Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2003
Hypocrite lecteur! – mon semblable – mon frere!
Charles Baudelaire1
…И сны твои, мой Телемах, безгрешны.
Иосиф Бродский
Часть первая
Конец войны
Здесь теперь никто не верит оракулам. Эти слова я сказал себе дважды сегодня. Как только полог над моим порогом шевельнулся, а потом дрогнули, все разом, капли огня в плоских лампах – дрогнули и метнулись, и отразились в глазах Телемаха, – я снова произнес эти слова. Да, так я и сказал, увидев его на пороге, я сказал это сам себе, на родном своем языке, именно эти слова повторил я и испугался.
Лишь сейчас, когда Телемах захмелел от вина и мяса и заговорил медленней, я заметил: каждый из нас, не переставая, думает о чем-то другом, и это длится долго – ровно столько, сколько он рассказывает о своем плавании в Спарту.
Я вспомнил, что в Кноссе различали ночи двух видов: одни незаметно вытекают из середины дня, как холодный ручей, другие пожирают его жадным пламенем. Сегодня, понял я, ночь пожирает день…
Утром меня опять позвали к царице. Пенелопа уже сидела за тканью и не сразу подняла голову из тени, – я успел ощутить, как в мою спину возвращается старая ломота.
“Ветер не меняется, Ментор, – сказала царица. – Не знаю, что и думать. Я давно не обращаюсь к оракулам и не спрашиваю об Одиссее. Мне опротивел вкус медовых лепешек. Я устала. Мои мысли заняты только Телемахом. Уже три дня меня уверяют, что корабль его близко. Море спокойно, – отчего же он не едет? Не совершила ли я еще одну ошибку, отпустив его в Спарту на поиски отца? Неужели эти молодые люди, что толкутся во дворце, в самом деле умышляли против моего сына? Теперь, когда всем известно, что война кончилась, какая судьба ждет Итаку, дворец и род Одиссея?.. Вчера, признаюсь тебе, я была у жриц Деметры. Я попросила их сделать то, чему ты научил нас когда-то, – опустить зеркало в колодец и получить оракул. Знаешь, какой ответ принесли мне они на рассвете? “Дворец обретает отца, сын царя скоро станет отцом…”. Что это может значить, Ментор? Ведь это больше похоже на утешение, чем на угрозу, как ты думаешь? Мне не с кем даже поговорить. Самые преданные служанки – и те, кажется, смеются надо мной. Почему ты молчишь? Или наша поговорка права, и все критяне лгуны?”.
Я ответил ей – так, как привык отвечать царице. Она улыбнулась. С недавних пор меня стала тревожить эта улыбка, и, выходя, я подумал, что никто на Итаке теперь не верит оракулам…
И пусть сейчас я тоже опьянел после двух глотков, – не стану говорить об этом Телемаху. Лучше буду делать вид, что слушаю.
Похоже, он не привез ничего нового.
То, что ему удалось узнать, – все эти пророчества и сплетни о возвращениях, – давно превратилось в сказки, которыми развлекают друг друга пастухи у костров. Никто уже не сомневается, что Агамемнон, вернувшийся в Микены с Кассандрой, убит любовником своей жены Клитемнестры, а в Спарте ее сестра Елена управляет всем во дворце стареющего Менелая.
“Неужели это она?” – сказал Телемах… Нет, не так. “Не могу поверить, – сказал он о царице Елене, – не могу поверить, что до Александра ее похищал Тесей, а среди своры ее женихов не последним был отец”.
Но чего же, чего я испугался? Не слов же Телемаха? Не тех слов, что повторил вдруг про себя, когда увидел его на пороге? Не того, что произнес их на родном языке Кеф-Тиу, почти забытом? Чего же?
Он очень возмужал, мой Телемах, мой мальчик. Все явственней напоминает отца, только стал чуть стройнее и выше. Он рассказывает, как перехитрил всех, и пристал, вместо Большой, в Малой Гавани, да еще с опозданием, и мне кажется, что из глаз у него выветрилось все, чему я пытался его научить, а тело его насквозь пропахло морем. Как бы сам Одиссей, он сидит, подогнув левую ногу, на собственной пятке, и даже рука его, потянувшись за сыром, точно так же медлит потом, поднимаясь, будто отягощенная мечом или веслом. Ничего от матери. Разве лишь – или мне почудилось, когда я передвигал лампу? – разве лишь эта улыбка, та же летучая улыбка, какую я видел сегодня утром на губах Пенелопы… Может быть, эта улыбка напугала меня?
Как он сказал? “Выгребной ямой”? Нет, по-другому. На Итаке даже дети царей говорят иногда языком козопасов. “Оказывается, война, – сказал он, – кончается помойкой…”. “Помойкой, Ментор, – сказал он, – в головах победителей и городах побежденных”.
Ты прав, конечно, прав, мой мальчик, но твои ли это слова? Откуда тебе знать все это – тебе, никогда не входившему в города врагов? Впрочем, здесь говорят, что море делает мужчин мудрее, а женщин – старше. Очень похоже на правду: ведь теперь и ты, Телемах, как будто не хуже других понимаешь, что война окончена. Вот только улыбка твоя вьется, словно бабочка, возле тебя, то замирая на лице, то вспархивая, и я узнаю эту царственную тень – я вижу, каково тебе, Телемах.
Если война выиграна, спрашиваешь ты, где же победители? Ведь не назовешь победителями тех, кто вернулся, или тех, чьи дворцы превращаются в хлев. И не лучше ли забыть об Одиссее и не мучить себя ожиданием, ибо кому из живых придет в голову мысль о возвращении?..
Вот почему он пришел сюда, а не явился к матери. Значит, ему уже донесли, что пастухи опять прячут выброшенного морем чужеземца – интересно, которого по счету? Бедный мальчик, у него нет сил даже думать об этом, – не то что разыскивать его, вести к царице… Отплывая в Спарту, он мечтал найти отца или славу Тесея, а вернулся, так и не обнажив меча, – к тому, от чего бежал…
Что он говорит? Мешок? Это не может быть правдой.
Не перенять ли и мне, в самом деле, здешний дикарский обычай, – не начать ли разбавлять вино водой?.. То, что он говорит, не может быть правдой… Отчего так темно?.. Они совсем разучились процеживать масло… Что ты делаешь, Телемах?.. Я падаю?..
…Теперь нет смысла вспоминать, когда я перестал слышать его, или когда он ушел. Вино оказалось сильнее меня, но зато я понял, чего испугался. Телемах говорил медленно, гораздо медленней, чем обычно. Он говорил, как человек, который, очнувшись от забытья, пытается передать свой сон другому: его глаза словно не видели меня, а блуждали в недавних потемках. Так говорят те, у кого за плечами тяжелое горе или ноша, или долгая дорога в горах. То, что рассказал Телемах, – вернее то, что я пытаюсь вспомнить сейчас, – невероятно.
Нет, мне не показалось, – у него за спиной был мешок. Небольшой потемневший мешок – из тех, что таскают с собой пастухи, – вот чего я испугался. Телемах положил его передо мной.
“Я не встретил отца, – усмехнулся он. – И ничего не узнал о нем. Зато нашел кое-что похуже”.
Я уже стар. До того, как меня приютила Итака, я побывал на двенадцати островах. Я скитался и видел столько, что моих рассказов хватило бы и для правнуков Пенелопы. Но мог ли я вообразить, что услышу такое из уст ее сына, моего воспитанника, моего Телемаха?
Через два дня и две ночи после отплытия из Пилоса, рассказал он, ветер внезапно утих, и гребцам пришлось налечь на весла. Было жарко, и сам он уже собирался спрятаться в тень, когда со стороны восхода, как бы из самой глубины неба, вынырнул голубь и закружил над кораблем. Кое-кто счел это добрым знаком, кто-то – дурным предзнаменованием, поскольку земли поблизости быть не могло, да и сам голубь казался не совсем обычным. Он опустился на корму, а оттуда – прямо к ногам изумленного Телемаха, и тогда стало ясно, что небесный гость был посланником или, точнее, возницей: в хитросплетениях бычьей шнуровки он нес нечто, завернутое в листья орешника, нечто похожее на тростниковую дудку… Можно только догадываться, какой ужас охватил Телемаха через мгновение, когда он развернул то, чему на языке Итаки нет даже имени, – то, что следовало бы, наверное, с некоторой оглядкой, назвать здешним нелепым словом – свиток…
Мне доводилось слышать, что свитки умеют делать только спесивые жители страны Та-Кемет, которых здесь зовут черноногими. Говорили, будто они изготовляли их тысячами из стеблей тростника задолго до того, как началось строительство дворца в Кноссе, а те, кому посчастливилось прожить во дворце всю жизнь, рассказывали о целых хранилищах таких свитков. И я, пожалуй, охотно верил бы в это, если б хоть однажды повстречал человека, державшего свиток в руках…
То, что держал в руках Телемах, было свитком, и это было письмо. Тот, кто составил его, обращался к Телемаху. Свиток заполняли те самые письмена, которые я с таким трудом пытался приспособить к свистящему языку Итаки, – письмена Кеф-Тиу, моих предков.
Кажется, послание, так же, как и посыльный, не было единственным. Пока корабль плыл, голуби появлялись каждые два или три дня, всякий раз безошибочно доставляя свой груз Телемаху.
“Не для того ли, – сказал он, – ты учил меня слагать письмена, чтобы в пути я не умер от скуки? Чтобы я мог занять себя вот этим, если уж не нашел ничего, более достойного?”.
Он достал из мешка несколько свитков, швырнул их передо мной и ушел… Хотя нет… Он сказал еще что-то… Да. “Теперь я понимаю, – сказал он, – вы, критяне, придумали письмена для того, чтобы лгать и забывать…”.
Конечно, я стар, и память моя ненадежна, и мне все еще кажется, что сон или вино обманули меня. Ведь не может ночь длиться так долго. Не может быть правдой все, что я услышал. Чьи голуби, словно гонцы, способны найти корабль посреди моря? И где живут те, кто умеет перенести письмена падшего Крита на лист, сделанный из тростника?
Телемах прав, и мне лучше заснуть и не думать об этом…
Но вот же они, эти свитки… Если подвинуть лампу, они шуршат и шевелятся, и меняют цвет наподобие позднего меда. Вот они.
Язык Итаки
Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Оказывается, подобрать слова, – когда приветствуешь царского сына, – не проще, чем найти послушного раба или голубя. К тому же, и те, и другие требуют слишком много места. Однако предупредить я все-таки должен: Телемаху незачем оглядываться.
Увидеть меня все равно не удастся, то есть я пока еще не могу сделать так, чтобы Телемах увидел, а голос, что слышится ему сейчас, – конечно, не его голос. Это случается со всеми, кто лишь недавно одолел письмена и научился складывать их в слова не раскрывая рта. Если мне будет позволено назвать это умением читать, я сказал бы, что всех читающих поначалу страшит как бы чужой, но разборчивый шепот, схожий с говором брошенных весел. Но не его, а мой голос слышит сейчас Телемах, это я говорю, – не оглядывайся.
Похоже, на Итаке, в самом деле, не ценят ремесло тех, кто владеет письменами, и даже сын царя был не самым прилежным учеником старого Ментора с острова Кафтар – того, что у вас называется Критом. Боюсь, Телемах будет читать это так же медленно, как я писал, и мне придется нарушить запреты и побыть здесь еще немного, прежде чем мой голос совсем утихнет.
Речь Итаки не очень приспособлена к письменам Кеф-Тиу, но мне не остается ничего другого, – ведь Ментор, кажется, успел обучить Телемаха только им? Я пишу и подбираю слова, как будто брожу в каких-то дальних кладовых, где лежат груды излишков и не найти нужного. Вот и Телемах теперь, когда мой голос почти уже не мешает ему, – и сам Телемах прочтет и увидит, что на языке Итаки “оглядываться” и “удивляться” – одно и то же.
Не удивляйся, Телемах, хотел я сказать, а теперь снова пишу, – не удивляйся же ничему, что увидел и узнаешь.
Ты можешь звать меня Телегон.
Хотя, пожалуй, звать можно лишь того, кто слышит или находится поблизости. А если я не окончательно заблудился в изворотах вашего языка, это имя должно означать “рожденный вдали”. Надеюсь, когда-нибудь ты сумеешь растолковать мне, вдали от чего, а пока же зови меня Телегоном.
Я вырос на острове Эя, где дубовые рощи спускаются к морю, и царствует моя мать Кирка, чью красоту и власть у вас почитали бы жертвами. То, что умею я, наверное, сочли бы волхованием. Когда я родился, змея вылизала мне глаза и уши. Голубей, которых мы держим в пещерах, я научил летать к цели. Луна не успевает обновиться прежде, чем моя рука овладевает письмом какого-нибудь народа. Как всякий, кто однажды увидел собственный затылок, я умею и знаю больше остальных. Но лишь недавно мать открыла мне, что язык, породивший мое имя, тот самый язык, столько раз усыплявший меня вечерами, – этот язык завез на наш остров твой отец, царь Итаки. Должен ли я сказать, что Одиссей, давший мне имя, был и моим отцом, и, значит, сейчас я пишу брату?
Мать призналась мне сразу после того, как закончился последний праздник совиных перьев, и с тех пор почему-то она не говорит со мной ни о чем, – лишь о плывущем с войны Одиссее. Теперь я понимаю, каково тому, кто не помнит, но ищет отца, который возвращается только в чужих рассказах. Понимаю, каково было тебе, Телемах, когда ты покидал Пилос, не веря уже и в самого Одиссея. И хотя теперь, мне кажется, я знаю твоего – нашего – отца не хуже, чем язык и обычаи Итаки, – я разыскал тебя не за этим.
Наверное, никогда я не решился бы написать тебе, если бы вчера со мной не случилось такого, о чем нельзя рассказать даже матери. А ведь как раз по ее приказу и милости на том конце нашего острова, что уходит в сторону летнего заката, посреди зарослей ольхи и орешника, живут эти старики. Еще до войны она велела построить просторный приют для всех тех, кого по старости чаще других выгоняют из дворцов: толкователей снов, певцов, игроков в кости. Она позволила им приезжать отовсюду и жить здесь, на Эе, занимаясь любимым ремеслом и ни в чем не зная нужды.
Много раз я приходил туда тайком от матери, и не только потому, что мне нравилось играть и почти всегда везло. Я мечтал разыскать одного старика по имени Ламмат – единственного, говорили мне, кого еще никому не удавалось переиграть. Каждый, с кем я успевал сыграть кон-другой, тут же советовал непременно повидать Ламмата, но едва я начинал расспрашивать, оказывалось, что старика видели совсем недавно, где-то поблизости, а кое-кто и беседовал с ним, вот только сейчас, прямо сейчас найти его никак невозможно: он спит, или ушел к морю, или еще где-нибудь, так что лучше будет прийти завтра…
И вот вчера я пришел в ореховую рощу не вечером, как всегда, а в полдень. У темного камня, где обычно собирались игроки, было пусто и тихо. Умолкли даже цикады, и стало слышно, как колышутся тени. Я шагнул ближе и увидел незнакомого старика: он прислонился спиной к камню и молча играл сам с собой… Когда он поднял голову и открыл рот, я понял, чего испугался: его зубы сияли, как зубы ребенка, тем же цветом, что и кости для игры, разбросанные вокруг, или, по-вашему, астрагалы – белые, словно молоко.
– Так это про тебя говорят, будто никто не может сравниться с тобой в игре? – сказал я.
– Говорят те, кто не знает. Кто знает – молчит, – отвечал он.
– Выходит, кругом одни болтуны?
– И ты – самый первый, потому что притворяешься удивленным.
– Ты со всеми так груб?
– Только с болтунами.
– А знаешь ли ты, с кем говоришь?
– Конечно. Интересно, знаешь ли ты?
– А что ты скажешь, если я сейчас позову стражу и велю тебя схватить?
– Скажу, что ты такой же, как все. Сначала вы кормитесь сказками, потом каждый бросается искать меня в одиночку, а, разыскав, – хочет схватить.
– Неужели каждый?
– Да-да. Ты бы присел, Телегон. Ты что-то побелел, я гляжу. Похоже, у тебя опять кружится голова… Гляди-ка, только что ты грозился схватить меня, а теперь вот хочешь бежать. Тебя уже не занимает игра? Или ты, как все, испугался?
– Чего мне бояться?
– Наверное, того же, чего боятся остальные. Ты ведь уже догадался, что после игры никто не возвращается назад таким, каким пришел.
– Никто? – спросил я и опустился на траву.
– Наверное, поэтому всякий, кто желал увидеть бег моих пальцев, сам потом мечтает о бегстве.
– Если все бегут от тебя, зачем же ты играешь?
– Похоже, на этом острове и в самом деле давно не было приличной игры. Но ведь ты пришел сюда не затем, чтобы испытать мое ремесло?
– Да.
– Тебя мучили мысли об Одиссее, и ты не находил себе места?
– Да.
– Словно пьяный, бродил ты по острову, и ноги сами принесли тебя сюда…
– Да.
– Тебя начали пожирать предчувствия, и теперь ты хочешь только лечь, и уснуть, и не думать…
– Да.
– Надо же! А ведь ты не узнал меня, Телегон, подобно тому, как Одиссей не узнает холмов своей Итаки, когда вернется…
Телемах! Я не помню, кто и когда принес меня обратно. Не знаю, был ли тот, с кем я говорил, Ламматом. Не представляю, кто еще, кроме моей матери, смог бы погасить – пусть и ненадолго – дневной свет в моих глазах, но в одном я уверен: способный на такое не способен ошибаться, и, значит, Одиссей, наш отец, жив, и он возвращается.
Может быть, он вступит на берег Итаки скорее, чем мы думаем, и даже быстрее, чем ты, и тебе надо быть готовым.
Сегодня я сумел подняться с постели не раньше, чем зашло солнце и потемнели все дороги на Эе, и к утру успел написать только это.
Но я расскажу тебе все, что должно знать сыну царя, моему брату, и ты перестанешь бояться, и тогда ни волны, ни боль не смогут поглотить тебя.
Тебе еще плыть и плыть, Телемах, и потому самые лучшие голуби будут приносить тебе мои письма. Я сделаю так, что они найдут твой корабль посреди моря, где бы он ни был.
Теперь же, когда моя рука и твои глаза добрались уже до самого края свитка, – мне нужен только попутный ветер.
Танец журавля
Брату Телемаху быстрого ветра и легкой волны желает Телегон!
Ветер, что дует сейчас, поднимается вместе с рассветом и у вас называется Эвром.
Благодарение Эвру – мне не придется, как в прошлый раз, самому гнать голубя низом над морем. Утомительнее всего, Телемах, огибать в полете облака, чьи тени темнеют посреди волн, словно острова, но того хуже – блуждать в их плавучих теснинах. С Эвром под крыльями отыскать твой корабль много легче.
Не знаю, поймешь ли ты, но попробую объяснить. Однажды мать велела мне омыться в воде, простоявшей ночь под полной луной, и явиться к ней в полдень. Она усадила меня на пол, подала одну из своих чаш, сама встала позади и накрыла мне темя ладонью. Она приказала пить медленно и отняла ладонь, едва я сделал глоток…
Признаюсь тебе, – сколько ни старался, я так и не сумел найти в вашем языке слово, чтобы назвать озноб, взбежавший меж моих ребер тогда, – когда огонь из чаши пролился мне в горло. Неужели вам и вправду неведомо, и ты не замечал в собственном теле того прохладного, что может путешествовать во сне, или на пиру слышит сначала дальних, потом ближних гостей, а после – лишь себя самое? Языки всех известных мне племен знают это, и только ваш извивается и шипит, как змея, но не отзывается.
И вот то, для чего у вас нет имени, выпорхнуло сквозь мое темя, точно дым из затушенной лампы, и я увидел собственный затылок, и тень царицы Кирки надо мной, а через миг – уже с высоты – как бы тонущий в глубине, как бы облачный столб лестничного колодца в углу и клубящиеся столбы света вокруг.
С тех пор я научился проделывать это сам, и мне давно не нужно ни капли материнского отвара, чтобы поместить в голубиное тельце или отправить куда-нибудь свой взор, слух, а иногда и голос. Правда, мать советует мне быть осторожным, и уверяет, будто от этого кровь густеет и сохнет кожа.
Помнится, она сказала как-то, что даже Одиссей, чье любопытство растекалось подобно его же семени, даже наш отец Одиссей не осмелился отпить из той чаши, как еще раньше отказался он обучиться у Ментора письменам, боясь состариться до срока. Ничего удивительного: ведь жители Итаки, кажется, скорее пересекут море, чтобы завоевать чужой город, чем выкопают лишний колодец у себя дома. Удивительно, что Ментору удалось научить чему-то хотя бы некоторых из вас…
Наверное, в говоре или имени старика твоя мать Пенелопа сумела уловить голоса Крита, но никто из вас не догадывался, что все свои знания Ментор получил от отца, который, в свой черед, был учеником Дедала – того самого, что возвысил и погубил Миноса Астериона, последнего из Миносов, кого пережил дворец Кносса.
Зависть и боль подталкивают мою руку, Телемах. С раннего детства ты мог слушать Ментора, чей отец слышал и видел Дедала, – но мог ли ты оценить свое счастье? Разве не предпочитал ты, вслед за своим отцом, игры с мечом и сказки о похождениях Тесея?
Ты выучил письмена Кеф-Тиу, но моему старшему брату следует знать, – и я расскажу тебе, Телемах, – о том, кто изобрел эти письмена – о Дедале и его учениках.
Вопреки слухам, Дедал никогда не переплывал большого моря, а поднялся в Кносс пешком из Мессарской долины на другом краю Крита. Свой родной Фест ему пришлось покинуть после того, как он совершил преступление. Во дворце и городе Дедала почитали великим мастером: он научил жителей резать из камня сосуды и печати, лить золото, расписывать стены, управлять гончарным кругом и водяным колесом.
Дедал проводил дни в трудах и надежной славе, и потому многие не поверили, когда однажды стало известно, что он сбросил со скалы своего первого ученика и племянника по имени Талос. Некоторые утверждали, что убийства не было, и Талос сам нечаянно сорвался в море. Иные говорили, будто юноша возлег с собственной матерью, сестрой Дедала, и тот отомстил племяннику за кровосмешение. И то, и другое неправда. Как-то, бродя по берегу, Талос нашел в песке челюсть морской змеи или рыбий плавник. Отлив копию, он изобрел пилу и сумел распилить раковину так тонко, как никогда не удавалось Дедалу. Терзаемый завистью и страхом, Дедал выманил племянника на высокую скалу и столкнул в море. Судить его не решились. Он сам бежал из Феста и через девять дней пути подошел к нижним воротам Кносса.
Минос Астерион, царствовавший там, поначалу не поверил слухам о том, что знаменитый мастер затерялся где-то среди слуг в отдаленных мастерских огромного дворца. Однако он пообещал дать приют и защиту изгнаннику, если тот докажет полезность своего искусства. Тогда Дедал послал одного из дворцовых надзирателей в заброшенную пещеру поблизости: в ней, сказал он, и спрятана тайна его ремесла. Когда надзиратель вернулся ни с чем и собрался изгнать Дедала с позором, тот попросил его прежде рассказать царю об увиденном в пещере, а потом передать такие слова: “Подобно тому, как столбы внутри гор растут и вверх, и вниз, потолок может стать полом, а пол – потолком”.
Услышав это, Минос почтил Дедала гостеприимством и поставил главой над дворцовыми строителями. Дедал научил их воздвигать световые колодцы, отводить сточную воду с самых высоких ярусов и собирать дождевые потоки в каменные мешки. Дворец начал расти не только вширь, но еще вверх и вниз.
В Кноссе у него появился второй ученик, по имени Икар, сын царской рабыни Навкраты. Могло быть и так, что Дедал приходился Икару отцом. Вместе они придумывали игры для жены и детей Миноса, о которых речь впереди.
Вскоре Дедалу позволили ступать по большим ступеням дворца, и однажды разрешили присутствовать на празднике весенней луны, куда прежде чужих не допускали.
Дедал увидел танец журавля – единственный и самый долгий из танцев, какой девушки и юноши Кносса, обнажась до пояса, могли исполнять вместе на площади Срединного Двора. Он смотрел, как семеро плывут по белым плитам навстречу семерым, кружась и качаясь меж высоко натянутых нитей, а легкие лабрисы – двойные топоры – оборачиваются вокруг их ладоней, и сверкают у плеч и колен, образуя один, как бы облитый луной, летучий обсидиановый обод.
Когда танец кончился и была принесена жертва, площадь обезлюдела. Праздник растекся по руслам дворца. Дедал же остался, будто забыв про обычай. Говорят, он пробыл там до рассвета. На черепки, покрытые воском, он перенес журавлиные шаги танцоров, или тени неубранных нитей, или, может быть, черты, высеченные лезвиями пляшущих лабрисов. Так он изобрел и подарил собственные письмена народу Кеф-Тиу, населявшему остров. Он заключил их в круг и, по рисунку танца, назвал Лабиринтом.
Восхищенный даром Дедала, Минос Астерион щедро наградил его и, освободив от всех повинностей, повелел соорудить в самом сердце дворца скрытое от посторонних глаз святилище Лабиринта.
Ни на камне, ни на глине, ни на песке Дедал не вычертил ни одного плана, но поставил Икара наблюдать за работами, и лишь ему отдавал приказания. Икар и остался единственным, кто видел построенный Лабиринт целиком.
С тех пор всякий критянин, пожелавший переменить участь, должен был одолеть письмена и пройти Лабиринт, где имелся один вход и четыре выхода. Первый уводил далеко за пределы дворца и города к берегу моря: тому, кто оказывался там, никогда больше не суждено было вступить в ворота Кносса. Попадавшие через второй выход в галереи мастерских становились ремесленниками. Вышедшего в хранилище печатей ожидала служба писца. Тот же, кому удавалось добраться до зала Семи Колонн и Скамей возле Срединного Двора, получал иное имя и звание жреца.
Новая слава Кносса, словно ветер, разнеслась по островам и землям. Лабиринт начал сниться чужестранцам на языках их молитв. Он сулил очищение или верный оракул. Вожди племен и цари городов приставали в дворцовой гавани на своих кораблях: они платили огромную мзду, чтобы испытать судьбу и войти в Лабиринт.
Дедал не знал дней более счастливых. Он уже был начальником царских писцов, он успел переложить своими письменами половину притч и сказаний Крита, он стал главным хранителем кистей и свитков, привозимых теперь, по приказу Миноса, из страны Та-Кемет, – когда на остров прибыл Тесей.
Он явился в Кносс, подобно прочим, снедаемый завистью и любопытством, а вовсе не затем, чтобы избавить кого-то от выдуманной дани. Ваше предание не говорит правды, но в одном не ошибается: пока Тесей развлекался играми, ожидая очереди в гостином дворе при таможне, в него влюбилась Ариадна, вторая дочь Миноса Астериона. Поддавшись уговорам любимицы, Дедал научил ее, как пройти лабиринт и вернуться к его началу с помощью танца журавля и мотка ниток. В обмен на обещание увезти ее с собой, Ариадна рассказала об этом Тесею и подарила ему клубок. Так Тесей стал единственным из чужестранцев, кому удалось обойти лабиринт и незамеченным выйти там, где не выходил никто. Когда, убегая из Кносса в ночи, он признался потом Ариадне, что совершил еще одно кощунство, и убил кого-то прямо в святилище, – она едва ли расслышала, потому что из темноты доносился уже плеск волн и скрип его корабля.
Лгут те, кто утверждает, будто в наказание Минос заточил Дедала и Икара в Лабиринте. Что толку запирать в нем того, у кого Лабиринт помещается в голове? Лгут и другие, рассказывающие – ты знаешь – выдумки о крыльях, якобы изготовленных Дедалом из перьев совы, о полете двух беглецов над морем, о растопившемся воске, опавших крыльях и падении обманутого высотой Икара.
Было же так. Опасаясь царского гнева, Дедал, в самом деле, задумал побег. Но он никогда не выходил в море, и ему нужно было разведать пути. В благодарность за труды и дни, отданные Кноссу, он давно получил от жены Миноса Пасифаи подарок – настой того же корня, что давала мне царица Кирка. Дедал напоил настоем Икара, чтобы тот стал недвижим, а взор и слух его смогли облететь залив и прибрежные воды. Но Икар был тогда ритуально нечист: ни слух, ни взор не вернулись к нему, и он уже больше не открывал глаз, а потом и перестал дышать. Вот почему говорят, что Икар вознесся над водою, но не опустился на сушу. Дедал покинул остров один, подкупив каких-то рыбаков, и вскоре нашел приют в городе Камик у царя Кокала.
Между тем Минос Астерион собрал корабли и отплыл на поиски Дедала – то ли с тем, чтобы вернуть мастера, то ли желая ему отомстить. Он объезжал остров за островом и предлагал большую награду всякому, кто сумеет продеть нить в крученую раковину. Когда Минос прибыл в Камик, принимавший его Кокал похвастался, что распутает загадку, и отправился к Дедалу. Дедал же привязал нить к муравью, запустил его в раковину, и тот выполз из нее, протянув нить насквозь. Увидав раковину, нанизанную на нить, Минос тотчас догадался, что где-то во дворце Кокала скрывается Дедал, и потребовал выдать его. Тогда Дедал уговорил своего нового покровителя не ссориться с Миносом, но, устроив пир, задержать его. После пира Кокал проводил гостя в купальни, построенные все тем же Дедалом; и когда Минос задремал в благовонной воде, рабы спустили по желобам расплавленную смолу. Некоторые уверяют, правда, что вылили не смолу, а отраву, поскольку повелитель Кносса задохнулся в ядовитом пару, и слуги получили потом его тело белым и невредимым.
По смерти Астериона последний из живых его сыновей, Катрей, получил трон и звание Миноса, но жизнь Кносского дворца расстроилась, и его царствование было коротким.
Престарелый Дедал еще долго служил у Кокала. Он уже почти ничего не делал своими руками, а завел себе третьего ученика, критянина по имени Киркин. Так как сон давно оставил Дедала, он учил Киркина днем и ночью, а вечерами сидел неподвижно на крытой террасе дворца и слушал ветер, наполнявший залив, словно медную чашу, текучим мерцанием наплывавших с Крита сумерек.
Кокал же, мучимый завистью к славе Кносса, задумал построить в Камике собственный Лабиринт. Желая превзойти учителя, Киркин возглавил работы, и вскоре соорудил меж скал святилище вдвое больше и глубже знаменитого творения Дедала. Надо ли говорить, что одряхлевший мастер стал первым, кто переступил – по смиренной просьбе Киркина – порог нового Лабиринта?
Дедал, конечно же, обошел его целиком и сделал это много быстрее, чем ожидали гордый Киркин и довольный Кокал, но, когда его встретили с почтением в темном привратии, оказалось, что сам он вышел, а память и речь его остались в Лабиринте: он залепетал, точно ребенок.
Разгневанный Кокал, понимая, что теперь никто не захочет войти в святилище, приказал засыпать его, а Киркина с женой изгнал с острова. На другой день, на корме корабля, у Киркина родился сын, которого назвали Ментором.
Теперь никто из вас не вспомнит ни дня, ни стражи, когда Ментор, уже состарившийся от странствий, ступил на берег Итаки. Ему поручили детей и жриц, но разве кто-нибудь сделал хотя бы шаг, чтобы одолеть пляску журавля? Кто-нибудь догадался возблагодарить ветер или опустить ладони в поток, пригнавший его к острову?
А ведь и ты, Телемах, – не будь все вы столь нетерпеливы, – еще тогда узнал бы от наставника, что воину и мореходу дано испытать лишь одну перемену: то плащ его становится парусом, то парус – плащом. Что в руках у него не остается ничего своего, а за спиной – только чужое: чужая кровь, чужие города, чужое богатство. Что и после возвращения в глазах его стоит море, в ушах – шелест волн, во рту – привкус соли.
Быть может, – если б ты захотел слушать Ментора, – тебе открылись бы пути совсем других превращений. Ты увидел бы, что, раз вступив в их череду, нельзя вернуться в начальный облик прежним, подобно тому, как вошедший в Лабиринт никогда не выходит из него таким, каким был, а дерзнувший слагать письмена всегда завершает свои блуждания иным.
Ты смог бы подарить, наконец, своей Итаке то, что дороже городов и рабынь длинноязыких, – то, что не смывает ни море, ни ветер, но остается в глазах, в ушах и во рту у каждого даже тогда, когда кончается свиток.
Кончается свиток.
Зеркала Кносса
Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Да будут паруса его легки, словно крылья, да сократит летучий Эвр его плавания сроки!
Верно ли я написал это слово, Телемах?
Узнаешь, услышишь ли ты в нем то, что я называю – то, обтекающее нас со спины, что меняет все, но не меняется само, оставаясь нетронутым и невредимым; то, что угасает, подобно свету, в зеркалах и колодцах, если приблизить к ним лицо?
Как-то я спросил у матери, и она ответила, смеясь, что Одиссей, наш отец, тоже боялся этого слова.
Стоило слову, рассказала царица, попасть на язык Одиссею, – и оно тут же оборачивалось то дугою луны, то нитью веретённой, то зевом пещеры и обмером берегов, а ещё тенью ветра, нутром астрагала, следом змеи, пожирателем снов, воротом ночи, вздохом деревьев, винною тьмою, тропой облаков…
Или язык Итаки опять обманывает меня, или слово должно звучать и писаться иначе, или что-то не так у нас на Эе.
Правду ли говорят, Телемах, будто мрак ночной заливает палубы торопливых кораблей раньше, чем дороги островов, и плывущие во сне стареют быстрее уснувших на суше? Или вот ещё: бродишь, скучая, по дворцу и чувствуешь вдруг, что в одних комнатах ночь настигает тебя скорее, чем в других, а кое-где её не бывает вовсе. Не замечал?
Здесь, во дворце царицы Кирки, возле хранилища игр и печатей, есть пара поворотов, куда не решается заглядывать даже начальник стражи. Там нет ничего, кроме медового дурмана и темноты, и мне никогда не удавалось понять, почему мать глядит на меня с изумлением всякий раз, когда я выхожу оттуда. Таится ли что-то в изгибах дворца или в моём теле, а, может быть, она права, и мне не следует изнурять себя полетами, – не знаю. Знаю только, что с недавних пор, завидев меня, переписчики свитков и знатоки игр умолкают, а рабыни, отобранные царицей для моих услад, перестают смеяться, едва я к ним вхожу.
Тут что-то не так. Будь пред моими глазами братья или сёстры, рожденные матерью до или после меня, я не потерялся бы ни в догадках, ни в сумерках поколений, я не доверялся б тогда мерцанию лживых зеркал.
Но ветер, пригнавший сюда Одиссея, сделал меня сыном воина и скитальца, а тебя, уплывающего теперь всё дальше к окраинам моря, – моим единственным и единокровным братом, меж тем как наш царственный род пресекся. Не для того ли, – подозреваю, – Кирка разделила ложе с твоим отцом, чужестранцем, а мне дала иноземное имя, чтобы оно сумело потом обмануть оракулы и не повторить участи её племянников и племянниц?
Как ни странно, ваша нелепая поговорка права: в злоключениях нашего рода не обошлось без Тесея, но ты, наверное, знаешь не всё, – я расскажу тебе, Телемах, о детях Пасифаи.
Пасифая, жена Миноса Астериона, о которой я упоминал прежде, была, – слышал ли ты? – сестрой царицы Кирки и приходилась мне тёткой. Она родила царю Кносса семерых детей, но ни мне, ни матери не суждено было увидеть никого их них: все они умерли не своей смертью – младшие раньше старших.
Первой из дочерей Пасифаи повесилась юная Акалла, соблазненная каким-то танцором и с позором изгнанная из дворца. Говорят, тогда она ещё играла в куклы и любила, словно в облаках, летать меж душистых, дымно-зелёных верхушек сосен на качелях, построенных Дедалом.
Её сестра Ариадна, как известно, бежала позднее с Тесеем. Но когда он, на полпути к своей земле, бросил её, спящую, на острове, у вас называемом Наксос, повесилась и она, так и не узнав, что в Лабиринте Тесей убил её брата Минотавра.
У вас ещё рассказывают, будто Минотавр пожирал людей, пригоняемых в Кносс ради жертвы, и Тесей якобы спас своих соплеменников, сразив его в поединке? Ты уже догадался, кто выдумал это?
Ни у кого и никогда не было нужды сражаться с Минотавром. Он был слаб и умом, и телом. Пасифая, наделившая троих дочерей и троих сыновей красотой, Минотавра родила уродом. Его кожа и кости растягивались так быстро, что очень скоро даже повитухи перестали различать его возраст. И хотя никто, кроме Пасифаи, не осмеливался увидеть его лица, говорили, что оно походило на бурую, свившуюся в клубок змею, раздувавшуюся при каждом глотке или вздохе.
Не снимая царственной маски быка, он проводил день за днем так, как будто у него не было ни сестёр, ни братьев, – одиноко играя в шары или подсчитывая дворцовые повороты.
Знаком беды считали встречу с ним водоносы, птицеловы, волопасы, камнетёсы, мясорубы и виночерпии. Древорезы же и пивовары, костоправы и хлебопёки, землемеры и мореходы, напротив, верили, что такая встреча приносит удачу.
Вечерами Минотавр обычно сидел где-нибудь на отдалённых, тёплых ступенях, выдувая тоску из своей двурогой тростниковой дудки: там, где она звучала, всегда становилось безлюдно, поскольку все вокруг понимали, что Минотавр сбросил маску.
Ни речь, ни письмена, ни танец не давались ему, зато он лучше остальных освоился в Лабиринте – и потому был поражен, когда однажды столкнулся с чужеземцем там, куда раньше не случалось добраться никому из приезжих: напуганный собственным страхом, Тесей ткнул мечом в темноту и зарезал Минотавра одним ударом.
Ариадна, бедняжка, не знала об этом. Однако её старшая сестра Федра не могла не знать этого, когда вскоре сама покинула Кносс и отправилась на поиски Тесея – но не с тем, чтобы отомстить за убийство брата, а потому, что влюбилась в убийцу.
В землях Тесея Федра была с почетом принята и очень обрадована тем, что рядом с ним уже не было не только её сестры Ариадны, но и его первой жены Антиопы. Федра взошла на свободное ложе Тесея. Но и двух раз луна не обновилась, как Федру постигло несчастье: она влюбилась в сына Тесея и Антиопы по имени Ипполит. После того, как Ипполит отверг её, она выломала двери своего покоя и разорвала на себе одежды, обвинив пасынка в попытке совершить над ней насилие. На другой день, когда Ипполит мчался на колеснице по берегу моря, оскорбленный Тесей выпустил навстречу жертвенного быка. Перепуганные кони разбили колесницу и втащили запутавшееся в вожжах, мертвое тело Ипполита прямо на вершину холма к ногам Тесея.
Тогда, словно следуя за нитью своих сестёр, Акаллы и Ариадны, повесилась и Федра.
Но ещё до того, как Пасифая лишилась всех дочерей и оплакала Минотавра, погиб её средний сын Андрогей. Он победил соплеменников Тесея в состязаниях копьеметателей и колесничих, и завистники убили его на обратном пути в горах.
Ещё раньше она потеряла самого младшего – Главка. Гоняясь по дворцу за мышью, он заблудился, попал в кладовые, провалился в пифос и утонул в меду.
И только Катрей, старший сын Пасифаи, пережил отца, унаследовав трон и звание Миноса.
Между тем жители начинали покидать город и дворец, потому что после смерти Минотавра Пасифая повелела уничтожить все зеркала Кносса и запретила изготовлять новые.
Уцелело лишь бронзовое зеркальце Акаллы, забытое ею в груде игрушек и украшений.
Его-то и нашли случайно три дочери Миноса Катрея. Не зная, что делать с забавной вещицей, они опустили зеркальце на нитке в царский колодец и внезапно получили оракул, предсказывающий их отцу гибель от собственного потомства. Ужаснувшись, они рассказали об этом старшему брату Алтемену. Нимало не медля, Алтемен погрузился с сёстрами на корабль и отплыл с Крита.
Оглушенный бегством детей, Катрей решил было отправиться за ними в погоню, но, то ли опасаясь блужданий в проливах, то ли убоявшись надвигавшихся волн повторений, забросил свои царские обязанности, оставил дворец и поселился в прибрежных горах как простой козопас.
Он ещё не успел состариться, когда его сын Алтемен, пожелавший возродить обезлюдевший Кносс, высадился на берег Крита. Собаки, стерёгшие стадо Катрея, подняли лай, а сам он принялся отгонять незнакомца камнями и попал в него два или три раза. Алтемен же, упав и не докричавшись, метнул копьё и, не ведая того, сразил собственного отца, но и сам умер потом от отцовских ударов.
Ничего не осталось, Телемах, ничего от царского рода Пасифаи – ни на земле Кносса, ни на иных берегах. Никого из своих детей не уберегла моя тётка.
Может быть, поэтому, рассказывая о сестре, мать никогда не смотрела мне в глаза: она усаживала меня лицом к морю, подле своих колен, в изножье высокой скамьи из черного камня, и говорила медленно, глядя перед собой, поглаживая волосы на моем затылке, – говорила всё тише и тише, так что скоро слышался уже не шепот, но ветер, шевеливший складки её платья и смешивавший их шелест с шорохом сосновых игл над нами.
Это повторялось не раз, Телемах. Не раз и не два я выслушивал рассказ царицы Кирки о детях её сестры Пасифаи, моих – двоюродных, кажется? – братьях и сестрах. Но лишь однажды мать упомянула о том, что была у нее еще одна племянница, дочь ее старшего брата Ээта. Та самая, что бежала – ты знаешь – с аргонавтами и, спасаясь от отцовской погони, зарезала и вышвырнула в море собственного брата. Та, что гостила и у нас вместе с полюбившимся ей Иасоном, умоляя мою мать, свою тётку, Кирку очистить их от преступлений. Та самая, что погубила своих сыновей, когда Иасон бросил её, и стала потом мачехой вашего Тесея.
Но о ней, Телемах, тебе известно не меньше моего, и мне нечего добавить.
Да и стану ли поминать ту, чьё имя не позволено произносить над кормой плывущих кораблей?
Осмелюсь ли осквернять твою палубу и удлинять то, что хотел бы скоротать?
Прикажу ли собственной кисти кружиться и плясать теперь, на самом краю свитка?
Жрицы луны
Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Брату, – говорю я и вывожу обвыкшей рукой, и ты читаешь уже по привычке. Но разве кто-нибудь из нас знает своего отца? Разве не мучил и ты собственную мать ночными расспросами, разве не выходил от неё потом, отгоняя – вместе с дымами погашенных ламп – угрюмые мысли? Не говорил сам себе, что смертному проще разгадать оракулы, чем поверить в отца?
А ведь у тебя, Телемах, есть не только слова матери – у тебя одним доказательством больше. Тебе же рассказывали – не Пенелопа, конечно, но кто-то, кто-то же должен был рассказать, – о том, как Одиссей не хотел уезжать на войну. Когда за ним прислали, – говорили тебе, – он притворился безумным и, точно Иасон, принялся вспахивать плугом прибрежный песок. И пока он шагал за волами вдоль моря, опустел и дворец, и округа: все сбежались на берег поглядеть на безумие своего царя. Тогда, чтобы изобличить Одиссея, – тут говоривший, наверное, озирался и начинал шептать? – тогда кто-то из заезжих вождей выхватил тебя, едва получившего имя Телемаха, из рук Пенелопы, а, может быть, и оторвал прямо от материнской груди и бросил под ноги отяжелевших волов. Одиссей замер, и его обман был раскрыт.
Если это правда, Телемах, – а это очень похоже на правду, – тебе не в чем и незачем сомневаться. Значит, царь Итаки не хотел оставлять сына и был готов на любые жертвы. Сын единственный мог остановить его. И лишь потому Одиссей покинул Итаку, что не сумел принести в жертву сына.
Значит, не будь тебя, – если верить молве или моей матери, – никогда Одиссеево семя не пролилось бы, чтобы зачать меня, в царствование Кирки, в ночи острова Эя.
И вот я, рожденный Одиссеем здесь, в дали, лишенной врагов, – с тех пор, как узнал об отце, не перестаю спрашивать себя: куда и зачем он плыл? Зачем против желания повел к чужому берегу дюжину кораблей? Зачем убил – на том берегу – двенадцать лучших воинов и разрушил Вилуссу, чьи стены, должно быть, день и ночь лежали пепельной тенью на лицах осаждавших, чье имя, непереносимое языком Итаки, день и ночь скрипело, словно песок, на их зубах? Что он обрёл в этой войне, когда, возвращаясь, потерял, один за другим, все свои корабли? Чего искал после, блуждая в проливах, чем томился, располагаясь на ложе моей матери, которую бросил потом ради новых блужданий и новых островов?..
Он опять уплывал всё дальше и дальше, и уже я изнурял себя, Телемах: как и ты, я испытывал мать, я проводил вечера в ореховой роще, вслушиваясь в шепот тамошних стариков, зажившихся и заезжих.
И теперь, когда разгадка кажется мне близкой, а твоему кораблю и вовсе недалеко до берегов Итаки, я могу рассказать – я расскажу тебе, Телемах, о жрицах луны.
Быть может, и ты слышал кое-что про четырех жриц, но едва ли догадывался, что с одной из них тебе доводилось встречаться, и даже говорить. Не стану притворяться: со мной случилось то же самое. И это простительно, Телемах. Ведь жрицы луны не открываются мужчинам. Никто не может сказать наверняка, в чем состоит их ремесло. Когда, как и почему они, а не иные становятся жрицами, – никому не известно. Пока слова стариков не улеглись в моей голове, словно письмена в свитке, – не знал и я.
И лишь услышав, будто бы каждая безотлучно живет там, где поднимается один из главных ветров, и не раньше, чем к нам на Эю стали долетать новые слухи о странствиях Одиссея, – лишь тогда, признаюсь, я начал понимать, почему эти ветры прошелестели мимо надо мной и тобой, но не миновали нашего отца, а подхватили и понесли, и несут до сих пор по проливам. Изумляясь, в одиночестве ночи, я произнес – как бы чужим языком – имена лунных жриц. Я повторил их трижды, одно за другим.
Первой была Елена.
И опять – нужно ли говорить? – всё началось с Тесея. Он осмелился сделать то, на что до него никто не решался: похитил Елену для себя прямо из дома её отца Тиндарея.
В те дни, рассказывают, она ещё жила в детских комнатах и качалась на качелях, но уже тогда стали замечать, что всякий взглянувший на неё мужчина впадает в уныние, не может уснуть на спине и надолго теряет способность видеть при свете луны. Братья Елены, Кастор и Полидевк, отправились в погоню за сестрой, и по дороге остановились в доме, где в те же дни, соблюдая обычай, Одиссей гостил у своего деда Автолика. И хотя едва затянулась рана, которую Одиссей получил в своей первой охоте на вепря, он уговорил близнецов взять его с собой.
Хитростью ли, силою, или угрозами они сумели выманить Тесея из города и выкрасть Елену, помог ли им случай, – этого никто не знает. Разноречивая молва сходится в одном: очень скоро они вернули её отцу. А я – теперь я почти уверен: уже тогда Елена владела лунным ремеслом, и пока они везли её домой, с Одиссеем случилось не то, что могло бы произойти с каждым, а кое-что похуже.
Навстречу им, со стороны зимнего заката, дул ветер – тот самый, что поднимается в родной земле Елены и у вас зовётся Аргестом. Оттого ли, что Одиссей по привычке не закрывал рта всю дорогу, а, может быть, потому, что рана его всё еще кровоточила, и Елена однажды дотронулась до неё, – так или как-то иначе этот ветер попал к нему в кровь. С той поры – и навсегда – наш отец был отравлен ветрами лунных жриц, хотя ему, наверное, показалось просто, что его опьяняют чары Елены.
Ты же видел её, Телемах, ты сам расспрашивал её об отце. Правду ли говорят, будто глаза у неё разного цвета: один – темный, точно кора мокрой сосны, другой – влажно-серый, словно морской голыш после отлива? Разве не испугался и ты, подумав о том, как эти глаза смотрели на Одиссея, когда много позже он вместе с другими царями прибыл к Тиндарею в Спарту, добиваясь руки Елены? Разве не понял теперь, отчего, явившись свататься к Елене, он сам потом отказался от неё, и женился на её двоюродной сестре – твоей будущей матери, Пенелопе?
Одиссей испугался. Все были напуганы, но каждый по-своему. Тиндарей, видя такое множество женихов, опасался, как бы не подняли мятеж те, кто будет отвергнут. Женихи боялись друг друга и страшились выбора Елены. Одиссея тревожило иное: ему не давал покоя ветер, бродивший в его крови. Нежданно для всех он решил посвататься к племяннице Тиндарея, никем не замечаемой Пенелопе. Он пообещал найти средство избежать всякой опасности со стороны женихов, если ему будет оказана помощь в его новом сватовстве. Когда Тиндарей согласился, Одиссей предложил взять с женихов клятву: все они должны будут выступить на защиту избранника в случае угрозы. Тиндарей заставил женихов принести такую клятву и остановил свой выбор на Менелае. Желая укрепить родство двух семейств, Тиндарей выдал старшую сестру Елены Клитемнестру за Агамемнона, брата Менелая. У своего же брата Икария он сосватал для Одиссея Пенелопу.
Так Пенелопа стала царицей Итаки и твоей матерью. На ложе, построенном для неё, Одиссей надеялся исцелиться от непонятной ему болезни. Но не ваша ли поговорка гласит, что ветер разжигает огонь, и ветер же гасит его?
Вскоре Одиссей против воли оставил и тебя, и Пенелопу. Он был уверен, что плывет воевать, а на самом деле – теперь мы оба знаем это, – царь Итаки отправлялся на поиски лунных жриц.
Поэтому тебя не удивит то, о чем речь пойдет дальше.
После окончания войны и разгрома Вилуссы ветер, раскидавший по морю соплеменников Одиссея, пригнал его корабль к берегам Эи, где его ждала вторая жрица. Ею была, – ты уже догадался? – царица Кирка, владевшая тайнами трав и отваров. Одиссей прожил на Эе ровно столько, сколько потребовалось, чтобы испробовать все, кроме одного, да ещё зачать сына в её чреве, и покинул нас, едва сменился ветер.
Покачиваясь на корме и оглядывая остров, он думал, наверное, что спешит домой, к Пенелопе и сыну. Но опять что-то странное, знакомое и чужое, – то ли в плеске волн, то ли в скрипе вёсел, – что-то снова должно было пугать его и подсказывать: до тех пор, пока все четыре жрицы не коснутся рубца на его бедре, ему не увидеть берегов Итаки…
Говорят, как раз в тот день, когда ты поссорился с матерью и отправился за новостями в Спарту, Одиссей высадился на острове Огигия, где царствовала Калипсо. Про нее рассказывали, будто она никогда не прикрывала наготы, встречая чужеземцев, хотя ни один из тех, кто побывал на Огигии, не мог припомнить цвета её тела. Ещё рассказывали, что никто, кроме неё, не умел изгонять недуга, от которого мореходы и воины стареют раньше других: ведь они помнят всё, о чем хотели бы забыть, а то, что пытаются удержать в памяти, оттуда ускользает. В полнолуние Калипсо наделяла некоторых исцелившихся новыми именами, и те, у кого находились силы покинуть её остров, как бы заново, минуя поминовение, начинали своё плавание.
Наш отец, надо думать, пробыл у неё совсем недолго, потому что очень скоро – на другом конце моря – его, измотанного бурей и полуголого, подобрала на своём берегу Навсикая, дочь царя Алкиноя и царицы Ареты.
Алкиной и Арета славились своим гостеприимством: это в их дворце, если помнишь, когда-то нашел приют Иасон, скрывавшийся от погони вместе с той, что бежала с ним от своего отца, моего дяди Ээта, – с той, чьё имя ни я, ни ты не пожелали бы слышать над кормой плывущего корабля.
Алкиной и Арета радушно приняли и Одиссея.
Мой третий голубь уже летел к тебе, Телемах, – а наш отец всё ещё гостил у них. И не усталость, не дары и не радушие хозяев удерживали его, – он медлил из-за Навсикаи.
Молва утверждает, что Навсикая знает больше языков, чем островов омывается морем, что, стоит ей заговорить, – умолкают цари, и жрицы, и толкователи снов. Но когда Одиссей, вымытый и переодетый, вошел к ней в первый раз и начал рассказывать о себе, она не произнесла ни слова. Говорят, она лишь наклонила голову и изредка протягивала руку к голубому блюду, куда осторожный слуга подкладывал – нарезанные широкими дугами – ломтики дыни, доставляемые для Навсикаи из земли Та-Кемет.
Так она слушала Одиссея – молча, поедая с ладони маленькие дынные полулуны, и задыхаясь от их сладкой прохлады…
Не могу сказать, случилось ли уже – в четвертый раз – то, что должно было случиться, но и три дня назад, когда я начинал этот свиток, меня уверяли, что Навсикая всё ещё слушает, с рассвета до заката, рассказы Одиссея о войне и странствиях.
Навсикая была последней из четверых, и если наш отец не оставил пока гостеприимный дворец Алкиноя и Ареты, то вот-вот оставит, а оттуда, если не ошибаюсь, совсем недалеко до Итаки. Значит, плавание, в котором не он плыл, но ветра несли его и притягивали берега, – это плавание кончается.
Одного я не понимаю, Телемах. Если верить кривотолкам, наш отец сильно хромал и не отличался ростом, левое плечо у него было ниже правого, нос – кривой, шея – короткая, ум – изворотлив, а речь – извилиста, как дороги Итаки. В толпе воинов на нём не остановился бы ни один женский взгляд, даже самый нетребовательный или уставший. И всё же четверо жриц (я не говорю о твоей матери), четверо жриц, желанных любому из смертных, – четверо лунных жриц, повторяю, как будто ждали его ещё до того, как увидели, и, кажется, гораздо сильнее ждали после.
Даже моя мать однажды, словно забывшись, призналась: “Каждая из нас, Телегон, поднимаясь нагою на ложе, стоя ли перед зеркалом, или выходя из дворца в лучшем своем наряде, обязательно, – хотя бы раз – говорила себе: “Жаль, что меня не видит сейчас Одиссей”.
Отчего это, Телемах? Что, спрашиваю я, что такого было в нашем отце? И осталось ли теперь?
Знаешь, что мне ответила на это мать, жрица луны, царица Кирка?
“Голос, мой мальчик, – сказала она, – думаю, голос”.
Я не понимаю этого, Телемах. Может быть, ты поймешь?
Ведь ты услышишь голос отца очень скоро, потому что твое плавание тоже кончается, и ты увидишь сейчас – справа, за обрезом паруса – чёрную кромку земли (это Итака) – прямо сейчас, едва поднимешь глаза, уже добежавшие до самого края свитка.
Сон чужеземца
Спи, спи, Телемах.
Это не ветер тревожит тебя: это мой голос слышишь ты, это я – Телегон, брат твой.
Видишь – мне удалось, и, значит, моя мать была не права. Царица Кирка много раз предостерегала: тот, кто однажды увидел себя со спины, говорила она, никогда не приснится другим. Но ведь мне удалось, Телемах, и, значит, она ошибалась? Ведь ты не только слышишь меня теперь, – правда, Телемах? – теперь ты видишь.
Нет, нет, лучше не шевелиться, иначе я – точнее, то, что кажется тебе Телегоном, – дрогнет и выскользнет из-под твоих закрытых век, подобно отражению в ручье или в зеркале колодца.
Мне труднее удержаться перед твоим взором, чем тебе поверить собственным глазам, и все же, – что бы ты ни думал – лучше лежи, не шевелясь, ибо вокруг тебя сон, и во сне твоём я говорю с тобой, я – тот, кто был и оставался до нынешней ночи лишь письменами, свивавшимися в слова, и я – что бы ты ни думал – всё же Телегон…
Тебя, должно быть, ещё мутит оттого, что моё лицо плывет и качается над твоей головой, словно лунный лик в облаках, то утопая во тьме, то всплывая. Так бывает со всеми, кто впервые уснул на земле после долгого плавания: и родная постель взмывает под ними, и тут же проваливается, будто корма корабля на волнах. Это пройдёт.
Итак, Итака? И так ты обманул всех, включая Пенелопу: простоял полдня за скалой в Малой Гавани и сошёл на берег не там, где тебя ждали? Отчего же сейчас, во сне долгожданном, ты плачешь без слёз, и не можешь простить себе собственных страхов, и не знаешь, кого бояться больше – матери или её женихов?
Не усталость, не тягостная память весла или меча терзают твою руку от ладони до локтя. Твою руку ломит оттого, что она так и не коснулась руки отца и ни в какой дали не наткнулась на врага. Война закончилась, повторяешь ты, и не вернула Одиссея, и рано или поздно кто-нибудь из тех, кого ты ненавидишь, назовёт тебя сыном здесь, на Итаке, и, значит, теперь, повторяешь ты, некуда плыть и незачем оставаться…
Похоже, все вы, жители Итаки, таковы: если не удаётся разорить чужой город или завоевать дворец, вам нечего сказать самим себе, а спрашивать самих себя и того страшнее. И таким мне суждено узнать своего старшего брата…
Вот почему ты не пошёл к матери сразу, а просидел до темноты у своего наставника Ментора… И ты оставил ему мои письма? В самом деле?
По-твоему, он всё ещё читает их сейчас, в самой глубине ночи, или его, как тебя, уже одолел сон?
Хотел бы я знать, что думает об этом старик… Ведь он, кажется, никогда не одобрял твоего желания плыть куда бы то ни было, как ты не жаловал его занятий.
Постой-ка… Ты тоже слышишь? Ты слышал это?
Нет, нет, когда умолкли цикады, ваши нестерпимые цикады, от стрекота которых как будто щекочет в ушах, – когда они умолкли, говорю тебе, сюда прорывался сначала собачий лай, потом – сытое ворчание свиней в каком-то дальнем загоне, но не это. А это…
Вот опять. Ты тоже слышишь? Как странно…
Пожалуй ты прав, Телемах, – это голос. Чей-то голос, теперь я и сам понимаю. Не могу только понять, как получилось, что мы оба слышим его? Ведь там, за границами твоего сна, стоит глухая ночь, и тишина уже залила её почти до самых краёв, – уверяю тебя…
Подожди…
Подожди, говорю тебе… Если б я мог разобрать, что это за язык…
Да, ты прав, Телемах. Конечно, чужеземец. Да. Он спит где-то неподалёку. Он тоже спит, и потому, наверное, мы слышим его, хотя я всё ещё не в силах поверить своим – или твоим – ушам: ведь услышать во сне кого-то третьего – всё равно, что видеть сны по собственной воле.
Вот и он, этот чужеземец, – слышно ли тебе? – он шепчет что-то сейчас точно не по своей воле, точно не он говорит языками сразу дюжины племён, а чуждые говоры шевелят его языком, и даже я – поверишь ли? – даже я едва успеваю уловить лишь два или три знакомых слова.
Он устал… Он странствовал…
Кажется, я понимаю, Телемах. Когда в полёте смотришь вниз на море, волнуемое ветром, невозможно разглядеть, волны ли бегут так быстро мимо островов, или острова, словно корабли, торопятся, рассекая воды. Так и тот, кто долго блуждал среди волн, кто дни и ночи плыл от острова к острову, кто тонул и захлебывался в чужедальнем гомоне, – никогда не возвращается прежним. Он перестаёт различать берега и не узнаёт собственного имени на родном наречии. И если я хотя бы немного понимаю этого чужеземца, помнит ли он, какой из этих языков, бурлящих в его бормотании, будто галька в водовороте, – какой из них, на каком берегу, был ему родным языком?
Он устал, он странствовал, и теперь почему-то повторяет – почти через слово – что-то, похожее на имя, – кажется, Антиной, повторяет он. Звучит как имя, или слух опять обманывает нас? Ведь это имя, Телемах, – не так ли? – и не язык ли Итаки слышится мне? Кто такой этот Антиной, и отчего рука твоя взметнулась, сжимая, точно меч или копьё, пустоту в кулаке?
Тебе непонятно, какое дело спящему чужестранцу до соискателей руки Пенелопы? Самый богатый из женихов, говоришь? Любимец служанок и знаток дворцовых закоулков?
И всё же – я слышу: Антиной, – повторяет чужеземец – Антиной. Тот, кто первым гостем является во дворец, а уходит последним, шепчет он, тот, кого чаще других видят на рассвете в самых ближних покоях, окружающих спальню царицы, – Антиной…
Ты молчишь, Телемах?
Твоя ладонь так медленно падала в темноту, что стало слышно, как на самом дне его сна чужая речь начала вдруг оседать, словно песок, взбаламученный последней волною отлива, и оттуда всплывают, как бы обмытые и уже совсем знакомые слова: “сёстры”, если не ошибаюсь…
Да.
“Сёстры, сёстры, сёстры, – говорит он, – блудливое семя Ойбала.
Вертлявые внучки старого болтуна… Опаивал всех, не упускал ни одной.
Сёстры – все трое…
Клитемнестра, старшая, – дождалась Агамемнона, чтобы голову ему проломить плоской секирой: своею рукою сунула древко в руку красавца Эгисфа?
Елена… младшая, блудоокая, пальцы как пух… после Тесея ласкали меня, после меня – Менелая… А после? Сбежала с Александром… Убили – сманила его же брата Деифоба, и его же выдала потом, чтобы опять сбежать к Менелаю… по тёплым следам…
И теперь – бояться собственных сыновей?
Пенелопа?
Ойбалово семя в земле Итаки…
Не на мёд ли слетаются мухи?
Сёстры – все трое…
Можно вернуться и не узнать ни скал, ни дорог, ни сосен…
Можно во сне не помнить себя и позабыть все свои сны…
Возможно ли узнать царицу?”
Ты уже догадался, Телемах? Ему снится Пенелопа. Ты уже понял, что это за язык? Ты слышишь?
Не держи не держи языка за зубами ни за щекой щекотливой поиграй со мной что у трезвой на уме у пьяной на языке заплутавшем что у тебя на языке какой мёд и молоко какие колючки под языком откуда куда заведёт тебя язык твой друг мой смотри что не сходит у тебя с языка и вертится на языке и тянет за язык и поднимается и предстанет и станет как башня притчей во языцех стан распрями свой с башни слезая стал как слеза я проглоти проглоти слезу прикуси язык…
Телемах?
Он давно умолк и не видит никаких снов, а ты всё еще плачешь.
Конечно, это конец войны.
И это, несомненно, – язык Итаки, изворотливый, как танец журавля, переливчатый, словно угасшие зеркала Кносса.
Этот голос, без сомнения, мог принадлежать только тому, кого ласкали жрицы луны, и потому не сон чужеземца видели – слышали – мы, а голос Одиссея, царя Итаки.
Он устал. Он странствовал. Он вернулся.
Значит, скоро твоя рука обнимет отца и, может быть, даже обнажит меч или поднимет копьё, чтобы наконец настичь врагов хотя бы у себя дома.
Ты дождался, Телемах. Можешь спать спокойно.
Пора и мне: ветер стихает, а без него возвращаться тяжелее и дольше.
Поутру – по ветру – я вернусь и уговорю мать, царицу Кирку, нанять самый быстрый на Эе корабль и велю править к берегам Итаки.
Разве не может, разве не должен и младший из братьев повидать отца, который до этого жил лишь в чужих словах и рассказах, – теперь, когда его плавание завершилось?
И тебе, Телемах, некуда больше плыть – ты можешь спать спокойно.
Я уговорю мать и отправлюсь к отцу.
Спи спокойно, Телемах. Спи.
Часть вторая
Вторую часть “Каталогов Телегона”, по мнению некоторых, составляет дюжина папирусных свитков, обнаруженных в библиотеке Вавилона. Однако свитки эти до сих пор не дешифрованы.
По-прежнему не удаётся даже предположительно установить, на каком языке они написаны.
Очевидно, следует либо смириться с тем, что текст второй части безвозвратно утрачен, либо признать, что её не существует, и никогда не существовало в природе.
Часть третья
Помрачение Ментора
Они уверяют, что подобрали меня на рынке. Может быть и так, но зачем я ходил туда, в самое пекло?
Не могу вспомнить.
С того дня, когда вернувшийся Одиссей открылся мне и Телемаху, я понял: состарилось не только тело мое, – состарилась и память. Ко мне возвращаются забытые языки, и совсем далекие голоса и лица, а то, что случилось вчера, покрывается мраком, как теперь…
Теперь уже ночь – уже глубокая, должно быть, раз я не помню, когда застигли меня сон и прохлада.
Одиссей вернулся? Разве я сказал “Одиссей вернулся”?
Правильно: мне нужно было на рынок, потому что вернулся Одиссей…
Нет, не так…. Ведь луна успела обновиться трижды…
Да. Луна обновилась трижды с того дня, когда Одиссей открылся мне и Телемаху.
Я помню: в полдень они вошли в зал очага, где женихи готовились к состязанию. И пока Пенелопа ждала наверху, они вдвоем, за дверями закрытыми, перебили их всех – двенадцать лучших воинов Итаки. Приезжие, собравшиеся толпой позади дворца, разбежались сами. Помню вопли, взмывавшие, точно облака чада из огня, над их гудящими головами: “Одиссей вернулся!”.
Пенелопа не выходила до темноты. Говорят, прежде чем проводить царицу в обмытый и убранный зал, служанки вывели её на дальний двор, куда сложили убитых. Она попросила показать только тело Антиноя.
Да. С того дня, когда Пенелопа признала Одиссея и как будто начала молодеть, словно не рожавшая, – с того самого дня память моя состарилась окончательно.
Ни праздников, ни трудов, ни царских лиц, ни собственных снов, – ничего, бывшего потом, я не в силах припомнить, кроме медвяного, как бы медлящего на языке, вкуса вина, которое мне начали приносить каждый вечер из кладовых царицы.
И ещё я забыл: день или ночь, когда Одиссей снова покинул Итаку. Родственники убитых женихов спустились с гор, поднялись из долин и сошлись у дворца. Кто-то, – кажется, из братьев Антиноя, – поднял копьё над толпой, и она ответила рёвом: вызывали Одиссея. А когда отдавили стражу и вломились внутрь, – Одиссея уже не было: опасаясь мести, он ушёл пастушьей тропой в сторону моря.
И ещё я забыл: шесть дней и ночей Пенелопа провела, запершись со служанками, поедая медовые лепешки, пытаясь получить оракулы, и впервые сама вошла ко мне сразу после того, как дворец оставил и Телемах. Она присела прямо у полога на пол (я даже не успел толком проснуться), уронила руки в черный провал платья меж колен и сказала, что Телемах опять отправился на поиски отца.
“Дай мне яду, Ментор, – сказала она. – Всё повторяется. Я не знаю, чему верить. Оракулы говорят, будто смерть придет к Одиссею из-за моря и найдет его на родном берегу. Значит, он правильно сделал, оставив нас вновь, и ему лучше никогда не возвращаться? И зачем мне жить? Я спрашивала и о Телемахе. Он больше не ступит на землю Итаки, Ментор, у него никогда не будет детей, и род Одиссея прервётся… Дай мне яду”.
Я забыл так много – и теперь (чему удивляться?) не могу вспомнить и слов, которые нашел, чтобы успокоить её. Я не сказал ей только, что, хотя здесь давно никто не верит оракулам, ремесло предков пока не обманывало меня, и мои оракулы были тверды, как зеркала: очень скоро сыновья Одиссея станут отцами, а сам он вернётся во дворец.
Да. Лишь трижды луна обновилась, а я успел забыть так много…
“Вернётся во дворец” – я сказал? Что же ты молчишь, моя память? Говори: Одиссей вернулся!
Его привезли утром пастухи на волах, – я вспомнил. Когда откинули промокший мешок, прикрывавший тело, Пенелопа вскрикнула, и служанки повисли на её руках: рана над печенью царя чернела смертным серпом.
Одиссей вернулся во дворец – теперь уже навсегда, и никто не знал, чьё копьё настигло царя на берегу, где его нашли меж камней остроносые псы пастухов.
Я вспомнил: царь Итаки, омытый и умащенный, лежит теперь на ложе из кольев и копий под белою тканью в зале очага. У дверей – каменная чаша с речною водой, и двери открыты, чтобы любой мог войти и убедиться, что Одиссей больше никогда самовольно не покинет Итаку. Плакальщицы уже умолкли, наверное, и уже на холме за дворцом костер возвышается стругом.
Я вспомнил: народ из города и селений потянулся к дворцу, не дожидаясь вечерней прохлады, а я отправился на рынок, в самое пекло. Мне нужен был дударь, – лучший из дударей, которых здесь называют авлетами, – чтобы он провожал царя, когда того понесут на костер, печальной игрою и песней.
Я отправился на рынок, потому что слышал, будто в день убийства женихов появился там никому не известный авлет – совсем юный, но быстро превзошедший своей игрой всех остальных и собравший в полдня их шестидневные сборы. Мне нужно было разыскать его, – теперь я вспомнил…
Рынок был пуст. Тени теснились только в проулках, и, хотя в ушах у меня звенело от тишины и нещадного солнца, я скоро услышал его, и потом, свернув в проход меж лавками менял и гадалок, – увидел. Он сидел, поигрывая, под навесом, а когда вынул изо рта свою двурогую дудку, – авлос с золотой пчелой на стыке, – я понял, чего испугался: он был юн и бел телом, волосы его и в тени отливали цветом густым и тяжёлым, словно мёд или смола, а на руках и вкруг губ, как у старца, бурели морщины.
– Так это про тебя говорят, будто никто не может сравниться с тобой в игре? – спросил я.
– Говорят те, кто не знает. Кто знает – молчит, – отвечал он.
– Значит, кругом одни болтуны?
– Разве тебя это удивляет?
– Ты очень груб, – сказал я.
– Только с болтунами, – ответил он.
– А знаешь ли ты, с кем говоришь?
– Конечно. Интересно, знаешь ли ты?
– А вот я позову сейчас стражу и прикажу схватить тебя.
– Стража во дворце. А вы все одинаковые. Наслушаетесь старух, а потом каждый приходит и тут же начинает грозить.
– Каждый?
– Каждый, каждый. Почему бы тебе не присесть, Ментор? Я вижу, у тебя снова ломит спину… Надо же! Только что ты собирался схватить меня, а теперь вот хочешь бежать. Тебя уже не занимает игра? Или ты тоже испугался?
– Чего мне бояться?
– Того, чего боятся все. Никто не возвращается от меня таким, каким приходил.
– Никто?
– Всякий, кому поначалу хотелось видеть бег моих пальцев, потом сам мечтает о бегстве.
– Зачем же ты играешь, если все убегают?
– На этом острове стали забывать хорошую игру. Но ведь ты искал меня не за этим?
– Да?
– Тебе не даёт покоя Одиссей. И ты искал утешения…
– Да…
– Ты бродил, как вино в темноте, и ноги сами принесли тебя сюда…
– Да….
– Тебя пожирает страх, и глаза твои закрываются против воли…
– Да…
– Надо же! А ведь даже ты, Ментор, не узнал меня, подобно тому, как царица Пенелопа не узнала своего Одиссея – ещё тогда, когда он вернулся к ней живым…
Значит, это он погасил свет в моих глазах: вот почему они подобрали меня на рынке, вот почему я забыл так много.
Они уверяют, что не встретили никого странного, зато отыскали других авлетов, хороших и проверенных.
Они шепчут, что не нашли ни следов Телемаха, ни его корабля, но на берегу наткнулись на богатого чужеземца с голым лицом, который пожелал предстать перед царем Итаки и приветствовать его.
Я почти не слушаю.
Они торопят: тело Одиссея уже плывёт на чужих плечах, мимо чужих голов, посреди ночи к черной горе костра, – и нам пора идти за ним, по горячим следам, потому что царь, по обычаю, должен быть объят пламенем и укрыт дымом ещё до восхода солнца, чтобы свет не успел коснуться отплывающего во тьму.
Вино Пенелопы
Сыну Телемаху здравствовать и радоваться!
Ты не поверишь, конечно, но глаза не лгут тебе, и письмена не лгут, – ведь ты не успел забыть знакомую руку: это я, всё ещё брат твой, но теперь я, властитель Итаки и Пенелопы, зову тебя сыном, и я – что бы ты ни думал – всё еще Телегон.
Ни оглядываться, ни удивляться незачем – ты как будто мог бы и привыкнуть уже к тому, что мои голуби находят твой корабль, где б он ни был.
Хотя – тебе ли не знать? – на Итаке, где змеи вползают, кажется, и в самое спальню царицы, отыскать и приручить пару сильных и зорких голубей куда как не просто. Труднее разве что подобрать надежных служанок.
Впрочем, сколько могу судить, тебя никогда не занимали ни окрестности дворца, ни его нутро.
Ты опять удаляешься, пересекая море, а я снова пытаюсь письменами нагнать твой корабль из-под дворцовой крыши. Пишу и не понимаю: то ли я совсем овладел языком Итаки, то ли шелест и свист вашей речи овладели мной – ведь не может и в самом деле именоваться дворцом дюжина прокоптившихся комнат, облепивших в два яруса зал очага наподобие осиных сот, или опять какое-нибудь слово увернулось от меня?
Ветра теперь иные, Телемах, – знобкие, разрывистые, низовые; теперь и солнце в выцветшем небе словно забрызгано мокрою солью, и я не знаю, куда ты плывешь, но знаю – зачем.
И вот я тороплю голубя вослед и сам спешу сказать тебе: чтобы отыскать отца, не нужно пересекать моря – в нём, вопреки молве, нет ничего пугающего или манящего.
И Одиссея нет, Телемах, – ни на суше, ни посреди вод. Его тело сожгли здесь, на Итаке, – как уверяет Ментор, в полном согласии с обычаем. Боюсь и подумать, но, похоже, тот самый ветер, что взвивал и развеивал прах Одиссея, надувал и парус над твоим кораблем и гнал его от берегов Итаки, – боюсь и подумать. Море вновь обмануло нас. Ты, может быть, только выбирался из залива, пока мои осторожные кормчие огибали незнакомые скалы с другой стороны Итаки, и уже тогда, наверное (боюсь и подумать), среди живых не было того, ради кого я завершал, а ты начинал своё плавание.
Послужит ли тебе утешением то, что ты хотя бы увидел отца, и даже успел вместе с ним поднять руку на обидчиков, а меня, как чужеземца, не допустили и к костру? Утешит ли это тебя? И куда теперь, под каким ветром, намерен ты плыть?
Ты отплывал, Телемах, а мы берегли корабль, опасаясь мелей, и едва сумели высадиться, когда берег начали заливать сумерки, и тропы, как змеи, попрятались, одна за другой, словно уползая вверх от подножий. Надеясь отыскать большую дорогу, мы разделились, но тьма обгоняла, и очень скоро я потерялся и отстал, спотыкаясь на каждом шагу. Моё копьё с шипом черного ската на конце (дар матери, царицы Кирки, получившей его от старшего брата Ээта) само собой обернулось посохом.
Мне не удалось подняться и на дюжину шагов, как откуда-то сверху послышались крики и лай (видно, неподалёку кто-то спустил собак на моих людей), а с другой стороны, из темноты, чей-то голос остановил меня и потребовал, чтобы я открыл своё имя. Это был язык Итаки, Телемах, но из горла кричавшего он вырывался, словно истрепленный ветром, – так, как будто был чужим для этого горла. “Назовись сперва ты”, – прокричал я, отступая, и ответ заставил меня отступить ещё на шаг, изготовив копье. “Если это твоё последнее слово, – услышал я, – пусть оно останется последним, и для тебя, чужеземец, я навсегда останусь никто”. Возле моей головы просвистел камень. Я не разглядел, был ли нападавший длинноволос и бородат, как все мужчины Итаки, но успел подумать, уклоняясь, что он мог оказаться вовсе не здешним пастухом, а одним из заблудших многоязычных пришлецов с моря, что всё чаще промышляют разбоем по берегам. Я метнул копье в темноту – и меня тут же будто ударило в грудь: последнее, что я расслышал, скатываясь по камням и колючкам, был внезапный, как бы излившийся из одной захлебнувшейся глотки, тяжелый вой пастушьих псов… И еще я подумал: не катится ли в пропасть и вся Итака с тех пор, как кончилась война?
Наверное, я пролежал до следующего полудня, потому что – когда открыл глаза – две качающиеся тени застили солнце, зависшее уже у самой вершины скалы. Это были ваши густобородые копейщики. Я, как мог, приподнялся и попросил отвести меня к царю, добавив, что мой корабль полон людей и даров. Вместо ответа один из них почему-то расхохотался, а второй угрюмо подтолкнул его древком в бок…
Вопреки всем законам гостеприимства, меня завели во дворец с заднего двора и, не дав даже обмыться, бросили в какой-то дальней кладовой, пропахшей скисшим сыром. Кажется, я просидел во тьме весь день и всю ночь, и лишь на рассвете, если не ошибаюсь, ко мне вошел Ментор.
Я назвал себя и приветствовал его на языке Итаки. Но старик, точно не замечая меня, поставил плоскую лампу на подгнивший полок в стене и молча уселся напротив. Я повторил то же самое, говоря языками Миттани и Хабирим, Фенху и Хатти, и ещё полдюжины племен, я вспомнил наречие черноногих жителей Та-Кемет и даже тёмный говор черноголовых Ки-Эн-Гир. Старик глядел, не раскрывая рта, но глаза его видели не меня, а как будто блуждали в потемках собственных снов.
И тогда я встал и впервые попробовал на язык то, что лишь изредка еле-еле шелестело письменами в свитках, – я прошептал ему, запинаясь, на его родном Кеф-Тиу: “Я тот, чью руку ты знаешь, а голоса не слышал, и я – что бы ты ни думал – всё же Телегон”.
И Ментор отклонился в тень, к самой стене, и поднял ко лбу ладони – и я услышал, как он разрыдался.
Не помню, кто из нас говорил, а кто слушал больше в следующие семь дней. Ментор смазывал мои раны отварами и разогнал боль и кровь, загустевшие комком черной глины на моей левой груди. Он рассказал мне всё, что происходило на Итаке до возвращения Одиссея, и всё, что случилось после.
От него я узнал, что отца нашли мертвым среди прибрежных камней на рассвете – ещё до того, как стражники наткнулись на меня, а твой корабль потеряли из виду. Сраженный неизвестным копьем в печень, Одиссей истёк кровью, и, перенесенный во дворец, был обряжен и сожжен той же ночью до наступления нового дня – значит, если я и мог поспеть хоть к чему-нибудь, то лишь к костру, куда, по обычаю, не пускают чужеземцев.
Не помню, среди каких и скольких языков блуждали мы с Ментором семь дней и ночей, перебирая слова, как астрагалы, но хорошо помню вкус вина, которое принесли нам на восьмой день по приказу Пенелопы: разлитое в чаши, оно темнело, словно смола, и дышало мёдом, и обжигало не с первого глотка, длительно, обдавая язык и нёбо сладкой дыней.
На девятый день Пенелопа позвала нас в зал очага.
Я уже заметил, что женщины Итаки не ходят с открытой грудью, как наши, – Ментор, привыкший ко всему, много раз просил меня не расспрашивать и не смеяться над этим. Но когда я увидел Пенелопу, с плеч до ног окутанную тканью, отливавшей в тени молочной синевой, – когда я увидел её, мне стало ясно, отчего здесь одеваются так, и почему царице нельзя нарушать обычай. Никто, Телемах, не устоял бы на ногах, ощутив вблизи дыхание двух её царственных полулун, столь милосердно затенённых тканою белизной. Никто, говорю тебе, не устоял бы, если б их сияние и вздох обнажились, и ты не знаешь своего счастья, Телемах, если память пощадила твои сны. Едва войдя, я понял, что уже простил Пенелопу, не допустившую меня до погребального костра Одиссея, – я понял, что теперь не смогу заснуть до тех пор, пока не окунусь в это дыхание глазами, губами, языком…
Вино уже было приготовлено и стояло перед нами. Пенелопа потребовала (я не смел возражать), чтобы мы совершили поминовение. Мы пролили немного вина над очагом, где снедаемые пламенем орехи, прежде затопленные в меду, шипя и лопаясь, превращались в пепел. Мы вдохнули дым, напоенный вином, и выдохнули имя Одиссея, и немного выпили сами.
Царица обратилась к Ментору, и лишь после того, как он пересказал всё, о чем говорят в городе и дворце, и не раньше, чем голова моя закружилась, она подняла глаза и предложила ещё вина… Мне показалось, что язык Итаки опять ускользает и не слушается меня… Потом она разрешила Ментору уйти…
На исходе двенадцатого дня, в своей спальне, Пенелопа сама наполнила вином глубокую чашу для меня, и я взошёл на её ложе, и уже полная луна взошла надо мной в небо Итаки.
И вот я, опоздавший к отцу и познавший твою мать, спешу сказать сыну Телемаху: теперь некуда и незачем плыть.
Здесь, на Итаке, хватает забот. Нужно допросить стражников и служанок, и заменить половину. Дворец вычистить, а кое-где и заново отстроить. Уцелевшим кораблям обновить палубы и днища.
Теперь, когда у меня нет более надежного помощника, чем Ментор (он позабыл о болях в спине и сам себя начал вдруг называть тенью Дедала) – теперь мне нужно торопиться: пока он жив, я должен переложить письменами всех известных нам племен судьбу каждого рода, пожранного войной, и самое войну, и хитросплетения возвращений. Вместе с ним я должен успеть, иначе ни на каком берегу не останется от этих родов ни слова, ни имени, и всякий остров будет походить на Итаку. Я должен успеть (и Ментор поможет), но мне потребуется ещё не меньше дюжины писцов и резчиков печатей, не говоря о дереве, глине, стеблях тростника, листах для свитков, кистях, красках, особых столах и светильниках, печах, давильнях, ларях, хранилищах и рабах, обученных или знающих толк во всем этом. Достало бы только запасов и сил.
Но – главное (и тут не обойтись без тебя, Телемах), главное – надо отыскать убийцу отца. Я уже знаю место, где его нашли, и тех, кто мог желать ему смерти. Остается лишь следить и выспрашивать.
И потому я вновь пытаюсь нагнать твой корабль письменами и говорю тебе: разворачивай парус. Довольно море разлучало и обманывало нас.
Сына Телемаха ждёт не только Пенелопа, – жду и я, властитель Пенелопы и Итаки. И хотя мне всё реже удается узнавать себя самого в зеркалах царицы, а лицо и речь моей матери ускользают из памяти всё чаще, хотя мне порой не хватает дня, и по утрам я уже не могу припомнить языка собственных снов, – я буду ждать тебя, – ведь я всё еще немного Телегон.
Каталоги Телегона
Позволь, Ментор, я налью тебе ещё вина. Совсем немного – знаю, добавлять воды ты всё равно не будешь…
Ты говоришь – счастье и стыд не живут вместе: счастье приходит и прогоняет стыд, а гонимый стыдом не бывает счастлив. Может быть и так, но отчего и ты прячешь глаза, когда, – я вижу, – они светятся радостью? Разве не смешиваем мы воду с вином, над чем вы с Телегоном смеётесь, и оба пьёте неразбавленное? И не я ли сама угощаю тебя теперь, хотя каждый из нас всё еще боится поверить в это?
Признаться, и мне не верилось, – не верится и сейчас, – что с нами могло случиться такое, но если я скажу, что к моему стыду не примешано счастья, – боюсь, не поверишь уже ты.
Ты как будто помолодел, Ментор, стал очень похожим на моего деда Ойбала. Многие, знаешь ли, принимали его за критянина, – так болтлив и винолюбив был он. Однажды мы долго гостили у него – я и сёстры, Елена и Клитемнестра. Иногда по вечерам он являлся в девичью и развлекал нас сказками, поочередно усаживая каждую к себе на левое колено, и глаза его, – я помню, – блестели точно так же, как твои глаза мерцают влагой сейчас. Тогда я не догадывалась, конечно, что этот блеск и смех – не от одного вина, что он никогда не приходил к нам, если только не был перед тем обласкан какой-нибудь новенькой служанкой, – наш добрый дедушка Ойбал…
И вот я гляжу на тебя, Ментор, и вспоминаю сестёр, и почему-то чувствую себя счастливой, и мне стыдно.
Неужели, правда – то, что рассказывают о сестрах? Может ли быть, чтобы Елена коротала ночи со стражниками, которые каждый вечер волокут из города Менелая, опухшего и опившегося, и швыряют к подножию её ложа? А Клитемнестра, сойдясь с Эгисфом, убила Агамемнона за то, что тот привёз из Вилуссы какую-то Кассандру, и нынче больше всего она опасается возвращения Ореста, собственного сына, – неужели правда?
Жёны победителей…
Наверное, я завидовала им ещё недавно, и мне, наверное, стыдно, но теперь ни ропот города, ни сплетни дворца уже не пугают меня.
Мне делается страшно лишь, едва представлю, как Телегон, ступив на наш берег, был вынужден защищаться и даже убить кого-то, и значит, кто-то мог убить его самого – страшно и подумать.
Не трудись, Ментор. Никто, кроме меня, не поймет тебя: ведь ты прячешь слёзы оттого, что и сам думаешь о том же. Ведь и тебе совсем недавно казалось, что война забрала у нас всё. Ведь никто, лучше нас, не знает, как одиноко одинокому, и никому не объяснишь, с каким ветром усталость вдруг слетает с твоих плеч, и почему тебе словно бы дышится легче.
Мы с тобой можем говорить о чем угодно – холодном ветре или новых запахах дворца, из которого (заметил ли ты?) расползлись все змеи, – всё равно (мы оба знаем) наш разговор вернётся к Телегону.
До зари ещё далеко, и сейчас он, верно, осматривает своих голубей в той пещере, глубокой и тёмной, как котёл, или проверяет толмачей и толкователей в нижнем пристрое. Я боюсь, сон оставил его, потому что, возвратясь, он обязательно войдёт ко мне, и я опять не увижу, как он спит, и спит ли вообще, а когда открою глаза – его уже не будет рядом.
Не знаю, смеяться мне или плакать.
Он привёз с собой не меньше дюжины тонких гнутых лезвий, лишенных острия – ты видел. Каждый вечер он выскабливает ими щёки и подбородок, и даже верхнюю губу. Это немного смешно, но он уверяет, что у них на острове бороды носят только старики. Кожа у него гладкая и прохладная, какая бывает у молодых виноградин, но стоит ему заговорить – мне чудится, будто он прожил много дольше, чем я и ты, и Евриклея вместе…
Он правильно сделал, разогнав прежних служанок и оставив во дворце старую Евриклею. Ей одной разрешено улыбаться, одевая меня поутру – остальные же, как должно, опускают глаза, и я гляжу на их робкие руки и спрашиваю себя, сколько раз ещё луна наполнит меня и позволит излиться? Или, может быть, Одиссеево семя, отяжелев в теле Телегона, оборотится и уляжется во мне, и наш род продлится?..
Он совсем не спит, – вот что тревожит меня. Ведь солнце не успевает подняться, и дороги ещё темны, когда сквозь дым и морось рассвета он уже углубляется в город. Он обходит дом за домом, переулок за переулком, и выспрашивает, и выслушивает соглядатаев, пытаясь уличить того, кто видел Одиссея последним. Евриклея шепнула мне, да я и сама знаю: он ищет убийцу.
А после, вернувшись и чуть пригубив вина с сыром, он тут же отправляется к каменщикам и древорезам, и голос его глохнет в скрипе кресал и тёсел, а ко мне долетает лишь запах свежеструганных стропил. Конечно, дворец теперь не узнать, но туда, где он начал расти вверх и вниз, где Телегон в трудах проводит свои дни, – туда я по-прежнему не хожу.
Ты улыбаешься, Ментор? По-твоему, мне просто хочется, чтобы он чаще бывал со мной?
Может быть.
Ты называешь его своим лучшим учеником, а что прикажешь делать мне, – как мне называть его?
Вечерами, когда вы оба подсаживаетесь к очагу с чашами в руках, я тоже могла бы сидеть рядом – сидеть и слушать его, и тебя, и не произносить ни слова. С вами я могла бы оставаться молчаливой очень долго… Я могла бы, наверное, да только ни ты, ни он не замечаете, как быстро язык Итаки покидает вас, и вы, словно бабочки, принимаетесь перелетать с одного наречия на другое, и веселитесь, бросаясь словами, и мне становится грустно. Хотя, если подумать, догадаться, о чём вы говорите, не трудно – труднее выговорить.
Ни следопытство, ни обновленный ярус дворца, ни моё вино по ночам – ничто не воспаляет Телегона сильнее, чем его (не торопи меня, Ментор, не то я запнусь) – его каталоги.
Не представляю, где, на каких окраинах нашего языка он подобрал это слово. Конечно, я узнаю его и, кажется, понимаю, но не могу припомнить, чтобы слышала его от тебя или деда, и даже от Одиссея.
Зато хорошо помню, как сияли глаза Телегона, когда он объявил однажды, что один из кораблей уже доставил первую дюжину ларей с тростниковым листом, или полотном, или чем-то ещё, чему нет названия у нас, а в земле черноногих зовётся даром реки. Тогда Телегон сказал, что теперь не нужно ни печей, ни глины, потому что ему выстелют и нарежут сколько угодно свитков, и его каталоги (так он сказал) его каталоги лягут, наконец, на своё место.
Я женщина, Ментор, и мне недоступно многое. Ты, помнится, и Телемаха пробовал обучить письменам… Но разве могла я вообразить, что это ремесло способно занимать столько места в голове мужчины? И разве возможно, чтобы в одной голове разноречивые письмена не путались, словно городские переулки, а, наподобие каменной кладки, выстраивались бы, как ярусы дворца, в то, что Телегон назвал этим странным словом – каталоги?
Недавно (поверишь ли?) я всё-таки уговорила его произнести передо мной один из них.
Свиток, развёрнутый Телегоном, шуршал, точно змея в траве, и отсвечивал мёдом, и был заполнен вашими критскими письменами, и Телегон согласился сложить их в слова понятные и донести до моего слуха, то есть, – если я верно разобрала, – прочитать.
Едва он начал, сердце моё заколотилось сильнее, чем оно бьётся в ожидании самых сладких ласк.
Я испугалась: никогда раньше ничей голос не пронзал меня так глубоко. Голос же Телегона как будто попадал мне в самый рот, и падал на мой язык, а сам Телегон начал вдруг отдаляться с каждым новым словом, и скоро я словно бы перестала видеть его.
Я услышала имена родов, и первых в родах, и последних – имена дальние и близкие, знакомые и давно забытые.
И память оставила меня и отправилась блуждать, как бывает во сне, когда спящему во дворце снятся горы, а уснувшему в горах видится дворец, но ни тот, ни другой не находят выхода.
Там говорилось о пастухах, ставших царями, и царях, обратившихся в пастухов, об отцах, убитых сыновьями, и матерях, погубивших собственных детей.
И род проходил за родом, сплетаясь и расплетаясь, точно в танце, и каждый, шаг за шагом, подступал к войне и вступал в неё в свой черёд, и лишь немногие, сумев пересечь море дважды, возвращались.
И как в море волна сменяет волну, а глубина темна и неподвижна, – так имена проплывали мимо меня, и я уже не различала чужих и своих, и сидела не шевелясь, а голова моя кружилась.
Все дороги ведут на войну, подумала я, и все корабли плывут туда же, и, значит, наши пути давно проложены и по воде, и по суше, и не мы крепки, но тверда рука, проложившая их и толкнувшая нас, а мы лишь плутаем, послушные руке, подобно тому, как ложатся письмена под рукою Телегона…
Говорю тебе, Ментор, – я испугалась.
Я не знаю, сколько ещё таких или других каталогов помещается в голове Телегона, и сколько уже перенесено в свитки, и не понимаю, наверное, зачем ему это нужно.
Знаю только, что едва письмена под его рукой добегают до края, толмачи уже бросаются перелагать их на чужие языки, и ты уже кружишь меж ними.
Знаю: об этом вы толкуете с ним по вечерам, и – признаюсь тебе – мне страшно.
Мне страшно оттого, что каждую ночь, ожидая Телегона, я зажигаю все лампы и вглядываюсь, когда он входит, в его глаза: я пытаюсь увидеть, осталось ли в них что-нибудь для меня – хоть немного его самого, или всё забрали себе каталоги.
И, как ты сейчас, я не могу удержать слёз, стоит ему уронить лицо меж моих колен. Мне страшно, Ментор, и я счастлива.
Боюсь только, не сумею простить себе того, что подчинилась обычаю, и приказала стражникам не пускать его к костру.
Поступи я иначе – он, быть может, не изнурялся бы так в поисках убийцы и позволял себе уснуть хотя бы иногда, хотя бы по утрам. И что будет, если он и в самом деле найдет его? Ведь обычай требует мстить. Что же – война догонит и начнет разить нас опять?
Нет, Ментор. Нет.
Ты помнишь, как долго я жила, торопя луну. А теперь – разве теперь не хочется нам обоим, чтобы вечера длились, не кончаясь: Телегон, не спеша, слагал бы, один за другим, свои каталоги, беседовал бы с тобой у очага, а потом приходил бы ко мне?
Можешь не отвечать. Можешь допивать своё вино. Мы оба знаем, что это так…
И ещё одно печалит меня – Телемах.
Даже тебе не под силу объяснить, как я могла второй раз отпустить его, и никто не скажет, чем я могла бы его удержать…
Что ты говоришь, Ментор?
Не много ли ты выпил?
Телемах?
Жив и здоров?
Откуда ты можешь знать это?
Письмо?
Телемах?
Прислал Телегону свиток?
Когда?
Где он?
Вот это?
Ты прочтёшь?
Рука Телемаха
Сыну Телегону здравствовать и радоваться!
Вот рука моя кружит по-над свитком, точно в танце, – гляжу и не верю. Ни меч, ни весло не бывали ей в тягость, а к этому бегу никак не привыкнуть. И пальцы вязнут, словно в смоле, и ломит локоть, и ноет спина.
До того я извёл, испятнал, изодрал почти дюжину свитков. То слова не поспевают, то письмена отстают. Но уж заново начинать не стану. Кирка сказала: нужно торопиться. До холодов осталось три ночи, безветренных и безлунных. Потом, когда ветер поднимется со стороны заката, даже из твоих голубей ни один не дотянет до Итаки, не разыщет тебя, не донесёт письмо. И я должен закончить его до темноты.
О голубях не тревожься. Едва ты уплыл, царица, кажется, поручила пещеру какому-то старику: он кормит их, выпускает летать по утрам, и сам вычищает каждый приямок. Станешь ли ты оглядываться, изумишься ли, когда какой-нибудь из сизых твоих любимцев опустится, захлопочет возле ног у тебя, Телегон?
Ветра стихают, чтобы перемениться, и вот я спешу с посланием к тебе через море. Я – тот, к кому ты заглядывал во сне, но чьей руки не знаешь, – зову тебя сыном с берегов Эи, где властвует Кирка, твоя мать, и теперь – моя царица, и я – что бы ты ни думал – всё же Телемах.
Остров показался из-за кромки вод в тот день, когда я развернул на корме твой последний свиток. Я не поверил своим глазам и поднял их не скоро, а, подняв, догадался, что мы подплываем к Эе. Низкое солнце и долгие ночи уже обрызгали бронзой дубовый лес, что подступал к самому берегу.
Мы высадились, плутали недолго, и вышли к ручью, и увидели, как по обе стороны его семь служанок или рабынь жертвуют, опускают в поток медовые шары в ореховых листьях. Их груди не были прикрыты и склонялись в испарине, не боясь ни прохлады, ни влаги. Приближался, как нам рассказали потом, новый праздник совиных перьев.
Никто из нас не мог ожидать, что в такой дали от родных берегов даже кое-кому из рабынь знаком язык Итаки, что рука забывает копье и весло так быстро, никто не ждал праздника – ведь воины и гребцы готовы только к войне.
На корабле каждый знает своё место и место другого. Каждый силён сам по себе, но, точно вервью, связан с остальными, как весла с кораблем. Моей тени довольно качнуться, чтобы всё замерло или пришло в движение.
Но когда на Эе праздник подхватил нас руками рабынь и увлек в глубины дворца, мы растеряли собственные имена и перестали различать день и ночь. Те, кому ещё доставало сил переступать пороги, шагать, вскоре заблудились. Тех, кто изнемог от неги, неутомимые служанки обмывали, натирали дурманом, и если я встречал их потом где-нибудь меж колонн или на дальних ступенях, – они уже не узнавали меня.
В первую полночь полной луны меня отвели в покои царицы. Когда она вышла из тени, всполошилось пламя ламп. И тёмным, и сразу прозрачным, как вода ручья, казалось надетое на неё, и, как вода по валунам, струилось с плеч по груди, животу и коленям, и ничего не скрывало. Мне было бы легче забыть ласки блудниц, подумал я, если б она осталась нагой. Моя память отказывалась говорить, и я едва смог назвать себя.
“Не став отцом, никогда не будешь сыном, знаешь ли ты?” – сказала Кирка и взяла меня за руку, и теперь мне не вспомнить уже, поднялась моя рука или нет, – так тяжела была она.
Вот и сейчас в руке разливается та же тяжесть. Сомневаюсь, успею ли, но ни бросить, ни отложить свиток уже не могу, – я обещал твоей матери закончить и отослать его до темноты.
“Умеешь плавать – умей писать”, – сказала Кирка, провожая двенадцатую ночь после того, как ты стал для меня сыном. Мне пришлось припомнить всё, чему учил меня Ментор, пришлось погонять пальцы вослед письменам текучим, ведь на Итаке не было ни кистей, ни свитков, – там никто не торопился, и письмена выдавливались стилом по воску или печатями на глиняных черепках.
Видишь, – моя рука нетверда, и мне никогда не понять, отчего все вы почитаете это ремесло, от которого отмахивался даже Одиссей. Ментор, кажется, не приступал к занятиям, не опустив прежде ладони в воду, не помянув чужедальнего Дедала, а Пенелопа лишь одобрительно улыбалась. Кирка здесь не жалеет золота для хранителя кистей и печатей. И у тебя, Телегон, нет иных забот, кроме как множить свитки, один за другим, заливая словами войну, и тех, кто ушел, и тех, кто вернулся.
Но какое слово, до каких ушей или глаз, до какого языка донесёт звук летучей стрелы, цвет моря, запах женщины? И что такое ваши письмена, как не стылая тень отлетающих слов? Они лишь убивают память да отнимают силу в руках. Всякое ремесло заполняет пустоту и оставляет что-то после себя. Даже воину и гребцу в конце пути положен новый город, старое богатство или наложница, что продолжит род. Но меня мутит, едва подумаю о тех, от кого остаются только письмена.
Ты вот хотел найти убийцу Одиссея, расспрашивая и следя, – ты опять доверился словам, а много ли тебе удалось, Телегон? Ведь убийца, наверняка, жив и всё ещё бродит по дорогам Итаки. Чтобы отыскать его, всего-то и нужно было – согнать под стражу матерей и сестёр всех женихов Пенелопы, и держать их впроголодь в хлевах до тех пор, пока кто-нибудь из младших братьев не выдал бы виновного, а то и принудил бы открыться.
У тебя же просто не поднялась рука – так, Телегон? Она и легка, может быть, в погоне за письменами, но ей непосильны тяготы наших обычаев. Да и что сумел бы, что собирался сделать ты, случись тебе обнаружить убийцу?
Хотя, говоря честно, и ты, и я – мы оба теперь с пустыми руками: ни Одиссея вернуть, ни врага схватить не способны.
Одиссей проплыл столько, что хватило бы на дюжину других жизней, а мы с тобой, похоже, так и не успели стать ему хорошими сыновьями.
Что сказал бы он, если б увидел, услышал нас сейчас?
Рожденный вдали и без него, ты как будто знал о нем больше, чем я, но не смог коснуться его плеча и на костре погребальном.
Я искал войны и врагов за морем, а нашёл их в собственном доме, я мечтал вместе с отцом завладеть чьим-нибудь отдалённым дворцом, но смерть настигла его без меня на Итаке, и уже чужой дворец овладел мной.
Не для того ли, Телегон, он так долго блуждал по проливам, чтобы мы с тобой поменялись островами, чтобы семя Одиссеево не растеклось по капле в сплетениях племён, а вернулось к его жёнам и продлилось, не тронутое войной, в твоём и в моём роду?
Ни мне, ни тебе уже не услышать ответа. Никто не возвратит Одиссея на землю, но пока живы мы – живы наши матери. И не бояться же нам друг друга теперь, когда, кажется, обе они – Пенелопа и Кирка – начали вдруг сторониться зеркал и стараются позабыть даже имена своих сестёр…
И вот, по слову Кирки, я понуждаю руку к постыдному ремеслу и шлю тебе с берегов Эи письмена, потому что иначе до тебя не дотянуться.
Ты звал меня назад на Итаку…
Но ветра, что поднимутся с холодами, скоро прижмут здешние корабли к скалам и надолго запрут их в гаванях. Отсюда никто не выйдет в море до нового солнцеворота.
И потому не лучше ли, пока ветра попутные благоприятны для ваших парусов, не лучше ли вам – тебе и Пенелопе – поспешить и отправиться сюда? Царица Кирка и я – мы оба – желали бы и рады видеть вас гостями на Эе.
“Одиссея не вернуть, – сказала мне царица, протягивая свиток. – Не станет ли наша встреча самым верным поминовением ему? Стоит ли откладывать и множить число разлук? Не будет ли с нас?”.
В самом деле, Телегон.
Ты уже успел, я думаю, обновить два или три корабля, и если можешь спать, тебе, наверное, снятся дубовые рощи Эи. И ещё я думаю: изнурять поисками себя и других бесполезно и поздно – ты и сам, должно быть, начал догадываться об этом.
Да и не верится мне, что ты не тоскуешь, живя там, где одна на весь дворец каменная купальня упрятана в покоях Пенелопы, где тёплые комнаты выкрашены в цвет холодных, где тропы к ступеням не посыпаны крошкой ракушечной или хотя бы сухой хвоей.
Почему же и в самом деле не снарядить корабль, не отплыть по ветру туда, где вас ждут с радостью и почетом?
Что же до излюбленного твоего ремесла, на Эе (тебе ли не знать?) довольно кистей, и красок, и свитков. При желании ты мог бы и Ментора взять с собой, будь на то силы у старика.
Вы погостили бы здесь, пока не отступят холода, а потом, когда ветра обернутся положенным кругом, быть может, и я решился бы оставить Кирку ненадолго, навестил бы Итаку вместе с вами.
А теперь – видишь сам – моя рука так и скачет вертлявой плясуньей. Тороплю её и толкаю, и повторяю опять: сына Телегона ждёт на Эе не только Кирка. Жду и я.
Ведь поверить в брата младшего не проще, чем узнать отца. Ведь до того, как я взошёл в спальню Кирки, ты был для меня – лишь письмена и голос. Разве может море так долго обманывать нас, и разве не могу, разве не должен я, наконец, дотронуться до тебя, живого?
Сейчас стемнеет, и вот я спешу сказать тебе: возвращайся.
Если тебя не свалили с ног дороги Итаки, если ты ещё не научился бояться волны возле колен Пенелопы, если вы с Ментором не заблудились совсем в чужих языках, – возвращайся.
Возвращайся, говорю тебе, если ты всё ещё немного Телегон.
Зелье Кирки
Смелее, Телемах, – или я не царица тебе, или я не Кирка?
Не пивший вина не знает вкуса воды – тот, кто не пробовал этого отвара, не знает гораздо больше.
Раньше, поверь, и я могла бы отпить немного, да теперь уж нельзя: первый глоток у каждого свой, а последний у всех одинаков. Потому мне больше нельзя, да и ни к чему, пока ты со мной, а тебе – можно.
Правду сказать, когда-то Одиссей, твой отец, так и не сумел решиться: никакого питья не отвергал он, а этого не осмелился даже пригубить, подобно тому, как из всех ремесел он не притрагивался только к письменам. Говорил, что не хочет состариться до срока, – наверное, не лгал.
Жизнь мужчины, Телемах, – всего лишь перемена масок, за которыми прячутся любопытство и страх. Таких масок не наберётся и с полдюжины, а у воинов и мореходов – и того меньше.
Но если уж Одиссеево любопытство не смогло одолеть его собственных страхов, почему бы тебе не попытаться, – не стать смелее своего отца?
С тех пор, как ты вошёл ко мне, для меня нет слаще сна, чем на плече твоём, округлом и тёплом, как прогретый валун, а ты, – я знаю, – перестал видеть сны.
Скоро сны вернутся к тебе, – обещаю.
Будь смелее, сделай ещё глоток,– я накрою тебе затылок ладонью, – и тело твоё уснёт, а зрение и слух выпорхнут вверх сквозь сплетенье стропил из дворца: легче любого голубя они пролетят по верхушкам прозябших дубов, мимо осклизлых скал, через залив, и над морем, огибая тугие сизые облака, – и острова пронесутся под ними со свистом, в бурых лесах, как в дыму…
Ты видишь: внизу зазмеились знакомые тебе дороги, и я вижу – твоими глазами – как тень расступается, словно створы ворот, и свет наплывает… Я слышу хрипловатое бормотание огня и говор Итаки.
Похоже, мы на месте.
И это у вас называется залом, Телемах? А угольный круг, обложенный речными голышами, – очагом? Понятно, отчего здесь даже для царской купальни не нашлось собственного слова – вы, как всегда, одолжались у Кносса.
Можно уже не спешить: они тоже на месте – все трое – я вижу.
Пенелопа дрожит, Ментор хмурится, Телегон смеётся.
О чём они спорят, догадаться не трудно. В который раз и Ментор, и Телегон, один за другим, перечитывают твоё послание, твоё письмо, твой свиток. Они не знают, верить ли, и не могут решить, что им делать. О том и толкуют.
Посмотрим, послушаем лучше, о чём они молчат…
Вот Пенелопа с полной чашей. Ни вино, ни огонь, кажется, не греют её, и она не может унять озноба. Ей страшно. Море она переплывала лишь однажды, совсем молодой, вместе с Одиссеем, и с того раза не выносит волны. Её мутит при одной мысли о корабле, но будет того страшнее, думает она, если Телемах, узнав об этом, уговорит её остаться. Его самого уже не удержать, говорит она себе, разве лишь и впрямь найдётся убийца.
Что же – плыть, покинуть дворец, или отпустить его?
Куда?
И кому под силу перенести ещё одну разлуку, после которой уж не встать, не отдышаться?
Она смотрит на ладонь Телегона, замершую в зыбкой тени, и ей вспоминаются почему-то смуглые руки Антиноя, иные, нетерпеливые.
Её мутит всё мучительнее, и только сейчас она начинает понимать, отчего с недавних пор её стали пугать зеркала и колодцы…
Не могу поверить, Телемах, что к ней, к этой внучке Ойбала, предпочёл когда-то вернуться Одиссей. И каким из ваших слов прикажешь мне называть её теперь – свекровью, невесткой?..
А у Ментора чаша пуста, я гляжу, и он совсем забыл про неё. Он устал спорить и не слушает Телегона. Как все старики, он боится ветров и моря, но еще сильнее боится расстаться с Телегоном хотя бы на день – ведь у самого Дедала не было таких учеников.
Разве можно, твердит он, бросить дворец, почти уже достроенный, и зачем нужно плыть куда-то, когда писцы едва-едва научились поспевать за ним, и не сделано ещё так много?
Словно сборщик раковин, торопясь, он подбирает слова, чтобы отговорить Телегона, – то в одном, то в другом языке, – но они выскальзывают и рассыпаются, и, стуча у него на зубах, падают в пустоту.
Но не это, не только это мучает его.
Он пытается вспомнить последние оракулы, которые так и не сумел разобрать до конца, да ещё его томит сон, что снится ему уже девятую ночь. Тень того сна и сейчас как будто застит пляшущее пламя и заливает глаза темнотой…
Что это, Телемах? Уж не по Лабиринту ли блуждает во сне твой наставник, уж не его ли задумал построить Ментор вместе с Телегоном? Лабиринт – на Итаке?
Бедный старик.
Он точно не знает, что всё, вновь возникшее вокруг него, куплено на моё золото. Что теперь, когда языки растеклись за свои берега и смешались, как вина и масло в подломленных кладовых, когда племён стало больше, чем городов, когда никто не хочет жить там, где родился, и всякому нужен новый корабль, – впору не дворец строить, и не святилище, а стену, не писцов нанимать, но копейщиков. Ему словно неведомо, что отныне ни на каком берегу толкователю и старику не найти ни сна, ни покоя – нигде, кроме берегов Эи…
Про Эю, про ореховые рощи рассказывает им Телегон, и не устает подливать себе вина. Не устаёт и язык его, но память меж тем молчит о другом, – о том, что он почему-то называет нелепым и к тому же вашим словом, – каталоги.
Едва ли, думает Телегон, удержишь руку в ровном беге, сидя на корме, обманчивой и шаткой. До Эи плыть и плыть, и плыть долго, а гостить и того дольше. Значит, печати и черепки придется оставить, а свитки – законченные и лишь начатые – взять с собой в тростниковых коробах. Нужно подгонять писцов, и поторапливаться самому. Ведь ещё не собраны, не сложены, а частью и не произнесены даже каталоги племён и царей, кораблей и кормщиков, городов и предателей, кладов и жён, близнецов и святилищ, пленниц и оракулов…
Телегон глядит в огонь, но глаза его мутны, как бывает с теми, кто просыпается внезапно и оглядывается, и не может различить, сумрак ли ночи глубок, или долог обморок сна.
Телегон надеется ещё, что ему лишь приснилось, привиделось, как сегодня утром соглядатаи разбудили его и положили к ногам копье с шипом черного ската вместо острия. Его подобрали, сказали они, на берегу, меж камней, чуть ниже того обрыва, где когда-то нашли мертвого Одиссея. Бурую, будто прикипевшую к древку кровь не смыли даже ливни Итаки…
Вот отчего глаза его заволокло, словно дымом.
Теперь он знает, кого пронзило это копье. Он знает, кто убил Одиссея.
И теперь знаем мы.
Да, Телемах, да, мой воин, да. Из моих рук получил то копье Телегон, когда покидал Эю. А на Эю очень давно привезла его та, о ком ты и сам вспомнил сейчас, – та, чьего имени так боятся ваши языки, вертлявые языки мореходов. Но не велишь же ты и мне забыть единственную из племянниц, которую я видела живой, дочь моего старшего брата Ээта, – Медею?
Поздно пугаться, Телемах. Да, говорю тебе, да: Медея преподнесла мне в дар копье своего отца, чтобы я признала её, когда она явилась в дальнем привратии дворца вместе с Иасоном. Несчастная, она умоляла очистить её от преступления, – ведь ей пришлось, спасаясь от погони Ээта, зарезать и выбросить в море собственного брата. Я не могла отказать ей, но ни свиная кровь, ни отвары, ни омовения не излечили скиталицу – и потом, много позже, брошенная Иасоном, она убила, в ярости мести, рожденных от него сыновей.
Вас, воинов и гребцов, ужасало само имя её, и вы старались заклясть его забвением, зато не уставали гордиться славой Иасона и Тесея. А разве случилось бы то, что случилось, не будь ваш Иасон столь жаден, Тесей – столь завистлив и женолюбив, Одиссей – столь любопытен? Разве не ради них, лжецов и мореходов, Медея и остальные сделали то, что сделали? И не вернее ли было бы вам лишить поминовения ваши же имена?
Ты, Телемах, никогда не думал об этом, и теперь, – я вижу, – страх совсем покинул тебя. Ты рвешься сам взглянуть на копье, что пронеслось сквозь наш род – от Ээта к Медее, от меня к Телегону – и наткнулось на Одиссея. Тебе не терпится вскинуть его и узнать, вправду ли смертельна любая рана, нанесенная черным шипом. Ты желал бы задержаться.
Нет, Телемах, нет. Здесь больше нельзя оставаться. Иначе снам твоим некуда будет вернуться, а память и речь застрянут в этих стенах навсегда, или – хуже того – из-под ветра сорвутся в море.
Пора возвращаться.
Пора – или я не царица тебе, или я не Кирка?
Открой глаза. Подними голову. Дай мне руку. Глотни воды. Разбуди свою память. Говори…
– Ты не поверишь, любовь моя, они все-таки собираются!
Плач Ментора
Спи, спи, Телегон.
Я не увижу, как ты поплывешь на чужих плечах, меж чужих голов к ольховому костру.
Не услышу оглохших воплениц, чей вой разнесёт твоё имя по дорогам Эи.
Я останусь здесь, в опустевшей ореховой роще.
Ты не сказал, что царских сыновей сжигают там, на гребне горы, чья тень покрывает крыши дворца, пока солнце проходит над Эей.
Не сказал, что тебя вознесут мимо скал, уступчивой тропой, и что всяк, обинуясь, побредет следом с поминовением, словно бы ты мог, с высоты молчаливой своей, различать голоса или лица.
Не сказать ли тебе, отчего я остался один – здесь, внизу, возле чёрного камня?
Спи, спи, Телегон.
Я знаю, – ничто теперь не прервёт твоих снов, и сны уже не покинут тебя – послушные, как письмена, неодолимые, как ветер.
Но куда унесётся память твоя, на каких языках, что приснится тебе – мне никогда не узнать.
Вспомнишь ли, забудешь ли чад и гул многодневного пира, всякий раз умолкавший, когда Кирка и Телемах являлись из-за колонн, чтобы приветствовать вас с Пенелопой, и вино вдруг темнело в мерцающих чашах?
Разглядишь ли сквозь сумерки сна, как у порога вашей спальни Телемах поднимает змею, наколотую на черный шип его стрекала, и говорит гостям, сбежавшимся на крик, что Пенелопа и Телегон больше не выйдут к ним, ибо змея умертвила укусом обоих?
Станешь ли смотреть оттуда на слуг торопливых, что гонят твоих голубей вон из пещеры, куда, по здешнему обычаю, должны отнести Пенелопу, или на иных, хлопочущих возле костра, кому приказали сложить меж ольховых стволов все твои свитки?
Нет, Телегон.
Ты не слушал моих оракулов, пока ходил по земле – и уж теперь твоих снов не смутят, не встревожат те, кто остался.
Ты оставил меня среди них – разве мне плестись с толпой по их стылым следам?
Или они думали, что я не могу отличить укуса змеи от укола стрекала?
Нет, Телегон.
Ты оставил меня ходить по земле, но не моим ногам подниматься в гору.
Из города и дворца, гаваней и селений, все потянулись вверх, по велению Кирки, – даже старики из ореховой рощи.
Но не моим ногам подниматься в гору – я спустился сюда, где мы с тобой бывали не раз, и за спиной у меня – черный камень, а в руках – брошенные кем-то, белые астрагалы.
Слёзы мои высохли, – я вижу: толпа доползла – черно-бурой змеёй – до изгиба скалы. Значит, Пенелопу, обряженную в чужое золото, уже положили на дно пещеры, а вино её смешали с чужими слезами и пролили на пороге.
Зачем ты оставил меня среди них?
Скоро, скоро уже Телемах пошлёт за мной своих стражников.
Телемах, которого я воспитывал как сына, – верно, объявит Ментора безумным.
Телемах, чья рука не смогла ни найти, ни сразить иных врагов, кроме женихов и возлюбленных Пенелопы, скоро начнет подыскивать себе новый корабль.
Зачем ты оставил меня на земле Эи?
Кирка велела Телемаху взломать, повинуясь обычаю, все твои короба и отнести на костер твои свитки.
Она не отпускает его руки, обещает ему очищение и возвращение снов.
Она не знает ещё, что Телемаха не исцелить никаким отваром, что, едва переменится ветер на Эе, он покинет её и отправится, вслед за отцом, на поиски лунных жриц.
Он будет плыть, и блуждать в проливах, и на берегах Огигии Калипсо избавит его память от болезни воинов и гребцов, и, обнажившись, даст ему новое имя.
А потом он оставит Калипсо и поплывет дальше, минуя поминовение, пока во дворце Алкиноя и Ареты не примет его и не утопит в своих речах Навсикая.
Возле её колен он будет сидеть день за днем, посреди толмачей и писцов услужливых, и станет слушать, раскрыв рот, как Навсикая перекладывает, с языка на язык, сказки и сплетни, когда-то привезённые ей Одиссеем.
Кирка не знает ещё, а мои оракулы знают: Телемах, как и ты, никогда не вернётся на землю Эи, как никогда не вернётся он в твои сны, Телегон.
Только к чему оракулы, если мне уже не узнать твоих снов – разве лишь когда-нибудь ты сам заглянешь в мои?
Здесь, в ореховой роще, не видно берегов и совсем не слышно моря.
Здесь так тихо, как будто Эя – не остров, и земля кажется большой, лишенной врагов и дворцов.
Когда дворец Кирки укрыл нас и увлек в глубину, мне подумалось: можно не торопить луну, помянуть Дедала, и наши свитки, слово за словом, улягутся, наконец, на своё место.
Я думал: едва завершим последний из каталогов, язык Итаки подхватит их, и они разлетятся с ветром по островам, и не одни жрицы, но старики и дети станут слушать их и толковать по вечерам, подобно тому как речь Та-Кемет рассказывает черноногим сказку о двух братьях, наречие Хатти – притчу о сыновьях гордого Аппу, а говор черноголовых Ки-Эн-Гир – предание о всё видавшем…
Мне мнилось так, но теперь я знаю: писцы и толмачи разнесут по берегам только выдумки и песни неумолчной Навсикаи, и если уж дворец Кносса, трижды превосходный, пал и не поднялся, – когда-нибудь из-за моря придет кто-то, чтобы обрушить дворец Кирки…
Придут и за мной, Телегон, и, наверное, скоро.
Вот, – я вижу, – взвивается дым над горой, сизым облаком кружат над ним твои голуби.
Там, меж ольховых стволов, воспламенясь, испепеляются свитки, а в пещере Пенелопу уже засыпали песком и провал завалили камнем.
Вот ты стал огнём, Телегон, и поднялся в воздух на высоту семи пальм.
И скоро придут за мной, и повяжут верёвкой, и в глухой кладовой станут кормить лепешками да водой.
Но слезы мои высохли, и мне не страшно.
Мне уже не пить вино Пенелопы, но слезы мои высохли, и я не боюсь ни руки Телемаха, ни зелья Кирки, ни тех, кто придет поглазеть на помрачение Ментора.
Спи, Телегон.
И если когда-нибудь, во сне твоём дальнем, долетит, донесётся до тебя плач Ментора, – знай: он оттого, он о том, что теперь никто, ни на каком берегу, не увидит, не услышит, не прочтет каталоги Телегона.
1 Лицемерный читатель – мой брат – мой двойник! (франц.) Шарль Бодлер. “К читателю”. Перевод И. Анненского