Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2003
В тридцатых годах рапповцы обвиняли Тарловского в том, что в заглавии книги “Бумеранг” он затаил инициалы расстрелянного Николая Гумилева. Он недоумевал: назови он книгу, допустим, “Мозг”, при подобном, с позволения сказать, чтении в том непременно углядели бы апологию эмигрантки Зинаиды Гиппиус.
“Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда”, – написал Булгаков в двадцать четвертом году. Пародировал – и напророчил: эпитетом…
Театральный центр имени Мейерхольда на Новослободской начал строиться через полвека после убийства режиссера.
Мейерхольд хотел – как лучше. Однако разошелся с начальством во мнениях: что под этим разуметь.
Размышляя о причине его гибели – или поводе к ней, – обыкновенно упускают из виду самое простое и потому вполне вероятное. Человек, не понимавший, что к середине тридцатых годов театра его имени не может, не должно быть в самом центре Москвы, угол Тверской и Триумфальной, не соринка – бревно в глазу того, чье имя, только оно, призвано было затмить все без изъятия прочие, человек этот был обречен…
Объявление в Союзе театральных деятелей: “Театру “Глас” требуются уполномоченные для организации зрителей”.
У Евгения Храмова есть автобиографическое стихотворение о “камер-фрейлине Загряжской”. В тридцатых-сороковых годах она жила по соседству, казалась ему, естественно, очень старой. Прирабатывала к мизерной пенсии тем, что давала “детям интеллигентных родителей” уроки французского.
Забавно, что язык этот понадобился Храмову, можно сказать, “профессионально” только в девяностых для… перевода “Эммануэли”.
Remake в стиле постмодерна: “Судьба балаганчика”. Краткое содержание: Мальчиш-Гашиш – среди Героинов…
“За дуже не ест добже”, – видимо, кто-то из польско-русских евреев перевел: “Слишком хорошо – это уже немножечко плохо”…
Надо было перекормить публику извлеченным из подполья и запасников авангардом, чтобы стало заметно – как средство превращается в цель. Сходство с политикой.
На последней прижизненной выставке Михаила Шварцмана – между картинами – белыми квадратиками было расположено поделенное на фрагменты отлично написанное эссе о его живописи. Посредине чтения-разглядывания бросилась в глаза фраза: “У авангарда нет прошлого, а у постмодернизма – будущего”.
Из биографической колонки под фотопортретом художника можно было узнать, что он – племянник Льва Шестова…
“Не надо заводить архива”…
Но сказано другим классиком: “Дела поэта – слова его”…
Пастернак как в воду глядел: именно с его архивом связан самый громкий скандал последних десятилетий.
Отнятые у Ольги Ивинской при аресте и конфискованные при осуждении бумаги попали в ЦГАЛИ. Дело, как известно, было явно липовое. Отсидев и добившись реабилитации, Ивинская попыталась – через суд – вернуть себе архив, тем более что Пастернак к тому времени снова превратился из отщепенца в великого поэта.
В канун решающего судного дня Никита Михалков посулил привести добровольцев, готовых силой отстоять, не отдать “национальное достояние” той, кому оно было завещано. Впрочем, геройствовал он понапрасну: суд узаконил, верней сказать, убеззаконил “отчуждение” рукописей в пользу государства, которое давно прославилось умением извлекать пользу…
Ложный донос, говаривал Штейнберг, – пример тавтологии. Достоверность фактов, в нем изложенных, не играет роли: он не может быть правдой, потому что всегда корыстен, покопаться – доищешься. Вне зависимости – верит автор в то, что пишет, или сочинительствует.
Есть понятия, чья форма, если угодно, исчерпывает содержимое. Любой эпитет – излишен. “Донос” – из таких…
Накануне своего восьмидесятилетия Шервинский позвонил мне и попросил заглянуть.
Ему – “за многочисленные заслуги” – дали какой-то орден, и теперь, так сказать, по статусу, юбилейный вечер в Большом зале ЦДЛ должен был вести один из секретарей Союза писателей, причем выбор – за юбиляром.
Сергей Васильевич изучил список – и тут выяснилось, что он никого не знает, то есть просто-таки не имеет представления: ни как выглядит, ни что сочиняет.
Единственное исключение – Наровчатов, с которым несколько лет назад вскользь познакомился в Ереване на каких-то литературных действах, побеседовал минут двадцать по пути с выступления в гостиницу. Впечатление благоприятное, но вполне может быть ошибочным. Вот он и решил, как выразился, “уточнить”.
Я за несколько лет до того занимался в литинститутском семинаре Наровчатова, бывал дома, разговаривал за чаем – не только о литературе, знал людей, помнивших его тростниково-стройным и ярко-синеглазым, только что вернувшимся с войны. И сказал Шервинскому, что ничего особо “компрометирующего”, если не считать “официального конформизма”, за Сергеем Сергеевичем, по моим сведениям, не числится.
Сын хабаровского профессора, блестяще начитан, обладатель дивной библиотеки, пакостей вроде бы не делает, даже подчас помогает попавшим в затруднительное положение, если, конечно, это не связано с делами политическими. В общем, человек порядочный…
“Сподобил же Господь, – медленно произнес Шервинский после задумчивой паузы, – дожить до поры, когда слова “порядочный человек” стали положительной оценкой. В наше время это подразумевалось”…
Разница: графоман над листом бумаги пьянеет, писатель – трезвеет.
Вариации на тему русской метрики: хандрю – хвораю – холодею (“Высокой страсти не имея”); хвораю – хандрю – холодею (“Укрыться от лондонской дымки”); холодею – хвораю – хандрю (“Я от жизни смертельно устал”); наконец, и так: холодею – хандрю – хвораю…
О прозе поэта. В двадцатых-тридцатых годах Шервинский подолгу жил в Петрограде-Ленинграде. Однажды, зайдя к Кузмину, сообщил ему, что Луначарский добился возможности давать пенсию немолодым писателям, не способным, понятно, прокормиться в “новой эпохе”. Надобно только написать заявление на имя наркома просвещениия.
“А вы не могли бы, не в службу, а в дружбу, – попросил Кузмин, – написать это заявление за меня?” – “Но почему?” – “Видите ли, Сергей Васильевич, – беззащитно улыбнулся Кузмин, – я ведь в прозе ничего писать не умею. Кроме, разве что, моих ужасных романов”. Шервинский, много работавший с артистами над речью, явно имитируя Кузмина, по-питерски, полуакцентом “округлил” первое “о” и по-московски чуть растянул “а”…
Шервинский о Кузмине: “…У него была… – помолчал, ища эпитет, нашел, видно было, что пробует про себя, проверяет, и, наконец, – розовая аура”…
Поэт, сочиняющий прозу. Двоемузец.
Наровчатов говорил, что фронтовое поколение не дало великого поэта, но все вместе они заняли нишу, такому поэту предназначенную.
Он, вероятно, хотел сказать, что это было время не авторских книг, но – антологий. Сказал не совсем это.
Коллективистские привычки-представления применительно к художеству выглядят сомнительно. Не говоря уже о неясности отношений этого “группового поэта” с Музой…
Нет дыма без огня. Но чем хуже горит – тем дымнее…
Вероятно, происхождение Слова придает столь необычные свойства исписанному клочку бумаги, сохраняющему независимость от переменчивых настроений времени. Рукописи, увы, горят, но если уцелели, то “злоба дня” – им не указ.
В конце тридцатых годов готовилась выставка, приуроченная к десятилетию смерти уже канонизированного властью Маяковского. И неожиданно обнаружилось, что монументальность мрамора и бронзы, живописи Дейнеки и “сценографии” Веснина не выдерживает соседства с “бумажками”. С рукописями поэта, документами, большинством прижизненных изданий. Желанно-придуманная концепция качалась и крошилась на глазах. Образ двоился, “идеологически размывался”. Ожесточенные споры между устроителями, отчаянные поиски выхода ни к чему путному не привели. Выставка так и не открылась.
Когда инки завоевывали Перу, одно из местных племен не пожелало им покоряться. Теснимое, оно уходило все выше и выше в горы, пока не оказалось прижатым к берегу самого большого высокогорного озера мира. И тогда люди племени сплели из тростника остров и уплыли от захватчиков. Стали жить посреди воды, кормясь рыбой и время от времени совершая короткие вылазки на берег – нарезать тростника для замены подгнивших частей своей “земли”.
Великой империи инков давным-давно нет, их грандиозные каменные сооружения неотвратимо выветриваются и потихоньку распадаются. А остров тот существует по сию пору – и обитаем, хоть и осталось потомков “непокоренных” всего несколько сотен. Нынешнее правительство Перу не раз предлагало им перебраться в любой уголок страны и обустроиться там. Не хотят…
Иван Розанов писал о том, что “литературная репутация” возникает подчас из стечения поверхностных впечатлений и мнений – и крайне неохотно поддается в дальнейшем попыткам ее изменить. Если, конечно, она не была авторитарно навязана, например, фразой о “лучшем и талантливейшем”.
То же – с “репутацией книги”.
Отношение к Маяковскому за последние два десятка лет заметно переменилось. К книге Шенгели о нем – нет. Хотя там немало такого, что ныне принято и признано.
В конце шестидесятых Шкловский, отказавшись поддержать издание стихов Шенгели, сказал мне, что самоубийство Маяковского сделало книжку “Маяковский во весь рост” недопустимой.
Между тем Шенгели отношения своего к Маяковскому не изменил: ни в начале тридцатых, откликом на самоубийство не отметившись, ни позже, когда прочитал в “Известиях” о готовящихся исследованиях мозга Маяковского (была такая конструктивная идея, которую пытался осуществить Институт мозга: изучая мозги гениев, выяснить наконец физиологическую и анатомическую природу гениальности). В записной книжке Шенгели появилось четверостишие: “И мозга много, И лоб велик. А все ж убого Писал старик”.
Ну не нравился он ему – почему нет?!
Художник, при желании, может утаить любовь. Но не ее отсутствие. Да и к чему таить то, чего нет…
Создатели Пруткова, предлагая проект “О введении единомыслия в России”, полагали, что шутят…
Выход “Книги прощания” побуждает усомниться во многом, что было прежде написано об Олеше. Особому жанру, который можно бы назвать “синекдохическим литературоведением”, когда часть призвана играть роль целого, а нередко и выдается за него, отдана нескудная дань и в книге М. Чудаковой, написанной по прочтении “Ни дня без строчки”, фрагментарной мозаики, составленной, как известно, после смерти автора из некоторой части его обрывочных, казалось, записей.
Подведение итогов исследовательницей, как теперь выяснилось, весьма существенно “не совпало” с тем, что думал и говорил сам Олеша.
Все было и трагичней, и осознанней.
Ссылаться на неполноту “материала”, бывшего в распоряжении Чудаковой, – пустое. Никто не мешал опытному архивисту познакомиться со всем наследием писателя.
Получилось не совсем верно. Чему в литературе есть синоним-анаграмма: “совсем не верно”.
Тем не менее репутация “специалиста по творчеству Олеши” осталась незыблемой…
Если не ошибаюсь, в конце 1973 года в Союзе художников – на Пречистенском бульваре – открылась первая в Москве выставка акварелей Волошина. Не встретив на вернисаже Шервинского, я позвонил ему, тревожась – здоров ли? Все же – за восемьдесят…
Беспокойство было напрасным. День спустя мы беседовали у него в кабинете. Оказалось, что не поехал он на выставку, потому что не хотел встречаться с “Марусей”, с Марьей Степановной. Обижен на нее…
Несколькими месяцами раньше его навещал Купченко. Оставил несколько газетных вырезок со своими публикациями. В частности – из феодосийской газеты, под заглавием “Литературный Коктебель”. Все материалы для писания автор, литературовед еще не очень опытный, получил, как видно, от Марьи Степановны. В результате там не упомянуты обитатели и завсегдатаи ни одного из “литературных” домов Коктебеля, кроме Дома Поэта. Например, дома Габричевских: ни сам хозяин – историк и философ искусства, но и переводчик Гёте, ни блестящий исследователь и переводчик античной литературы Борис Ярхо, ни Шервинский, ни многие еще.
“А мы, смею думать, – заключил Сергей Васильевич, – к литературному Коктебелю имели некоторое отношение. Но Маруся творит легенду о Максе как единственном: кто не рядом с ним, внимания не стоит. Ее воля”…
Так постепенно, строка за строкой создавался, я бы сказал, Максимиально-Волошинский образ Коктебеля.
Дом на Литейном проспекте, где жил Бродский (“Дом Мурузи”), в конце девятнадцатого века принадлежал генерал-лейтенанту… Рейну. А в 1919 году в опустевшей “хозяйской” квартире обосновалась созданная Гумилевым литературная студия “Дом поэтов”…
Как-то Александр Аронов сказал, что лучшая вещь Олеши – “Зависть” – написана… со страху: а вдруг у большевиков получится – и тогда умные, тонкие, образованные, талантливые, ну, словом, такие как он, автор, станут ненужными, никчемными, и не временно – насовсем. Колбаса обойдется без философии. И если бы нашелся почитаемый Олешей человек, который сказал бы: “Успокойтесь, Юрий Карлович, ничего и у них не выйдет”, – книга не была бы написана…
Теперь, после “Книги прощания”, в этой гипотезе видится резон.
Издание считавшегося безнадежно утраченным романа Аркадия Белинкова “Черновик чувств” бросило обратный свет на его книгу об Олеше. Эти два сочинения хорошо бы выпустить под одной обложкой. Тогда прояснится то, что порознь затуманивается драматическими “сопутствующими” обстоятельствами. Арестом и лагерным сроком – за роман. Успехом “пост-лагерной” книги о Тынянове. Скандальной публикацией фрагментов “Сдачи и гибели советского интеллигента” в журнале “Байкал” и невероятным бегством автора за границу.
“Черновик чувств” – сюжетно, композиционно, психологически и, особенно, стилистически – выдает, если угодно, постоянное присутствие Олеши за спиной автора. Можно сказать, что он написан из… “зависти” к “Зависти”.
“Сдача и гибель” – развенчание кумира, которого сам для себя и сотворил. В этом смысле книгу логично было бы озаглавить: “Беловик чувств”…
Следующую, по собственному его эпитету, “глумливую” книгу Белинков намеревался написать о том, кто более всех помог ему после лагеря. О Шкловском.
Знаменитая максима: “Человек рожден для счастья, как птица для полета”, – продиктована орнитологическим неведением. Хотел сказать одно – получилось другое. И – всего любопытней – в самую точку. Птица проводит в полете довольно малую часть жизни. Примерно таково соотношение счастья – и прочих самоощущений.
Длительность жизни условна. Равно как обыденное представление о ней – да и о самом времени.
К девяностолетию Шервинского вышел том его переводов из Овидия. Предисловие написал пятидесятилетний Сергей Ошеров, послесловие – семидесятипятилетний Вильгельм Левик. Среднее и старшее поколения признанных переводчиков почтили таким образом, можно сказать, Мафусаила отечественного художественного перевода.
За год с небольшим, пока издавалась книга, не стало ни Ошерова, ни Левика. Шервинский немного не дожил до ста…
Его отец, знаменитый профессор-медик Василий Дмитриевич, был лечащим врачом Тургенева и… Маяковского.
…Представить себе семидесятилетнего Моцарта, восьмидесятилетнего Пушкина, девяностолетнего Ван Гога…
Леонид Захарович Трауберг рассказывал, как в двадцатых годах, собираясь на пару с Козинцевым снимать свой первый фильм, он пришел “проконсультироваться” к знаменитому некогда юристу Анатолию Федоровичу Кони, доживавшему век неприметно, подрабатывая к скудному пайку лекциями для солдат, матросов и рабочих.
Кони был старше начинающего сценариста-режиссера на пятьдесят восемь лет.
В разговоре то и дело, к слову, мелькали имена давних знакомцев Кони: Федор Михайлович, Иван Сергеевич, Николай Семенович, Лев Николаевич…
Можно понять состояние недавнего школьника, не забывшего, как штудировал сочинения классиков. Уходя, в полной растерянности, он не сразу заметил прощально протянутую руку радушного хозяина. Смутился, однако тут же попытался поизящней вывернуться из неловкости. Сказал, что робеет пожимать руку, которой, быть может, касался сам Пушкин…
“Ну что вы, – улыбнулся Кони. – Пушкин умер за семь лет до моего рождения. Вот если бы вы сказали “Гоголь”… Мой отец и Николай Васильевич были в отношениях приятельских. И я в детстве сиживал у него на коленях”…
В своем “киносценарном” семинаре Трауберг предложил нам экранизировать какое-нибудь классическое произведение, любого размера, целиком или фрагмент, все равно – в прозе написанное или стихами.
Благодаря этому я впервые обратил внимание на кинематографичность Пушкина.
“Зима. Крестьянин, торжествуя”… Средний план сменяется дальним: “Плетется рысью, как-нибудь”… Затем камера наезжает все ближе, ближе, “дворовый мальчик” старательно подражает рыси “лошадки”… Наконец, крупно: “…заморозил пальчик”, – и резкая, последняя смена планов: “А мать грозит ему в окно”…
Ритм, темп – оператору не передохнуть…
В шестьдесят пятом Шервинский с женой съездили в Италию. Конечно, не вдвоем – в группе писателей-туристов. Им это не мешало. По-итальянски Шервинский изъяснялся легко, гид не был надобен. И они с утра “отрывались от коллектива”, бывали, где хотели.
В Генуе к ним в попутчики напросился Слуцкий. Зашли в пару музеев, в галерею Palazzo Rosso, побродили, разглядывая дома, по улицам и переулкам. День выдался жаркий. Устали, хотелось пить. Шервинский сказал, что через два квартала, направо, будет очень милая маленькая траттория, можно выпить чаю.
Когда устроились за столиком, Слуцкий поинтересовался, откуда Сергей Васильевич знает это место.
“Я здесь уже раза два завтракал, – отвечал Шервинский, – в тринадцатом году”…
Стихописание Горького выглядит как своего рода Эдипов комплекс, бунт против “отца”, презрительно относящегося к поэзии, – Толстого, верным последователем которого будущий советский классик был в собственном мнении.
Замечу, к слову, что работы Фрейда, принесшие ему впоследствии мировую славу, уже были опубликованы.
И взялся за стихи не “юноша бледный со взором горящим”, но зарекомендовавший себя прозаик. “Песня о Буревестнике” написана им в тридцать три года – возраст автора “Медного всадника”.
Эта, по выражению Дона Аминадо, “птица что надо” делает все необходимое, чтобы вызвать всеобщее романтическое восхищение: и реет, и взмывает и прочее. Преимущественно, конечно, реет, причем гордо, – эпитет и глагол повторены без скаредности: четырежды.
Эффектное сравнение: “черной молнии подобный”, – выглядит, если вдуматься, довольно странно. Представить себе молнию, которая “гордо реет”, непросто. Однако еще более странной оказывается вызываемая этим сравнением ассоциация – со знаменитой… иконой, в обиходе именуемой “Илья Пророк Черная Молния”, один из замечательных вариантов которой можно увидеть в Третьяковке. Молний в стихотворении, как мы помним, предостаточно. А сама птица, поначалу предстающая – или, вернее, пред-реющая – как “черный, гордый демон бури”, в финале преображается именно в пророка (отступил от Толстого – угодил к Достоевскому: у того ведь “бесы”, как один, тоже метили в “пророки победы”)…
Религиозность Горького, так скажем, небезусловна. Однако икон в детстве, водимый бабушкой к воскресным службам, навидался вдоволь, вполне мог видеть и эту…
Над седой равниной моря –
Муха, Муха-Цокотуха…
Поэзия и Правда: рад бы врать, да стихи не пускают!
Маяковский предлагал “себя чистить… под Лениным”, а “делать жизнь… с товарища Дзержинского”.
Рецепт лояльности – с естественной поправкою – вошел в стихотворный обиход советской поры. Что-то вроде “прививки от расстрела”. Ретроспективно-досужие размышления о “степени искренности” поэтов свидетельствуют лишь о вегетарианстве нового времени.
Пастернак писал о кормчем, который “управлял теченьем мысли и только потому страной”. И о пришедшем из горной страны вожде, “простом и великом, как соль”.
Про строчки Тарковского: “И счастлив тем, что я не в переводе, А в подлиннике Ленина читал”, – смолоду друживший с ним Штейнберг говорил, что в них ни буквы правды. Потому что Тарковский, конечно, вообще не читал Ленина. И что двустишие, во-первых, выдает в авторе “переводчика”, обитающего между подлинником и его переложением на язык родных осин, а во-вторых, отсылает, опять же, к Маяковскому, к его “негру преклонных годов” с рифмою “лени – Ленин”.
А написанная Тарковским в сороковых годах песня со знаменитым рефреном-припевом: “Выпьем за Родину! Выпьем за Сталина! Выпьем и снова нальем!”, – вскоре “оторвалась” от имени сочинителя и зажила жизнью самостоятельной, как бы это поточнее, автономно-народной, что ли…
В тридцатых годах Тарковский и Штейнберг “создали на двоих” черногорского поэта Радуле Стийенского. Конечно, этот политэмигрант, ухитрившийся сбежать в СССР от смертного приговора на родине, тоже кое-что сочинял – и даже нараспев исполнял свои творения под какой-то народный инструмент. Однако русские версии были связаны с “оригиналами” разве что выловленной переводчиками в общих чертах из “вольного” авторского пересказа темою да некоторыми, так сказать, сюжетными мотивами.
Такого рода работы, изрядно в ту пору расплодившиеся, Липкин назвал “переводами нового типа”.
Стихи Стийенского, эффектно изложенные молодыми, мастеровитыми и темпераментными соавторами-переводчиками, стали весьма популярными. Кинооператор Яков Харон, в бурной биографии которого, естественно, были и “зековские” годы, вспоминал, как они с лагерным приятелем у костра читали друг другу эти стихи. Не предполагая, что один из переводчиков вскоре очутится в том же лагере…
Во время войны Штейнберг, попавший после отсидки на фронт и дослужившийся до майора, приехав ненадолго в Москву, узнал, что Тарковский тяжело ранен, пришлось отнять ногу…
Он ворвался в госпитальную палату к другу, раскатисто вопросив с порога: “Арсик, какая нога?” – “Правая”… – “Ну, слава Богу, – с облегчением выдохнул Штейнберг, – переводить сможешь”…
В стиховедении это называется “реализация метафоры”.
Круг чтения. Вечером в подземном переходе близ американского посольства пара московских бомжей собиралась в путь, неторопливо увязывая картонки и тряпки, на которых провела свой попрошайно-рабочий день. Рядом лежали заложенные бумажными клочками книги. У него – “Пять столетий тайной войны” Черняка. У нее – фантастика, видимо, американская, с названием во всю обложку “Минус Y”.
Секс-бомж.
Репутации в безвременье делаются с тою же стремительностью, что и состояния в пору кризиса. Пограничные ситуации благоволят решительности и не слишком этически-щепетильны…
В условиях острой конкуренции особенно трудно выделиться среди мерзавцев.
Мамонт-отморозок.
Наблюдая происходящее с языком на безъязычье, начинаешь получать нечто вроде мазохистского удовольствия – хотя бы от пассажей, вроде рекламных.
При входе на Ваганьковское кладбище: “Широкая продажа надгробных изделий с сезонной (осенней) скидкой”.
У длинного, во весь дом, магазина в Сокольниках: “Небывало высокое снижение цен”.
Поперек Садовой – ровно между Серпуховкой и Павелецким вокзалом: “Дворянская усадьба XXI века – Покровское-Глебово”.
Кстати – о дворянах. Когда сословная эта принадлежность после долгой, так скажем, непопулярности снова стала модной, в июне, если не врет память, девяносто шестого происходил по обыкновению Пушкинский праздник в “подмосковной” Вяземского, ныне музее, Остафьево.
Говорили преимущественно о поздне-явном пушкинском православии. При отсутствии предварительного сценария каждый новый оратор читал по этому поводу переложение канонической молитвы “Отцы-пустынники…” – и полагал, что тезис таким образом несомненен. Во время третьего по счету исполнения стоявший рядом со мной Мальмстад заметил шепотом, что соотечественники-толкователи поэта, увы, лишены возможности “пообщаться с автографом” этих стихов, который – в одном из американских архивов…
Потом речь зашла о дворянском дуэльном кодексе и о том, точно ли следовал ему Пушкин, когда его убивали. Сошлись на том, что оба стрелка были по этой части вполне безгрешны.
Наконец, как сказал бы виновник торжества, гости стали разъезжаться с дачи. В двух поданных автобусах осталось изрядное число свободных мест. Однако маячившая поблизости группа из примерно полутора десятков отрешенного вида господ не выказывала ни малейшего желания эти самые места занять.
Как выяснилось, то были дворяне: они прибыли сюда раньше прочих, с утра отстояли в ближней церкви собственную – дворянскую – панихиду по убиенному. Затем почтили присутствием празднество. А теперь дожидались, пока один из автобусов доставит в столицу простолюдинов и воротится за ними.
Однако стройный план едва не рухнул под напором классового чувства. Шофер, остановившись на Пречистенке, наотрез отказался ехать обратно. Дескать, своими глазами видел, что те люди в Москву не хотят, иначе уже были бы здесь, со всеми. И с какой такой стати он должен гонять полупорожним туда-сюда, да еще в выходной? Уламывали его часа два, насилу справились. Так что до гнезд своих дворянство добралось лишь затемно.
В октябре 1930 года Ходасевич писал Берберовой из пансиона Arties, где работал над книгой о Державине: “Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом, мальчики кровавые в глазах”…
Публикуя в 1988 году письма Ходасевича к Берберовой, американский славист Дэвид Бетеа дал такое примечание: “Царевич Алексей (1690-1718), сын Петра I, приговорен к казни отцом, умер от пыток”.
Сын Петра тут, разумеется, не при чем. Хотя бы потому, что двадцативосьмилетний молодой (а по тем временам – вполне зрелый) человек – скорее “муж”, чем “мальчик”. Из текста вполне ясно, что речь – о наследнике, сыне последнего российского царя.
Ошибиться – не зазорно, с кем не бывает. Зная, что в публикации пропущено одно письмо и что Нина Николаевна собирается его допечатать в следующем выпуске “Минувшего”, я написал ей, что хорошо бы заодно исправить очевидный промах.
Ответ был неожиданным. Берберова на двух страницах повествовала о делах – о готовящихся публикациях в России, о “Бородине” и “Чайковском”, о переводах “масонов” (“Люди и ложи”) на французский – и только в самом конце, последним абзацем:
“Между прочим, царевич Алексей у Ходасевича – сын Петра, а не последнего царя: ни ВФХ, ни я сама, ни люди, среди которых мы жили, никогда не подумали бы “воспеть” кого-нибудь из царского семейства или даже просто вспомнить о ком-нибудь из них в тобольском подвале. Они все получили то, что заслужили, и даже – по общему мнению нашего круга – недостаточно”.
О наследнике, “мальчике в матроске”, Ходасевич, конечно, писал – в “Белом коридоре”. Но дело не в том. Поразила острота этой гневной обиды за происшедшее в России и с Россией, чувства, нимало, кажется, не притупившегося за семьдесят лет.
И стало понятно, почему многие знакомые – и даже друзья, – не одобрили прихода изгнанного Милюковым из либеральных “Последних новостей” и не имевшего сколько-нибудь сносных заработков-гонораров Ходасевича в монархическое “Возрождение”, к Гукасову…
Книга о Державине была начата в январе 1929-го. Через год – ровно посредине работы над нею – кризис. Из письма к Берберовой (19 февраля 1930): С Держ<авиным> беда. Пишу и выбрасываю. Совершенная Пенелопа”…
Сноска комментатора к “Пенелопе”: “В значении “убивать время””. Всё.
Лотман, само собой, легко определил в “Я помню чудное мгновенье” цитату из Жуковского: “Как гений чистой красоты”. И… указал на “Лаллу Рук” (1821), где “гений чистый красоты” – эпитет, сдвинутый в инверсию, – относится совсем не к “красоте”. И вообще – хорей. Иной смысл, другая цитата.
Жуковский о “гении чистой красоты” пишет дважды: в прозаических размышлениях о Рафаэлевой “Мадонне” и в стихотворении “Я музу юную, бывало”, завершенном в конце 1824 года. Несколько месяцев спустя Пушкин, естественно, ссылается (что еще и делать-то – в ссылке!) на эти стихи, читателям уже известные, на “певца любви неразделенной”…
“Возьми на радость из моих ладоней Немного солнца и немного меда”…
Далее – о “поцелуях-пчелах” и просто о пчелах: “Их родина – дремучий лес Тайгета”…
Это дало повод Михаилу Ямпольскому сделать эффектный интертекстуальный пассаж и возвести изящное строение комментария – о горе Тайгет и обо всем, что с нею связано.
Но похоже, что Мандельштам просто… перепутал горы: имел в виду славившуюся медом гору Гимет.
Такое с ним бывало. “Отравительницу Федру” ему подсказал поправить Адамович. “За мыс туманный Меганом” – было, со слуха: “Меганон”, – заметил Волошин, после правки рифма (“Меганом-похорон”) стала слегка неисправной, но автор с этим смирился. Опять же про Пенелопу: “Как долго она вышивала”…
В Тбилиси, во время съемок “Сурамской крепости”, застал Параджанова дома – за столом, явно раздраженного, да еще и артистически утрирующего это чувство. Сокрушался, что невозможно работать, вокруг одни идиоты, никому ничего нельзя поручить. Вот взял в помощники – упросили родственники – довольно дальнего племянника. Сегодня утром – на площадке – понадобились в кадр красные розы. Сунул парню деньги: лети на базар. Тот возвращается, честно запыхавшись, тащит… белые гвоздики. И на упреки (могу себе представить параджановские “упреки”!) еще обижается: “Дядя Сережа, ты ко мне придираешься: просил цветы – я принес цветы”.
Искушение передумать кадр “под белые гвоздики” выглядит таким невинным…
У Георгия Иванова: “Над кипарисом в сонном парке Взмахнет крылами Азраил, И Тютчев пишет без помарки: “Оратор римский говорил””… Не знаю, бывал ли Иванов в Мюнхене, и едва ли ему было известно, что “Цицерон” написан именно здесь, но его явно “италийский” кипарис, зеленое пламя которого колышется взмахом темного крыла, и замечательный звук строки оборачиваются точной деталью. Найти кипарисы в любом из мюнхенских парков не стоит труда.
Липкин в Мюнхене бывал. Посетил Дахау. Написал стихи: “В просторном помещенье печи Остыли прочно и сурово. Грядущих зол они предтечи Иль знаки мертвого былого?” Описал то, чего видеть не мог: ни в одном из лагерей в Германии “печей” не было – только в захваченных странах. Послевоенно закрепленное за нацистскими лагерями клише оказалось убедительней собственных впечатлений.
Интуиция Липкина (не знаю, как назвать вернее, быть может, наитие) однажды меня поразила. Привез ему в Переделкино только что вышедший том Шенгели. В одном из комментариев мне пришлось исправить ошибку памяти из мемуаров Липкина о Шенгели. Всего – строчек двадцать в пятисотстраничной книге. И он первым делом – наугад – раскрыл ее именно на этом развороте и стал читать… о себе.
А потом рассказал, что Мария Петровых, с которой он всю жизнь дружил, была отчаянно влюблена в Шенгели. Я об этом знал – из письма Шенгели к Ланну, правда, имя женщины в письме не названо, однако все совпало.
То письмо начинается с просьбы: сразу по прочтении непременно уничтожить. Теперь оно хранится в государственном архиве…
Несколько моих знакомых, имеющих сносное институтское и литературно-музейное представление об античности и впервые попавших в Грецию, были поражены несоответствием предвкушений и реальности: Акрополь и прочие знаменитые сооружения, площади и вообще древности выглядят неожиданно маленькими, чуть ли не игрушечными. Особенно это впечатлило тех, кто прежде успел уже оценить необъятное римское величие.
Античность заочно увидена нами через увеличительное стекло Высокого Возрождения. Так описания богатырских подвигов предков контрастируют с размерами музейных панцирей и кольчуг.
Масштаб мысли непропорционален жизненному пространству мыслителя. Греческая философия не могла возникнуть на стадионе или Форуме – там нужен не философ, но оратор. Сознание общественным не бывает. Коллективно только бессознательное. Потому римляне более тяготели к риторике.
И не сказалось ли соотношение афинских и римских площадей в том, что римские ораторы столь же эффектнее греческих, сколь греческие глубже…
Пространственный детерминизм – причиною тому, что Рим более славен не оригинальностью собственных мыслей, но изощренной вариативностью толкования чужих.
Патриций Менений Агриппа, рассказав басню, в которой государство сравнивалось с человеческим организмом, где голова, и желудок, и все, что есть, должно быть в согласии, иначе – болезнь, а то и гибель, усмирил бунтующую чернь – и остался в истории этим… пересказом фрагмента из “Государства” Платона.
Вяземский говорил, что у нас “странная судьба”: русский, то бишь Петр Великий, пытался сделать из нас немцев, а немка, Екатерина Великая, – русских.
Что Екатерина то и дело “подражала” Петру – общее место историографии. Тем любопытнее, что из размышлений такого рода совершенно выпала история Одессы.
“Структурное” сходство Одессы с Петербургом бросается в глаза. То же строительство “с нуля” – по единому замыслу (не путать с “планом”!), та же геометрическая прямоугольность, шахматная расчерченность (не отсюда ли шахматные пристрастия уроженцев обоих городов?), те же явления дворцов – вблизи центра – на каждой улице, ведущей к морю, да и архитекторы нередко – одни и те же.
Оба города создавались искусственно – как образ (или модель) города европейского.
Различие в том, что Петр, русский, кроил Санкт-Питерсбурх, “Северную Пальмиру”, по образу и подобию североевропейскому, более всего – амстердамскому (каналы, насыпи и проч.). После добавились прививки – парижская, венская и другие. Кроил и возводил, – как умел, силой и принуждением, – образ города без предместий и посадов, окруженный пустым пространством, за которым – кольцом – возникали загородные дворцы-резиденции, начиная с императорских, на манер Венсена и Фонтенбло: Царское Село, Павловск, Гатчина… Ничего похожего на “подмосковныя” тут нет и быть не может (да и слова подходящего не придумать).
Петр хотел переломить восьмисотлетнюю “византийскую ориентацию”, довлевшую – среди прочего – градостроительству со времен принятия православия.
Екатерина, немка, чувствовала – или понимала – органичность этого воздействия. Ее образ города – в подражание Петру, но в противоречие Петербургу – был южно-европейским, всего ближе к Марселю или Неаполю.
Подобно Питеру это – не город-крепость (у Петра такая роль была отведена Кронштадту, у Екатерины – Севастополю), но порт, не дверь – окно. Ни тот, ни другой не защищены толком ни с моря – бухтами, фортами, – ни с суши: там равнина или степь.
Одесса, в отличие от Петербурга, – сочетание “геометрии” с ландшафтной застройкой, она – холмиста. В ее предместьях – Молдаванка, Пересыпь и проч. – обосновались потянувшиеся в новый город обитатели окрестных, ближних и не очень, сел и местечек.
Все переселения в нее были добровольны – от второго корня этого слова происходят одесские “воля”, “вольность”, даже “вольница”, никакой крепостной зависимости.
Понемногу смешиваясь с “торговыми” евреями, греками, армянами, а также итальянцами и французами, местные создавали особый языковый “коктейль”, то, что можно условно назвать южнорусским языком, на котором в первое одесское столетие возникало разве что подобие литературы и который отличался от литературного не меньше, чем малоросский или белорусский, и больше, чем, например, поморский диалект. Его окультуривание началось с открытия Новороссийского университета, куда отправились преподавать ученые не только из обеих столиц, но и из Киева, Прибалтики и провинциальных культурных центров (тогда это не было оксюмороном).
Языковая прививка сработала быстро и эффективно. Литературно-русский выучивался почти как иностранный, точнее – второй родной, но именно выучивался. Потому что множество особенностей и тонкостей, структура и семантические связи, при “врожденном” постижении как бы сами собой разумеющиеся, в этом случае становились рельефными, увлекательными, даже интригующими. Отсюда – совершенно особое отношение к слову – словно бы впервые услышанному, “поверяемому” всеми пятью чувствами, напряженная пристальность к полисемии и – при сохранении “южного” цветового и чувственного колорита – тяготение к точности высказывания, к стилистической разработанности и изощренности.
Писатели, выучившие язык, на котором сочиняют и который с детства не был родным, “семейным”, нередко становятся первой величины стилистами: Конрад в Англии или Аполлинер во Франции. По ассоциации любопытно бы поразмыслить о стиле выросших в условиях языковых “коктейлей” Гоголя, Достоевского или Булгакова…
Российский Юг, или, с легкого слова Шкловского, “Юго-Запад” дал замечательных стилистов и в прозе – Бабель, Катаев, Олеша, Паустовский, и в поэзии – Багрицкий, Кирсанов, Тарловский, Штейнберг etc. У них у всех – ощущение языковой, почти “языческой”, хотя и “европеизированной”, свежести и остроты речи и письма. И точности. Почти все прозаики здесь начинали стихами, речью поэтической, в которой, по Карамзину, нет синонимов.
По аналогии – с поправкою на ее всегдашнюю условность – “Северо-Запад” решал весьма похожие задачи. Петербургское господство геометрии, европейской архитектуры и европейских языков – немецкого, французского, отчасти английского, – сдержанный, “северный” колорит, все это откликнулось на прививку литературно-русского языка ритмической строгостью и видимой графичностью литературы. И в этом смысле сверстник Олеши Набоков – его зеркальный двойник.
Эмигрантская критика из советских писателей выделяла и ценила Олешу, из своих – Сирина-Набокова.
О петербургской “поэтической школе” говорят и пишут, но феноменальна как раз “прозаическая”, из гоголевской шинели выросшая, по Невскому проспекту шествующая – вельтмановским Странником, странными героями Владимира Одоевского, господином Голядкиным, “серапионами”…
Чем южней, тем стремительней ритм – слова, музыки, жеста, жизни, тем взрывчатей гремучая смесь впечатлений.
Медлительная призрачность зимнего мира – накрепко замкнутые двери, бормот огня в камине, магические знаки инея на стекле: пространство полусна и видений.
“Северяне” фантасмагоричнее “южан”. У них может произойти больше, чем у тех происходит. Их воображение более фабульное, у тех – словесное. Даже математически и шахматно выверенный Набоков отдает прещедрую дань фантазмам…
Ахматова родилась в Одессе. Однако причисление ее к “одесситам” в литературе выглядело бы дико. Фантасмагория “Поэмы без героя”, зыблющаяся магия отражающих друг друга зеркал, – из петербургской прозы Гоголя и Достоевского, из евреиновского “Театра для себя”, сомовских масок “Балаганчика” и разноголосого марева “Бродячей собаки”…
Из диалогов поэтов.
Случевский:
Не так ли в рухляди, над хламом,
Из перегноя и трухи,
Растут и дышат фимиамом
Цветов красивые верхи?..
Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
Из современной эмигрантской газеты: “Как сказано у Пастернака, “если бы вы знали, из какой грязи возникают произведения искусства””…
Опыт показывает, что опыт у всех разный.
…Ночью поезд долго стоял в Вероне. За окном – ничего, кроме безжизненно освещенной гигантской развязки: десятки сходящихся-расходящихся путей, рельсы, рельсы, рельсы…
Неожиданно в купе проснулись двое, казалось, беспробудных молодых людей, неторопливо и молча собрались и ушли – насовсем.
Два веронца…
Русским переводчикам Шекспира авторское заглавие комедии “Два веронских джентльмена”, видимо, представлялось чересчур комическим. “Английский акцент” отредактировали…
Потом поезд двинулся, выскользнул из странности, полуреальности по имени Верона…
Один из шекспировских персонажей отправляется в Верону – то ли из Вероны – морем. За этот географический казус автору пеняют до сих пор.
За исключением “Хроник” и “Макбета” трагедии и комедии Шекспира происходят не в Англии. Чаще – в Италии, иногда – в Дании, где-нибудь еще, подальше. Думается, не потому, что он брал сюжеты у итальянцев, не у них одних, как свойственно гению, “брал свое везде, где находил”. Страны, где абсолютное большинство публики “Globe” не бывало, как, впрочем, и драматург, в представлении этой самой публики – условность, нереальность, чуть ли не Луна. И там могло произойти все, что угодно. Обнажение страстей, беспримесно романтические чувства, травестирование, пиратство, кораблекрушение, высадка на остров, где обитает волшебство…
Шекспира ловили и продолжают ловить на “ошибках”. Но в его поэтике – никакой разницы между Вероной и Венецией.
Все, что не здесь, – иное.
Остров – по определению – окружен неведомым: пучиной. Чем дальше от берега, тем глубже погружение в пучину неведомого.
Путешествие за пределы Острова есть посещение другой стороны Земли, выход в необычное, странное, невероятное. Там и по-английски никто не говорит…
“Утопия” Томаса Мора появляется в год смерти Шекспира. Идеальная жизнь вероятна, разумеется, не на материке – на другом острове…
Так подготавливается явление Свифта – и Гулливера, принятых публикою сразу, без колебаний и оговорок. Доктору-капитану достаточно отплыть от английского берега – и Лилипутия, Лапута и прочее становятся возможными…
Любое отплытие из Англии чревато кораблекрушением. В некотором роде оно само – кораблекрушение: вернешься ли? Ведь пешком не дойти…
Пробуждение Робинзона на необитаемом острове настраивает на ожидание чудесного. Именно в этом качестве читателю предлагаются “простые вещи”, реальная значимость которых давным-давно отодвинута на дальний план, заслонена обыденной метафоричностью представлений: “мой дом – моя крепость”, “добыть кусок хлеба”, “прикрыть наготу” etc.
Так утверждается вообще вся странная английская литература, которой в конце концов становится незачем покидать свой Остров. Он оказывается вполне пригодным и для “безумных чаепитий”, и для “зазеркальных приключений”…
Не потому ли и книга о Мюнхгаузене появляется сначала в Англии, в Лондоне, “истории” барона, пересказанные по-английски его знакомцем Распэ, покоряют “островитян”. И только потом, в “обратном переводе” на немецкий, перебираются через Ла-Манш – на родину…
Свифт был редактором правительственной газеты в Лондоне, потом – настоятелем Дублинского собора, вторым человеком в Ирландской церкви, но деятелем более политическим, чем церковным. Он пытался на практике хоть что-то сделать с темами своей сатиры. Насколько известно – без особого успеха.
В начале двадцатых годов в Советском Союзе отмечалось двухсотлетие со дня издания “Сказки бочки”…
После выхода “Губернских очерков” император назначил автора губернатором. Мол, критиковать зело горазд, как не надо – хорошо знаешь, попробуй сделать – как надо. Салтыков попробовал и… вышел в отставку, вернулся в литературу, снова стал Щедриным…
Вяземский сравнивал писателя с термометром, который не может ни нагреть, ни остудить жилища, но указывает, когда следует окна открыть, а когда – дров в огонь подбросить.
Армения – это буйная щедрость Араратской долины, где все словно бы само – растет, цветет, плодоносит.
И она же – нагорье Ширак, лоскутки пригодной для посева земли среди выжженных солнцем камней. По большей части эту землю приходилось носить на себе от подножий, из крохотных долин, и поить ее водой, которую надо сюда возить, иначе – пустыня…
Большинство армянских художников и поэтов – из Ширака.
Пушкин начал “Евгения Онегина” в Кишиневе, продолжил в Одессе. Потом был Крым, беглый взгляд на Кавказ…
В Михайловском воспоминание о тех временах просочилось в совсем иной пейзаж: “Гонимы вешними лучами, С окрестных гор уже снега”…
То бишь окрест “деревни, где скучал Евгений”…
Несколько лет спустя Кавказ увиделся по-среднерусски: “На холмах Грузии”…
У Данте – “соленый хлеб изгнания”. Переводчики увидели в метафоре слезы, орошающие скудный ломоть, горечь чужбины. С тех пор “соленый” или “горький” этот хлеб кочует по Европе, из поэзии в поэзию, добрался и до России. Пушкиным опробованный, и другим пришелся “по стиху”. В двадцатом веке стал в русской “диаспорной” поэзии и вовсе штампом, употреблять неловко…
“Горек хлеб и вода горька”… Еще и привкус Звезды Полыни добавился…
А все просто. Родимая Дантова Тоскана – единственная область в Италии, где издавна и по сию пору выпекается хлеб без соли, “тосканский”. Любой другой для тосканца – соленый…
Трудно усомниться в словах почтенного писателя, к тому же автора “Слова о словах”, когда он как бы между прочим, начиная с неотразимого “известно”, упоминает о том, что Пушкин отправил Гёте свой перевод “Отрывка из “Фауста””, а “великий старец” – в благодарность – прислал ему “свое перо”.
Интонационная безапелляционность мешает сразу вспомнить, что “известно” как раз совсем иное. Что Пушкин ничего Гёте не посылал и никакого “пера” не получал (тем забавней невольная ассоциация с птичьим двором). И главное – известно, что пушкинский “Отрывок из “Фауста”” не имеет никакого отношения к славной эпопее “великого старца”, но, вероятно, вдохновлен писанным и печатанным в Петербурге романом Макса Клингера, – как сказал бы наш скандальный и уже покойный современник, германоязычного писателя, жившего в России.
К слову, решительно деля отечественных сочинителей на русских и русскоязычных, Кожинов не придумал ничего нового, он пользовался “хорошо забытым старым”. Впервые о русскоязычии писателей и переводчиков с подозрительными фамилиями (Ланн, Шенгели и др.) написал Иван Кашкин – в 1952 году, в разгар изничтожения “безродных космополитов”…
Парадокс народной мудрости. “Сильный” – всегда похвала, “умный” – чаще наоборот.
Сладость запретного плода – дело вкуса. Однако несомненно, что, как минимум, с ветхозаветных времен запреты цели не достигают, чаще наоборот. Литература сему правилу следует неукоснительно.
Вяземский говорил, что запрет любого автора придает сочинениям – в глазах публики – направление политическое, да и молчание исполнено той же значительности. Именно так произошло с комедией его приятеля Грибоедова еще при жизни. И несметно усилилось после. Радикализм, если не революционность, комедии – суждение, давно уже укоренившееся в истории хрестоматийной литературы. А ее герой – пусть не родной, но сводный (или двоюродный – как больше нравится) брат молодых людей четырнадцатого декабря. Однако современник писал, что и комедия – наряду с прочими свидетельствами – послужила очищению автора в глазах Следственной комиссии по делу декабристов. Фарсово-скептическое отношение к преобразователям России, которые, по остроте карамзинской, “утром образуются в манеже, а вечером на бале”, и к их “заговору”, о коем не слышал разве что глухой, там высказано недвусмысленно.
Впрочем, эти доводы и выводы были более или менее тайными, а запрет на публикацию и постановку – явным. И тогдашние читатели “самиздата” упоенно вчитывали в “пиесу” то, чего в ней не было, – затуманивая вполне прозрачную поначалу, как представляется мне, причину цензурного veto.
Комедия писалась без мысли о “большой сцене”, иначе автор, избавлявшийся таким образом от пережитой обиды, вероятно, озаботился бы меньшею узнаваемостью персонажей – содержателей и завсегдатаев московских бальных зал и гостиных. Она уместна в домашнем спектакле, но не “на театре”. А цензоры – тоже люди и по тем временам – не анонимы, того же круга, что и действующие лица. Узнать изображенных в комедии поименно и представить себе скандал публикации или постановки – невелико усилие. Стоит ли нарываться на неприятности – что служебные, что личные?
Дело довершила поразившая воображение гибель автора, более похожая на казнь. Ассоциациям сознание не указ: растерзанный Грибоедов соединился с иными казненными, среди которых у него были добрые знакомцы. Текст остался тем же, но отношение к нему заострилось еще более. И когда, наконец, постановка состоялась, правда, все же не в Москве, а в Петербурге, зато разрешил ее цензор Аделькамп, даже среди коллег славившийся суровостью, особым чутьем не то что намеки, но тени оных распознававший, – публика смотрела спектакль сквозь многолетнее “нельзя”, вслушивала крамолу и сама же на нее откликалась.
Комедию тут же сняли с афиши. И тем поставили не точку – восклицательный знак, эффектно утвердив литературную репутацию. Поди оспорь…
Горе от ума XXI века:
…Тогда не то, что ныне, —
Никто не вязнул во всемирной паутине…
Возможны варианты…
Никакие злоумышленники не в состоянии склонить историю на свою сторону, у нее нет и быть не может “злого умысла”, она совершает только то, что “созрело”. При всей своей вариативности, она не способна ничего с нами сделать такого, чего нет в нас.
Эта река времен может течь лишь там, где хотя бы намечено русло…
В первые десять лет правления большевикам было не до искусства. Для него они создали резервацию – ГАХН (Государственную академию художественных наук). Комиссаром поставили П.С.Когана (однофамилец – и одноделец – одного из двух героев “Думы про Опанаса”), а контролером-ревизором – Луначарского. И занялись более насущным делом – удержанием власти.
Лишь справив первый юбилей, стали прибирать к рукам и культуру. Зачислили ее на службу по ведомству идеологии. Для разминки прихлопнули ГАХН. Потом “повоевали формализм”. И начали готовить писательский съезд, отлаживать бюрократический механизм управления всеми видами художества.
После чего можно было и Конституцию сочинить/обнародовать.
“Государство у себя дома”, – говаривал Штейнберг…
“Замечено, что день 5 декабря – день особенных несчастий” (Лесков).
Характерно, что бывший поэт Сталин всего серьезнее принялся за литературу.
Бывший живописец Гитлер начал с изобразительного искусства. И не медля.
На фотографии 1933 года знаменитый архитектор Пауль Людвиг Троост (удивительно, кстати, похожий на Грабаря, они и родом оба из 1870-х, всего семь лет разницы) показывает Гитлеру макет будущего “Haus der Deutschen Kunst”.
Пятнадцатого октября того же года глава государства заложил первый камень этой грандиозной исторической постройки.
В июле тридцать седьмого крупнейшая Мюнхенская галерея была готова. К такому событию приурочили девятидневный (!) фестиваль “Две тысячи лет немецкой культуры”. Сразу по завершении фестиваля, девятнадцатого июля, была открыта первая выставка – “Entartete Kunst” – “Искусство Вырождения”. Забота о здоровье нации – превыше всего. Надо поставить диагноз угрожающей болезни, продемонстрировать – к чему она может привести.
На вернисаже – вся нацистская элита. В центре экспозиции, разумеется, “Синий Всадник”: русские Василий Кандинский и Алексей Явленский, швейцарец Пауль Клее, француз Огюст Маке, чужеземцы, между которыми затесались порченная Кандинским-мужем немка Габриэла Мюнтер да заблудший немец Франц Марк, которого оправдывает лишь то, что погиб в шестнадцатом, на фронте. Как, впрочем, и Маке – по другую сторону фронта… Мюнхенская группа художников, властвовавшая некогда публикой и не заметившая скромных способностей Шикльгрубера, честолюбивого пришельца из Вены…
По знаку властей пресса с улюлюканьем набросилась на вырожденцев.
(Правда, нашелся толковый человек, скупивший по дешевке картины, от которых судорожно стали избавляться галереи и музеи. Ныне его собрание немецких экспрессионистов – богатейшее в мире.)
Год спустя в тех же залах прошла вторая выставка, “Grosse Deutsche Kunstausstelung”. Повествующая о том, каким должно быть искусство нацреализма. В начале девяностых посетители экспозиции “Москва – Берлин”, сперва в Германии, затем в России, могли с этим ознакомиться…
В сентябре сорок девятого, когда Мюнхен лежал в развалинах, в не до конца еще восстановленном “Haus der Kunst” – патриотический эпитет от за-
главия уже отвалился – открылась первая послевоенная выставка. “Die Blaue Reiter. Muenchen und die Kunst der 20. Jahrhundert” (“Синий всадник. Мюнхен и искусство 20-го века”). Покаяние перед теми, кого пытались уничтожить. Из которых на вернисаже смогла присутствовать лишь Мюнтер.
Как раз в это время в Советском Союзе ретиво изничтожали космополитов…
Государственная Система – лишь комбинация “деловых” мнимостей, фикций. Но осознавать себя фикцией нестерпимо – и хочется доказать свою реальность, разыграть ее.
Чем жестче Система, тем скуднее жанровый ее диапазон. Потому из всех видов действ тоталитаризм предпочитает мистерию – где все повязаны соучастием. Круговая порука порока.
Художнику тут места нет. Он – внесистемная единица.
Вполне умеренной, скажем так, одаренности честолюбцев иной раз может хватить для объединения вокруг себя тщеславной посредственности. Гремучая смесь…
Проще было бы их признать. Кабы знать…
А не представить ли себе какой-нибудь фестиваль культуры году этак в шестьдесят шестом, под девизом, например, “Полвека без войны” или что-то в этом роде. И среди почетных, верней, почтенных гостей: австрийский акварелист Шикльгрубер, итальянский социолог Муссолини, грузинский поэт Джугашвили…
Продолжить эту мысль легко. Потому – неинтересно…
Когда полководцы великого Тамерлана разгромили войско не менее великого Сулеймана-паши, они доставили пленника во дворец своего властелина.
“Поднимите мне веки”…
Мальчик приподнял Хромцу некрозные веки, и тот увидал перед собою сгорбленного тощего карлика на паучьих ножках.
“Велик Аллах, – будто бы молвил Тамерлан, прежде чем отдать пашу палачу для нанизывания на кол, – если дает повелевать творениями своими таким уродам, как мы с тобой”…
Заглавие для книги о Кафке: “Процесс о Замке”.
Десятилетие Октября русская литература отметила появлением сочинений, многие из коих не затерялись и по сей день. Магия круглых дат существует подсознательно, толкает к подведению итогов, пусть и безотрадных
Подогнать сочинительство, совместить последнюю точку со знаменательным днем, даже годом, – мудрено, да писатель к тому и не стремится, изредка, правда, получается. Чуть раньше, немного позже, но “около 1927 года” – и так по-разному отмечен юбилей…
“Хорошо!” – где замечательные фрагменты, например о Врангеле в Крыму, отодвигаются на дальний план образом поэта, монументально стоящего на горле собственной песни.
“Городок” Тэффи – о том, что случившееся в России и впрямь всерьез и надолго, и пора, наконец, распаковать чемоданы, на которых просидел со дня бегства за границу, и обустраивать “русскую жизнь”, как сказал друг и любимец автора Дон Аминадо, “не где-то в Торжке, а в Париже, на Сене”, пусть оно и “не-Хорошо”, но могло быть и хуже.
“Ленинград” Козырева – вторая, после Замятина, антиутопия о большевизме. Сочинивший такое, выжить, понятно, не мог, но прожил после книги, ясно, неизданной, полтора десятка лет.
“Зависть”. Как впоследствии выяснилось, напрасная…
“Собрание стихов” Ходасевича, где книга в книге – “Европейская ночь” – открывается “Петербургом”: “Привил-таки классическую розу К советскому дичку”…
Кржижановский пишет “Возвращение Мюнхгаузена”. О перевернутом, наоборотном мире, фантомов которого не может перефантомить даже признанный, гениальный мастер этого дела.
На обесценивание призрачной жизни Тынянов отзывается “Поручиком Киже”.
Под новый, двадцать седьмой, год завершен итоговый волошинский “Дом Поэта”.
У Мандельштама в том году стихов нет. Но есть “Египетская марка”…
Отрицательный результат – тоже результат. Метод исключения: поиски поляны в лесу отрицательных результатов. Метод проб и ошибок: исчерканные вариантами листки черновиков. И в этом смысле можно говорить о связи искусства с жизнью.
В многочисленных попытках приспособить классику к современности Тютчев оказался “неудобным гением”, будучи человеком государственным, но умным, остался не у дел. Чуть что: “Умом Россию не понять”… Можно, конечно, “верить”. Однако известно: верую – потому что абсурдно…
Как говорят поляки: “не до вяры”…
Поэту-государственнику Пушкину вроде бы удалось нацепить статус “государственного поэта”. Не держится, соскальзывает. Кажется, присутствует поэт при сем при всем, дня не проходит, чтобы где-либо не мелькнул. А не участвует ни в чем, ускользает. Только след остается, напоминание: был…
В середине шестидесятых мы в “Московском комсомольце” завели по воскресеньям колонку “Уголок графомана”. На манер аверченковского “Сатирикона”, только без комментариев: что тут добавишь? Жаждет человек печататься – нам не жалко. Но – анонимно, чтобы авторы перед знакомыми не смущались.
Тогда же появился у меня “свой поэт”: раз в полторы-две недели присылал пухлые конверты с новыми стихами. И сразу стал одним из любимых авторов “Уголка”. Помнится, первая же его публикация восхитила Александра Аронова универсально-советской автобиографической точностью:
Прожив уж больше полувека
В разумном творческом труде,
Я превратился в человека,
Каких вы встретите везде…
О себе он писал, что много лет пробыл на ответственной партийной работе, а выйдя на пенсию, но чувствуя еще полноту сил, решил поделиться с молодежью богатым жизненным опытом. В стихах – потому что они лучше запоминаются.
Примерно через полгода после начала переписки он прислал роман в стихах. О Пушкине. Начиналось эпическое сочинение элегически:
Я лежу поэтом на диване,
Ты висишь портретом на стене…
Разумеется, слегка подсмотрел у Маяковского: “…фотографией на белой стене”, – ну да цитаты в стихах – дело житейское.
Было там обо всех и обо всем. О Натали:
…Была хорошая семья,
А ты ее растлила…
О Дантесе:
Он поднял страшный пистолет
И жизнь прервал на много лет…
И так далее…
Редакция – по кругу – упивалась чтением недели две.
А потом вдруг пришло гневное “расставальное” послание. Стихотворец обиделся: сколько можно посылать стихов! Ведь печатают – всего ничего, да и то без имени. И возвращают не все (был грех: какие-то листочки “зачитались” до бесплотности). Меня он подозревал-обвинял, что намереваюсь дождаться его кончины, чтобы выдать его стихи за свои.
Заканчивалось письмо так: “Я буду жаловаться на вас в Третье Отделение МГК КПСС!”
Из диалогов поэтов.
Случевский:
Я дом воздвиг в стране бездомной,
Решил задачу всех задач, —
Пускай ко мне в мой угол скромный
Идут и жертва, и палач…
Волошин:
И красный вождь, и белый офицер,
Фанатики непримиримых вер,
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета…
Судя по книгам Случевского в библиотеке Дома Поэта, хозяин читал их пристально…
Зимой 1936 года Шервинский навещал Кузмина в Мариинской больнице на Литейном. Раз в несколько дней приносил что-нибудь из еды и лакомств. Медленно гуляли по больничному двору, беседовали.
Однажды, в конце февраля, собираясь уходить: “До свиданья, Михаил Алексеевич”. – “Нет, Сергей Васильевич, прощайте. Больше ко мне приходить не надо”. – “Почему так?” – “Я теперь умирать буду. А это… очень некрасиво”…
Слуга доложил смертельно больному Щедрину, что явились студенты – хотят выразить великому писателю свое восхищение. “Скажи им: занят Щедрин – помираю”…
На девятом десятке Вяземский поддался наконец на упорные уговоры Грота и написал “Старую записную книжку”. Современники ее не заметили. Потомки приняли заглавие за обозначение жанра. И ошиблись.
Это – мемуары, озаглавленные, на мой взгляд, с завидною точностью. Их фрагментарность – калейдоскопическая прерывистость самой памяти, чередование в ней отчетливо-детальных миниатюр и туманных темнот беспамятства, обыкновенно восполняемых воображением мемуариста и логикой известных ему последующих событий, их умозрительной взаимосвязью. Здесь прихотливо и как бы случайно соседствуют эпизодические наблюдения и анекдоты, беглые – по личным встречам-впечатлениям – характеристики персонажей известных и позабытых, несколькими строками очерченные ситуации и происшествия не “исторические”, но тогда и там не случайные, размышления об истории и литературе, разговоры с политиками и артистами, остроумные фразы современников, которых на долгую жизнь автора пришлось несколько поколений…
Так возникает подвижное, с ближним и дальними планами, изображение времени, через которое ему довелось пройти.
Вяземский не раз сравнивал свою жизнь с книгой, проживание – с чтением. Ассоциация не только с Книгой Бытия, но и сугубо писательская – с книгами написанными и прочитанными. С нечастым в христианской культуре бесстрашием высказался он о вероятности загробной жизни: “Благодарю, с меня довольно, Так надоел мне первый том”…
И если жизнь – книга, то память – записная книжка, а в столь преклонном возрасте, конечно, – Старая записная книжка…
“На жизни тоже есть минувшего следы, Записаны на ней и жалобы, и пени”…
Три четверти века спустя герой набоковского романа, преподающий в американском университете русский эмигрант-профессор Пнин, “замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и так далее было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire – Великая Взаимосвязь Событий”.
Преподает он историю русской литературы. Так что Вяземского скорей всего читал…
“Память никогда не спорит с временем, потому что она над ним властвует” (Степун).
2001–2003
Мюнхен
Журнальный вариант книги.