Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2003
Из архива
Недавно нашел свои первые записки:
ЕНИСЕЙ. 1983.
Енисей… Тонко-безмятежный розовой июльской ночью и серый от сентябрьского ветра, в крутой волне, неприметной с высокого берега и такой неистовой, когда трясешься в лодке. Майский, готовый к ледоходу. Набухший от талых вод, с точками уток в зеленой забереге. В длинных трещинах, в кляксах проступившей воды, с размякшим от весеннего солнца зернистым снегом, с до постылости знакомыми вытаявшими дорогами, следами, тычками, весь исшаренный нетерпеливыми глазами людей…
Или ноябрьский – в клубах пара, хрустящий, грохочущий и шуршащий еще не толстыми льдинами, готовый вот-вот заклиниться в узком месте да так и остаться до весны застывшим случайным рисунком трещин и торосов – столь изменившим повседневную картину своей тяжелой неподвижностью.
Вот он – белый, зимний, убитый ветрами, с цепкой утопших в снегу торосов, с линзой пара над полыньей и черной копошащейся у проруби фигуркой.
Он все время разный, но всегда огромный и безразличный. Под толщей воды скрыто дно – самая неуютная, таинственная, но тем не менее важная часть реки. Вода течет и утекает, а то, что утечь не может, – падает на дно и покрывается илом или галькой. Сколько на дне ценностей: отвертки, ключи, винты, капоты, сами моторы, лодки, бутылки, выпитые на палубе теплохода или в провонявшей бензином казанке, надетые на топляки плавешки и замытые самоловы. Чего только не несет по реке, особенно весной! Кое-что подбирают, остальное набухает, наполняется водой и тонет. Плывут ящики – пустые и с консервами, безобразные розовые куклы, бревна и плоты, а раз мимо Мирного проплыл кверху ручкой чемодан с личными вещами капитана теплохода “Баку”. Самоходка “Баку” затонула незадолго до этого в Семиверстном пороге на Подкаменной. В чемодане будто бы были деньги и костюм.
Выше Комсы много лет виднелась из воды труба давно затонувшего буксира, а ребра одной из оторвавшихся от него барж торчат из тальников недалеко от устья Варламовки. Баржа вросла в землю, но каждую весну ее подымает и она всплывает. Бахтинцы в свое время выдергали из нее все скобы.
В Енисейском заливе Карского моря у заброшенного поселка Троицкие Пески лежит на берегу выкинутое штормом небольшое суденышко. Оно лежит на боку, все глубже зарываясь в песок. В поселке живет старик-национал со старухой. Старуха не говорит по-русски, имеет ввалившийся нос и привычку орать на собак истошным, хриплым голосом. У деда деревяшка (лодка) с “топчи-ногой”, и он ездит на ней пьянствовать в Воронцово. Старуха остается в своей сумрачной хибаре из пепельно-серого плавника, и при взгляде на ее отрешенное морщинистое лицо возникает вопрос: о чем она думает? Над Троицкими Песками кружатся огромные чайки и стоит вечное летнее солнце.
Теплоход “Киренский” поднимался в большую воду по Нижней Тунгуске с завербованными в Туру в экспедицию, пробился в щеках и утонул при неясных обстоятельствах. В этом месте рассказчик щелкает себя по крепкой шее и на вопрос: “А капитана сняли?” – отвечает: “А как же – сначала сняли, потом надели”.
Прибывшие водолазы подняли судно, залатали пробоину бетоном, перегнали в Красноярск. Кроме бичей на теплоходе находился новый мотор для Паши Хохлова, который не удалось сгрузить в Бахте по пути вниз. Полежавший в Нижней Тунгуске мотор отдали Паше по пути в Красноярск. Он его промыл и ездит.
Не одно судно сгубил Енисей, а что уж о людях говорить! Сколько исчезло в его воде – пьяных и трезвых, русских и остяков, ночью в шторм и жарким днем, скопом и поодиночке.
В верхнем конце Мирного есть Могильный ручей. За ним маленькое зарастающее лесом кладбище. Вот история одной из могил.
Когда еще не были установлены створные знаки на охвостье Мирновского острова (да и во многих других местах), в самом Мирном стояла газовая мигалка. Газ привозили в тяжелых продолговатых баллонах. На катере работал здоровый и рослый парень, только что отслуживший на флоте. Разгружали катер, бросили на берег трап. Парень взвалил на себя баллон и ступил на него. Доски проломились, парень ухнул в воду, где его и догнал баллон. Бывший моряк из последних сил метнул тело на берег и застыл, уронив проломленный череп на мокрую гальку. Его похоронили на Мирновском кладбище, кто-то прилепил над могилой красную звездочку. Некоторое время суда отдавали честь погибшему особым гудком.
В Мирном жил оборотистый и хозяйственный мужик, звали его Максим Палычем. Однажды он с женой возвращался с покоса на лодке-деревяшке. Над Енисеем грохотала гроза. Черная туча с клубящейся каймой заволокла низкое небо. До деревни оставалась сотня метров, когда молния угодила в дребезжащий “Ветерок”. Максим Палыч лежал в лодке мертвый и совершенно черный, бабка – без сознания. С тех пор за ней замечают странности. Вроде бы ее закапывали в землю, чтобы “ляктричество” вытянуло.
Раз у Канготова обсох на опечке пароход. Пришел буксир, стал тянуть тросом, тот лопнул и убил четверых.
Это все история, а жизнь на реке продолжается, дополняя рассказы о печальных происшествиях несусветными подробностями.
Енисей тянется не одну тысячу километров, и везде живут люди. И для каждого понятие “Енисей” ограничивается небольшим, привычным ему отрезком. А он такой разный: то три км шириной, то одиннадцать, здесь берега сплошь покрыты лесом, там голая тундра, здесь “на запад” выбираются через Красноярск, там – через Норильск, здесь капканы ставят на соболя, там – на песца.
И все же есть в этой реке что-то неповторимо цельное – и в природе, и в людях, и в истории.
Живущие здесь люди вечно заняты. Они мало читают и не страдают от отсутствия театров и концертных залов, на глянцевой обложке бунинской книжки из сельской библиотеки ни одного пятнышка. Людям здесь некогда. Они разрываются между рыбалкой и охотой, хозяйством и работой. Они удирают от инспекции и догоняют теплоходы, они быстро стареют и имеют по многу детей и еще больше собак. Спиртное, завозимое в поселок на год, уничтожается в следующей последовательности: водка, спирт, коньяк. Потом ставят брагу и крадут у жен огуречный лосьон. Объясняются редким приезжим девушкам в любви, обещают песцовые шапки, а потом прижимают их в подсобке клуба. Напиваются и стреляют друг друга из тозовок, а один мужик выбросил в реку новый “Вихрь”, не сумев завести, потому что был сильно пьян: обмывал покупку. Они стреляют своих и чужих собак, а шкуры вывешивают над домами, чтобы сороки обклевывали мездру. Они продают свое имущество и, не просохнув от двухнедельного запоя, улетают на материк, унося к чужим людям ненужную привычку закусывать “Агдам” черной икрой. Они разные – гостеприимные и прижимистые, недоверчивые и любопытные. Они ценят хорошее и умеют платить добром за добро, они бурно общаются друг с другом, а потом костерят за глаза. Они упрямы и выносливы, они привыкли все делать своими руками, и эти небольшие красные руки не боятся ни ледяной воды, ни солярки, ни собачьих зубов. В войну, заменяя мужчин, их женщины могут привычно на декабрьском ветру выпутывать стерлядок из стынущей трехстенки или подыматься на веслах по весенней Бахте с продуктами для фактории.
Этих людей нельзя удивить. Они спокойно смотрят на все. Вот уходит в тайгу сморщенная старуха-кетка, и к ее нарте привязан на веревочке большой белый кот. Вот сотнями привозят ссыльных немцев и казахов, подселяют по избам. Никто не возмущается, только подкармливают гостей рыбешкой и повторяют “пятьдесят восьмая”. Вот находят на Тынепе чумное эвенкийское стойбище – пустые берестяные чумы, скелеты оленей, прислоненные к березке нарты с обгрызанными мышами ремешками. Вот врывается в зимовье белый медведь и на глазах у подвыпивших охотников скальпирует их товарища. Вот лопается от морозов отопительная система Туруханска…
Много всего случается, многое еще случится, но люди, как жили на Енисее, так и будут жить, невзирая ни на что и веря только в себя.
Саня Устинов
Что пишу о смерти – не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче: не обидятся, да и сам душой не покривишь.
Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.
Снова думаю о Сане Устинове, у которого был искусственный клапан на сердце и которого нет уже в живых. Саня был одним из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в М. на базе экспедиции, ушел штатным охотником в соседнюю Бахту, напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место отправился я. Еще работая в М., я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я – “принимать” хозяйство, а Саня – вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился пятнадцать лет, и, хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещенное костром, и его играющие желваки я запомнил. Запомнил и Сашины слова: “Вещи собираю – а кошки скребут”, его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки (“будешь ходить – там такой-то капкан”). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у “меня не складывается, то пусть хоть у вас все добром будет”.
Человеком Саня был непростым. Недоверчивый, раздражительный, нервный, вечно ищущий правды-матки и рубящий ее напропалую, по-своему склочный, даже и скандальный, но и признающий свои ошибки. Трудно сходился с людьми, но, приняв человека в свою жизнь, был верен до конца.
В молодости набил морду какому-то “гаду”, директору школы, и за это загремел, попал на химию и досрочно освободился за образцовое поведение. С юности его преследовали беды со здоровьем. Однажды Саня чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.
Вылетел вертолет, Саня пошел его встречать на Бахту, и его нашли в снегу без сознания с тускло горящим фонариком в руке.
В каждой избушке у Сани висело по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Устинов пришел с Холодного (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил я другую запись. Она кончалась словами: “Пишу стоя на коленях жалко мало пожил”.
Запись эта хранится у меня до сих пор. От Саньки остались нам двухсотлитровые бочки для бензина. На них было краской написано УАН – Устинов Александр Николаевич, и мы звали их “уановские” бочки.
После операции еле оклемался, прожил больше десяти лет с искусственным клапаном.
Не умея без тайги, Саня взял любительский участок рядом с деревней, там осеновал в избушке, заваленной лекарствами, но мучили аритмия, давление, не хватало необходимого после операции препарата, и его приходилось доставать через знакомых в Москве. Погода у нас поганая для сердечников, смены погоды, небесные революции, ураганы, оттепели – все ощущал Саня своим измученным сердцем и терпел. Однажды в мороз, провозившись с “бураном”, не заведя его, пошел домой пешком и отморозил большой палец на ноге. Потом отморозил второй раз, и палец оттяпали. Помню его ногу в коричневом простецком носке и пустоту на месте пальца. Был он крупным красивым мужиком, большие карие глаза чуть косили, когда отпускал бороду, лицо приобретало живописность, даже картинность, а косящие глаза придавали странность, разбойничью бедовость. Когда бывал здоров и в духе – острил и, имея собственный строй языка, за словом в карман не лез.
Вся его жизнь, чем ближе к развязке, тем сильнее обращалась в жесточайшую борьбу. Корову держал почти до самого конца, вцепясь в работу как в спасение. Вижу его убирающимся в стайке, с раздраженно-непоколебимым видом мечущим сено, то и дело останавливающимся перекурить, навалившись на вилы. Все хозяйственные дела продолжал, как здоровый, и впадал в упрямое ожесточение, кляня жизнь, болезнь, осточертевшую деревню, но ни на шаг не отступая и не уступая. То и дело ему становилось плохо, фельдшер “ставил уколы”, вызывали вертолет – санзадание. Санзадание – это не “скорая” в городе, и лишний раз стараются потерпеть и вызывать, только когда совсем беда. И всегда оно неловко для больного, словно он чье-то терпенье испытывает, и думает: сейчас вызову, а потом, когда еще хуже прижмет, что делать? До Туруханска, где районная больница, четыреста километров, вертолет летит больше двух часов.
Его жена Нина Григорьевна, учительница математики, болела диабетом и умерла незадолго до Сашиной смерти, в его отсутствие и нелепым образом, вроде бы из-за стопки какой-то не такой водки. Саня с Ниной Григорьевной должны были получить квартиру в Красноярске по программе “Север – Юг”. Квартиру с дикими сложностями и затратами они получили, и Саня собирался осенью уезжать, но несмотря на ухудшающееся здоровье все тянул и никуда не ехал, строил планы, как будет из Красноярска на лето возвращаться сажать картошку и рыбачить. И все время говорил о новой квартире, о городе, где и аптека рядом, и врача запросто вызовешь, но волок хозяйство и изо всех последних сил держался за ту жизнь, которая его жестоко и планомерно гробила. И эта смертельная хватка, с которой он держался за свою жизнь, за ее единственный смысл, и понимание того, что эта самая жизнь его убивает, и нежелание с ней расстаться, страх бессмысленного, бездельного существования в городской квартире – все это ускоряло гибель и было судьбой. И он питался этой жизнью, в которой пот перемешан с ветром, сенная труха с навозом и морозной пылью и где каждое движение отдает болью в грудине, тошнотой, гудом в голове, и пил эту свою гибель и свое счастье с героическим отчаянием человека, не имеющего выбора.
Еще давно, до моей охоты, полетели мы вместе с ним в Красноярск. Там Санька отправился к знакомым, планируя по дороге попить пива. А я, узнав, что нужный самолет нескоро, взялся искать Саньку. Наобум выйдя на “Мира” (так в Красноярске называют проспекты – просто Мира, Ленина, Маркса) из троллейбуса напротив заманчиво-деревянной двери с закругленным верхом и отворив ее, я увидел Саньку. Расстегнувший полушубок, разомлевший, краснолицый, он стоял с кружкой пива. “Людочка, еще пару”, – по-свойски ухмыльнулся он официантке. Поначалу говорил мало, светился от наслаждения. Пиво было не ахти, но он сказал, что неважно, главное – “общтановка”, и блаженно повел глазами по сторонам.
Долго с ним говорили про наш промхоз, к жизни которого я только приобщался через своих бахтинских друзей, выясняли, почему вырождаются лисы на звероферме, и почему раньше жизнь лучше была поставлена, и так ли это по правде, и верить ли старикам, у которых в старину и вода мокрее была. Обсуждали нашу деревенскую жизнь, которая несмотря на все богатство природы никак не ладится добром, и про пот, и про мозоли, а потом незаметно разговор дошел до такого накала, что слов говорилось мало, но все важные, и слушали мы друг друга очень внимательно, и я заговорил, что, мол, знаешь, Санька, чувствую, должен я об этом обо всем написать, а Санька вдруг прервал меня и сказал отчетливо и требовательно: “Не должен – о-бя-зан”.
Из дневника. Тынеп
4 окт. Остров. Сегодня завернул северище, да так, что ясно стало, кто хозяин. Сразу пар изо рта, из таза, из трубы дымина – все заскрипело, окрепло.
Приехал на деревянной лодке. По берегам листвяги глубочайше желтого цвета. Воды много. Шиверы кипят. На въезде в Тынеп синел вдали хребет с щеточкой остроконечных елей. Падал снег. Когда день за днем поднимаешься вверх по реке, перед сном в глазах все бежит навстречу вода, мырят камни и сливы. А когда спускаешься вниз – по-другому: вода плавно съезжает, облегая дно, камни.
Прозрачнейшая дымчато-синяя вода, все задумчивое, и чиры (такая рыба) – молчаливые, мощные, горбатые, с дымчатыми спинами. Выйдешь из избушки, золото ее нутра выливается на снег, голову задрал – звезды, острие ели, и небо догорает. Берег тот белый, и вода очень черная.
Шугует. Осветил фонариком Тынеп у берега, несется шуга мимо дна, на дне красная крошка, камни. Ходил настораживать в сторону Молчановского. Убил соболя и копалуху. Сразу все встало на места.
17 окт. Зверская верховка. Когда долго дует такой ветер, думается, что он хочет сделать какую-то работу, что-то задуть, или передуть, или принести тепло или холод, дождь или снег – перемену. И вроде, оправдывая это дело, терпишь. А на самом деле ему все равно, он мог сутки дуть, чуть начать потихать, а потом с тупой силой еще задуть на несколько дней.
29 окт. Настало утро. 7 часов. Тихо. Лампа, свет, в избушке прибрано, все делаешь не спеша и хорошо, чтобы не испортить тишину и чистоту. Вчера вечером выходил, разъяснивало, голубой лунный свет, небо в ярких звездах и грядка несущихся с запада облаков. После хмари – небо как драгоценность. Снится мне куча всего. Даже странно просыпаться поутру одному, когда стольких людей видел.
30 окт. Капитально. Принес двух тех глухарей, что висели, добыл двух соболей и пару пальнух. Полна поняга, а с добычей и не тяжелая.
Думал о том, как написать, чтобы связать в один узел – всю боль, надежду, скоротечность жизни. И главное – это неумение, детское неумение людей жить на Земле, кустарность какая-то вопиющая среди машин и электричества. Все равно что где-то на отличной речке, вместо того чтоб жить и радоваться, все вокруг гробить и друг с другом собачиться.
Ночь, морозец, звезды, в трубе гул (хруст – если с улицы), будто она расходится, что-то гулко прожевывая.
Тынеп стал в повороте, а сейчас вроде сорвало. Бессилен описать, объяснить нечеловеческую прелесть всего окружающего. Этой наступающей зимы. Все нынче как-то просто, как, бывает, шумный, капризный человек вдруг заговорит простым, тихим голосом.
Улыбка человека, который “все понимает”. Что все? И есть ли это все? Но все равно греют такие люди, нужны они. А они бедные, как раз ничегошеньки и не понимают, оттого и улыбаются так грустно.
Иногда кажется, что именно здесь я говорю напрямую, что ли, с чем-то… таким, что и нельзя назвать, и чувствую себя червем. Человеку нужно чувствовать себя червем.
Как люблю я Красноярск, Красноярье, все До- или (За) Уралье, Дальний Восток, каждый голос из каждого города – мне родной. Как большинство людей живут без тайги?
Осадить, мягко, как в пухляк, осадить жизнь. Какая разница, где я? Это все Россия. Не разрываться душой, а везде быть – огромным и спокойным.
Еще два Сашки
Этого Сашку Варлашкина когда-то, давным-давно, встретил я в Борском аэропорту. Оба мы летели в Красноярск, а потом в Москву. Порт был двухэтажный, деревянный, на дверях пестрели надписи вроде “ЭРТОС” или “Радиоаппаратная”. “Эртос” меня очень забавлял своей античностью, и я все время забывал, как он расшифровывается: “электро радио что-то такое каких-то там систем”. На первом этаже была касса, сидело начальство, а на втором располагались аппаратные, собирались летуны и прочие работяги.
В Бору стояли экспедиции: Среднеенисейская, Борская, – и было полно бичей. Раньше на Туру и Байкит летали через Бор. Говорили, что рейсы задерживаются в Туре, потому что размывает осенними дождями полосу, и в порту, кроме своих бичуганов, собирались армии пролетных. Деды, один матерее другого, с огромными замшелыми бородищами, в несусветных хламидах, сидели, лежали, и какие-то у них все время заваривались разбирательства, кто-то из молодых устраивал “подлянку”, и все гудели и требовали справедливости. У бичей вообще много замешано на чести, этикете, слове и прочих сильных и правильных вещах.
Когда впервые приехал в Бор, на берегу встретил бичару классического, шкиперского, что ли, типа – круглая морда, круглая борода и небесно-голубые глаза с окрестными морщинками. Был мужик побрит наголо. Он никогда меня не видел, но невозмутимо поздоровался за руку и рассказал, как они на спор побрились всем бараком. Говорил, вел себя так, будто все время находился в упоении, увлечении какой-то бурной струей своей жизни, в которой переплелись и белые северные ночи, и шик бессчетных денег, заработанных черт-те где, на какой-нибудь Пульванондре, и пропиваемых с кем попало, и крепкое мужицкое товарищество, настоянное на сибирской шири и вольности трудовых душ. Потом, позже, когда будет ему под пятьдесят и, не создав семьи, не нажив и гроша и угробив здоровье, будет он доживать в каком-нибудь поселке, никому не нужный, бодрящийся и уважаемый за остатки бичевской чести, – какими наивными покажутся его полные упоения и правды глаза…
Парнишка стоит в очереди за билетами, на голове шапка собачья, правда, так себе шапчонка, он все пошучивает, Дружок, мол, и все подергивается, суетится, заигрывает с диспетчершей. На речь его я и обратил внимание, на беглый московский говорок, такой неуместный в Сибири. Был он слегка пьяненький и все старался казаться значительней, чем есть, чувствуя свою некрепость и заискивая.
Оказалось, что мы с ним родились чуть ли не в одном роддоме, учились в одной школе, он на класс старше, и что он знает кое-кого из моих одноклассников. Проверяли друг друга на знание улиц в районе Серпуховки и Зацепы, жил Сашка у Павелецкого. У него была початая бутылка за пазухой, и в Красноярске его не пускали на посадку, но он уболтал милиционера и прорвался. Из Домодедова я завез его на Павелецкий.
Встреча эта, помню, произвела на меня сильнейшее впечатление. Все не верилось и казалось странным, что на Енисее я вдруг встретил человека из другого мира, из Замоскворечья моего детства, давно ставшего чем-то заповедным, ирреальным. Все не мог я надивиться на странное наложение судеб, все искал какого-то знака и вообще был склонен придавать излишнее значение некоторым вещам. Даже казалось, помню его по школе, так все в голове спуталось.
Работал Сашка тогда в Туре в экспедиции. Когда я встретил его второй раз, он жил уже в Тутончанах, тоже на Нижней. Встреча эта произошла лет десять спустя на теплоходе, идущем из Красноярска в Дудинку. Жил я в пустой двухместной каюте и маялся от безделья и нетерпения, за время поездки в Москву и Питер успев истосковаться по деревне и друзьям и так желая побыстрей очутиться дома, что долгие часы дороги казались настоящим мучением. Зайдя в ресторан, я заказал тарелку борща и стопарь водки и, сидя в безлюдном зале, поглядывал по сторонам. Единственным посетителем оказался диковатый обросший мужичок, он сидел рядом со стойкой и панибратствовал с официанткой. На стойке по-домашнему стоял принесенный им магнитофон с залихватской музыкой. Мужичку тоже налили водки. Я поднял свою рюмку и, встретившись с ним глазами, кивнул. Он понятливо мигнул и тоже выпил.
Что-то знакомое почудилосьь мне в его чертах. Был он испит, патлат и синеглаз. Усы картинно свисали вдоль рта, черные брови срослись на переносице, вид он имел пропаще-разбойничий, эффектный и очень потрепанный – припухлый, морщинистый, обветренный.
В каюте я вспоминал своего товарища по ресторану и размышлял над его знакомым видом до тех пор, пока не понял, что передо мной постаревший и истаскавшийся Сашка Варлашкин. И снова ощутил я прилив восторга от изобретательности судьбы. Напряжение долгой дороги, близость деревни и эта странная встреча слились вдруг в единый порыв, и душу залихорадило от жажды жизни, приключений, и я, обежав палубу в поисках Варлашкина, уже собрался спуститься в ресторан, как вдруг из пролета крутой корабельной лесенки возник сам Варлашкин. В одной его руке была непочатая бутылка пива, в другой – распечатанная коньяка. Через две минуты мы сидели у меня в каюте. Через полчаса тащили вещи Варлашкина и его попутчика. С Варлашкиным в двухместной каюте ехала молодая бабенка с ребятенком, брату ее не хватило не то места, не то денег на билет, и он кантовался на палубе, а Сашка по доброте затащил его к себе в каюту. Теперь он волок этого Серегу ко мне в каюту. Набрали водки. Сашка все показывал запись в паспорте: жена-эвенкийка и две дочки. Там же лежала их фотография.
Из Москвы я вез кучу денег, которые меня попросили передать в Мирновскую экспедицию, деньги предназначались для оплаты груза и всей обратной дороги. Стояла осень. Деньги передала мне жена экспедиционного начальника – перевод по почте грозил большим процентом. Сумма была мелкими купюрами, и объемистый сверток не влезал ни в карман, ни за пазуху, поэтому я положил его на дно рюкзака. Рассчитываясь с проводницей за белье, я допустил оплошность, при ней достав деньги из свертка.
Когда я проснулся, в каюте никого не было и дверь, конечно, осталась не запертой. Рюкзак стоял рядом, что-то я оттуда доставал, то ли нож, то ли кассеты для магнитофона. Денег не было. Поиски ни к чему не привели. Серега – Сашкин попутчик – предлагал перетрясти все его вещи и божился, что не брал. Сашка пил водку с новым попутчиком. Проводница исчезла. Плотный парень в сером костюме из спецотдела сказал, что дело гиблое, “тем более пьянка”, и советовал, если я точно знаю, кто взял, например, Серега, то лучше всего, когда теплоход остановится в Бахте, собрать своих мужиков и крепко его прижать.
Встряска была подходящая, хмель как ветром выдуло, и я бродил по ночной палубе, вглядываясь в кромешную тьму уже огромного, раздавшегося Енисея и ломал голову, что делать. В деревне я перезанял денег и рассчитался с экспедицией. Подумывал даже продать лес, пойманный весной с моим другом Бичом-Геной и предназначенный для стройки нового дома. Но выкрутился и лес оставил – знал, что продавать такое нельзя.
Осень прошла стремительно. Я все собирался основательно заняться писанием повестух и остаться в деревне, вместо того чтобы ехать на промысел. Поводом для этого служило почти придуманное обстоятельство – недовольство временного Толиного напарника моим соседством, по его мнению, якобы перекрывающим ему ход соболя. Уже когда Толян уехал, прошел слух, что Генка уходит с охоты на другой участок, и я, замученный выбором: промысел или повестухи, – решил переложить ответственность на обстоятельства и сказал, что если Генка едет охотиться, то я остаюсь в деревне, а если нет, то еду сам. К моей великой радости Генка с участка ушел. Я взял у начальника план-задание на 25 соболей, за пару часов собрался и, загрузив “Крым”, полетел по взрытому снежным севером Енисею к устью Бахты, из которой уже листами оцинкованного железа несло шугу. Ночевал я на Бедной. Наутро сияло солнце, северок мел поземку по синему снегу и на градуснике было 15 градусов мороза. Я долго грел паялкой мотор. Хозяева Бедной, Санька и Олег Левченки, косясь на теплую избушку, с тоской смотрели, как я дергаю мотор, как поднимаю шиверу и как несколько раз глохну и меня несет на камни. Шугу перло уже “мятиком” – сплошной массой. Доехать точно до места не удалось – Бахта стояла у Косого порога. Я подтащил лодку, взял оружие и понягу, в которой побулькивал бутылек спирта, и пошел в избушку, где меня ждал Толян, – утром я говорил с ним с Бедной по рации.
На подходе к Холодному есть несколько нескладных закуреин, которые проще пройти по льду. Берега там заросли тальником, и по ним не продерешься, лед же был гниловат, и я несколько раз провалился по пояс. Пыла моего это не охладило, и вот я уже поднимаюсь по тропинке к избушке. Она сияет сквозь ветки, дверь открыта, орет приемник, я что-то ору Толяну, а Толян орет мне: “Давай-давай! Заваливай!”, и мы сидим за бутылкой, закусываем всем чем можно, и все, наконец, стало на свои места, и так прекрасно, как бывает только на охоте. Душа переполнена, дорожные впечатления, льды, борьба с шиверой, где я срезал шпонку и меня снесло, Толяновы рассказы о соболиных следах, привычная обстановка избушки, золотой отсвет керосиновой лампы на чистейшем снегу, свечеобразные силуэты елок и кедров, суета собак у таза с кормом, наконец катавасия с Генкиным уходом и моей стремительной заброской – от всего этого поет душа и разговор плещет через края.
Еще с прошлой охоты я придумываю повесть про охоту, Енисей и про другой мир – Среднюю Россию и Замоскворечье, где прошло мое детство с бабушкой. Уже многое написано, но висит в воздухе, не объединенное общим движением, и тяготит душу, требуя финала. Спирт допит, я полулежу на нарах, Толян сидит у стола, трещит печка, сияет лампа, тесаные стены свежесрубленной избушки светятся золотом. Мы о чем-то говорим, но уже спокойней, размеренней, и вдруг меня как обжигает. Я понимаю, что история с Варлашкиным и спертыми деньгами послана мне Богом, но что мой ограбленный герой в отличие от меня как раз продал лес, пойманный с такими трудами весной, что повесть называется “Лес” и что начинается она с ловли бревен, а кончается их продажей, что символизирует извечную бездомность человека, очарованного загадочностью жизни. “Толян! – кричу я. – Я придумал!”
Прошло еще лет десять. Тот лес давным-давно пошел на баню, а в этом году я дозрел до стройки самого дома. Заливать фундамент помогал мне один немолодой человек, битый, усталый и дошедший до последней черты. Сиделый, натаскавшийся и тоже из средней полосы – этого поставщика бродяг. И звали его тоже Саня. И жил он тоже в Тутончанах, и знал Варлашкина, и сказал, что утонул Сашка в Учами, река такая есть. “Да, на Павелецкой у него квартира была, теперь там жена живет”. И когда выяснилось, что Варлашкин утонул, сразу прострелила мысль: а ведь так и должно было быть. Будто что-то простое и понятное плотно и увесисто встало на свое невеселое место. И будто даже грешным спокойствием каким-то обдало: все – отмыкался, добился того, к чему стремился.
Утонул по пьяни. Как положено.
Из дневника. Тынеп
31 окт. Сегодня ходил в болотинную дорожку, добыл соболя, здоровенного желтого кота. Заснул часа в три.
На Ручьях в луну. Редкие лиственницы, снег, луна – есть в этом что-то ускользающее, одновременно и близкое и далекое. Я стал терпимей относиться к так называемой потере времени. Могу тупо лежать, ничего не читая, просто сидеть, слушать радио. Читаю который год все того же Пушкина. Приезжаю сюда и перечитываю “Капитанскую дочку” и т.д. Теперь привез еще Бунина, правда, на Остров. Может, его тоже поселить здесь?
2 ноября. Пойду на Майгушашу. Вспоминается, несется, столько всего хорошего. Начинаю читать “Визитные карточки”. “Завернули ранние холода”… Прекрасно как! Пароход да все… И вправду, сколько в жизни всего крепкого! Красноярск, автовокзал, дороги. А все время гонит человека какое-то неустройство. Как ветер – из области повышенного давления в область пониженного, так и человека. Давление воспоминаний, горя, беспокойства… Вспоминаю – ни разу почти не был спокоен в дороге, ни разу. Раз, пожалуй, когда ехал в Овсянку. Один в каюте. В дождь. И потом Енисейск – падение, разочарование: от Енисея, Севера и простора, морского почти, – к освещенному мертвым светом светофора перекрестку, запахам мокрого города. Да, вот эта тяга вечная. Тяга несобранной, что ли, жизни, когда все порознь. Не в один узел. Когда слишком многое любишь.
5 нбр. Пришел с Майгушаши. Нашел ту избушку, где раньше пилоты охотились, теперь она моя. Иду-иду, глядь – жердушка, затеска, иду по ним, вот и Тынеп близко, вон береста драна, вон лабаз (медведь, правда, скинул), а вон избушка под горой внизу. Избушка, доложу я, добрая, доски на вертолете привезенные, не чета нам – летуны рубили, все привезено, стекло настоящее в окошке.
Когда шел туда с Ручьев, Петек-глухарей видел сразу четырех. Два на кедре, я их увидел сразу, сидят в разных позах неподвижно. Стало быть, три недели топчу снег с полной понягой, все в результате насторожил. Все-таки великая вещь работа.
Все эти дни, конечно, никаких тебе строчек, планов прозы – только набить брюхо под вечер Петькой с рисом – и на нары, притушив фитиль.
6 нбр. В чем же дело? Почему иногда так на охоте прохватывает чем-то, не знаю слова (основательным – нет, настоящим – нет, ладным – ближе), чем-то таким, что нравится, как ничто, и на чем все держится. Приводишь в порядок что-нибудь, носки ли, лыжи ли, или вот с дровами сегодня разобрался, набил полный угол, еще остались, хватит пока, потом печку затопил, она постепенно (дрова сыроватые) затрещала, пошло тепло, медленно, но до того хорошо.
Сейчас выходил. Разъяснило, холодает, завтра к дорожке. Идет человек в морозец по пухлому снегу, с понягой, поскрипывая юксами, идет себе вперевалочку, где съезжая под горку, где перескакивая, перебираясь через лесины, будто дорога сама ведет его.
Утром вылез из спальника, на дворе – минус 30. Затопил, залез обратно, печка трещит, мороз по коже бежит от удовольствия. Окно синеет. Тихая тайна утра. Раньше жизнь казалась туманной, светящейся, уходящей вдаль и ввысь дорогой с тайной и наградой в конце. И все казалось, что впереди эта даль, дорога, а потом глядь назад – и ясно, что самое ценное – эти раз и навсегда данные города, люди, дороги.
В книгах прошлое людей имеет законченный и заведомо совершенный вид, а жизнь текуча, и, переживая передрягу, не знаешь, не чувствуешь еще этой будущей законченности. Силен и спокоен тот, кто уже видит ее.
Белый иней на деревьях по свинцовому небу. Как все по осени особенно первобытно – грубо наколотые дрова вокруг печки, обледенелое парящее ведро.
Снова Дед
– Возьми у старика, там оставалась проволока, а то расташшат, – так говорила Бабка после смерти Деда своему сыну, Парню, когда дедовские собутыльники взломали Дедову халупу и сперли “Дружбу”. У Бабки три мужика было: первый, основательный, настоящий, – Валера, Парнев отец, второй – Эдуарка, а третий – вовсе Дед. Валера ондатровал на озере и, вылезая на лед из ветки (долбленки), оборвался и утонул. Его нашли неводом. Эдуарка и Дед сами умерли.
Дед – голубоглазый мужик с правильным мясистым лицом, седой шкиперской бородой и желтыми от курева усами. Дед был бичара, сплавившийся из Байкита на лодке с рыжей девкой, которую тут же прозвали Крошкой Мэри. Матершинница, хрипатая, вся в веснушках и похожа на небольшую крепкую лису. Она куда-то исчезла, а Дед остался – он еще из Байкита списался с нашим начальником участка и договорился о работе охотником. Дед был большой разгильдяй и враль, в котором шутовство сочеталось с определенным стержнем, некоторые вещи он выполнял несмотря ни на что: ходил на охоту, имел все, что положено настоящему мужику, – мотор, лодку, “Буран” и даже невод. У Деда был один зуб, гнилой, блестящий. Ремонтируя радиоприемник, он надевал очки – в оправе из буро-рыжей в разводах пластмассы, и зуб, казалось, сделан из того же материала. Когда Дед плел какую-нибудь чепуху, в его прокуренной пасти, как в колоколе, болтался, брякался проворный, мясистый, похожий на прелую морковину язык. Задевал за его кремнистый зуб, высекал вместо буквы “р” некий сложный звук, звучащий примерно как “адэ”: “Адегудидовать зажиганье”. Вместо “мыть” он говорил “стидать”. “Умыться” у него называлось “постидать дыло”. Куряка был страшенный, даже пытался табачок свой выращивать, висели у него в сенках листья. Шлялся по деревне в “трико” и тапочках, ставя ноги буквой икс. Коротковатая майка, между майкой и сползшими трико кусок длинной белой спины с бесстыжим началом задницы.
Дед все хотел себе хозяйку, завел даже интрижку с националками, но так, временно. Упрямый, он не оставлял мечты и посватался к измученной без хозяина Бабке, и они сошлись. Перешел после Нового года, учудив сватовство на волне праздника. Дед прилетел из тайги, похожий на партизана или охотника с карикатуры, вывалился из вертолета – солдатская ушанка, тулуп, дробовое ружье с курками. Два часа спустя вперся в клуб, удушив волной одеколона из довольной пасти.
Перейдя к Бабке, Дед, похоже, впервые в жизни оказался при доме. На него обрушилась вся вековая Бабкина домовитость, все то теплое, избяное, материнское, такое жаркое с мороза, ветра, после голого белого берега, передутого Енисея в застругах. Запах ухи, шанег, блинов. На столе черемша, варенья, копченая селедка, все когда-то добытое мужиками, необработанное и грубо оставленное в сенях, а теперь неузнаваемо оприходованное и поданное с заботой и шиком.
Надо было видеть, как важно восседал Дед посреди избы на табуреточке, покуривая в печку, как говорил Бабке: “Ну-ка налей-ка ребятам браги”. Примечательно, что, как только перешел к Бабке, сразу прибежал к Толяну за бензином – по-родственному. Велел Бабке поставить брагу, выпил ее и все валил на “зятьков”, Толяна и Валерку, а сам млел бесконечно, потому что никогда у него никаких зятьков не было, и чудно ему было такое дело и приятно. Курил на своей табуреточке, поварчивал на Бабку, которая все тоже поговаривала, постанывала: “Ну ладно, и дай Бог”. Собирала ему в тайгу “стряпанное” (сладкие постряпушки), хлеб, пельмени. Так они прожили больше года. Бабке было хорошо, крепко, Дед с Парнем бывало и погуливали, но все равно колготились по хозяйству – два мужика как-никак.
Разлад начался по весне с копки огорода. Дед с Парнем отлично отрыбачили в Сухой, выехали со льдом на сломанном моторе, по дороге развлекали всю деревню по рации – включились прямо в лодке, поставили антенну, орали, бакланили, всех перебаламутили. Огород Деду копать страшно не хотелось, шлея какая-то под хвост попала, хотелось воротить свое – впереди лето с белыми ночами, и гораздо интересней рыбачить, продавать рыбу и гулять. Найдя повод, разругался и в честной ярости и обиде съехал. “Все уташшил к Мальцевским” (дальним соседям), – говорила Бабка и следила ревниво за его маневрами. Естественно, по Бабке выходило, что стаскал все Эдуаркино – “Ветерки” и “Дружбы”, а по Деду, что, наоборот, взял свое, да еще все ему должны остались по уши.
Дед выклянчил у начальника старый срубишко, припер его на тракторе, покрыл, поставил печку-железку и зажил там, время от времени наведываясь к Бабке на пьяные разбирательства. Бабка, раненная в самое сердце, его строго выставляла, но он по пьяни и по привычке все пытался заруливать. Избенка стояла через улицу от Бабки и Парня.
Самое удивительное, что после разрыва с Бабкой, с Парнем у Деда, наоборот, началась прямо любовь и не разлей вода. У Бабки, кроме обиды на Деда – какими словами она его не костерила, – остались и жалость, и ответственность за этого свина. Пьянка у Деда начиналась посиделкой с приличным человеком, а потом день на третий в избенке толклась уже полная шваль и ворье, которой ослепленный своей ширью Дед щедро наливал. Для швали с ее вечным похмельем это было исключительной удачей. Бабка переживала, что “все уташшат у старика”, понимала, что нельзя посылать запойного Парня, но все равно посылала его последить за Дедом, и они гудели вместе и до полного безобразия. Похмеленный сброд сплывал. Парень любил пить с кем-то одним, избранным, а Дед и жил напротив, и стал еще и ближе и интересней, превратившись из родственника в вольного собутыльника. Парень задирал Деда на рассказы, на всякую чепуху, а потом ловил на противоречиях, и так они куролесили час за часом, причем у каждого был свой распорядок, то один, то другой засыпал, просыпался, тормошил напарника. Ссорились, ругались, Парень уходил, хлопнув дверью, но потом все равно перся к Деду. Однажды рухнули-прилегли на железной койке – завалились валетом и стали пинаться ногами, то доходя до полного озверения, то хохоча до колик.
Как-то пошли мы с Парнем проведать Деда, Парень слишком панибратски ввалился, и Дед надулся. Полчаса разбирались, Дед показательно супился, говорил формальным голосом, не наливал, хоть у него и было, Парень допытывался, в чем дело, и в конце концов Дед объяснил, что Парень “не так” вошел: “А войди так, как надо”.
Одно время Дед работал на трелевочнике. Осенью он вывозил лодку, мотор не снял, повез так. Вот он уже на нашей луговине. Дверь трелевочника открыта, Дед рисуется, довольный, кругом народ. Разворачивается на редкость лихо, на месте, оставляя круговой след от траков. Мотор на лодке поднят, и редуктором Дед задевает столб. Шарахает так, что мотор с треском отрывается и повисает на тросике. Все лыбятся, а он думает, что восторгаются его маневрами, и сам лыбится еще больше, ему орут про мотор, а он не верит.
Дед все время отмачивал что-нибудь такое, что потом становилось деревенской байкой. На слуху были в ту пору так называемые рыночные веяния. Дед, обожающий телевизор, сказал: “Мне говорят: я на себя работать должен. Я понимаю, конечно, но душе дико”. При всей лени, разгильдяйстве и валянии перед телевизором на грязных простынях Дед умел заварить кашу, и наступал момент, когда он закручивал вокруг себя весь поселок. Допустим, это называлось “Дед собирает мотор” – в хибаре стоит дым коромыслом, какие-то серьезные и уважаемые мужики тащат кто вал, кто корпус редуктора, и сидят у Деда за столом, сдержанно хорохорясь друг перед другом – обставляя кто как может свою снисходительность к Деду. Тон обращения с ним, эдакий чуть пренебрежительный, грубоватый, но местами и, наоборот, неожиданно благожелательный. Кто-то даже помог ему собрать вал, и в конце концов Дед гордо рассекал на новом моторе. Плел всякую чепуху, его перебивали, осаживали, и он замолкал, не обижаясь, а иногда видя, что все уже держатся за бока, еще подбавлял уже откровенное, но остроумное вранье, и все уже просто лежали пластом, еле выдавливая: “Ну Дед! Ну старый пень…”, – или: “Удди, старый, с тобой точно без живота останешься!”. Любили даже его завести на какую-нибудь историю, пытались понять его запутанную бичевскую биографию, в которой каждый раз открывались новые страницы. То оказывалось, что он три года работал в Салехарде пожарником, (хохот: “Вот почему спать-то ты здоров!”), то где-то шоферил, и следовал рассказ, как он сдавал экзамен на тренажере. Ехал по улице с придирчивым инструктором, и по пути оказалась столовая. Инструктор предложил остановиться, на что Дед сказал, что “уже пообедал”. Тот усмехнулся и поставил зачет. Пробовали проверять Деда, пытать по второму разу на одну и ту же историю, уличать в расхождениях, но тот умудрялся отбалтываться, путать, морочить голову, валить на плохую память и выдерживал линию. Прошел однажды слух под Новый год, что Дед убил сохатого. Вроде не может быть, а тут то один подтверждает, то другой. Приходим. Точно – в сенках ляжка лежит. “Садитесь, сейчас жадить будем!” – солидно говорит Дед, сидя засаленными портками на серой простыне, где скомкан серый пододеяльник. Выпили, сидим: “Дак ты чо, Дед, правда, сохатого убил?”. “Но”. Начинаем расспрашивать, путает, а потом вроде складно рассказывает, что стоит он – “метров двадцать”, и тут Дед: “Тдесть его по ушам, а он стоит!”. История про Тдесть-По-Ушам вмиг облетела деревню, потом выяснилось, что ляжку Деду дал Вовка Синяев, с которым они вместе выезжали из тайги.
У Деда был кобель по кличке Куцый, рыжий, с обрубленным хвостом. Он материл этого кобеля и чудом не застрелил: “Птицу лает – и все! Так я и поперся! Я чо ему – пацан? В такую даль за каждым глухарем никаких ног не хватит!” Так прошло года два. Все недоумевали, тем более по рассказам выходило, что лает-то Куцый не как на птицу. В конце концов до Деда дошло, что лаял-то кобель соболей, а бывало, кого и посерьезней. Попереживал, сколько он их упустил. Рассказывал, как до него дошло: “Тут я понял – ведь лает сохатого, а то и целого медведя!” И в таком духе. Куцего разорвали кобели, когда Дед уезжал после Нового года в тайгу. Куцый ввязался в собачью свадьбу, а Дед не подождал, не отбил.
Был в деревне приезжий из строителей, из Харькова, Женька. Рыжий кругломордый мужик, муж продавщицы, из тех, что мимо рта ложку не пронесут. Торговал водкой, скупал рыбу, и летали к нему какие-то мордатые мужики из города, а начальник аэропорта был приятелем. Однажды они прилетели на новом МИ-восьмом. Сели под угором, да так лихо, что воздушной волной оторвало и приподняло Бабкину крышу. Все столпились у вертолета. Из открытых створок выгружают коробки, бутылки. Толстые мужики солидно разминают затекшие ноги. Тут с угора еле слезает, сползает Бабка со своим костылем. Ковыляя к вертолету, подняв и тряся костыль, она кричит: “Чо, б…ской рот! Чо наделали, чтоб вам, б..дь, разбиться!” Долго кричала, пока наши мужики ее не увели, советуя немедленно идти в совет и писать заявление, мол, пусть платят за разрушение. Толстые на протяжении всего ее крика непоколебимо стояли, не двигаясь с места и презрительно и почти добродушно лыбясь – как на спектакль.
Женьку она и так не любила, а теперь вовсе возненавидела. А Дед как раз в это время стал расходиться с Парнем и закорефанился с Женькой. Для начала они взялись плавать нельму. Причем сети Женькины, и было непонятно, почему именно Дед попал в привилегированные напарники. Называлось это – у Деда мотор, а у Женьки сети. У Женьки моторов этих было немерено, но рассказывали какую-то бодягу, что не то у Женьки мотор поломался, не то Дед с Женькой менялись моторами, не то что-то друг другу продавали, но факт, что Дед теперь толокся у Женьки в богатом доме, полным бухала и видеомагнитофонов. И снова зрела у Бабки страшная и, казалось, последняя обида на Деда, который теперь вел себя вовсе по-хамски и с наглой и невозмутимой рожей таскался мимо Бабки к Женьке.
Потом была история с остячкой Марией. Называлась она “Дед женится”, но краткая женитьба эта, кроме пьянки и огромного количества Манькиных братьев-нахлебников, ничего не принесла. Бабка только плевалась. “Э-э-э… Пенек-то, женится…” – тянула с плачущей издевкой. Пенек – так однажды прозвал Парень Деда. Не из-за какого-то сходства, а просто “пенек” было в ту пору его любимым словечком.
А потом Дед начал задыхаться. Что-то в горле стало мешать, и он поехал в Красноярск, но доехав вроде бы только до Бора, вернулся, не то пропив деньги, не то поддавшись бесшабашной обреченности, вроде “кому положено сгореть, тот не утонет”. Через неделю он умер. Лежал поначалу в своей хибарке, позже его перенесли к Бабке, положили на воздухе в сараюшке под крытым двором. Задыхаясь, говорил, что в горле что-то застряло, что мешает что-то, все пальцем показывал туда, в шею. Бабка варила ему жидкую кашку, кормила с ложки. Парень с Толяном приехали с рыбалки, веселые, чуть пьяные, зашли к Деду. Он сказал, как никогда не говорил, как говорят, когда смерть у дверей: “Адебята, посидите со мной, хотите – выпейте, тоскливо как-то”. Посидели, выпили даже, сказали, правда, не очень уверенно: “Да брось ты, Дед, обыгашься еще, как новый будешь”, – потом ушли, и Дед умер. Скорее всего у него был рак горла.
Сдавал Дед давно: не поехал на охоту, что-то темнил с пенсией, непонятно было, остался ли за ним участок или нет. Осенью с Женькой собирались ехать уже по снегу на “Буранах”. Сунулись и вернулись – снег глубокий. Но Дед все продолжал собираться и всю следующую осень делал рацию, сидел у заваленного сопротивлениями и диодами стола, натащил со всей деревни по своему обыкновению приемников и прочей радиобяки. Все тыкал паяльником, пробовал, ничего не мог разобрать, прочитать подслеповатыми глазами, просил других, при этом в голове его была такая каша, что ничего объяснить толком не мог, но то каким-то чутьем, то методом тыка доделывал. Я видел эти сборы, а потом в тайге, вдруг включившись днем, услышал истошный крик Деда, который как раз в этот момент дособрал наконец рацию.
– Тунд-де! Ответте Тунд-де! Отве… – И все. Что-то там опять сгорело, в этой рации. И хоть потом и рассказывался с хохотом этот очередной анекдот, было что-то жуткое в последнем отчаянном крике стареющего человека.
Вот вроде и замывает воспоминания, будто самолов, и историю с Дедом тоже как-то замыло временем. И Бабка всегда так легко говорит о нем, что, похоже, не коснулся он ее души по-настоящему глубоко, что хоть и была обида, но сам Дед, этот взрослый ребенок, по-человечески серьезно тронуть Бабку не мог.
И самый странный из них троих как раз Парень, которому, в общем-то, было наплевать на мать и с Дедом казалось веселей и интересней, несмотря на его предательство. И непонятно – то ли это эгоизм и свинство, то ли особая мудрость, и сам я до сих пор не могу разобраться в Парне, да и речь сейчас о Деде.
А как только умер Дед, все, как водится, заговорили, какой он был хороший, безобидный и как без него теперь скучно. И это понятно, потому что был Дед вообще-то самым классическим, известным типажом, который есть в каждой деревне и который сто раз описан. И раз уж вылезло это словцо – типаж, – то непонятно: как, откуда берется это деление людей, сознательно ли кроят они себя по образцам или попадают невольно? И ясно, что Дед такой не из книг – он их и не читал никогда, и не от воспитания – он и родителей-то не помнил, и не из желания кого-то повторить. Откуда такое попадание?
Из дневника. Тынеп
7 нбр. Пришел с Ручьев. Бродь. Пошлялся еще по тайге зачем-то, хотел дорогу себе сделать с той стороны, но крутанул южнее, и потом пришлось пробираться к Тынепу, хочется и хребтом насторожить, и крюка не давать. По Тынепу хорошо идти, лед в пуху. Шел и радовался: погода хорошая, ясная, меньше тридцати, а на Острове столько жито-пережито, и вот я сюда подхожу с тех верхних краев.
Сигаретки две оказались. Сигаретки выкурены, кофий попит, сухарики поджарены и съедены. Остался Бунин. Не съесть и не выкурить.
8 нбр. Сегодня был хороший день. По-своему образцовый. Погода ясная, но не холодная, с далекими полосами облаков, с ясным небом и щедрым солнцем, с синим чистейшим снегом, со следом за лыжами, как на мороженом в блюде, таким осязательным, плотным, вкусным, будто снег – ценнейший прекраснейший материал, коему только нет применения.
Пришел, сходил по воду, по ледку твердому, к черному глазу, принес-поколол дровец, пожарил белого-белого рябчика. Так наелся с рисом, что чувствую: я во главе с головой – придаток к набитому брюху. Задул лампу (солярки мало), проспал до 9 часов. Читал Бунина.
12 нбр. Мороз, раздери его собаки, продолжается. Правда, пробежали под вечер какие-то тучки-полосы, а сейчас опять чисто. Пришел на Остров, насторожил пару кулемок, пролубку утеплил, нагрел в тазу собачьем воды, сходил пешком по деревянной от мороза лыжне за пихточкой да помыл “голова” и ноги попарил. Капитально. Пятки оказались розовыми.
Снилась всякая ерунда, от жары, что ли (в печке березовая чурка разгорелась), будто я маленький, сбился с дороги между каких-то деревень-лесов и или заснул, или потерял сознание, и меня нашли с фонариком, очень неприятно, будто с того света вернули.
Об “осторожном дне”: сегодня все делано осторожно, чтобы что-то не вспугнуть, может быть, полную тишину, и опять красота освещенных лампой (чистое стекло), мелко наколотых, стоящих вокруг печки дров, бродень починенный висит – вот где совершенство.
Думал о смысле существования, о тоске и творчестве, о красоте. Пусть будет себе краса, нечего мне от нее проку ждать, служи ей да пиши о ней.
13 нбр. Пришел с Острова. Колотун. Сейчас минус 40, шестой час, окно пока не оттаяло, небо на западе в зелень. Уже за 40, печку топлю, набил как следует – окно оттает. 8 часов. Под впечатлением “Захара Воробьева”.
Ночь темна, безлунна, еще чернее от черного пара, который выдыхаешь, звезды горят, и мрачно мигает огнем летящий на юг самолет. 43 на дворе. Все это надо будет куда-то приспособить: ночь, запах дыма и мороза. Люди, удивительно, – куда ни прибудь – живут своими домами, идут темным вечером в тепло, и в окнах неподвижно горит свет. В каждом городе, в каждой деревне сотни людей, стоит зайти в дом, и узнаешь, кого никогда не знал, жизнь придумает сразу что-то подробнейшее, о чем не подозревал, и эта неутомимость жизненной фантазии, как игра.
14 нбр. Принес одного соболя с двух дорог. Сегодня добыл молодого глухарька – какой вкусный, просто сил нет! И жареный, и вареный.
15 нбр. Пришел с Чайного. И хрен с маслом добыл. Настроение было не фонтан, ходишь-ходишь, рвешь хрип – и все зря.
Пимы и Заяц
Сшил я себе к Новому году новые пимы. Пимами у нас называют камусные бродни. Бродни – это осенне-зимняя обувка – кожаные головки с матерчатыми голяшками. В бродни кладется войлочная стелька и суется нога, обутая в теплые носки, теплые портянки и пакулек. Пакулек – это меховой носок. Шьют его из собачины, еще очень крепкие и ноские пакульки из гагары. Есть ичиги – кожаные с кожаными голяшками, есть чирки с опушнями – все кожаная обувь, а бывают бокаря и торбаса – это из камуса, оленьего и сохачьего. Камус – шкура с ног сохатого, оленя или коня. Так вот, пимы – это что-то вроде обрезанных торбасов с матерчатой голяшкой, в общем, камусные бродни. Они очень теплые, мягкие, не скользят, но боятся воды и требуют ухода; придя в избушку, охотник снимает их и, если намокли, сушит в не очень жарком месте, чтоб не ссохлись. На носки пимов пускают сохачьи лбы, ворс там очень крепкий. Камусы сначала скребут скребком, потом кроят. Пимы я сшил вместе с собачьей шапкой, и мне очень хотелось пофорсить в Бахте на праздник в обновках.
База наша стояла в заброшенном поселке, от которого до Бахты было километров двадцать по Енисею. Кроме меня, на станции жило еще четверо, среди них пожилой, лет пятидесяти, человечек по имени Леша, от рожденья маленький, безбородый, с высоким детским голосом. Лицо мальчишеское, но в морщинках, брови сросшиеся, а глаза мохнатые, и выражение пчелиное. Родился таким вроде бы из-за того, что отец лупил смертным боем беременную мать. Были они сами с Кубани, но куда-то их сослали, где-то они жили-работали, и там Леша и родился. Занесло на Енисей, прижился, рыбачил, охотился, по экспедициям таскался – ушлейшим стал, вникал во все тонкости, силой обделил Бог – брал внимательностью, хитростью, осторожностью. Мужики сибирские – крепкие, размашистые, горлопанистые – презирали: “А… этот, маленький…”
Задок широковатый, плечики узкие, ручка изуродованная, с оттяпанными двумя пальцами, рукопожатие – зажимаешь какой-то прохладный неправильный комочек ли, обрубочек, с трудом он как-то, щекотно зажимается, и рука приспосабливается, ловит, ищет знакомое, привычное, удобное и не находит. Когда одевался зимой в тайгу ли, в дорогу, напяливал теплое, фуфаечку, суконную куртку, и много одежи получалось, и даже перепоясанный выпячивался грудкой, как воробышек. Кличка у него была Заяц.
Собрались мы с Зайчиком в Бахту на Новый год. В Енисее прибывала вода, и на полдороге мы врюхались в наледь, да так, что усадили “Буран” по подножки. Место поганое – торосы, вокруг вода, а надо на берег. Корячились, вдрызг измочив ноги и боясь опоздать к празднику, так и не пробились, бросили “Буран” и пошли пешком. Морозец хоть и несильный, но градусов под тридцать. По берегу бурановская дорога, твердая, укатанная, и вдали мерцает Бахта огнями. Заяц чуть подмочил ноги, а я набродился как следует и в своих раскисших пимах спасался только быстрым шагом и изо всех сил шевелил пальцами. У Зайца болела нога, да и человек пожилой, все время отставал, отдыхал, и я предложил: “Ты шкандыбай потихоньку, а я в Бахту побегу, переоденусь, возьму у мужиков “Буран” и тебя встречу”. И тут Заяц начинает рассказывать историю про двух братьев, попавших точь-в-точь в такой же переплет: у одного болела нога, другой пошел за “Бураном”, а первый замерз. Естественно, кроме раздражения и насмешки, эта шитая белыми нитками история ничего у меня не вызвала. Как я злился на него за страх, как насмехался и возмущался лукавством, дескать, чо уж придумывать, сказал бы прямо – не бросай, а то замерзну, дак нет – сочинил байку со страха, не поленился, а главное, за дурака держит, думает, поверю! Ну Заяц! Пришли мы в Бахту вместе. Пимы снимали с меня втроем и вместе со штанами – ледяными гармошками. “Буран” вызволили через день. Заяц в Бахте напился и шумел.
Во время гулянки Заяц докапывался до какого-нибудь здоровенного мужика, тот поначалу терпел, пожимал плечами, переводил на шутку, а потом молча выкидывал Зайца с крыльца. Заяц плакал, ругался, дрался и в конце концов убегал “к собачкам”, дескать, только они его и понимают. С похмелья болел, отлеживался несколько дней.
От постоянного приспособления, унижения стал хитрым, пронырливым. Все шнурил, выслеживал, распутывал следы, кичился своей дотошностью, способностью разгадать, кто что делал, кого добыл, куда ходил. Убили сохатого, приехали ночью. Он на берегу, не успели глазом моргнуть – уже в лодке, мешки с мясом ощупывает. Бывало шуганут – злоба, обида уходит вглубь, копится, вырывается по пьянке скандалом.
Баба Шура, тоже одинокая жительница заброшенного станка, была связана с Лешей старой дружбой-враждой. Коротая долгие зимы, знали друг друга насквозь, ссорились до ненависти, часто из-за пустяков, мирились – деваться некуда, в одной деревне живут, все равно ходить друг к другу, выручать то тем, то этим. Оба маленькие, вечно в фуфайках, рукавицах – гномы, лешие ли какие. Бабка не любила Лешу за хитрость, лживость. В порыве ненависти, брезгливости вскричала раз, что, мол, противный, мелкий, “косточки, как у зайца”, так бы и придавила, чтоб “хрустнули”. Рассказывала с презрением, как он однажды засадил в торосах нарту и со зла и бессилья “все уши собакам изгрыз”.
На станцию Зайца устроил начальник, человек надутый и своеобразный, раз в году наведывавшийся сюда из Москвы, как в свое имение. И в экспедиции, и местные мужики его не любили за барство, бутафорство – все строил грозного, но справедливого отца-начальника, за глупые выходки – приезжая, первым делом поднимал “вопрос о собаках”: все, кроме его собственной, должны были быть привязанными под страхом расстрела. Был один заведующий станцией, смоленский мужик из охотоведов. Его сука, на редкость рабочая лайка, попала в особую немилость, пришлось ее увезти в соседнюю деревню, потом контрабандно вернуть и держать тайно на чердаке. Начальник прознал, требовал выдать, басил: “Я не одну собаку застрелил!”. Славик, заведующий, вывел жену, детей, собак и корову и сказал что-то вроде: “Бей уж всех тогда!”.
Зайца Слава на дух не переносил. Начальник оформил Зайца охотинспектором, но, естественно, курицам на смех, потому что физически тот был к работе такой непригоден – “Вихря” продернуть не мог, ездил на “Ветерках”. Слава по весне караулил на озере уток, и, когда возвращался домой, его подкараулил Заяц, составил на него протокол. Слава взъярился, отобрал у того ружье, пнул как следует. Я вошел к Зайцу, когда он пищал по рации: “Принимайте меры! Д. совсем распоясался, руки распускать начал, у меня вырвал из рук ружжо, а меня выбросил под угор! Да! Да! Как поняли? А меня выбросил под угор, прием!”. Мужики потом передавали друг другу уже в перепутанном виде: “Десятый! Слыхал – егеришка-то в М., дак, грит, кто-то ему руки вырвал и под угор выбросил!”
Фамилия начальника было Сырко, и все за глаза звали его Сыром. Сыр давно знал Зайчика, опекал. Заяц платил Сыру верностью и уважением и находился в глупой роли: все сидят экспедиционной оравой и костерят Сыра, и вроде он не согласен и в душе протестует, а неудобно перед ребятами – не поймут да и не нальют. Все называют начальника Сыром, а он придумал Сэром, вроде и от народа не отделяется, и уважительность сохраняет.
Наблюдал, подмечал, докладывал начальнику, за что бывал хвален: “Пиши мне все как есть, Лексей Евдокимыч, правды не бойся, я тебя всегда пойму и поддержу”. Протащенный начальником силой в местную инспекцию, работы не делал, и раз приехали настоящие инспектора и устроили Зайцу разнос. Лихие, примчались на двух лодках, один с эскаэсом, другой с “Макаровым”.
– Так. Ну что тут, что за такой егерь, где работа? Гнать его к едрене матери!
Все происходило прилюдно, за столом, за бутылкой.
– Значит так, Лексей Евдокимыч, будем работать? А? Что? Ладно, давай так! Дадим тебе лодку – “Прогресс”, “Вихря” дадим. А? Справишься?
И тут Евдокимыч говорит честно и обреченно:
– Скажу прямо – не справлюсь.
Умчались. Который с “Макаровым”, мясистый, быстрый и сам наслаждающийся своей боевитостью, с леопардовой гибкостью прыгнул в свою, крашенную судовой краской “Обушку” и особенно лихо стеганул по весенней воде, поиграв вправо-влево штурвалом: вроде как рулевой трос проверил, почти как самолет повел, а убитый Лексей Евдокимыч проводил его взглядом и цокнул восхищенно:
– Лучший инспектор района!
Старел, все труднее было и лодку стаскивать-затаскивать, и мотор дергать, да и река серьезная, и погода сил требует, ловкости и хребта дюжего. И вот уже и с рыбалкой закруглился, и с охотой, а ведь знал, любил, чуял с крестьянской дотошностью, цельностью. Ускользает все, а молодые только в силу входят, и он видит, как кто рыбачит, что несет в мешке. И вот бегает, выглядывает в бинокль, злится и переживает, и все видят и тоже усмехаются, и еще меньше уважают, больше презирают.
И злоба растет уже самому во вред, уже сам собой не управляет. Был в экспедиции один начальник отряда, Б., с которым они дружили. Б. относился к Зайцу с осторожной заботой и тактом, помогал, поддерживал. У Б. был кобель, злой и кусачий. Кобель оставлялся на зиму на станции. Заяц кобеля уважал, поскольку уважал хозяина. Когда осенью экспедиция во главе с Б. уехала, кобеля этого кто-то из нас сдуру отпустил, и он укусил тетю Шуру, напрыгнув сзади, чуть не сбив с ног. Бедная, стояла посреди улицы и плакала, беспомощно объясняла, показывала: “И за это-то место он меня имал, и за это имал!”. И тут Заяц, у которого после отъезда экспедиции что-то накопившееся сорвалось, злорадно спустил своих кобелей, и они стали давить этого Норда невзирая на всю Заячью дружбу и любовь.
Недавно я узнал, что история про замерзшего мужика была по правде. Выходили из тайги в сильный мороз два охотоведа-практиканта, и один из них провалился. Приползли в избушку, где не было то ли ни щепки дров, то ли печки. Не то сил на поиски сушняка и разведения костра не было, не то голова не соображала. Сухой оставил мокрого и пошел в деревню за подмогой, мокрый замерз. А всего-то надо было поджечь избушку и возле нее обогреться.
Потом Заяц написал про меня Сыру, что я чуть не вморозил казенную лодку, и я взъярился – стукач, мол, гад, а еще ходит здоровается. Поехали в Бахту, попали там на попойку и поругались вдрызг. Заяц кричал: “Да не писал я, хоть убей меня!”. Было стыдно, и этот замешанный на похмелье стыд стал какой-то горкой в моем неприятии Зайца, и вскоре отношения стали тихие и снисходительные, бывает, злоба и раздражение так отравят, что уже не жизнь. Вскоре я переехал в Бахту и вышел из замкнутого мира маленького поселка, навещая который, заходил к Зайцу, и спрашивал о здоровье, и пил чай в знак того, что не забываю, дорожу прожитыми вместе годами. Когда он, совсем состарившись, собрался уезжать, стычки, ссоры сжались в памяти, удалились и осталась только потребность в уважительном завершении отношений.
Помню экспедиционный праздник еще в первый мой год на Енисее. Праздников ждали с нетерпением, многое выплескивалось, разрешалось на них, и наутро каждый чувствовал себя освободившимся от груза. Заяц сидел с кем-то на крыльце и говорил: “Самое страшное на свете – это одиночество”. Слова эти показались мне ненастоящими, а тон пафосным, наигранным. Все раздражало – уверенность, цепкость, бойкий, авторитетный голосок-колокольчик. Говорил всегда уверенно, держал эдакий обобщающий тон: будто ему-то уж все видно, известно, понятно, что если есть о жизни какая-то горькая и жестокая правда, то уж кто-кто, а он-то к ней ближе всех. Любимое присловье: “А я сразу сказал!” – или: “Я знал, х-хэ!” Манера по-своему наперекор ставить ударение, особенно если слово чужое, привнесенное, и он принимает, конечно, но с поправкой: “Юкон” (кобель), “стАбильно”. Енисейское наречие впитал без остатка: “добыват”, “капканья”, “горносталь”. Еще говорил: “Дременится”, – когда странным миражом всплывало над многоверстной гладью судно ли, берег и чудилось не знамо что.
Знали все прекрасно Зайца и почему-то требовали от него невозможного. Сам я честно думал: как же так, ведь убогий, значит, ближе всех нас к Богу, значит, святым должен быть, всепонимающим, а не злобным, не обижаться на свою долю, а принимать со смирением и смирению нас учить. Откуда такая оголтелость, самоуверенность, гордыня, как смел я судить его? А вдруг и сейчас к кому-нибудь так же отношусь, не желаю простить, понять, не могу себя окоротить, так же огульничаю. И почему, когда учимся пониманию, прощению доводим отношения до такого состояния, что самим тошно? Правильно ли, что делим людей на милых нам и не милых, будто звериным чутьем, по запаху различаем наших и не наших, и если уж наш, то прощаем все, а если не наш, то всех собак спускаем? Почему любим, когда по нраву нам скроен человек, когда породу нутряную имеет и нас питает цельностью, а если нет того, не прощаем? Выходит, у кого и так богато внутри, его еще догружаем любовью и уважением, а у кого неуютно, плохо – и любовью, и пониманием обделяем, отнимаем последнее?
Снова перед глазами Лешино лицо, скуластенькое, зубы редкие, рот в улыбке разъезжается широко, а он его стягивает, собирает на место, весь в сборочках, в морщинках. Вижу его сросшиеся на переносье бровки, глаза в густых ресницах и вспоминаю очень похожего мужичка, встреченного на пароходе. Правда, был он чуть побольше, но голос такой же резкий, уверенный, так же свое гнет, щебечет, рассказывает историю: как на Тунгуске охотился и был у него камень, на котором он сидеть любил, и как болезнь, простуду в него натянуло с этого камня. Сидим в ресторане, мимо берега проплывают и снег идет, кто-то удивляется, а он совсем по-Заячьи возмущенно, хватко и заправски отрезает: мол, вы чо, такие-то?.. Пока удивляетесь, х-хе, его уж, этого снега туда, в берег, в хребет – накидало по самые не балуй! Все сечет, все понимает – знай наших маленьких мужичков, раньше всех все видим сверху, выше всех вас на сто голов!
И вот какая штука удивительная эти людские типы – будто пимы с одной колодки! Дальше образ по нарастающей пошел, еще один дед у меня знакомый появился – охотились рядом: с той же колодки, те же брови сросшиеся, скулы, глаза мохнатые, отчего взгляд всегда озабоченный, тот же голос и манера та же, и самоуверенность, и что самое удивительное – так же ударения по-своему, врастык со всеми лепил: “зАповедник”. Откуда такая выкройка! Или уже дременится мне?
Из дневника. Тынеп
27 нбр. Ровно две недели, как меня здесь не было. Я ушел на Остров, потом на Молчановский, волнуясь, потому что уже очень хотелось наконец увидеть Толяна, которого тогда не повидал. Прихожу – снег все присыпал. Думаю, ладно, будто и не прислушиваюсь, и не жду никого. Включил приемник погромче, на нары прилег, и вроде как грохот какой-то, вроде в приемнике, вдруг – нет, за дверью Нордик ревет (а Алтус на дороге остался, лаять некому). Выхожу – Толян, куржак в бороде, разворачивает Нордик за лыжи. Нордик длинный, весь в снегу, лыжи вдоль засунуты, в багажнике поняга. Толян говорит: “Сразу тебе задницу мылить? Ты к седьмому сюда собирался. Тут медведи повылезали и стали нашего брата-охотничка хряпать. Двух сх…кали”.
А медведь задрал одного наверху где-то и другого в Пакулихе. Напарник видит – не вернулся мужик (тот по дороге пошел). На следующий день искать побежал. Собака заорала, тут и медведь. Заклевал он его с тозки кое-как, подошел, а его напарник в снег закопанный лежит, и рука рядом валяется. Снегов-то мало, а морозы стоят, вот медведи и повылезали. Н-да. А с соболями у всех беда, у Витьки вообще четыре штуки.
Левченко рассказывал по рации, как с головой искупался в Бедной. Устинова увезли в Туруханск – кровью закашлял. Тетю Шуру тоже, оказывается, увезли. Осень.
Толян говорит сучке, когда она виляет хвостом и бьет по косяку: “Избушку срубишь”, а если наступит ей на лапу, а она взвизгнет: “Не ходи босиком”. Однажды Таган лизнул на морозе сковородку, она прилипла к языку, а он завизжал и забегал с ней вокруг избушки, пришлось затащить его в избушку и поливать сковородку кипятком.
Поехали на Бедную за моим Нордиком и посылку взяли. Там китайская водяра-самогонка, пельмени и шаньги с морковью и черемухой.
Потом я поехал на Метео, потом на Ворота. До Ворот добирался целый день. В нарточке бензина бак здоровый от вездехода и канистра, и продукты, да шмотки, да приемник. В торосу кое-где снегу по пояс, об торос полоз у нарты лопнул на сгибе. Бензин бросил, продукты взял, добрался до избушки с фарой. В избушку нарточку затащил, оттаял, отвинтил обломок, а полоз дюралевый, дрели нет, прокопал дырки в нем топором, скрепил с полозом внахлест, а спереди дощечкой надставил. Хорошо в порядок приводить что-то, а не на нарах валяться.
На другой день, то есть сегодня, залил бак, загрузил понягу – и вперед. И вот я здесь. 12 градусов, и то хлеб. Чай с брусникой, хлебец, сухарики. Махрятина с Метео Генкина – дрянь преестественная. Да… Выезжаешь в темноте и приезжаешь в темноте.
28 нбр. Тепло кончается, это Таймыр поддавал пургой своей. Ясновато, звездочки, за 20, луна в кольце, крылышко ряби. Почему так нравится “работать” со снегом? Как хорошо он принимает форму – прокладывание дорог, огребание около избушки, даже лыжня, ведь дело самое безнадежное – снегопад, и все прахом, не говоря уже о весне. Вот человек – любит все бесполезное.
Еще думал о том, что охота, промысел, хоть и называется словом “работа”, на самом деле совсем что-то другое, что-то гораздо более сильное, сверхработа, запой какой-то. Ну какая это работа – везти-корячиться груз по порогам или биться на снегоходе со снегом? Работа – это что-то размеренное, с обеденным перерывом.
Портки, бродни с запахом выхлопа. Что-то свирепое в этом выхлопе, в скорости, в заиндевелом заднем фонаре, в рифленом следе.
Состояние тоски по всему, ясности, выпуклости, небывалой точности, какое и нужно, чтобы писать.
Что-то делать, что красиво, хоть и просто жизнь. Везти воду, например, в морозный день с ярким солнцем и синими торосами, когда плавленые сугробы отбрасывают длинные тени, и бьет вбок белая струя выхлопа, и слышно, как потрескивает, замерзая, ведро. Или колоть дрова…
Отрезал газету для самокрутки, ножницами, лишнюю полоску небольшую, а она так странно, трепеща, медленно улетела вниз под стол.
Что есть счастье? Вдруг по радио раздастся мелодия, и забрезжит что-то, не счастье, конечно, но что-то вроде его окрестностей. Жизнь среди природы может приблизить человека к счастью. Люди… Красоту, усталость, невзгоды надо делить с людьми.
Звон кустика, ветки о лезвие топора.
1 дек. Зима, значит. Приехал в Ворот с грузом. Ехал-ехал, доехал почти, в Ручей стал сворачивать, и крякнул хомутик нижнего крепления рулевой тяги. Повезло, что близко уже. Короче, возился, возился, руки все изрезал, они черные, в копоти, кровь густая на Нордик капает, стоп, говорю, пошел в избушку. Утром Нордик пригнал, мотор снял, ключ подточил, гайки отвернул, хомутик кое-какой сделал из обода от бочки, мягкий правда, как масло, дырки топором вырубил, привинтил, а сверху проволокой закрутил толстой.
Глухарек с риском, чай с брусникой, а на ужин Лесков.
Пешком по лестнице
1
На вид он оказался старше, чем я представлял, чем знал по фотографиям и телевизионным передачам. И как-то крепче, шире, ниже. Лицо было сильно испещрено морщинами, но больше всего запомнился больной слезящийся глаз, в котором стояла влага, и он от этого казался неподвижным. Весь облик его был сбитым, характерным, узнаваемым, будто эти черты тысячи раз встречались в лицах случайных попутчиков в самых дальних поездах и на затрапезных вокзалах. Народной была и его речь, но если когда-то давным-давно по радио ее грубоватая эпичность казалось нарочитой, то теперь, когда я сам прожил столько лет за Уралом, она стала настолько близкой и понятной, словно в ней была зашифрована вся моя сибирская жизнь. Тембр голоса, то, как по-красноярски произносит он слова, – все это напоминало речь капитанов с пароходов, тепловозных машинистов, охотников, трактористов, а облик этих людей мешался с его собственным обликом и обликом его героев и отливался в одно единое крепкое ощущение. Одет был Виктор Петрович в брюки и какую-то, кажется, зеленую кофту, отчего имел особенно домашний вид.
Встретились мы с Виктором Петровичем на Астафьевских чтениях в Овсянке, куда я приехал прямо из Бахты. Добирался сначала на теплоходе, ползущем по осеннему дождливому Енисею, а в Енисейске ночевал в холодющей гостинице под тремя одеялами, потом трясся целый день на автобусе в Красноярск, потом на электричке до Овсянки. В буквальном смысле с корабля я попал на бал. С дороги знаменитая овсянковская библиотека показалась прекрасным замком. Сама Овсянка по астафьевским рассказам о детстве представлялась тихой деревней, притаившейся меж тайгой и рекой, а теперь выглядела размашисто и разномастно застроенным поселком, прилепившимся к трассе.
На втором этаже замка-библиотеки в специальной гостевой зале уже заседал Виктор Петрович с небольшой компанией. Меня проводили, представили, усадили за стол, Астафьев велел налить чуть не стакан водки (как охотнику), весело объяснив окружающим: “Он тут охотничат у нас”. Мне, голодному с дороги, и водка и закуски были лучшей наградой.
На чтениях Астафьев был вечно окружен толпой и к нему было не пробиться. Помню, сказал он, что “если честно – на чтениях мы мировых проблем с вами не решим, но главное, что вы все можете друг с другом попить водки и пообщаться”. Так оно и вышло. Сам Петрович, как его звали в красноярском окружении, особо не пил, уже здоровье не позволяло, и главным было просто продержаться на встречах. Еще запомнилось, что при общем (несмотря на неважное здоровье) веселом и балагурском настрое Астафьева, когда надо было сказать что-то ответственное с трибуны залу, он говорил точнейшими и краткими словами. Предложил послать телеграмму от всех участников встреч в Овсянке Василю Быкову, находящемуся на чужбине, – так “мы его маленько поддержим”.
2
Потом, в начале зимы, с красноярской журналисткой Натальей Сангаждиевой мы посещали Виктора Петровича в Академгородке. Поразила квартира (сделанная из объединенных двух) в пятиэтажке без лифта. Я представил, как Виктор Петрович поднимается пешком по этой лестнице к себе наверх, и еще представил расселенных по шикарным писательским домам и дачам маститых столичных литераторов, и вскипело раздражение, обида…
– Проходите, ребята, – отворил дверь Виктор Петрович, – а это чо за поклажа? Неси ее тоже, – сказал он про авоську с рукописью книги, которую я поставил было в прихожей.
В гостиной стоял огромный светлого полированного дерева стол для гостей и рядом рабочий стол – тоже большой, с каким-то зеленым сукном, все чуть старомодное, с размахом сделанное и какое-то классически писательское. Именно так я представлял в детстве писательские апартаменты.
До этого я видел его только на людях, а тут в разговоре он поразил какой-то необыкновенно человеческой интонацией, понятными и близкими чувствами. Он рассказал про всякие официальные встречи, мероприятия, где его просят присутствовать, даже подарки дарят, (по обязанности, а не от души) и как стыдно так вот сидеть, исполнять значительную роль. Он потер голову, под седой чуб подлезая ладонью, и, морщась и краснея, выдавил: “Сты-ыдно…”. И так верилось тому “сты-ыдно”, казалось, что неловко этому видавшему виды человеку не только за один случай, а за все, творящееся на Земле.
Потом подивился, как запросто кто-то говорит, мол, мы, писатели: “А я и сам-то себя писателем с трудом называю – неловко”, – и я подумал, что сам так же чувствую.
Шел ноябрь, и Виктор Петрович спросил, почему я не на охоте. Я ответил, что приболел, а он спросил-предложил:
– А нельзя как-нибудь потихонечку?
– А как потихонечку-то? Лежит бревно – его надо или поднять совсем, или уж не трогать, или собаки хрен знает где соболя загнали – разве не побежишь?
– Да, конечно, нельзя потихонечку… – И потому, как он снова сморщился, было видно, что знает он все это прекрасно, что за секунду проиграл в голове и это бревно, и тайгу, и человека с уходящими силами, и снова поверилось и в его слова, и в интонацию какого-то последнего понимания жизни, ее сложности, невозможности одолеть нахрапом.
Потом спросил: “Как дальше жить собираешься? Все в Бахте?”. И сказал, что надо перебираться ближе, в город, – если литературой заниматься. Рассказал о своей жизни, как и где он жил: на Урале, потом в Вологде, а потом сюда вернулся, на родину. Как дом этот купили. Еще речь зашла о том, как к Сибири прикипаешь, и он согласился, вот, говорит, люди пишут об этом, уехавшие в другие концы России. Я сказал, что, когда Енисей начинаешь сравнивать с другими местами, они проигрывают, и Виктор Петрович согласился: Урал вроде похож на наши места, тоже вроде тайга, горы, вода, а не то.
А я думал про Бахту, что, когда уезжаешь, кажется, будто предаешь что-то важное, и вдруг Виктор Петрович сказал, что, когда зимой проезжает Овсянку по дороге в Дивногорск, видит свой дом и чувствует, как будто предал что-то.
Напоследок Петрович побалагурил. Рассказал, как был в окрестностях поселка Бор в Туруханском районе на Енисее, где у него живет игарский однокашник. Друзья его отвезли в Щеки – знаменитое и очень красивое место, оставили рыбачить, а сами отъехали. Стоит Петрович с удочкой, вдруг лодка, в ней мужичишко зачуханный. Глядит подозрительно, странно смотреть ему на эту удочку – место здесь осетровое, и непонятно, то ли правда с удочкой рыбачок, то ли нечисто дело, рыбнадзор замаскированный. Разговорились.
– Астафьев? Да ты чо! Да не может быть! Врешь! Скажи: “… буду!”
– … буду.
– Ну ладно тогда.
И мужичок достает из бардачка “Царь-Рыбу”, рваную, замусоленную, мокрую:
– Подписывай!
А потом Виктор Петрович ехал на рыбнадзорском катере, и у капитана тоже была “Царь-Рыба”, и он ее тоже подписал.
– Поэтому я могу сказать, что мою книгу читает весь речной народ – от самых отпетых браконьеров до рыбнадзорских начальников! – весело подытожил Виктор Петрович.
Рукопись книги Виктор Петрович оставил у себя, мол, может, придумает что-нибудь, и сказал Наталье:
– Ты здесь все ходы и выходы знаешь. Помоги ему, Наташа, а то так и будет всю жизнь с этой авоськой ходить.
3
На чтениях екатеринбургский художник Михаил Сажаев все крутил диктофон с записями знаменитого Петровичевого балагурства. Астафьев что-то лепил про Овсянку, как мимо нее весной несет по Енисею всякий хлам: “Тарелки несет, холодильники, машины, бляха муха…” Говорил со своими интонациями, с непечатными добавками, и байка воспринималась тогда как просто хохма, а потом, когда вдумался, оказалось, что за смехом этим стоят и горечь, и боль за загаженный Енисей, природу, вообще всю нашу планету. Переживал он, говорил и писал о захоронении радиоактивных отходов под Енисеем, о испоганенной тайге, о том, что человек – самое вредное животное: пока все не изгадит, не срубит сук, на котором сидит, не успокоится. Говорил всегда беспощадно, как есть, ширью своей не помещался ни в какие ни круги, ни партии, лепил напропалую, что думал, болея и переживая, но никогда не ненавидя.
Вокруг Виктора Петровича вращалось огромное число людей. Были друзья, были лжедрузья, но каждый считал, что именно с ним у Астафьева самая особая и самая близкая дружба. Каждый хотел внимания, каждый чего-то требовал. Один парень вошел к Виктору Петровичу, когда тот смотрел футбол. Решительно подошел, выключил телевизор и сказал:
– Виктор Петрович! Немедленно садитесь работать! Россия ждет вашего слова!
4
“Царь-Рыбу” я читал студентом как раз перед первой экспедицией на Енисей. У городских экспедиционников “Царь-Рыба” была настольной книгой, чуть ли не Библией, как в свое время у геологов куваевская “Территория”. Астафьеву писали письма, благодарили. Местные охотники из читающих тоже преклонялись, а мужики попроще критиковали, нагоняли скептицизм. “Хе-хе! “Я сел на куст шиповника” – посмотрел бы я на тебя!”. Каждому хотелось выпятиться как таежнику, поучить писателя, но бок о бок с этими амбициями жила и великая гордость за своего земляка. Многие были твердо уверены, что Астафьев живет где-то рядом в енисейском поселке. Помню, зашел в компании охотников разговор о “Царь-Рыбе”, и один мужик, который всегда все путал и перевирал, заорал:
– Астахов! Я знаю! Знаю! Он в Ярцеве живет!
Один мой друг все читал в журнале дурацкую повесть про то, так мужики разводят в тайге в клетках соболей и летают туда тайком на оставшемся с войны самолете. Я сказал: “Пашка, ты че всякую ерунду читаешь? Взял бы “Царь-Рыбу!”
А Пашка ответил:
– Да ну! Там неправильно написано! Не было в Ярцеве никакого Командора – специально мужиков спрашивал!
Но главная претензия была про рыбалку на самоловах – поскольку все были самоловщики, природоохранный пафос рассказов не разделялся. Говорили, что перегнул палку, что не бывает столько снулых (подлежащих выкидыванию) стерлядок, если вовремя “смотреть” самолов, все хорошо будет. Задевало, что не воспевает автор браконьерскую жизнь, а судит ее. Но это все давно было, после выхода книги, а с той поры уже и мужики пообтрепались и как-то привыкли, что Астафьев – классик, и теперь в голову не придут никому такие разговоры. Наоборот, всегда говорят: мол, Астафьева по телевизору видел, горько говорил, но хорошо.
Недавно зашел ко мне подвыпивший мой друг – начальник метеостанции – и рассказал, что в тайге в избушке долго думал о том, как “снять бы нам фильм по “Царь-Рыбе”и как сыграл бы он тогда в этом фильме Акимку. “Ведь Акимка – это я!” – почти выкрикнул Валерка, и в глазах его блеснули слезы…
Еще встречались с Виктором Петровичем на юбилее литературного музея. Играл известнейший красноярский скрипач в сопровождении парня-гитариста. Когда Виктор Петрович вошел, скрипач сделал шаг вперед и, глядя на него, с силой и радостью заиграл Свиридова, а Виктор Петрович, обернувшись к присутствующим, торжествующе улыбнулся и громко сказал: “Музыка пошла!”
Потом в перерыве Виктор Петрович сразу давай говорить про “Ложку супа”:
– Густо, крепко (написано – он имел в виду), но пьют ведь у тебя всю дорогу, и если книжка вся из таких рассказов, то каково читателю, когда одна водка-то? У меня в “Царь-Рыбе” тоже пьют, но со смыслом.
– Но это же правда все чистейшая про моего соседа, что пьет он.
– Мало ли, что в жизни правда, в книге своя правда должна быть.
– Но ведь Енисей его спасает в конце! – продолжал отстаивать я рассказ, а Виктор Петрович сказал, что если б не спасал, тогда совсем бы грустно было: “Вот концовка все и спасает”.
И добавил, что про тугуна можно было и поподробней, потому что не только городские, а и на Енисее-то не все эту рыбку знают. Рассказал, как в Енисейске угощали, а тугун соленый был, несвежий, и не знали гости, какой он свежий, как “хрустит на зубах”:
– Напиши про тугуна!
И это его “надо написать поподробней”, “не все еще эту рыбку знают” обожгло чем-то старомодным, писательски-просветительским, каким-то таким замешанным на чувстве долга отношением к своему делу, чем-то таким, что уже давно не в ходу. И снова вспомнились “Затеси”, работу над которыми он не прекращал всю жизнь, и слова про пьянку в моей повести – что надо о читателе подумать.
Потом Виктор Петрович показывал музей, с радостью, с гордостью – ведь могут у нас все сделать не хуже, чем где-то там за границей. Рассказал о том, как дом ведь этот сначала хотели городские власти ему подарить, он: “Да вы чо?”.
Тем временем с подачи Виктора Петровича заварилось дело с книгой, для которой он вроде бы даже согласился написать предисловие, – такой он был отзывчивый человек. Рукопись я отдал в Управление культуры, и уже зашел разговор о типографии, но хорошего того человека, который всем занимался, сместили с должности.
Потом стала готовиться книга в Москве, весной я рассказал о ней Астафьеву по телефону, он ответил что-то обнадеживающее, а вскоре заболел, и, кроме беспокойства за его жизнь (почему-то была твердая уверенность, что он выкарабкается), была мечта прислать ему книгу, где в конце последнего рассказа был отрывок про тугунов, и все вспоминалось его: “Это чо за поклажа?” и “будет всю жизнь с авоськой ходить”.
Из дневника. Тынеп
3 декабря. Хорошо подъезжать к засыпанной избушке после битвы с дорогой. А когда избушка мирная, свет лампы, приемник, жарится что-то – мне одному ни к чему этим наслаждаться, да и нельзя этого сделать. Все-таки порой не хватает второго человека и не в трудовые минуты, а в спокойные.
6 дек. Приехал с Майгушаши. Хороший день. Подмораживает, 25. Звезды. Дорога хорошая, в воду не влезал нигде, у избушки только дуром хватанул и то не видел в молоке бугра и ямки. Добыл трех соболей там. Сегодня приехал сюда, привез ведро, глухаря мерзлого забрал, трубы, из чума войлок, Нордик – как ишак навьюченный, из поняги лапа соболиная торчит.
7 дек. Остров. Приехал с Ручьев. Не был здесь кажется с 17-го или 18-го. Уходил через Молчановский, а приехал с Ручьев. Очень хорошо. Все засыпано. Как говорил Толян: люблю подходить к избушке, чтоб все засыпано было.
Слушал радио: там бузят, что-то передают, музыку какую-то, из Лос-Анджелеса, говорят. Блин, думаю, Лос-тебе-Анджелес! Вышел – Нордик стоит в снежной пыли, я из него напильник принес.
9 дек. Мороз. Нордик поливал из чайника, чтоб завести. Ходил в сторону Молчановского к Толянову посланию. Короче, взбаламутила эта записка мою спокойную жизнь, а я вчера еще стих сочинял. В общем, мы собирались в деревню числа 25-го ехать. Я еще думал, дотерпит он или нет. А ему все надоело, соболей нет, “хандра заела”, домой охота, давай, говорит, подваливай после 15-го.
11 дек. Ручьи. Приехал с Острова. Утром заводил Нордик с трудом, еле с места сдвинул. Сюда приехал – минус сорок четыре.
Январь, 18 числа. Пришел запускать, захлопывать капканы, значит. Почему поздно – после Нового года мороз прижал, до пятидесяти восьми. Потом поехали. Поломались Нордики. Пошел с Холодного, а мороз, на Метео переночевал, утром без двух пятьдесят. Да еще хиус, ветерок то есть, в морду. Дошел до Черных Ворот, ноги стало прихватывать, но не успело, зашевелил, так, пощипало слегка. Пока печку растапливал на Воротах, палец в бродне пыталось прихватить, но я быстро разулся и растер его. Потом пошел на Молчановский, потом тайгой на Остров, дошел хорошо, хоть и бродь. Пришел сюда, вроде и тепло, и пока нормально все, борщ сварил, избушка любимая, приемник.
21 янв. Пришел с Майгушаши. Минус 22. Добыл там всего одного соболя.
И хоть охота нынче совсем хреновая, день все длинней, и в 9 уже синё, можно идти. Весной запахло, южный ветер и ясный денек после облачности, теплый, с щедро-синим небом. Блажь в воздухе. А утром вчера, когда шел хребтом, все было совершенно синим, и кухта, и снег. Вечерами там, на Майгушаше, делать было нечего, смотрел на часы, торопил жизнь, спасался мыслями о прожитом, перебирал, будто ящички выдвигал из старинного комода, сколько всего! Писать надо. На Ручьи пришел, поднимался к избушке, радовался: отличное место и любимая избушка. Хорошо, когда стены желтые, для меня здесь дворец, все есть, приемник и прочее. Завтра проверю короткую дорожку, скину снег с крыши, уберу шмотки на лабаз и попробую рвануть на Остров. А там…
Не доходя до Майгушаши есть скалка у Тынепа, по ней течет вода струями, она замерзла голубыми прядями. Глянул на свою диковинную обмороженную рожу в зеркало – словно сбежал.
25 янв. Утро в деревне. Сажусь за “Лес”. А вроде только из лесу.
Лица Геннадия Соловьева
О Гене Соловьеве и писано, и думано, а уж с самим Геннадием переговорено – сколько лет прожито!
Гена другой. Не пьющий, не бедовый, а, наоборот, крепкий и работящий. Он классический охотник-промысловик, мечтавший мальчишкой о тайге и охоте. Жил в южном Красноярье, то в Боготоле, то под Канском, любую возможность искал для охоты, а после армии уехал в Туруханский район, жил в разных местах, пока в конце концов не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей и где мы вместе работали охотниками.
Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота – любимым делом, не мешавшим оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком, и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он всегда лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил и не пьет.
Держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, вырастил трех сыновей, которых грозно называл “лоботрясами”, и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивающего. Он был вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый день уходящей жизни и свое старение – он 1947 года – ощущал как некую нелепость, потому что здоровье у него отменное, мозги на месте и только напитывают знания да ясности. Кажется, наоборот, жить да жить такому человеку Земле на пользу, ан нет – и волосы и редеют, и седеют, от глаз морщинки все туже пучком стрелок собираются, глаза садятся, да кожа на висках все прозрачнеет – в белизну с синевой.
Гена ото всех отличается, он другой породы, другого замеса, как бывают батарейки с усиленной емкостью или какие-нибудь спецмашины, все в нем наивысшей пробы, превосходной степени – даже занудство, и если большинство людей барахтается как попало в жизни – как выходит, лишь бы выжить, – то тот еще и думать успевает.
Кроме рабочего, полезного, есть в Геннадии некая художественная, что ли, добавка, без которой его представить немыслимо. Он пропитан промышленным охотницким, ушедшим, набранным из старых баек, историй, слышанных от разных дедов да товарищей. Например: два мужика еще давно решили промышлять в одном глухом углу тайги. Пришли, и почему-то остался один из них в избушке. Сидит он вечером, собаки под нарами. Слышит скрип-скрип, шаги по снегу. Собаки ноль внимания. Дверь открывается. Входит босой мужик в шинели. Говорит: “Уходи отсюда, из моей тайги. А то худо будет”. Был сильный ветер ночью, и, конечно, никаких следов наутро не оказалось. Потом явился напарник, история повторилась, пришлось убраться. Историй таких полно.
Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки – в рассказах, словечках, то кулацкая старина – нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильдяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Но не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной: да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться – прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру, подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут наоборот – охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали, уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На “Буране” по деревне не поедет – пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.
В одежде тоже аккуратность, сам подошьет, где надо, подлатает, каждую вещь под себя переделает. Другой и сам так думал, но поленился. Обычно в таежной одежде ходит, с ножом из рельсовой пилы, а то возьмет вдруг откуда-то яловые сапоги достанет, рубаху, портки в темно-синюю полосочку и белую кепку. Все заправленное, чистое, плотное.
В тайгу поедешь с ним, окажется, что все не так делаешь, не так жаришь, те так паришь, не так крышкой накрываешь, не так сеть смотришь, как здесь смотрят, и всему свои объяснения, своя история…
Пока выходит из Гены почти зануда какой-то, но есть у него и другое лицо, охотницкое, но не баечное, старинно-промысловое, а жизненное. Лихость своя: нож метнуть и попасть точно, чтоб воткнулся и замер, мелко дрогнув, через лесину перемахнуть мягко и мощно, подъехать с шиком на лодке или снегоходе. Тут все боевое, быстрое, горячее. И понятное. В тайге, на реке, если что не так, орет, материт, главное – на это внимания не обращать. Охотничье не отделяется от рыбацкого, крестьянско-хозяйственного, сенокосного, плотницкого, столярного, все стороны мужицкой жизни изучены досконально, развиты и прилажены к себе. В компании, в дороге с незнакомыми может быть остроумным, обаятельным, знает вкус к общению – и здесь умелый.
Есть у Геннадия лицо товарищеское. Товаришшы… В старинном понимании слова. Как в сече или на миноносце. Почти армейская отзывчивость на твой приход, просьбу. Может и отказать, но понятно и необидно. Одно время я жил у Гены, другое – Гена у меня, все в порядке вещей. Еще очень строгая разборчивость, свои – только охотники.
В нашей молодой охотничьей компании был мужик Гениного возраста – Дмитрич, с которым они состояли в отношениях и близкой дружбы, и конкуренции одновременно. Охотник тоже с богатым опытом за плечами, Дмитрич, существуя рядом с Геной, олицетворял некую парность, странный закон, по которому одному и тому же явлению жизнь дает на всякий случай две параллельные версии: Пушкин – Лермонтов, Достоевский – Толстой. Они с Геной хоть и крепко дружили, но на людях без конца препирались и так подшучивали друг над другом, что их перепалки давно стали законным спектаклем. У обоих были подрастающие сыновья, и однажды на охоте все оказались на связи: Дмитрич с Петькой и Гена с Денисом. Разговаривали друг с другом сыновья, а отцы, лежа на нарах, продолжали свое единоборство уже через сыновей, подсказывая то каверзнейшие вопросы, то меткие ответы, и было удивительно, как молодой увалень Денис под руководством отца на редкость остроумно препирался с ушлым Петькой.
Сборищ охотников Гена никогда не пропускал, всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения, и очень не любил, когда встреча превращается в бездумную, обычную пьянку. Однажды в городе в гостях Гена выпил непривычное количество коньяку и, раскрасневшись, блестя глазами, потребовал гитару. Перестроив ее на семиструнный лад, запел грубоватым подрагивающим баском что-то старинно-сибирское – кабацкое и разбойничье, потом тюремное, а потом что-то про совращение молодой девушки – с подробностями, которые Гена рубил грубо-невозмутимо, жертвуя приличиями ради правды.
И из этой семиструнной гитары, из подрагивающего мужественного и даже канонического баска проступает еще одно Генино лицо – лицо лирическое. В нем Генины сочиненные в тайге стихи-песни, которые он читал без всяких реверансов и стеснения и которые сначала не записывал, а потом по моему совету стал все-таки записывать в тетрадь. В стихах этих есть безусловный талант, и достанься такой хоть кому из тех безликих, но профессиональных писчиков стихов, что берут крепкой задницей да неспособностью к другим занятиям, такой бы прославился за год.
Чайка уныло кричит над водой,
Машет серпом крыла,
И запоздалая баржа волной
Стылые бьет берега.
Эта концовка Гениного стихотворения, написанного с первого раза и безо всякого редактирования. Что в последней строчке нет рифмы, ему не пришло в голову. Зато какой классический дольник и как точно передано настроение енисейской осени – эта торопящаяся самоходка, и волна, задумчиво окатывающая обледенелую гальку, и опаздывающая из-за непомерной речной шири! Откуда Гена взял себя? Как скроил?
Бывало, видя мои литературные мученья, он предлагал сюжеты, и были прекрасные моменты, когда мы негромко и не спеша обсуждали, как лучше построить концовку, и была у обоих одинаковая заинтересованность сохранить, воплотить то прекрасное, что нас окружало, и было ощущение небывалой прочности и полноты происходящего, слияния жизни и так называемой литературы.
Гена очень ценил коренные ли, точные словечки, прибаутки, любил старину и вообще все сибирско-енисейское. И, помогая мне, подыскивая оборот, случай, подробность, делал это так же серьезно и дотошно, как искал в ящике запчасти или подгонял косяк. А я уже не чувствовал ни праздности, постыдности своей профессии, а только ее нужность Гене и другим мужикам.
Я допроявлял в рассказе знакомые черты Гены, Витьки, Толяна. Они стояли перед глазами, но в словах еще только намечались, брезжили, и я сплавлял, прокладывал их снегами и облаками, бензином и опилками, и Гена видел и себя, и ржавые лиственницы на берегу, и валящуюся по волнам лодку – и все вдруг казалось вбитым на века в какую-то студеную твердь, и мы оба, и я и Гена, укреплялись и в себе, и в своих ощущениях реки, тайги, товарищей, переоткрывали их и начинали любить еще больше. И казалось порой, что я исполнитель, а Гена – неподкупный и суровый заказчик и что перед ним я будто отчитываюсь, как перед какой-то единственной правдой, и что она, эта правда, прямо здесь, рядом, стоит.