Ведущий рубрики Андрей Балдин
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2003
Пространство одушевлено, подвижно, доступно лепке и метаморфозам, само готово лепить, менять наблюдателя. Помнится, во время чевенгуровой экспедиции, едва взошед на правый берег Дона, Дмитрий Замятин сделал нам сообщение о геократии, о власти пространства. Полдень близился. Фоном докладу служила обширная зеленая яма в высокой степи. Малое селение стекало в яму, несомненно, к воде, которая отсюда, сверху, оставалась невидима. (Воду улавливал здесь в начале двадцатых годов Платонов, во время сильнейшей засухи; вода осталась неуловима. Мелиоратор уехал в Москву, сделался писателем, вместо воды запрудил слова – опыт удался.)
Редкие реки, ручьи и теперь играют в прятки в этих местах, уходя на нижний, сокровенный этаж бытия; зелень следует за водой вниз, заворачиваясь тугою складкой на дне оврагов и балок. Так же и слово, утверждает Замятин, здешнее слово, несомненно, слово Платонова, вниз оседает, отекает, оставляя поверхность земли безымянной1.
Безымянная деревня за спиною лектора наполовину потеряла плоть.
Последним, цепляясь изгородью за склон, вниз уходил хозяйственный двор: он был полностью искажен – в середине поднят горбом, одним углом опущен в бездну. Небо над исчезающим селением двигалось равнодушно свободно, не боясь ямы. Дмитрий говорил о Чевенгуре, как об Анти-Петербурге, как о следующем порядке пространства – предыдущий его строй был разрушен навсегда; это было очевидно плотиноустроителю Платонову. Вопрос состоял в том, что такое следующий порядок мира.
Что такое геократия? Власть пространства большего, поверять которое дано пока что метафорой, опережающим образом? Лекция Дмитрия была своевременна и уместна, белогорский пейзаж составлял ей лучшую иллюстрацию: Питер как апофеоз ровно расчерченных координат уходил в степную яму с головой.
Здесь метафора сталкивается с точною формулой ученого. Соревнование их, отторжение показательны, но более всего интересно взаимопроникновение числа и слова.
Читателю предлагается сообщение развернутое. Рассуждение об обретении, расчислении пространства, о проекции полученной формулы в сферу слова (классический период русской литературы) и постпитерской утрате счастливой формулы – утрате пространства. Две части. Первая – статья географа Дмитрия Замятина, обозревающая отечественный литературный “атлас”. Вторая – глава из книги эссеиста Дмитрия Замятина “Экономическая география “Лолиты”, антистатья о противопутешествии по изнанке метагеографической карты, о попутных приключениях слова, вставшего на голову.
Два встречных вектора, соединяемых в точке равновесия вычисления и вымысла.
Андрей БАЛДИН
КАРТОГРАФИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Письмо – это география, создаваемая автором литературного произведения. Настоящая реальная география – клад, склад орудий, инвентаря, с помощью которого можно анализировать, читать те или иные произведения. На пересечении индивидуальных географий, типов и видов литературного письма, и географий реальных – региональных и частных – образуется особая область исследований. Эти заметки – одна из попыток представить контуры литературно-географических исследований, которые не являются научными в классическом смысле и порождают собственную географию – описывающую письменные установки автора исследования.
Судить строго о картографии русской литературы вряд ли возможно. В самом деле, можно ли говорить о буквальной географической карте России, на которую нанесены пункты и районы жизни и творчества русских писателей, места условного действия их произведений? Такие попытки, конечно, предпринимались. Это небесполезный, однако недостаточный труд. Если литературное краеведение и есть весьма ограниченная, но благородная задача, то постоянные попытки соотнести реальные пространства и образные пространства литературы прямо и непосредственно, в форме наивной реконструкции, вызывают смешанные чувства.
Задумаемся: топография произведений Достоевского весьма очевидна, но это лишь верхний и самый простой слой. Сложнее с Андреем Платоновым – реальная географическая основа его творчества вроде ясна, однако географические образы писателя оказываются при ближайшем рассмотрении полимасштабными, многопространственными. У Пастернака – интенсивная работа с пространством, он идет в глубь образа, выявляет “корни” реальных мест, как бы выворачивая их наизнанку.
Не проще обстоит дело и со многими другими фигурами русской литературы.
Так какая же карта русской литературы возможна? Вероятнее всего, это карта образная, образно-географическая, или метагеографическая. Реальные и выдуманные топонимы, описания мест и пространств создают объемную развивающуюся картину, сеть образов, подобную античным или средневековым картам, где правда и ложь (а кто тогда знал, где правда и где ложь?) есть лишь маркеры чувств, отметки стилевых контрапунктов и взрывов географической сути русской словесности.
Какова эта картина? Попробуем сделать набросок, эскиз. Ключевые фигуры здесь – Платонов, Пастернак, Набоков, Хлебников, Мандельштам и Андрей Белый.
Всякая карта ориентирована по частям света. Платонов весь в движении на юго-восток, в сторону Центральной Азии, Северо-Западного Китая, Уйгурии. Его стихия – безводные полупустыни и пустыни, тоска бесконечного путешествия. Таков и язык Платонова – пустынный, забивающий рот и глаза песком небытия. Платонов – “Грум-Гржимайло” русской словесности.
Пастернак в своем языковом течении стремится к Уралу и далее, в Сибирь; не забывает он и о Волге. Урало-поволжский язык Пастернака ищет мосты слов. Пожалуй, лишь у Пастернака описываемые им места действия соответствуют языку описания; места очень точно соответствуют языку. Его произведения у-язычены местом, а язык их всякий раз вполне размещен. “Доктор Живаго” – это некий “текст-кентавр о сибирских самоедах”2, в котором удивление и библейское ожидание новых чудес и новых пространств уравновешены страхом возможного возвращения. Надо заслужить любовь к пространству, и это пространство – Сибирь, Северная Азия. Вспомним удивление девочки в “Детстве Люверс” при пересечении границы Европы и Азии: медленно передвигаются в глубоком снегу маленькие фигуры азиатцев на лыжах, и неведомый мир заснеженных навсегда пространств есть мир языков и людей незнаемых, новых, неведомых.
Набоков же весьма локален. Язык его ясно помещен в небольшой регион – Северо-Восточную Европу, район вокруг Балтийского моря, а еще точнее – в район Литвы. “Бледный огонь” языка Набокова неподвижен и статичен, несмотря на сюжетные прыжки из России в Америку и обратно. Туманные пастельные тона Чюрлениса, без ярких эскапад, летто-литовское спокойствие, классичность географических ориентаций языка – в этом весь Набоков. Свобода Набокова в зверином стиле его лесных перемещений, в дремучей нежности возвращающихся в никуда извилистых речек. Каламбуры и аллитерации делают плоским рельеф набоковского языка, русская словесность превращается в чередование каламбурных увалов, гряд и холмов, завершаясь “Валдайской возвышенностью” Лолиты и “Северными увалами” Ады.
Хлебников так глубоко проник в русский язык, что его оттуда “не вытащить”. Он, конечно, скорее метагеолог русского языка, но по отношению к русской словесности он – геоморфолог. Хлебников формует, печет саму карту русской словесности, размещая словоформы гео-графически. Наивное евразийство Хлебникова очевидно в его статье “О расширении русской словесности”, однако дело серьезнее: его словесные ориентации настолько архаичны, что действительно расширяют слово “Россия” по всем азимутам. Морфоструктуры и морфоскульптуры поэта (таковы концептуальные термины геоморфологии) сдвигают, раздвигают, сбрасывают, вновь сдвигают словесные толщи “ожиревшей” словесности, чьи накопившиеся серость и выравненность требуют разноцветья и живых космогоний. Хлебников там, где слово “Москва” – лишь повод для разгрома не слишком удачной фонетики, где границы слов – лишь переходные зоны в ясной и недвусмысленной геополитике языка. Нет большего словесного империалиста, чем Хлебников: его карта есть испещренное значками аннексий и захватов пространство слишком взаимосвязанных и взаимно обязанных словес – слов, зависающих в воздушном грунте корневых поисков.
Мандельштам обращен на Запад. Неслучайны его статья о Чаадаеве и стихотворение “Декабрист”. Он весь там, в Европе, переживая ее подъемы и крушения. “Разговор о Данте” – в сущности, полная эмиграция, эмиграция в другую словесность, которая может быть русской только внутри европейской. “Тоска по мировой культуре” Мандельштама есть его язык, разлагающий русскую словесность на обжитость латинских корней и спряжений и ритмичность римских паломничеств. В заметках о Палласе поэт схватил нерв немецкого (европейского) понимания пространства как ритма всеохватывающей и всесокрушающей культуры. Словесная архитектура Мандельштама способна бесконечно строить “Кельнский собор” русской словесности, срываясь в хронотопическое бессловье, степное кочевье размытых словес. Сеть “римских дорог” Мандельштама в пространстве русской литературы то исчезает под снегом и ужасом скифских образов, то вновь обнажается во время стилевой распутицы. В самом деле, надо “отменить” Россию, чтобы, наконец, на ее пустом месте найти или построить совершенное готическое здание русской словесности. Западная Европа Мандельштама есть идеал словесной метакарто-
графии, где итинерарии и периплы различных языков слиты в гармоническую массу “круга земель”, где русская словесность – лишь особо “крутой маршрут”.
Произведения Андрея Белого пронизаны токами антропоморфной земли Юга. Этот Юг понятен – он средиземноморский, греческий по словесной энергии. Язык Белого разбрасывает, выводит колонии образов вовне подобно древнегреческим городам. В то же время русская словесность, литература, становится на путях Белого очень изрезанной, полуостровной, островной, приобретая тот морской, моряцкий шик, которого ей, неуклюже-материковой, так не хватает. Именно Андрей Белый в “Глоссолалии”, “Москве”, “Котике Летаеве”, “Симфониях” создает тот словесный рельеф, когда в нежной утренней/вечерней дымке метафор проясняется на горизонте языка небесная линия метафизических оснований России, но также – мягкий долинный пейзаж укрощенного, хорошо обработанного, укорененного синтаксиса. Белый – первый сознательный картограф русской словесности; он первый сделал набросок карты русского языка, где центр, конечно, – Восточное Средиземноморье.
Русская литература откартографировала Россию так, что ее образ “разошелся”, растворился в образах смежных, производных. Язык, слово картографируют страну бессознательно, укореняясь порой совсем на иных реальных территориях и пространствах. Карта русской словесности создает образ другой страны, другой “России”, как если бы один и тот же образ жил, развивался в параллельных пространствах. В сущности, русская словесность живет гораздо южнее и западнее, чем территория, породившая и вскормившая ее; она словно бы сползает и оплывает на юг по карте реальной России. Однако есть один серьезный момент, дающий право говорить о естественной, хотя и опасной связи страны и словесности. Плоская, равнинная, пустынно-степная страна формирует язык(и), чьим важным вектором развития становятся разрежение, остепнение, выравнивание, утончение словесной ткани. Это сулит разрывы, прорехи, черные дыры бытия. Но эти же разрывы дают возможность взглянуть вверх и вниз, обнаружить рельеф языка, оценить энергию и мощь, силу пустоты, концентрирующей образ.
ГЕОПОЛИТИКА ЯЗЫКА
У ВЕЛИМИРА ХЛЕБНИКОВА
Я так долго думал о геополитике языка у Велимира Хлебникова, что даже “устал”. Этой мысли около десятка лет, она не дает мне покоя.
В самом деле, язык в произведениях Хлебникова ведет себя не так, как у других русских поэтов и писателей (за исключением, может быть, Андрея Платонова). Принципиальная особенность, черта его языка – не столько добраться до корней слов, архаизировать язык, сколько особая пространственность его словоизмерений. Конечно, азбука звездного языка, роль отдельных букв русского алфавита в пространственных контекстах были открыто декларированы поэтом, однако за рамками остается сама языковая ткань, языковое пространство его поэзии.
Язык Хлебникова позволяет себе вольности – он гибок и поворотлив, но не просто: слова изворачиваются, выворачиваются так, что обеспечивают себе максимальную свободу пространственного выбора. В любом его классическом поэтическом произведении всегда есть свой “хартленд”, сердцевинная, или серединная, земля, овладение которой дает господство над этим куском языкового пространства. Неологизмы поэта расширяют само пространство языка по наиболее важным направлениям – там, где язык чувствует слабость сопротивления текстовых масс и где есть выход к онтологическим океанам.
Языку Хлебникова чужда плавность великолепных речевых и ритмических переливов Фета. Словесные образы Хлебникова – это стремление скрутить пространства открывающихся языковых возможностей как можно туже, чтобы текст как бы пустил сок, сок пространственной энергии. Мир поэта всегда разрезан, размещен так, что бытие его слов требует создания “буферных государств” языка.
Геополитика языка хлебниковских произведений состоит в “желании” каждого использованного слова, образа соотнести себя с условной картой всех возможных языков – на фоне языкового небытия и безмолвия. Интерес Хлебникова к архаичным и древним мифологиям и космогониям не случаен: геополитика языка может возникнуть там, где пространство, обретая язык, создает миф о себе, и тогда, когда фокусы ментальных месторождений и месторазвитий сплетаются в неразделимое целое исторически заявленной воли. Поэт пытался осваивать и региональные диалекты, областные слова – в надежде уловить едва различимые перепады языкового рельефа. Его языковая геополитика была естественной, ибо она укладывалась, по сути, в простую образную геоморфологию русского языка и русской словесности.
Любой язык стремится к расширению, экспансии. Вопрос только в том, как эта экспансия обеспечена и поддержана онтологически – на уровне территорий и пространств, породивших сам язык. Земная стихия, хаос или земной космос, сквозные образы суши и моря или фрагменты оборванной земной летописи – вот что определяет геополитические претензии языка. Геополитической проблемой русского языка до Хлебникова было несоответствие континентальной и дикой мощи постепенно налаживавшегося синтаксиса и слабой морской организации самих слов, не создававших прибрежных и океанских прочных словесных империй. Хлебников увидел колоссальные возможности русской языковой геоморфологии, возможности обычных расейских балок и оврагов, увалов и низинок, словесно сосредоточивающих язык, настраивающих его на колонизацию словесных заморских земель.
Найти необходимую языковую ориентацию, разработать уникальный геоязык, чутко отзывающийся на процессы выравнивания или “ломки” земных пространств. Говоря больше: геополитика языка есть единственно возможная геополитика, ибо любая политика имеет дело с пространством, ее порождающим и ограничивающим, и с языком, определяющим возможности пространства возникнуть и заявить о себе политически.
Лексика Хлебникова ошеломляет. Он видит структуру любого слова с огромной высоты, перед ним разворачивается карта слова, на которой различаются очертания внутрисловесных полуостровов и островов, огромные массивы океанских толщ нераскрытых смыслов, цветные лоскутья имперских владений отдельных фонем. Как лексикограф-геополитик Хлебников прост: фронтальные разделы внутри слов, глобальные смысловые коммуникации сквозь все словесное пространство, быстрый захват еще не освоенных смысловых территорий. Его слова порой неуклюжи и сталкиваются друг с другом, как броненосцы, – талассократия слов так близка и желательна. Однако: эти слова чувствуют громадность земного пространства, пока не принадлежащего им.
Произведения Хлебникова есть геополитический продукт русского языка, осознавшего свою тяжеловесную мощь, свою утраченную провинциальность. Втягивать и всасывать словесную мелочь, поставить своим центром все возможное пространство языка, рассеяться незаметной переходной зоной между прижатыми к земле диалектами и возвышенной “азбукой Морзе”. Хлебников – “Хаусхофер” русской словесности, бросивший ее в авантюру четырехмерной Земли – Земли, обозначившей собственные образы как откровенное приращение космической власти.
Настанет день, когда язык Хлебникова перестанет говорить о земной политике. Он сольется с земной поверхностью – сушей и водой. Его космические заботы станут уделом степной травы под северным ветром. Исчезновение такого языка будет знаком, символом, образом геоэтики, этики растворившихся сами в себе, ограничивших сами себя – пространств России.
О ГЕОКУЛЬТУРЕ ПАСТЕРНАКА
Богатство образов географического пространства у Пастернака несомненно. Его пространство – герой, оно не свидетель истории, но оно движет историю, сопротивляется ей – короче, размещает историю. В сущности, пространство Пастернака – это не природа в ее голой смене времен года. Но оно и не эпично, как может показаться на примере “Доктора Живаго”. Жестокие урало-сибирские пространства скрывают партизан, отбрасывая Юрия Андреевича от близких, но главная их функция, если так можно выразиться, – отлить, оформить сюжет образно. Мороз, рябина в сахаре, снег, шиханы – природа Урала и Сибири есть образ “волчьей” геоистории России. Эти пространства раскалывают время, как ледяные кубы, оставляя все же, сохраняя одни и те же возрождающиеся кристаллические структуры. Даже домашний московский мороз в темноте уличной паутины не оставляет надежды разобраться в сплетениях живых семейных историй. Вообще зима удается Пастернаку как главный, центральный географический образ. Его зима расширяет пространство времени, координирует разорение привычных пониманий и взглядов на ландшафт. Его зима есть культурный ландшафт в высшем проявлении, когда непроизвольная череда похолоданий и потеплений по-левитановски означает смену цивилизаций, уход и приход различных человеческих отношений, положений и ситуаций.
Особая мощь Урала. Его образ у Пастернака суров не так, как, скажем, у Мамина-Сибиряка или Бажова. Урал Пастернака вполне европейский, он плоть от плоти западный – западный в русской “транскрипции”. Сказочный Юрятин, “дворянское гнездо” Варыкино, торговый Крестовоздвиженск и далее по Транссибу – все это места, чьи образы, на самом деле, вполне вписываются в образ Европы, предполагающей и полагающей себя в контексте дикости и холода востока и северо-востока. Урал есть, конечно, образ провинции и периферии по отношению к Москве, однако он у Пастернака в то же время лишь крайняя западная оконечность, “мыс” Сибирско-Азиатского “океана” – пространства расширяющегося и поверяющего на практике образ Европы. В сущности, Пастернак следует древней (античной и средневековой) традиции – отход, уход на восток и северо-восток, в Тартарию, означает для его героев постепенный уход в Тартарары, в небытие, в преддверие ада – для Юрия Андреевича, Лары, Стрельникова, Комаровского. Тартария, она же Великая Скифия Пастернака, охватывает и захватывает в итоге саму Европу с ее Парижем – куда эмигрировали родные Живаго. Язык азиатских равнин и бесконечных сбросов и уступов (куда?) естествен для поэта, стремящегося максимально совместить себя и страну, идентифицировать свой образ как образ страны.
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ КАК ЗЕРКАЛО
РУССКОЙ ГЕОМОРФОЛОГИИ
Андрей Платонов – писатель земной и земноводный. Он хорошо чувствует себя в “изгибах местности”, в понижениях, котловинах и котлованах, оврагах и балках – там, где часто собирается вода.
Геоморфология – наука о структурах земной поверхности – дает огромное богатство образных возможностей. Очертания земного рельефа являют собой естественное хранилище для уклончивых и склоновых описаний, для знаков и символов, работающих в пространстве и на пространство. Пространство в рамках геоморфологии предлагает прямо воспользоваться своими прецизионными качествами и характеристиками, ибо рельеф сам по себе есть не что иное, как пластичная дистанция, расстояние, адаптированное человеческим глазом; глазом, постепенно привыкающим к негеометрическим формам мира.
Герои Платонова живут, работают, переживают и умирают в мире, который движется по склону, под уклон. Низина, лощина, карстовые воронки, естественные подземные резервуары и пустоты – это наилучшие пространственные формы для сбора и собора платоновских масс. Они стремятся собраться, сжаться, сплотиться, наконец исчезнуть в глубинах Земли, но – одновременно – и упасть в Небо, опрокинуться в небесную пустоту. Можно прямо говорить о важнейших геоморфологических процессах, задействованных в языке и языком Платонова. Скажем о двух из них: солифлюкции и абляции (помню, какой смех вызывал и продолжает вызывать этот термин у большинства студентов геофака МГУ).
Главные произведения Платонова – “Чевенгур”, “Котлован”, “Ювенильное море” – являются прекрасными учебными пособиями по геоморфологии Центрального Черноземья и Юго-Востока Европейской России. Верно и обратное: геоморфология этих засушливых районов и пространств, как бы упадающих в жестокие объятья устьюртно-кочевой кибиточной Азии, буквально объясняет нам, демонстрирует ведущие образы писателя-хорографа. Метагеографический вектор, прослеживаемый от “Чевенгура” к повести “Джан” и далее, в сторону Центральной Азии и Северо-Западного Китая (Восточного Туркестана), указывает на образы бессточных котловин, высохших русел когда-то грандиозных рек и глиняные развалины былых столиц безвестных империй. Медленное, вязко-пластическое течение увлажненной почвы на склонах (что и есть солифлюкция) означает незаметный дрейф самого пространства России, выплащивающего и выхолащивающего необоримо византийское наследие.
Устремленность Достоевского вверх, в противоположность платоновскому скольжению по склону к воде, в сумрак и тишину, парадоксально сочетается с явной и четкой топографичностью его текстов3. Низ Платонова сливается с верхом в “чаемом и предельном горизонте глубины”4, когда исчезают любые места, точки отсчета, а беспрестанное караванное движение в затягивающую воронку азиатской тишины-пустоты – это всё. “Двигаясь в разные стороны, – пишет Леонид Карасев, – Достоевский и Платонов выбирают для себя различные онтологические убежища, и их пространственный выбор продиктован, как кажется, не только культурой и верой, но и сугубо телесными интуициями, которые принимают форму идей и встраиваются в наличествующий культурный контекст”5. Онтологическое убежище Платонова – абляция (поверхностный смыв) культурного пространства, сдирание запекшейся цивилизационно-культурной корки с пространственной сути вещей и событий, пограничная ситуация обнаженного и скальпированного, трепещущего и выгибающегося пространства небытия.
Бесхитростная и великолепно-лаконичная путевая проза русских путешественников в Центральную Азию – Пржевальского, Грум-Гржимайло, Потанина, Козлова – обнаруживает родовые черты, близкие прозе Платонова. Безнадежно-пустые покинутые (кем, когда, почему?) пространства, исписанные полустертыми тропами, путями, дорогами; люди, не знающие устойчивых ландшафтов; оптика, отдаляющая и обостряющая любой рельеф, делающая его событием, – не это ли составляет одну из фундаментальных черт геоморфологии всей русской литературы, а шире – и всей русской письменности? Русское письмо, растягивающее себя гео-графически, стремится уложиться в формат пространства-без-наследия, пространства без следов, пространства без Византии. Влажно-почвенные течения отечественной письменности под уклон, на юго-восток были схвачены, использованы и возвеличены в сочинениях Андрея Платонова. Следует ждать новой, “центрально-азиатской” геоморфологии, предсказывающей и объясняющей нам новые, постплатоновские образно-географические контексты пространств России.
ЭКОНОМИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ “ЛОЛИТЫ”
Предисловие
Вообще имя Владимир по строению и составу похоже на Василия, но сырее, стихийнее, расплывчатее, простодушнее его. Оно более славянское и скандинавское, вообще более северное имя, нежели Василий, по складу своему наиболее уместное в Византии. Можно сказать, Владимир – это северный Василий, как и Василий – цареградский Владимир.
Павел Флоренский. Имена
…Больно, больно мне было, когда Вы говорили о бессодержательности русской крови…
Василий Розанов. Письма Константину Леонтьеву. Письмо первое
Сочинения такого рода имеют свойство каламбуров: разница только в том, что в них играют чувствами, а не словами. Кто отгадал настоящее намерение автора, тому и книгу в руки.
Евгений Баратынский. Из письма Антону Дельвигу
Чтение романа Владимира Набокова “Лолита” – в переводе автора на русский язык – наводит на мысль, что вас обманывают, что это ненастоящий текст, текст-марионетка, преследующий какие-то свои, не известные читающему цели, связанные, возможно, с общими установками письма, порождающего подобные тексты; что это текст незаконченный и незаканчиваемый и, может быть, текст, уничтожающий по мере его прочтения собственно физическое, конкретно-письменное и локально-жанровое (в форме романа) существование; текст, становящийся безымянной вещью, просто Лолитой.
“Лолита” – это гениальная статистическая работа, где претендующая на некую постоянную метафизику русская литература расчислена, различена, разложена географизмом метафор, словосочетаний, предложений, абзацев, скобок, тире; но ценой уничтожения в русском тексте – текста английского (романа, написанного по-английски), представленного предварительно – столь блестяще – Набоковым.
“Лолитой” явлена экономика письма, видимого как связный географический процесс; региональная экономика набоковского письма проясняет собственно экономическую географию “Лолиты” за пределами написанных и существующих в разных языках одноименных текстов. Сквозь единую поверхность (английская и русская “Лолиты” – ее различные стороны-страны, сходные территориальные структуры, имеющие общее геологическое, набоковское строение) “Лолиты” под тонким почвенным слоем различимы коренные геологические породы некоего языка-текста, текста-без-языка, безъязычного пратекста, письменные усилия увидеть который означают не физическую добычу этого ресурса письма, но приблизительные и смутные экономические подсчеты его возможных запасов. “Лолита”, плод загадочной и противоестественной близости языка и письма, – это один текст, который читается/пишется сплошь, без остановок; текст, не дающий остановиться-остаться в языке, стать памятником языка, потому не дочитываемый до конца, его невозможно до-читать. Его можно про-читать.
ДНЕВНИК ПУТЕШЕСТВИЯ ПО “ЛОЛИТЕ”
1992 – 1993
Текст как геологический сон.
Набоков на вершинах: разлагающийся, дымящийся Пруст. Русское письмо отравляется Прустом, Пруст ему противопоказан, а заодно и невозможен в нем. В предчувствии “русского Пруста” рождается Платонов.
Тексты Набокова как опыты реакционного письма; письма, отвечающего языку языком, пространством реакционного текста.
Мыслить-помышлять. Помышлять, рыскать-искать.
Текст: смысления-размещения.
Смысл как вмещенная, уместная мысль, мысль-место; языковая точка или языковый узел.
Текст – исключительно местный продукт, это точка вмещения письменных или устных знаков, жестов.
Текст: повременная, надвременная, извременная, овремененная линия, всякий раз имеющая законченные, окончательные перспективы, возможность ландшафта.
Текст – параметризация времени.
Задача-пространство (“ворваться в зало”): как быть в русском языке. Пространственная задача.
Классика есть момент отдаления, она всегда присутствует, но не участвует. Неклассическое есть разложение и отсутствие дистанции. Буквально понятое нуждается в пространстве, это пространство – новый текст.
Временение как попытка ощущения пространства. Временение есть приближающееся, близящееся, все время близкое пространство; место-вещь уничтожается.
Цифры и текст; цифры и письмо. Число как имя пустоты, маркированный провал в тексте.
Русское письмо не знает текста, текст – продукт латиноязычного письма, западной метафизики. Густая, вязкая и навязчивая консистенция, плоть русского письма стремится вылиться, сформоваться просто – в письмо, единое письмо писем, единообразное послание, закрывающее и, временя, выставляющее русский язык как пространство.
Глаз-образ. Образ образа – глаз. Глаз образует глаз.
“Лолита”: “Я не мог заставить себя путем прикосновения убедиться в его смерти… Я умылся кое-как в смежной ванной. Теперь мне можно было отбыть”6.
“Мне мечтается, что догадаются наконец люди, к чему идут (к смерти) и… удержатся”.
Василий Розанов. Письма Константину Леонтьеву. Письмо шестое
Ср.: “Отбыл он без бытия: (выделено мной. – Д. З.)
Роковая скоротечность
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!”
Баратынский. Недоносок
“Лолита”: “…кровь играет еще в пишущей руке…”
Ср.: “…Когда я бываю занят чем по письменной части, у меня всегда в роде физической боли возникает от всякого отвлечения в сторону”.
Василий Розанов. Письма Константину Леонтьеву. Письмо восьмое
“Лолита”: “пронзительно-безнадежный ужас”. “Нечто вроде заботливого гегельянского синтеза соединяет тут двух покойников”.
“Лолита”: “Тихо, задумчиво, не быстрее двадцати миль в час, я углублялся в странный, зеркальный мир”.
Ср.: “…Не умею высказать Вам, но существование разных миров я вообще как-то ясно понимаю”.
Василий Розанов. Письма Константину Леонтьеву. Письмо четвертое
Есть бытие, но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Баратынский. Последняя смерть
“Лолита”: “Курилкуильти, Клэр-Дромадер”, “Кларий Новус”, “Миссис Вибрисса, подкупная уборщица”, “Послушайте, дядя, сказал он. Вы пьяны, а я больной человек. Давайте, отложим это дело”.
Ямбические позывы. Ср.: “Мой дядя самых честных правил…” (“Евгений Онегин”).
“Лолита”: “С целью заполнить паузу я предложил ему прочитать собственный приговор – в той ямбической форме, которую я ему придал. Термин “поэтическое возмездие” особенно удачен в данном контексте”.
Грамматократия
“Лолита”:
“За то, что ты обманом отнял
Возможность искупленья у меня,
За то, что взял ее
В том возрасте, когда мальчишки
Играют пушечкой своей…
Так-с, первая сальность”.
Блок. Предисловие к поэме “Возмездие”. “Сознание музыкальное и мускульное”, “мускульная система поэмы”. “Я думаю, что простейшим выражением (выделено мной. – Д. З.) ритма того времени… был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время”.
“Лолита”: “Он и я были двумя крупными куклами, набитыми грязной ватой и тряпками. Все сводилось к безмолвной, бесформенной возне двух литераторов…”.
“…он перекатывался через меня. Я перекатывался через него. Мы перекатывались через меня. Они перекатывались через него. Мы перекатывались через себя”.
“Густая отрада редела. Пора, пора было уничтожить его…”.
Ср.: Пушкин. “Редеет облаков летучая гряда…” “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”
Баратынского, складную компиляцию love story, давать в разрывах, в складках моего текста, не эпиграфами.
Ямбику дать скрыто, грамматократией.
“Как безглагольный Фет…”
Набоковская проза как бесплатное приложение, прилагательное русской поэзии.
В прозе Набоков как Гришка Распутин, его почти невозможно убить.
Разрушенная метрика языка-в-письме – русской прозы. Не белый стих, а черный стих, не верлибр, а слово-раб, цепное, крепостное слово. “Вздор-повтор”, хаос сквозного каламбура. Сходство звучания и невольная двусмысленность.
Слово-крест (Платонов) и крестословица (Набоков). Сплошной ковер текста, письменного восточного узора. Вторжение поэтических законов в прозу. Набоков как Некрасов русской прозы.
Ямб – самая жестокая метрика, самометрика – слово движется само, самоизмеряется, путешествует; получается автоматический ландшафт. Механизм письменного ландшафта-машины заведен. Письменная машина по производству тексто-ландшафтов, сменяющих один-другой, один-другой; текст невменяем тексту, текст неостановим в чтении, он путешествует в читателе, не давая читателю путешествовать в нем, выбрасывая его в каждый последующий момент времени в очередной пышный ландшафт, в тропическое изобилие сменяющихся, как в калейдоскопе, ландшафтов.
Каламбур как механизм текста-путешествия.
Текст-примитив: он постоянно борется за свое упрощение – обмеряет, измеряет свои границы, постоянно в этом обмере-метрике изменяя их. Неостановимая задача.
Набоков: геометрическое письмо, географический текст.
“Лолита”: “А я все думаю, кто вы такой? – заявил он высоким хриплым голосом, глубоко засунув руки в карманы халата и уставясь в какой-то пункт на северо-восток от моей головы. – Вы случайно не Брюстер?”
“…предвкушая пробоины и руду, и музыку мук…”
“Никовновь”. Ср.: неологизмы у Маяковского.
“Привал Бессонных Ловцов” (дом К.К.).
Доктор Айвор (Ай-да-вор) Куильти.
“Далекая цветущая пустота”, “самобытно нежна”.
“Ах, нет!” – говорила Лолита, подняв со вздохом глаза к небу, и в следующую минуту и нежность и лазоревый луч – все распадалось”.
“Случайное сочетание двух зеркал и приотворенной двери”.
“Наружный мир, казавшийся ей настоящим”.
Физическое разложение письма; автор уже может и не следить за пером, но текст, но текст становится географическим.
Размещения имен “Лолиты” в твоем, а не набоковском тексте.
Поэт – русский, писатель – российский. Поэт – на месте, уязычен. Писатель – движется, оязычивается, путешествует, описывает.
Поэт-писатель: жуткий Янус.
Поэт – внутри языка. Язык пишет язычно-язычески, непосредственно.
Писатель движется по языку, как к внешнему.
Письмо: становление поэта в писателе. Взаимопроникновение поэзии и письма. Письмо как максимальное дление поэтического состояния, выворачивание языка письмом. Письмо – языковая блевотина истинного поэта.
Древность – это представление о невозможности пространства. Внутри дерева нет пространства, но там можно двигаться – есть годовые кольца.
Древность – это жестко локализованное невремя; это нечеловеческий образ-растение, чисто словесная мысль, языковая мысль русского.
Грузная древность оборачивается легкой древесностью.
Как Соллогуб (“Тарантас”) к Гоголю (“Мертвые души”), так Булгаков относится к Набокову.
Русский язык, XX век: тяжелый запах разложения.
Текст как язык языка.
“Лолита”: “Поскольку не доказано мне (мне, каков я есть сейчас с нынешним моим сердцем, и отпущенной бородой, и начавшимся физическим разложением), что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены, ни веса в разрезе вечности – поскольку мне не доказано это (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс), я ничего другого не нахожу для смягчения своих страданий, как унылый и очень местный паллиатив словесного искусства. Закончу эту главку цитатой из старого и едва ли существовавшего поэта:
Так пошлиною нравственности ты
Обложено в нас, чувство красоты!”
“Дождь был давно отменен”.
“Сладкая, спелая, гниющая Европа”.
“…мои задние колеса только выли в слякоти и тоске”.
“Кругом было темно, все было напитано сыростью и безнадежностью. Мои фары повисали над широкой канавой, полной воды. Окрестность, если и существовала, сводилась к черной пустыне”.
“Меня удивило (нет, это риторический оборот – совсем не удивило)…”
“Одно последнее слово”, – сказал я на своем отвратительно правильном английском языке”.
“…образ дрожал и шелковисто поблескивал на влажной сетчатке…”.
“…(даю общий смысл моих слов)”.
“От нее оставалось лишь легчайшее фиалковое веяние, листопадное эхо той нимфетки, на которую я наваливался с такими криками в прошлом; эхо на краю лесного оврага, с далеким лесом под белесым небом, с бурыми листьями, запрудившими ручей, с одним последним сверчком в сухом бурьяне… (…) Грех, который я бывало лелеял в спутанных лозах сердца, mon grand pйchй vadieux, сократился до своей сущности: до бесплодного и эгоистического порока; и его-то я вычеркивал и проклинал. Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде”.
“Огайо? Дебри Массачусетса? Мерри Мэй?”
Природные условия: звуковые сочетания, созвучия, поэтическая руда.
Природные ресурсы: мощные поэтические включения.
Население: имена, названия, французские фразы.
Хозяйство: метафизические, моторные, периодические включения.
Ландшафты как метафизические описания. Путешествие.
Хозяйственные узлы, территориально-производственные комплексы (“Лолита” в целом), промышленные узлы – мощные узлы в тексте.
Внешние связи.
Текст: описание экономико-географического положения Лолиты. Описание по пунктам плана. Извратить, вывернуть Набокова наизнанку этими планово-пунктовыми средствами.
Вырождение, вздор-повтор: Лолита. Если имя – то Лолита, если Лолита – то она уже есть, а не только – была. В этом суть самого процесса письма Набокова: если что-то пишется, то оно уже есть, хотя бы оно уже было; последовательности становятся одновременными, странственными – странными. “Лолита” как письменное, как текст – это американское имя, американский текст, американское письмо.
Странно-странственно-странствующие.
Имя Лолита становится тотальным абсолютом местного, умещенного письма: местоимением “Америка”. Столица книги, столица текста.
Набоков – гениальный эконом русского языка: он поместил и управился со всем его хозяйством, вместо того чтобы “ездить по округе” и “в город”. Однако местность страшно оголилась: пустыня, пустыня там, где были поэзия, проза, драма, – границы уничтожены, ландшафты уничтожены, их не существует, необходимости в путешествии нет – все есть на месте, в самом доме – Лолите.
Дрожащий образ – дрожащее, неточное описание – слабый путешественник. Как бабочка на конце пинцета. Путешествие по Америке – это описание оборудования дома Лолита, декорума, декораций, в которых ставятся, вырабатываются созвучия имени Лолита; это языковая западня, в которую попадает читающий-читающий-читающий одно имя. Одно имя. Имя.
Лолита. Сущность текста – текст. Текст, в сущности, не существует, он уже есть, его бытие – всегда прошлое, он прочно размещен, размещается и будет размещаться на фундаменте уже написанного, а значит – уже прочтенного, пройденного, смещенного на место, вместо – местного. Текст – это местное.
Лолита – это абсолютно, тотально местный, лолитный текст.
Лолита – это Набоков, пишущий текст “Лолиты”. Лолита уничтожает имя как знак, символ, особое слово; деспотизмом и дикой властью набоковского письма всякое имя уничтожается, осмеивается, разрывается, искажается, разлагается; имен в его тексте нет – одни каламбуры. Каламбуры Набокова превращают именное поле языка в выжженную пустыню, посреди которой лишь высится пик – Лолита.
Нарушена экология русского языка, причем тотально, не так как раньше (Бабель, Олеша, Белый; и Хлебников был главным экологом); разрушены экологические ниши – биогеоценозы слов, метафор, имен, поэтических символов; уничтожена поэтика как биологический закон выживания, как бы по Дарвину, наиболее сильных и живучих языковых средств-особей.
“Лолита” – “черная дыра” языка, предельно допустимая концентрация текстовых выбросов превышает здесь в тысячи раз все допустимые нормы.
“Лолита” – не текст вообще, это не общий текст, это предельная концентрация текстов, предел текста, за которым впервые возникает сам язык – голый, первобытный, отвратительный – который уже теряется, перестает существовать в текстах, распадается сам как нечто, возможное в тексте.
Письменное равновесие.
“Лолита” – горная местность; бесплодные, выжженные ярким светом солнца, мреющие, дрожащие в мареве образов пропасти, перевалы, каньоны, скалистые горы.
Звучность как имидж Набокова. Созвучия исчезли – возникли ошибки в орфографии, письмо становится искривленным, путь – не прямым, как маршрут путешествия Г.Г. с Лолитой по Америке. Орфография разгромлена; письмо уже само по себе, вещь сама по себе. Трансцендентальный характер набоковского письма становится очевидным и угрожающим. Набоков всегда пишет, но всегда, все время пишет уже по ту сторону письма, но никогда не после письма; его письмо постоянно и в итоге субстанциально, важно, жизненно важно.
Но текст, набоковский текст – он безнадежно эмпиричен – он пропадает, пропадает весь, оставляя только Лолиту.
Ни одна аллегория, символ, понятие, чистая категория не выдерживают разреженного высокогорного воздуха набоковского письма; неумолимая логика – в набоковском языке, но не в тексте “Лолиты”, и уничтожаемые автором не Лолитины имена становятся тайными кодами, признаками, обломками каких-то прекрасных, чистых Лолит.
Текст “Лолиты”: он уже есть, а не дан; его небытийность очевидна.
Великая Середина, Срединная Страна – Америка. “Лолита” – концентрация Америки, ее сублимация текстом.
Текст “Лолиты” – особое, метафизическое тело, тело письма, организованно, максимально экономично разместившего свои письменные приметы; иначе – это письменное письмо, письмо письмом, письмо-письмо.
Философия: овладение иностранным языком. Философия – иностранный язык, родной язык в своей иностранности, пространности. Владеть родным языком как иностранным.
Набоков: глухая угроза всей русской литературе.
Текст как римский лагерь смыслов, где неясны и смутны места расположений отдельных легионов-дискурсов.
Тексты отдельных слов и разрывов. Текст разрывает, уничтожает отдельное слово.
Язык путешествия: в грубой животности описания.
Телесность, первобытность языка, небытие текста – в путевых описаниях.
Путешествие: религия языка, не текста. Путешествие как связный текст невозможно.
Географическая карта: гипотетическая возможность связной путевой мысли.
Слова-глаголы. Глагольные ландшафты Набокова.
Набоков: чистый кантианец.
Описание путешествия в “Лолите” – это непрекращающиеся безнадеждные7 попытки установить связную, доступную мысль топонимии Лолиты, именования Лолитиных мест, или удержать Лолиту чередой осмысляемых, пародируемых географических названий. Имя Лолиты становится единственным, единым знаком сознания при размещении его как сознания Гумберта.
Области-облака текста растворяются в мареве разных смыслов, различных слов, слов личных – имен.
Набоков: приватизация слов, приватизация смыслов. Смысл, частно-честный, носит исключительно и совершенно частный и приватный характер, не больше, – тот, который можно обнаружить в тексте Набокова.
Неодновременность написания и понимания – вот что нельзя простить тексту, который читают. Поиск смыслов – вынужденная плата за незнание географии, за рождение, повторное, повторяющееся беспрестанно, за возрождение текстовых надписей.
“Лолита”: “Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом”.
“Ну, так вот. Ку – его все звали Ку —”
“Так назывался, сокращенно, ее летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение. Он, значит, повез ее на шикарное ранчо в трехстах милях от как его… Элефанта (Эльфинстон). А как называлось ранчо? Ах, очень глупое название: Дук-Дук – ничего не значащее слово (ну, это положим)… но это, вообще, теперь все равно, так как место исчезло, испарилось. А какая была прелесть – я представить себе не могу феноменальную роскошь этого ранчо – там все было, ну, просто все, – даже собственный водопад внутри дома!”
Так и текст “Лолиты” – испарился, оставив одну Лолиту.
“Лолита”: “Гумберт Грозный”.
“…там оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка…”
“Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картинке-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать”.
Обман: не К.К., а: Лолита.
“Лолита”: “…(всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать)…”
“Из-за домишки доносился стук молотка, и несколько минут я сидел в своей старой машине, сам старый и непрочный, в конце своего долгого пути, у серой цели, finis, друзья, finis, злодеи”.
“Я нажал кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. Personne: никого. Je resonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор?”
“…в жизни, на полном лету, раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели”.
Экфразы, эклектика. Все жанры в тексте. Универсальный текст – имя, максимальная концентрация.
“Лолита”: “Мы продолжали путь под хмурым небом вверх по извилистой дороге, а потом опять вниз”.
Движение текста: язык переливается, письмо скачет-ухмыляется; словесные переливы смысловых нив.
Этот текст не типовой, всетиповой.
Территориально-производственный комплекс (ТПК): рациональное размещение производительных сил на территории, обладающей богатыми сочетаниями природных ресурсов.
Общая инфраструктура.
Специализация – Лолита.
Территориальное разделение труда. Имена – не те места.
Кооперирование слов.
Г.Г. – постоянная подмена имени. Он и сам искажает свое имя. Это не имя, это суррогат, пародия-карнавал имен, псевдоним.
Pseudos – ложь, мнимость; “Мнимые величины”, “Прозрачные предметы”.
Eklekticos – выбирающий. Несовместимость: исчезновение имен; Шарлотта, Валерия (…); Г.Г. (…).
Явная трансцендентальность и прозрачность, метафизичность имен – абсурд текста; текст-абсурд в кантовском смысле.
Всякое имя в тексте Набокова обретает полновесную, телесную, прозрачную, мнимую плоть; они не существуют, а существует лишь текст этих имен (Кант); это всего лишь имена этого текста – Лолиты.
Феномен-ноумен Лолиты. Кант и не Кант?! Вместе с Кантом. Лолита-и-текст.
Имена существуют, сущностятся лишь как собственные тексты. Имя становится именем, лишь будучи именем текста, именем-текстом; однако в процессе чтения оно же – разрушается, вновь теряя свой, по ходу чтения, приобретаемый феноменальный характер. Текст имени становится постоянной ипостасью (сопровождением).
Смена и несовместимость имен. Имя у Набокова не просто вещь, а дикая и грязная вещь, кроме Лолиты.
“Лолита” – это пик Коммунизма письма.
Одинокий король, Набоков планомерно уничтожает без-именные, безымянные тексты.
“Лолита” как “Слово о полку Игореве” – бесконечная мистификация; неясно ее происхождение, темно ее будущее.
Nabokov Набоков
Лолита Lolita
Местоимения, сказуемость, глаголица, имена существительные, предложения, православие; церковнославянский язык как русская литература.
Текст-язык. Каждый текст как новый язык. Текст как образец древнего языка.
“Лолита”: древнерусский, церковнославянский текст.
Текст как эротический продукт-язык, эротический продукт языка, эротический языковый продукт.
Топоним-судьба. Судьба лишь топоним, но как его разгадать, как его назвать; куда, где его написать.
Фет: “Зритель ангелов”, “Звездный день”, “Игралище ея непостоянства”, “Никогда”.
“Лолита”: заголовки из Фета; эпиграфы из Баратынского, Розанова и, может быть, Флоренского. Прямые включения в текст из Баратынского.
Баратынский: “Второе бытие”.
Псевдонимия: борьба с судьбой. Искажения названий: к про- и праименам. Другое имя.
Ландшафты этого письма угнетающе-тропически.
Троп, тропа, тропы, тропики, тропик Рака.
Заголовок: “Где-нибудь”. “Бледный огонь”, “Отчаяние”, “Подвиг”. Язык-подвиг. Лола – подвиг языка.
Стекло, зеркало, осколки. Кл, к-л, лк.
Набоков фактически уничтожил всю русскую поэзию начиная с Пушкина; использовано, опошлено, именовано все – рифмы, метафоры, метрика.
“Лолита”: “Я не люблю вас, доктор Блю, а почему вас не люблю, я сам не знаю, доктор Блю”.
“Золотистая Лолита”,
“геометрическая сущность основной действительности жизни”,
“крылатые заседатели!”
“…мы продолжали наше фарсовое путешествие. После унылого и совершенно лишнего спуска дорога стала подниматься петлями все выше и выше”.
“Серый тон, впрочем, остался его любимым защитным цветом, и в мучительных кошмарах я тщетно, бывало, старался правильно рассортировать такие призрачные оттенки как “Серый Волк” Крайслера, “Серый Шелк” Шевролета, “Серый Париж” Доджа…”
“Если вы хотите сделать из моей книги фильм, предлагаю такой трюк: пока я рассматриваю эти физиономии, одна из них тихонько превращается в мое лицо. А еще был залапанный снимок Пропавшей Девочки: четырнадцать лет, юбка в клетку и, в рифму, берет, обращаться к шерифу Фишеру, Фишарифу, Фишерифму”.
Набоков: жертва русской рифмы.
Русский язык как краеведение.
“Лолита” – видовой фильм, где нам показывают имена издали, плоские, на стене, как живые, но мертворожденные.
Рациональное размещение письмом мыслимых смысловых созвучий, звуковых мыслей; буквы, слова развешиваются гирляндами созвучий.
Концентрические созвучия; письменная концентрация созвучий.
Ло, Лола, Лолита.
Механическая, автоматическая связь. Машина письма Набокова штампует один за другим фирменные, рифмично-графично-изящные каламбуры, фабрично-заводские изящные письменные изделия-тексты, тождественные пространству, ибо каждое изделие, штамп, каламбур, становится внешним формальным условием следующего – так бесконечно. Набоков превратил самый текст, уникальный текст, саму “Лолиту” в единицу письма, величину письма, функцию письма, его прямое следствие ритмичности, единицу измерения ритмично-экономичного экономически совершенного письма.
Текст Набокова становится реальностью, которая навязывается нам, завязает, застревает в зубах; он размножается в геометрической прогрессии по мере того как его читают, читают, продолжают читать; завязи смыслов постоянно распускаются, одна на другой, одна на другой; смысл паразитирует на смысле, отменяя предыдущий; сама книга уничтожается, ибо у нее нет конца. Текст стал некнижным; “Лолита” – не книга, а множество связанных, перетекающих, рационально размещенных имен-текстов, подобно “Основным направлениям развития народного хозяйства” и “Отчету ЦК КПСС” очередному съезду партии. Единая книга “Лолиты” как гарантия физического существования текста не существует. “Лолита” – текст текстов, двойное бытие которого, в языке и вне языка, не дает закрепить, уловить его устойчиво-книжное, полностью читаемое состояние. Двойное бытие “Лолиты”.
“Лолита” не едина, ибо она – и по-русски, и “не по-русски”, на английском; ее раздвоение, почкование.
Части речи у Набокова – уже не части, уже не речи; это части письма, ибо связной речи вслух не получается. Производительные силы набоковского письма, части его хозяйственной системы определяют, устанавливают, вырабатывают, уничтожают частность, фрагментарность речи, определяя письменными размещениями полную бессвязность, безымянность речи.
Сущность письма – суметь записать с внутреннего слуха правильно имя, имя имен (страна). Пруст.
Катастрофическое, фатальное, постоянное метафизическое запаздывание читателя-зрителя, видящего текст, но никак не могущего уловить ритм сменяющихся кадров эпизодов текста-фильмы. Дело обстоит так: идет немое кино, фильма. “Лолита” – фильма, в зале сидят зрители-авторы; на сцене – рояль, сбоку еще виден тапер, старательно подыгрывающий в унисон видимому на экране, однако играющий не в такт, постоянно не улавливающий ритм сменяющихся один за другим кадров, эпизодов; то отстающий-остающийся, не успевающий, то обгоняющий неизвестно зачем наглядную графику видимых событий, – тапер мучительно, хронически не успевает. Письмо Набокова – это беззвучие, немое кино; части проецируемой на бледный экран киноленты перепутаны, но благодарным зрителям-авторам в принципе все равно, что за чем смотреть, – ведь звука нет, а настоящий текст читается-смотрится с любого места.
Уничтожением созвучий создается предустановленная письменная гармония “Лолиты”; слова, предложения, абзацы, главки – это совершенно самостоятельные, независимые лейбницевские монады, которые не звучат, но пишутся, протягиваются. Все названия в “Лолите” – географические, их незачем произносить, они уже размещены письменно, сказаны текстом.
Кантовское смешение, амфиболия жанров – песенки, каламбуры, трагедийные нотки.
Страсть Набокова к изобретению географических названий – стремление услышать то, что написал.
Сила письма уничтожает акт речи, вернее, он не происходит, он отменен – идет немая и плоская драма текста, его напряженного, проецируемого бытия-существования.
Лолитины главки. Письмо расчленено на части текстом, который существует только частями, а потому – не звучит целиком, не читается на одном дыхании, строго последовательно. Главки “Лолиты” тщательно нумеруются Набоковым, ибо названий у них и не может быть, – это немые эпизоды, которые могут быть показаны в любой последовательности, даже обратной, и кадры могут быть склеены как угодно. Номером главки определяется величина текста, его нарастающая, угрожающе-безысходная сила, когда все более и более демонстрируются все новые и новые виды словесного, но все того же однообразно-письменного оружия, – а одновременно с этим все более и более увеличивается сопротивление слабеющего, обезоруженного читателя: он уже не хочет читать дальше, он останавливает, фотографирует текст, просит видеоповтора, оказываясь в звуковой пустыне, в письменном рае, где уже невозможно читать, – надо либо говорить, либо только писать; такое читать невозможно.
Нарастающая, зловещая тишина, звук не явлен прочтением. Захвачены все звуковые средства, богатейшие накопления: рифмы, созвучия русской поэзии; они введены в бой, разрабатываются повсеместно, но совершенное тотальное письмо не оставляет пустот для жизни, движения звуков, звучаний, звучащих пустот; звуки не могут быть точно повторены, прослушаны – они записаны, запечатлены раз и навсегда; отсюда “вздор-повтор”, каламбуры, всяческие дикие искажения практически каждого имени, изначально уже придуманного-написанного искаженно, каламбуром.
Запаздывание, как бы ненастоящесть метафизических кусков во второй части “Лолиты”; полная комедийная ходульность, фарсовость сцены убийства К.К.; и не понимаемая читателем излишняя рассудительность-рациональность в начале первой части; живут куски с Лолитой, они заполняют все, расползаются агрессивно, хищно во все стороны, образуя бесконечные, как в дурном сне, словесно-эротические совокупления. Сближения и нарушения дистанций.
Несинхронность, асинхронность, разделенность; четкое, окончательное различение родной речи и принципиально не родного, дистанцированного, отдаленного письма; уничтожение возможности приравнивания, смешивания, спутывания, замены речи с письмом, где письмо существует как уже совершенно иная языковая реальность, неречевая реальность, как неречевое явление, как кантовская “вещь в себе” для просто говорящего, просто слушающего, где текст возникает как неслыханно новая, неожиданная субстанция языка, имеющая язык как лишь внешнее, формальное условие, как язык-пространство-время, как внутреннее чувственное созерцание, не выражаемое конкретными словами, звуками, речью определенного – русского, испанского, английского, любого – языка.
Текст “Лолиты” не есть только прямой, абсолютный, идеальный, совершенный письменный продукт; он имеет, обретает некое трансцендентальное, потустороннее звучание; он не звучит, будучи написан по-английски; не звучит, и будучи написан по-русски, но он продолжает существовать сам по себе как вне- и принципиально не только письменный. Письменное существование текста “Лолиты” – отражение самой Лолиты, которую столь старательно, яростно и тщетно писал автор.
Густое, влажно-подрагивающее, подернутое влажной пленкой черноземное письмо-пахота, письменное черноземье “Лолиты”.
Смешения звуков образуют звучные, звучащие смещения-ощущения, звуковую заполненность – созвучия пропадают, исчезают; лишь в ритме блоковского возмездия мускулисто-ямбически продолжаются неутомимо работы по письменной концентрации звуков, неумолимо сужающихся речевых кругов.
Набоков как абсолютный краевед русской литературы; он тщательно собрал и описал ее всю, все ее места, ее русское место.
Русская поэзия Набокова: прозоподобные неуклюжие монстры; зрелище первобытных недотекстов, геологических разрезов и обнажений будущих географических очертаний совершенной прозы-путешествия в неясном, смутном, раннем еще рельефе. Ужасно мускулистые метафоры, деланно-сделанные поэтические смыслы. Разоблачение русской поэзии.
Письмо: рок и порок. Безнравственность текста, текст как литературный разврат. Пороки письма, безнравственность текстов.
Иероглифическая мощь русского письма в своем геологическом становлении, меняя лицо литературы, телесный состав текстов, разрушила всю монументальную метафизику русской литературы – литература стала русской как-она-есть.
Кровоточные смыслы. Неостановимый ток кровоточащих смыслов.
Обсасывание старых смыслов не имеет никакого смысла.
Неизбежный, неисходный географизм русского письма.
Имя-иероглиф.
Метафизическая расплата за русскую литературу – географизм русского письма. Русская письменность – прежде всего географическое явление, имеющее географические корни и связи с китайской каллиграфией и живописью, с синтаксисом древнегреческого языка, с мощными токами расплавленной, льющейся, огненно-жидкой стали немецкой письменной мысли.
Смысл словлен словами.
Несловесность слова “мысль”. Бессловесность мысли.
Все более нарастающий идеологизм русского языка, весьма и глубоко различный в текстах Набокова, Пастернака, Платонова: роман-идея, текст-проза как идея идеи, эйдос самой идеи. Так проза охватывает философствование и накрывает его, становясь сущностью языковой – предательски, в спину философии. Прозаический разгром философии; уже и сама поэзия непосредственно захватывается литературой, манией прозаического автописьма. Внутриписьменные движения, видимые в ландшафтных склонах творимого письменного стиха.
Словно зачарованный ловец слов – Набоков.
Я-язык Набокова.
Язык – это я (Набоков).
Поэзия аннексирована.
Геология набоковского языка, экономическая география набоковских текстов, региональная экономика набоковского письма.
Набоков – Гумберт Гумберт письма.
Блок, Набоков: ямбическое возмездие. Поэма-возмездие.
Произведения текстов: географизм бытия. Ландшафтная графика: рисунки текстов-путешествий.
Особая роль слов женского рода в русском языке (наличие окончания, а не предлога, как в европейских языках). Игра окончаниями, падежами – вот что может дать букет предфилософских смыслов; слово слов, слова слов, слово словом.
“Лолита”: разрушения имен, словоединства. Там нет места имени существительному. Не имя, но фамилия, видимость текста, нет явности символов. Сокращения, уменьшения, искажения имен.
Набоков: нарушен феномен письма – имя не воспринимается, не пишется, никак не напишется верно. Перо движется само, оно безымянно; автоматизм письма медленно, неостановимо поглощает имена одно за другим. Лишь К.К. в тени Г.Г. почти спасалось, почти спаслось, но Г.Г. выследил его и буквально, “именно” уничтожил, расстрелял Клэра-Дромадера. Спасено только одно имя, оно и размещено самим текстом романа – Лолита – повторами-вздорами, заклинаниями, стихотворениями, стихами – но ценой уничтожения самого текста. Читается не роман “Лолита”, да и роман ли? (Он-то, кстати, читается с трудом), читается-печатается имя: Лолита моя, Ло, Лола.
Письмо как движение верха, вверх, от земли. Отсюда запаздывание текста, топоним есть называние неодновременности, запаздывание, размещение одновременности. Путешествие: горизонтальное, вертикальное письмо, текст. Подъем вверх – это нарастающее опаздывание: все больше видно вокруг, все больше мест называется, все больше оснований для письма, все более неясен будущий текст, абсолютный топоним, ибо он весь здесь, в настоящем; тотальный топоним – Лолита. Окрестности Лолиты; вид с Лолиты.
Предчувствие ландшафта.
Если предмет помыслен, то он уже есть (ошибка Канта). Вернее, Кант своей ошибочной мыслью дал возможность подумать об этом. Если предмет есть – значит, формальные условия его созерцания были. Предмет уже дан в созерцании; созерцание есть созерцание предмета. Кантовское различение феномена и ноумена дает шанс забыть о феномене (он ясен и уже развит до ноуменального предела – Гегель, Гуссерль, Мерло-Понти) и обрушиться в ноумен-феномен, в новое единство мысли, в котором вновь, снова может произойти последовательное во времени (все по Канту) сущностное различение, разделение сущностей; сущность в сущности, сущность к сущности.
Гениальное противоречие Канта в главе о феномене и ноумене. Он постоянно все возвращается, все повторяет и повторяет одно и то же, как будто бы не веря все же до конца самому себе, что это так и есть – что ноумен недостижим, что он вне чувственного созерцания. Но зачем тогда предполагать иное; интеллектуальное созерцание? Кант впервые показал, что философствование – это создание, сотворение мысленно-мыслимых противоречий, которые так или иначе все же можно определить.
“Лолита”: Мак-Фатум.
Ср.: часть Аппалач на карте Сев. Америки “палач” “крупным шрифтом растянулся от Алабамы до Мэна…”
“Лолита крикнула жарко, жанна-дарково”.
“Гоп-гоп-гоп, Ленора”.
Мисс Восток, Финтон Лебон.
Мона Даль; картина кисти Дориды Ли.
“Класс-Квас”.
“Пожал плечами. Потрепанный эмигрант”.
“Черезвычайно”.
Опаль Икс, Линда Голль, Авис Чапман, Ева Розен,
госпожа Гулиган,
“необъяснимые утечки времени”.
“Входи-ка, Том, в мой публичный дом!”
Гулиганша (Праттша).
“…брил газон или поливал автомобиль… размораживал проезд к крыльцу (наплевать, если все эти глаголы не подходят)…
Мистер Гумбертсон, доктор Гуммер, Доротея Гуммерсон, доктор Гумбург, мистер Гумбард, Доротея Гумбард.
“Мы побывали всюду. Мы в общем ничего не видали”.
“Коленища”.
“Она вошла в мою страну, в лиловую и черную Гумбрию…”
“Светлые мелочи”.
“…увидел, в вариантном поле зрения (как если бы линия жизни то и дело раздваивалась)…”
“Оптический нерв”.
Искажения, сокращения, растягивания имен как отдельные области Госплана (см.: Н. Н. Баранский. Экономическая география СССР по областям Госплана, 1926).
Имя – просвечивающий предмет, прозвище, кличка; письмо Набокова разбивается о звук; текст – за окном, он что-то отчаянно кричит оттуда, но его не слышно…
Ведущий рубрики Андрей БАЛДИН
1 См. далее статью Дмитрия Замятина “Андрей Платонов как зеркало русской геоморфологии”.
2 Так названо современным российским историком русское “Сказание о человецех незнаемых” конца XV века, повествующее о диковинных и неизведанных народах и чудесах за Камнем (Уралом).
3 См.: Л.В. Карасев. Движение по склону. О сочинениях А. Платонова. М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2002.
4 Там же.
5 Там же.
6 Здесь и далее фрагменты текста, выписанного из “Лолиты”, выделены мной. – Д. З.
7 Именно: безнадеждные. – Прим. автора.