вашем микрокосме тогда что-то такое устроится, чего у нас нет… Болезнь, ну что болезнь, все болеют…
А пандус – это уже другое, серьезное. Слово и прочее.
Происки, конечно, тоже были.
Одна из жиличек той самой квартиры (номер 38) Алевтина, встречая Веронику на лестнице, гордо вскидывает подбородок и, не глядя на нее, важно шествует к себе на второй этаж. А до этого сцена была – Веронике хотелось забыть: крик, злоба, дрожащие губы, брызжущая слюна, ненависть в глазах, – так неожиданно, что Вероника растерялась. Потом много раз всплывало.
Какие ж доводы, если – ненависть?
В каморке хранились вещи, которые Алевтина со своими помощницами возила на оптовый рынок. Бизнес, а кто же будет себе в ущерб?
Владение каморкой, однако, было абсолютно незаконным. Алевтина понимала, что для соперницы это не секрет. Однако ж и консьержка все-таки могла когда-нибудь появиться, а значит…
Каморка (кладовка) – да, пандус (что за слово?) – нет!
И никакие аргументы Вероники, что, дескать, для консьержки совсем не обязательно держать эти жалкие доски, та и без них прекрасно сможет устроиться в их достаточно вместительном вестибюле, не действовали.
Не исключено, что эта Алевтина еще и отстегивала кое-кому из жилконторы – не случайно же там так настойчиво требовали общего согласия.
Но и Вероника не думала сдаваться: чем сильнее сопротивление, тем активнее действовала и она. В этой маленькой, склонной к некоторой полноте женщине жил темперамент бойца. Конечно, и у нее время от времени случались периоды упадка и даже отчаяния, связанные не столько даже с пандусом (вдруг забывала слово и никак не могла вспомнить, как же это называется?), сколько с общей ситуацией. И тогда она не выходила из квартиры, лежала на диване или молча сидела в кресле, тупо уставившись в экран телевизора. Даже и на зов мужа подходила неохотно, превозмогая себя.
Впрочем, длилось это обычно недолго, как-то она с собой справлялась в конце концов, и тогда снова закипала деятельность – мелкий ремонт на кухне или в ванной, перестановка книг на полках или пересадка разросшихся цветов из одних горшков в другие.
Вот и с пандусом она тоже не утрачивала надежды – после некоторой паузы вновь начиналось хождение по инстанциям и жильцам. То у одной квартиры ее видели, то у другой. На разных этажах.
Иногда в обсуждение втягивались соседки (преимущественно) по лестничной площадке, сами собой возникали и другие темы (вплоть до политических).
Осеняло же все эти дебаты неизменно слово “пандус” – все, впрочем, почему-то быстро его забывали (тоже склероз, даже и у молодых), и часто разговор велся буквально на пальцах, как у немых, хотя и понятно, о чем речь.
Пан-дус. Что-то в нем было, цепляющее. Непривычное для уха. Раздражающее.
Слово словом, а дело делом. Можно бы даже сказать, что есть все-таки в мире справедливость (или тяга к равновесию), если бы не связь (случайная) нашей истории с другой, таинственной и страшной, а именно со взрывами в Москве. Собственно, она-то (связь) и дала деятельной Веронике дополнительные козыри.
Снова побежала она по жильцам: что вы, дескать, себе думаете, это же элементарно – загрузить неведомо что в эту каморку, и никто ничего не увидит, а только все может случиться, подъезд ведь не охраняется… и т.д. Известно же, что к Алевтине приезжают со всякими непонятными тюками разные личности, нет разве?..
И ведь действительно – помогло: те, кто прежде сомневался или просто не хотел ничего менять кому-то в угоду, сообразили, что каморка и впрямь может оказаться роковой.
Победа была за Вероникой – пандус стал постепенно превращаться из мечты в реальность.
Не далек и весенний погожий день, когда Вероника торжественно скатит коляску с сидящим в ней мужем по пандусу (пружинящий металлический лист под колесами) на улицу, а затем и в парк, где только что подсохла последняя грязь и полезла совсем юная трепетная травка. Покатит она ее по длинной аллее, вдоль белоствольных берез, и муж будет смотреть на пока еще голые деревья, на струящиеся меж серыми ветвями потоки солнечного света, на плывущие пушистые облака, да и сама Вероника будет жадно созерцать всю эту безотчетную роскошь жизни, жмуриться и время от времени отирать тыльной стороной руки краешки глаз, скорей всего, по причине отвычки от слишком яркого солнечного света.
Так, собственно, и будет. И можно бы на этом вполне благополучном финале поставить точку, если бы не странное смятение в Вероникиной душе, даже как будто усилившееся: вроде пандус есть (не только слово) и справедливость есть (приятное заблуждение), и выезжать они стали чаще…
И тем не менее…
То ли слишком много энергии ушло у Вероники на уговоры соседей и беготню по всяким инстанциям, то ли разуверилась она в человеческой отзывчивости – только как-то не по себе ей: ну да, пандус, а что дальше?
Дальше-то что?
Может, дело вовсе и не в нем.
А в чем тогда? (Не во взрывах же).
Не в слове же – оно и вовсе ни в чем не виновато (от французского pente douce – пологий склон).
Вполне определенного ответа, увы, нет и у нас.
Бывает же так, что человек устремляется к чему-то всею силой своей души, делает все, что может и не может для осуществления своей цели, а почти достигнув или достигнув всецело, падает в изнеможении – и вдруг осознает с горечью, что цель была лишь призраком: и счастливей он не стал, и жить ему не легче, и вообще все не то…
Просто стал он чуть более усталым и нервным, не таким жизнерадостным и энергичным, и вроде не коляска (инвалидная или какая другая) теперь скатывается беспрепятственно по наклонной плоскости, толково устроенной рабочими, а его (ее) собственная жизнь…
Может, и так…
ОМУТ
Если с человеком случается что-то из ряда вон, всегда ли он в этом сам виноват?
Это, конечно, вопрос, потому что никогда не знаешь, где поскользнешься, а знал бы, то непременно соломку подстелил, точно. Но бывает так, что непонятно сам или не сам и вообще кто. Впрочем, тебе непонятно, а другим очень даже понятно, потому что люди всегда знают, кто прав и кто виноват, если не с ними самими. А если не знают, то предполагают – тоже вполне достаточно. Можно и не знать, а чувствовать, я так чувствую, серьезный аргумент, потому что чувству надо доверять. Разум, лукавый, может обмануть, а чувство – оно связано с чем-то более глубинным и важным. И еще аргумент, не менее существенный: мы так чувствуем… То есть все, то есть большинство, а это говорит о некоей норме, наследующей многовековому опыту, традиции и прочему. Мы так чувствуем – это весомо. Это – как трамвай, случайно наехавший на вас.
Эдика М. уже недели две как не узнать, ходит как побитый. Обычно импозантный такой, статный, уверенный в себе и в благоволении к нему жизни, а тут словно подменили человека – сгорбился, лица не видно (темное пятно), лет на десять постарел, если не больше. То стайкой вокруг дивы из разных отделов – Эдик то, Эдик се… Бывает, что мужчина пользуется женским расположением (незаинтересованно, а даже если и заинтересованно, то что?), не всякому выпадает, между прочим.
И вдруг – один-одинехонек, никого рядом, а если кто и подойдет, то на минутку, почему-то глаза опустив или глядя в сторону, словно Эдика не видя. Исключительно по делу, да и то как бы мимоходом, вскользь, мимолетно. Вроде и не к нему вовсе. И в комнате, где сидит он вместе со своими отдельскими, изменилось – тише, что ли, то есть, понятно, люди переговариваются, как и прежде, но скомкано, скованно, а главное – опять же мимо Эдика, будто нет его. В его углу – как бы особая зона, даже свет иначе распределяется: сумрачно там.
А что, собственно? Если просто улыбаются, флиртуют, кокетничают, то и ничего, а если всерьез, то уже плохо. Эдик-то чем виноват, если женщины к нему тянутся? И не просто тянутся, а увлекаются. Это ведь даже не от статности (хотя и от нее) и прочих физических данных зависит, но и от иного чего-то. Может, им по душе томный долгий взгляд, почти гипнотизирующий, может, некая метафизическая, романтическая грусть в глазах, может, легкая, чуть насмешливая улыбка, красиво изгибающая тонкие чувственные губы.
Женщины ведь как мотыльки – тянутся на пламя.
Теперь вот стало известно: один мотылек сгорел. Та девушка (очень милая – видели их пару раз вместе), с которой Эдик вроде бы в последнее время был близок, ее, короче, уже нет, в полном смысле (в живых). Эта девушка, как это не страшно сказать, умерла, да, наглоталась снотворных таблеток, и ее не смогли откачать, опоздали.
А причиной, выяснилось, не кто иной, как, ну да, Эдик, – влюблена она была в него. Сравнительно недавнее знакомство – и вот…
Все теперь в курсе: она из-за Эдика над собой учинила, а значит, сильно ее зацепило, раз не захотела больше жить, когда узнала, что у Эдика еще кто-то есть, тоже недавнее (или давнее, какая разница?) знакомство. Молоденькая она была и, вероятно, верила во что-то возвышенное и романтическое, в любовь эдакую-разэдакую, какой давно уже нет, а есть – связи и отношения, и могут они быть всякими, с разными женщинами и мужчинами, причем одновременно. А она, видимо, другого была воспитания, старомодного, и первое же серьезное несхождение идеала с реальностью застало ее врасплох. Сокрушило, можно сказать…
Так вот, нет девушки – трагедия, катастрофа и вообще. Хорошо родители интеллигентные, понимают, что любовь слепа, другой бы отец, не долго раздумывая, достал пушку (нынче просто) – и слез бы тогда пролилось несравнимо больше, причем не только по ушедшей безвременно влюбленной…
Извечный вопрос: кто виноват?
Вопрос, впрочем, риторический, поскольку ответ на него известен (его и не искали). Для читателя это тоже, вероятно, не загадка: если кто и виноват, то, конечно, Эдик (общее умозаключение). Любовь, понятно, дело серьезное, но надо же и совесть знать. Надо хоть капельку от-вет-ствен-нос-ти (соз-на-тель-ности). Хотя Эдик мог ведь ничего и не обещать той несчастной девушке, а просто поддался чувственному порыву (при не только полной, но и, как оказалось, роковой взаимности). Если б он мог даже предположить такое (должен был, между прочим!), то наверняка бы его как ветром сдуло, только и видели.
Но что случилось, то случилось – не поправить.
Вокруг – молчание… Словно он сам лично, причем чуть ли не насильно заставил ту девушку принять смертоносные таблетки.
Взгляды косые. Шепотки. Осуждение, короче.
Виноват – не виноват, кого это интересует? Есть жертва, пусть даже невольная, значит, есть и виновный. Он-то, между прочим, жив-здоров (может, даже и не очень мучимый совестью), а другого человека (девушки) – нет!
В это “нет” все, собственно, и упиралось. Магически оно на всех действовало, как если бы вдруг в Эдике проявилось что-то демоническое. Что-то криминальное, только разве не подпадающее ни под какую статью уголовного кодекса. Но все равно близкое. Не случись трагедии, никто бы и не обвинил ни в чем: кончились те времена, когда на работу, чуть что, слали телегу. SOS, муж загулял – примите срочно меры по партийной линии. Или по профсоюзной. Или еще по какой. Под руки – и в семью, где после такого принудительного возвращения еще хуже.
Нынче человек сам решает, как жить, и что с того, что у мужика любовей – одна, пятая, десятая, даже если и одновременно. Есть ведь натуры особенно одаренные и в этом тоже. Только бы посмеивались – кто с иронией, кто откровенно одобрительно, а кто и с завистью.
Ан нате вам, вместо этого – полная обструкция, хоть с работы беги, где Эдик, между прочим, всегда считался ценным кадром (талантливый). И всё без какого-то начальственного окрика или внушения, само собой, – не сговариваясь, взяли коллеги да отвернулись. Кто просто с осуждением, а кто и с презрением. Руку перестали протягивать. Лед и отчуждение.
Ведь из-за чего все? А из-за, ясное дело, безнравственности.
Нравственный человек, он бы так, знамо дело, не поступил (то есть не стал бы встречаться одновременно с двумя), нет разве? Значит, и не было бы таких ужасных последствий. Логика элементарная.
Только можно и без логики: девушку жалко, негодяя же Эдика нет.
А вот каково самому Эдику, об этом мало кто, видимо, задумывался. Если и задумывались, то совсем в другой модальности. Если ему плохо (совесть уедает), то и хорошо – в следующий раз неповадно будет. Если же не очень страдает (где у человека совесть?), то пусть будет плохо – посредством общественного мнения. Попал человек в переделку по собственной, как ни крути, безответственности (а значит, и вине), то что ж, пусть расплачивается. В любом случае это все равно не сравнимо с тем, что человека нет.
Должно же быть хоть какое-то возмездие…
Не все, правда, так считали, были и исключения: Марина М., например.
Тоже, между прочим, видная женщина, которая до этого с Эдиком нельзя даже сказать, чтобы особенно дружна была или тесно общалась. Коллеги и коллеги, ничего больше.
Так вот, эта Марина (замужем во втором браке) по неизвестным мотивам и наперекор всем с Эдиком продолжала общаться, как будто ничего не случилось. И даже с некоторой демонстративностью и вызовом. Заходит он в комнату, а она ему рукой приветливо машет, или на общем собрании, привстав, указывает на стоящий рядом пустой стул – давай, мол, греби сюда… Или даже под руку его возьмет, когда вместе идут по коридору, чего, опять же между прочим, прежде никогда не делала. И когда он домой собирался, приплюснутый весь от всеобщей неприязненности (трудно), она его громко так: “Эдик, подожди, я тоже иду” – вроде как по пути им.
Они много разговаривали, покуривая на лестнице. Можно даже догадаться, о чем.
Эдик ей про ту девушку рассказывал. Про себя и про нее. Не хотел же сближения (как чувствовал), тем более, что тянулся еще старый роман, вообще, если честно, ничего не хотел, но бывает так, что не хочешь, а все равно идешь навстречу – из жалости или из-за чего-то другого, даже для себя не совсем понятного. Но только вовсе не для того, чтобы сорвать цветок. Напротив, чтобы дать ему расцвести, жизнью наполнить. Ничего он той девушке не обещал, совершенно ничего. Просто у нее это вообще было, такое настроение.
Его, то есть Эдика, сразу пробило на жалость, едва только познакомились. Ну да, милая, а какая-то несчастная. Непонятно, кстати, почему – все ведь вроде у нее благополучно в жизни. И однако… Как-то очень она болезненно все воспринимала, без определенной к тому причины. Трагически. И смотрела на него так, что не по себе делалось (глаза темные, как угольки, несчастные), словно их знакомство и еще никакие в общем отношения его к чему-то обязывали.
Чужое неблагополучие, оно ведь как омут: только попади – враз утянет.
В общем, все не так, как про него думали. Добрый он на самом деле был, Эдик-то. Большой, сильный и добрый.
Та девушка это сразу в нем разгадала, несмотря на всю его ловеласность. И Марина, как оказалось, тоже. Никто же не знал, что у нее, у Марины, тоже проблемы, в смысле нелады с мужем (или они потом у нее возникли, уже после того, как с Эдиком, верней, с той девушкой случилось?), что душа ее резонирует на чужое страдание особенно чутко…
Иногда так бывает: совпадут две души в своих, казалось бы, совершенно чуждых любовному чувству вибрациях – и потянутся друг к другу неудержимо.
У Эдика тоже глаза были ой-ей-ей… А когда у большого и сильного такие глаза, то…
Короче, отозвалась в Марине некая струна, приоткрылся душевный, если можно так выразиться, ресурс, ранее в ее вроде бы гладкой жизни не востребованный. Есть ведь люди, которые не могут пройти спокойно мимо униженных и оскорбленных, без вины виноватых и страждущих…
Надо сказать, Эдика это сильно поддержало. Он, как видел Марину, так сразу радостно вспыхивал. Распрямлялся сразу, словно забывал про свою вину. Словно луч света его пронизывал. И не то что бы он к ней, замужней, льнул (еще бы не хватало!) – не по-мужски это было, а как-то по-детски, с простодушием и лаской, как бывает у детей при виде кого-то очень милого для них (мамы, например, пришедшей забрать из детского садика, или любимой собачки). Улыбался ей смущенно, вздрагивая тонкими губами, как бы преодолевая что-то в себе (плач).
Трогательный.
Так и продолжалось довольно долго. Марина его привечала, и он к Марине нежно, чуть ли не заискивающе. Цветы ей приносил. Придет она, а у нее на столе роза обалденная, будто не настоящая. Кто подарил? Все плечами пожимают (никто не видел), но все догадываются.
Ох уж!
Впрочем, розы розами, а девушки-то все равно нет, все равно нет, и сколько ни повтори это “все равно нет” – и будет “нет”, а что это такое – никто не ведает. Стоит же взглянуть на Эдика, как это самое “нет” будто клеймом на нем проступает. Тайной печатью. Любая смерть ложится на человека тенью, а такая тем более.
Лучше бы, конечно, Эдику куда-нибудь перебраться в другое место, где бы не знали ничего. Скрыться, замести следы, начать новую жизнь. Может, даже в Америку уехать или Австралию. Только ведь куда спрячешься, если узок на самом деле круг и все равно просочится? Клеймо – оно и в Африке клеймо, не вытравишь (разве с кожей). А главное, от себя-то самого (тень, она и есть тень) все равно не убежишь.
Собственно, так и произошло. Уволился Эдик. Уехать не уехал, но нашел другую контору, в другом конце города (все равно что в Америку), куда ему добираться гораздо дольше, но зато и меньше вероятности встретиться с прежними сослуживцами. С теми, кто в курсе.
С прошлым.
Новая не новая, однако ж чуть-чуть другая и все более – со временем, которое, известно, все лечит, – жизнь.
А что же Марина?
Марина же по-прежнему в старой конторе, только и в ее жизни кое-что поменялось. Тот самый душевный ресурс, о котором уже говорилось, оказался таким сильным, что начала рушиться вся ее прежняя семейная жизнь. Никак не могла она избавиться от тоскующих глаз Эдика, которые ее словно преследовали. Непременно нужно ей было их видеть – к ней обращенные, словно протянутые руки утопающего. Человеку ведь важно знать, что он нужен. Одно дело, когда просто нужен, и совсем особое дело – когда…
Омут, одним словом.
Наш сюжет подходит к концу. Так как-то само собой получилось, что маршруты Эдика и Марины в иные дни и часы пересекаются, Марина берет его под руку и они вместе идут куда-то, в кафе или в парк, в театр или к Эдику в его однокомнатную холостяцкую квартиру, которая теперь как бы и не очень – благодаря Марине – холостяцкая.
В общем, души их по-прежнему откликаются друг другу и, смотришь, все в конечном счете образуется. Потому что жизнь есть жизнь, она тоже как омут…
МУЗЫКА НАД ГОРОДОМ
– Ну что, ты готова? – нетерпеливо спрашивает он.
– Погоди, не так быстро, дай привести себя в порядок.
Она всегда собирается долго, хотя сама так не считает. Даже напротив. “Я собираюсь очень быстро!” – гордо бросает в ответ на его поторапливания и недовольство, что слишком медлительна. Ему же всегда невтерпеж, всегда он спешит, хотя времени у них воз и маленькая тележка.
Сцена сборов повторяется едва ли не каждый раз: он нервничает, торопит, беспокойно меряет шагами коридор, но ее этим не смутишь, она упрямо будет делать все в своем ритме, сколько бы ее не дергали. Причесать и уложить волосы, припудриться, подкрасить губы – все эти женские штучки-дрючки, без которых они не могут ни в двадцать, ни в шестьдесят, словно это действительно так важно. Он знает, что они все успеют и будет хорошо, непременно будет хорошо, он это чувствует…
За окном весна, голубое прозрачное небо, только-только проклюнулись первые почки, а там, не успеешь оглянуться, и юная нежная листва, все это уже совсем близко, а пока ожидание растворено в воздухе (теперь ожидание для них важнее, чем осуществление), в раздвинувшемся вдруг, готовом вот-вот зазвенеть пространстве, и что тебе двадцать, что семьдесят (или восемьдесят), жизнь продолжает манить и обещать что-то еще, неизведанное, и надо идти ей навстречу, слушать ее мелодию…
Он нетерпеливо, с некоторым даже раздражением окликает:
– Ну скоро ты в конце концов?
Разумеется, она скоро, она уже готова. На ней голубое шерстяное платье, чуть прикрывающее коленки, – стройная до сих пор, с некоторой склонностью к полноте, красивая фигура, салатовая косынка на шее, летучий аромат ландыша, ощущение свежести и легкости, то самое, которое когда-то покорило его…
К любимому парку они идут мимо многочисленных палаток с разными товарами (от туалетной бумаги и канцелярских принадлежностей до хлебобулочных изделий). Вечереет, народ выползает из домов прогуляться по свежему весеннему воздуху, парочки молодых и немолодых, стайки и группки тянутся к парку, к его еще притаенной предвесенней жизни. Как-никак воскресенье, выходной день.
Они идут не быстро, он чуть впереди, она поотстав (куда ты так несешься?), странно, всегда они не совпадают в ходьбе: ее шаг нетороплив и размерен (плавен), его – нервен и стремителен даже теперь, когда силы уже не те. Под руку он, впрочем, и никогда не умел ходить, ее попытки его притормозить, придержать, подстроить под свой лад только раздражают (чего виснуть?), она не обижается (что уж теперь?). Идут как бы следом друг за другом, он на шаг опережая, будто и не вместе. Это, впрочем, вовсе не значит, что он действительно спешит, просто привычка, если угодно, полуходьба-полубег. Даже если у него и получается приумерить шаг, то ненадолго, снова он в отрыве и лучше его отпустить: далеко не убежит. И правда, оторвавшись слишком, он останавливается и ждет ее, недовольно поглядывая в ее сторону.
Прогулкой это назвать трудно: они вместе и отдельно.
Перед деревянной сценой, устроенной под полукруглым навесом, довольно большая заасфальтированная площадка, окруженная скамейками, на которых уже угнездился пенсионный люд, старушки (в основном), иногда и старички, это в основном зрители, болельщики своего рода. Правда, и некоторые из них порой, раздухарившись, отваживаются, хоть разок, трудно смириться со старостью, особенно если душа так себя не ощущает.
Оркестрик появляется обычно ровно в шесть, но может и не появиться вообще, и тогда врубят через колокольчик магнитолу (обычно слишком громко), и тогда будет, конечно, хуже, оркестр – все-таки живая музыка, хотя бывает и что не очень профессионально, и репертуар какой-нибудь либо слишком старомодный, либо, наоборот, модерновый, больше для молодежи. Часто это зависит от того, кого набралось больше – помоложе или постарше, а то просто от настроения музыкантов (и от их возраста).
Молодежь подтягивается ближе к ночи, к закрытию парка, когда веселье в самом разгаре. Толкотня, запах пота и винных паров, визги и клики. Бывает, что и дебоширить начинают, несмотря на пару-тройку дежурящих поблизости милиционеров, пристают к девушкам, выясняют отношения и тому подобное, тесновато и суетно.
А пораньше – больше пожилых, вроде них, тоже ведь хочется. Многие уже знают друг друга, потому что приходят регулярно – кто посмотреть, кто и потанцевать. Немало, конечно, и случайных людей, выбравшихся просто погулять, но привлеченных музыкой. К вечеру, особенно с наступлением темноты, здесь главное место – открытое кафе, танцплощадка, огни фонарей, бурление жизни…
Как мотыльки на свет.
Да, ожидание для них теперь значит не меньше, чем все прочее. В ожидании уже есть все дальнейшее, но еще и острота предвкушения. Нетерпение лучше умерить, это в молодости нормально, когда времени еще столько, что не объять, и можно погонять его – лишь бы скорей. А потом все проходит – и зачем торопились? Увы, все так быстро проходит, ожидание нужно лелеять, как вообще все, каждую минуту лелеять: чем она длиннее, тем… А впрочем, без разницы, так ли сяк, все равно время не удержать, сколько его еще осталось? Но об этом можно забыть, обо всем можно забыть, когда музыканты, побрякав разнострунно для пробы, размявшись и настроившись, начнут наконец играть.
Они будут играть, а все будут слушать – поначалу, да, все будут пока прислушиваться, словно нащупывая в очередной мелодии некий тайный нерв, которому вдруг отзовется душа – и потянет, повлечет туда, поближе к сцене, на асфальтированную площадку, в эпицентр рассеянного, неяркого света, вокруг которого постепенно, чем ближе к ночи, сгущается тьма. Пока там пусто, но лица пришедших сюда людей, случайных и неслучайных, уже оживились, члены задвигались в ритм, подошвы нетерпеливо постукивают о землю, как бы пробуя ее твердость и прочность.
Ритм, ритм…
Ну и что, возраст, коли руки-ноги пока двигаются, если в душе еще что-то такое теплится, трудновыразимое, рвется наружу…
Они, как самые отважные, выходят одними из первых, когда площадка еще почти пустая. Выходят всякий раз словно впервые. Он снова идет чуть впереди, ведя ее, как маленькую девочку, за руку. Смелей, смелей… Не съедят же их. К чему тут излишняя застенчивость?
Разрешите познакомиться…
Правой рукой он обвивает ее талию, левой держит на отлете ее руку. У нее прохладная узкая ладонь, в его руке она быстро согревается. Они начинают с медленного танца, собственно, больше и не надо. Главное – почувствовать друг друга. Тепло его ладони сливается с ее теплом. Теперь ей уже не зябко. Пусть и медленное, но движение согревает их, тела их соприкасаются, оставляя, впрочем, друг другу некоторую свободу, он плавно ведет ее, чувствуя, как естественно и охотно подчиняется она…
Эти первые минуты еще полны напряжения, трудные: преодолеть скованность, забыть о себе, вспомнив что-то такое, от чего они уже не по отдельности, а – нечто большее, слитное, одно существо…
Когда-то так и было, в этом самом парке, сразу после войны. Помнишь? Еще бы он не помнил. Парк совсем пустынный, кое-где в глубине противотанковые ежи, там было опасно из-за всякой шпаны, и только здесь, недалеко от входа единственное цивилизованное место – эта площадка, даже без сцены (разобрали на дрова), и играл духовой оркестрик. Она была в платьице и каком-то теплом жакетике поверх, а он в гимнастерке и сапогах, его еще не демобилизовали. Все было впереди, они выжили.
Танцевать с ней одно удовольствие. Каждое движение находит быстрый и точный отклик, как бы продолжает его движение, тело у нее легкое, несмотря на некоторую полноту, они чувствуют себя совершенно свободно, ничто не мешает им, удивительное это чувство – другого как себя, ни сопротивления, ни своеволия, ни стремления властвовать, в жизни так не получается, а здесь – да, здесь у них полная гармония.
Площадка быстро заполняется. Музыканты разогрелись, теперь они лабают что-то быстрое, ритмичное, современное. И пожалуйста. Они могут и это (не только вальс или танго), главное – чувство ритма и друг друга. Даже если что-то не так, они все равно этого не замечают, все зависит от степени погружения, они уже далеко внутри, они прошли то расстояние, которое отделяло их от прошлого, и теперь его больше нет – есть только настоящее, жакетик на ней бархатный, еще от бабушки, ласкающе нежный под его грубой шершавой ладонью, восхитительно мирное, почти неправдоподобное ощущение – близость настоящей весны, настоящей, полной жизни.
Азарт танца захватывает, они отпускают друг друга на некоторое расстояние, сходятся и расходятся, она грациозно следует за ним, а он крутит-вертит ее, как балерину (ах!), сердце у нее прыгает и замирает (ощущение полета), но она доверяет его руке – он всегда поддержит ее, голова кружится, словно во хмелю, но вот уже снова сошлись и она может крепко опереться на его руку.
Они почти не отдыхают, танец за танцем, оба тяжело дышат (может, хватит?), но усталости будто нет, музыка не отпускает. Если что-то и бывало между ними, неладное (как без этого?), все забыто, она вдруг прижимается к нему (музыка), словно что-то вспомнив, и он чувствует ее всю, словно растворяющуюся в нем (или растворяющую его в себе), он вопросительно смотрит на нее (что?), но она только улыбается ему, улыбается, улыбается…
Часа через два, натанцевавшись до боли в мышцах, до гула в ушах и потемнения в глазах, они уходят, взявшись под руки. Он сильно горбится, она прихрамывает. Ночь близка, хотя оркестр еще гремит. В ее придвинувшейся вплотную глубине грезится тишина (слышишь?). Теперь оба они медленно бредут, вровень, иногда по пути присаживаются на какую-нибудь подвернувшуюся скамейку (все давно изучено) – передохнуть, прохладный апрельский ветер обвевает все еще разгоряченные лица. Он снимает пиджак и накидывает ей на плечи, придерживая рукой и предупреждая ее протест (“Ты простудишься!”). Какой вечер! Незаметно для нее он закидывает в рот таблетку нитроглицерина, все-таки прихватывает, что делать… Но это почему-то совершенно не беспокоит его: ничего, отпустит… Не в первый раз.
Оба не замечают, что устало улыбаются в темноту, каждый – чему-то своему (или общему?). Теперь – до следующего воскресенья, которого они будут ждать, как праздника (ожидание тоже праздник), и оно непременно наступит, с оркестриком или магнитолой, но уже, может быть, с первыми нежными листочками. Они прислушиваются к доносящейся из парка музыке, все глуше и глуше… Ветер относит ее в сторону, но они все равно слышат…
Он долго не засыпает (сердце все-таки побаливает) и потому не выключает радио – музыка, музыка, музыка… Рекламы ночью нет, только изредка встрянет деланно бодрый, как бы немного придушенный, с легкой хрипотцой голос диктора или дикторши, сообщит время и название радиостанции, и снова песни, музыка, песни… Под одну из них он наконец засыпает.
Ему снится, что они танцуют. То есть он танцует с ней (хотя иногда кажется, что это не она, а кто-то еще, какая-то другая женщина, но это мимолетно, мгновенно, потому что ни с кем у него так не получалось).
И еще он чувствует в ночи какую-то звенящую полноту, какую-то тягу из словно приоткрывшегося жерла, дыхание весны и еще чего-то неясного, то ли зов, то ли что. От волнения сон вдруг пропадает, и опять он лежит с открытыми глазами, вслушиваясь в мелодии (то ли по радио, то ли в нем самом), на стене танцуют под порывами ветра, сплетаясь, тени деревьев, и кажется, что времени нет, все по-прежнему молоды и жизни нет конца…