П о в е с т ь
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2003
Оправдание темы
Уже совсем скоро мне ударит пятьдесят. 2002 = 50. Наученный считать сперва на счетных палочках, затем в столбик, в уме, на арифмометре и даже на логарифмической линейке, я же давно догадывался, что это случится. Но вот сижу-лежу (в данный момент – в пустынном доме на берегу швейцарского Озера Четырех Лесных Кантонов), пишу повесть о раннем детстве и школе – причем пишу скорее, чем успеваю подумать. Зачем?!
Я хочу примириться с разными возрастами самого себя, нанизать их, как грибы для сушки, на нить – ведь кое для чего они могут еще сгодиться. Их запах волнует меня даже больше, чем когда-либо прежде. Видимо, кульминационный момент моей жизненной пьесы позади, и в поисках развязки я возвращаюсь теперь по математически выверенной траектории в те места, где впервые увидел свет. Рискуя промахнуться – “меткий глаз, косые руки!” – промашка неизбежна. Они не только в других странах теперь, но захоронены в другом времени. Мой отец еще движется где-то перебежками по белу свету. Но моя родина – в самом узком и буквальном смысле – уже лежит в сырой земле. Что не фокус.
Фокус – мои отношения сегодня с этим описываемым мной мальчиком, спрятанным во мне, как годовые кольца прячутся в сердцевине дерева. Пока дерево не спилено, до них не добраться. Но они существуют, – я ставлю на них воображаемый кончик грифеля, и, подобно иголке проигрывателя, он считывает с них заедающую мелодию тех лет. Шум человеческой рощи вокруг покрывает ее, ни погода, ни климат от меня не зависели, но вырасти в этом месте, если уж вырос, мог только я.
Со своим щенячьим возрастом я в мире давно. С собой подростком примирение наступило много позднее, когда изрядно укатали Сивку крутые горки – работы, разводы, женитьбы. Помню тот вечер, почему-то не хотелось идти домой. Вывалив на стол в мастерской ненавистные дневники, письма, фотографии – весь уцелевший хлам, невесть почему не уничтоженный, – я принялся читать (наверное, чтобы сделать это наконец). Все в них оставалось тем же самым – замес из дикого эгоцентризма, слепоты, кокетства, – но, будто дело происходило перед Рождеством того Бога, в которого я не верил, а Он в меня почему-то да, все-все в них вдруг перестало меня раздражать: стыд перестал быть постыдным и сделался оправданным (да и кому удается прожить без стыда?) – и я не то чтобы полюбил этого прыщавого паренька, представшего передо мной с беззащитной откровенностью, но скорее простил его всем сердцем, как отец сына. Кто я такой, чтобы винить в чем-то его, а не себя?! Это же я сам, все беспросветное в нем – мое, все его ошибки совершены им по причине моей испорченности, по моему недосмотру или жадности, – однако без всего этого, не узнав и не распробовав плодов зла, кем бы он был?
Переживание этого нового чувства оказалось настолько удивительным и произвело такой непроизвольный праздник в груди, что я боялся пошевелиться на своей высокой табуретке, только курил, перебирая бумаги в круге света от настольной лампы, сам оставаясь в тени, улыбаясь и посмеиваясь и ощущая такое разлитие мира в душе, какого давно в ней не гостило. Ни в друзьях, ни в алкоголе не было никакой нужды, разве что в семье, но и туда не хотелось спешить. По той простой причине, что возникшее чувство все равно я не смог бы ни с кем разделить. Это было как возвращение домой – когда блудный отец оказывается неожиданно собственным сыном.
Но, и примирившись с собой, я не сдам этого школяра со всеми потрохами на поживу читателям. Только от – и до. Не все на продажу.
Обоснование метода
Чтобы не превратить повествование ни в “роман воспитания”, ни в забарматывающийся поток сознания, автор намерен применить не им изобретенный метод – бросать в толщу советской десятилетки картезианский лучик света в разных направлениях, пытаясь выявить магнитные силовые линии, чтоб выстроить по ним хранящиеся в памяти и за ее пределами – в переписке, школьных тетрадях, записочках – фигуры, образы и истории, обладающие странной притягательной силой для пишущего. Только от его вкуса и совести будет зависеть количество прокравшегося в произведение мусора, место которому на свалке, а не в умах современников, все более становящихся потомками. Но других образов, фигур и историй у меня для вас нет, – как говаривал некто, под чьей заворожившей мир властью я успел родиться и прожить неполных четыре месяца (0,666…% в периоде от срока моей жизни), а в созданной им стране, угодившей без него на свалку, неполных сорок лет (что составляет уже около 80% ее длительности; что, если подходить материалистически, почти приговор).
И возвращаясь к теме луча. Однажды я наблюдал такую картину в предрождественской Праге, род иллюминации. Образующие силуэт города башни и постройки на обоих берегах Влтавы соединялись между собой толстенными зелеными лазерными лучами, которые скрещивались и временами перескакивали, будто над городом натянута была светящаяся пряжа и кто-то переставлял призрачные нити на пальцах невидимых рук – как в детском фокусе, в котором узлы на самом деле расплетались, и нитка со связанными концами неожиданно легко соскальзывала с распяленных пальцев, на которые была надета. Город держал над собой и варьировал в вечернем небе сочинение на заданную тему, по форме и исполнению более всего напоминающее сказку.
Чего-то похожего хочу достичь и я. Расшевелить лучом фонарика гнездящийся под моим черепом, но давно стертый с лица земли мир. Чтобы выманить его из его последнего укрытия, мне придется отстроить его заново на бумаге, отказаться от этой затеи – выше моих сил. Может, потому, что меня преследует много лет другая картина, иллюстрирующая гипнотическую мощь описанного выше и не мной изобретенного метода.
В середине шестидесятых в том небольшом городе, где мы тогда жили и я ходил в школу, городские власти несколько раз устраивали на советские праздники следующий аттракцион. Самой прямолинейной улицей в городе была улица Шевченко, бывшая Сталина (любимая покойным “генеральная линия”), которая вела от центра к городскому парку с прудами, лебедями с подрезанными крыльями, стадионом и танцплощадкой, качелями, ракушками, буфетами и скамейками под плакучими ивами и репродукторами. Кто-то распорядился установить на входе в парк циклопического размера прожектор с военного аэродрома, он был развернут горизонтально и с наступлением сумерек зажигался. Его могучий луч добивал до центральной площади, откуда устремлялся в парк облитый пыльцой света поток ослепленных горожан обоего пола, различавших только подсвеченные контуры спин перед собой да нависающие, подобно сводам тоннеля, шевелящиеся кроны старых деревьев над собой. Я тоже двигался прогулочным неспешным шагом в этом потоке – оглушенный шарканьем тысяч подошв, полуослепший и одуревший совершенно от волнующих запахов весны или осени, уже не скажу…
Здание просвещения
Это здание возведено было только для того, чтобы я, вылезший из живота матери сгусток дикого мяса, ее плод, смог познать свою участь – или судьбу, это как повезет. Вместе с биллионами других таких же, как я. И чтобы не путался до поры под ногами у взрослых. Просто позабылось то неотступное, скрываемое, нечеловеческой силы желание поскорее вырасти, чтобы дать отпор и обрести свободу.
Первого сентября родители были на работе, и я вернулся домой сам, бежал, как мышонок, по ходам несложного лабиринта – в топорщащемся костюме, тесных полуботинках, жесткой фуражке и с тощим портфелем в руке. На одном перекрестке едва не заблудился, но отлегло от сердца, когда узнал знакомый зеленый забор воинской части, и ноги сами понесли вдоль него по найденной наконец нашей улице.
Начало учебы, впрочем, было щадящим. На пороге шестидесятых годов кто-то мудрый и милосердный – то ли в Академии педнаук, то ли в Министерстве просвещения – сумел добиться приказа, чтобы осенью и весной в младших классах четвертые и даже третьи уроки, если позволит погода, проводились в экскурсиях на природу – в парк, на озеро, на речку, – где учительница, показав наскоро какие-то травки или породы деревьев, будет затем, как квочка, стеречь гору из портфелей и сброшенной школьной формы, покуда все мы в трусиках и маечках, раскрасневшиеся, будем носиться по лужайке, лезть в воду или кусты и вопить в полный голос. Кем был тот незабвенный аноним? Во всяком случае, добрым человеком.
До пятого класса, чтобы не испортить почерк, мы были обязаны писать стальным пером с расщепом, макая его в бело-голубую чернильницу-непроливайку и очищая от прицепившейся чернильной дряни матерчатой перочисткой из кругляшей ткани, сшитых ниткой в центре или скрепленных заклепкой. Запрещались даже перья-“шкелетики”, не дающие утолщения на письме при нажиме. Не говоря об авторучках, а тем более о только появившихся шариковых ручках. Двенадцатицветная шариковая ручка, называвшаяся из-за своей толщины “гондоном”, потрясала воображение. У учившегося в нашем классе чеха – в городе базировалась чешская военная эскадрилья – была шариковая четырехцветная, потоньше. Сидя на первой парте, он рисовал в тетради воздушные бои и чертиков и одалживал нашей Татьяне Мефодьевне свою ручку проставить оценки в классный журнал. Однажды ему пришлось улепетывать с последнего урока – он был старше на год и съездил однокласснику на перемене по зубам, полшколы собралось тогда на дворе его бить: “Чех нашего ударил!”
Как мы только не клянчили, каких доводов не приводили, чтобы нам позволено было писать ученическими авторучками, какими пишут пятиклассники, – все впустую. Кто-то мастерил потайную авторучку с дозволенным стальным пером, но таким изделием лишь пополнялась школьная коллекция изъятого у учеников (куда входили также рогатки, самопалы, дымовушки из горючей кинопленки, – одной такой было достаточно, чтобы сорвать урок, – позднее курево, свинчатки, кастеты и стилеты, прекрасно вонзавшиеся в черную классную доску, перефотографированные не один раз, до полной неразличимости, черно-белые порнокарты или купленные у знакомого киномеханика вырезанные цензурой кадры французского кино: поцелуй взасос на веревочной лестнице – после такого ликбеза старшеклассницы ходили, маскируя косынками припудренные синяки на шее, – или полураздетые актрисы с удивленным выражением лица и популярным кукольным начесом на голове – “Ого, какие буфера!” – отчего мальчишкины письки моментально твердели, как карандаши; да много еще чего – жвачка, например, из лыжной мази с добавками, продававшаяся в школе).
Поэтому, не имея возможности писать, как все взрослые, авторучками – какая свобода от чернильницы, перочисток, деревянного пенала и прочей позорной дребедени! – и ненавидя собственные письменные приборы, ученики младших классов тратили весь пыл на изменение их назначения.
“Западло” было есть яблоко на перемене, не превратив его перед тем при помощи запасного стального пера в “ёжика”. Пером вырезалось в мякоти яблока столько острых конусов, сколько позволяла его кожура, все они возвращались на место в перевернутом виде, вверх шипами – на это уходило полперемены. Но только после такой операции всякий правоверный школяр, с удовлетворением оглядевшись по сторонам, мог приступать к трапезе. Еще у одного пера отломив по расщепу половинку острия, а тупой конец расщепив несколькими ударами камня и вставив в него сложеннный четверчаткой бумажный листок, тот же школяр получал метательный снаряд, прекрасно вонзавшийся в классную доску, дверь или мягкие места одноклассников – после чего следовала потасовка или: “Дурак! Рахит! У.о. (то есть “умственно отсталый”)! Придурок жизни!” – незамедлительный ответ в последнем случае: “Огрызок счастья!”, а на “Гам-но!” – без запинки: “Говно было давно, а теперь удобрение!”
Словарь оскорблений и отповедей, приемов и контрприемов был обилен, но отличался консерватизмом. Для примера: “Дай кусочек!” – “Насри в уголочек!” Всякий не решавшийся напасть, но желавший сохранить лицо говорил с деланным сожалением: “Ну что с тебя взять, кроме анализа?!” Девчонкам до начала менструаций тоже перепадало на орехи, но впоследствии они шли в рост, ходили парами, будто тетки, а на основную массу одноклассников смотрели как на недомерков. До того заступника за любую из них задразнили бы: “Жених и невеста! Замесили тесто! Тесто засохло! А невеста сдохла!” У “женихов” от обиды выступали слезы на глазах, и они сразу же лезли в драку с кулаками, но проходу им не давала даже мелюзга. Жених – неправильное и презренное состояние обабившегося парня, кто захочет таким быть?
Первые школьные годы – время не чувств, а ощущений, самым неприятным из которых был утренний подъем, затем суета с нервотрепкой вокруг ванной, на кухне, в тесном коридоре, – и так до самого выхода из дому. Пробежка по городу была скорее бодрящей: прохлада, политый асфальт, тенистые деревья, музыка из репродукторов на протяжении всего пути, запахи с кондитерской фабрики – вареных карамели и шоколада, – я специально выбирал иногда улицу, параллельную центральной, где пахло сильнее. Жизнь отдал бы, чтоб работать на ней! Я не верил утверждению отца, что все, кто там работает, ненавидят сладкое и обожают селедку. Сам-то он всему предпочитал бисквитный торт, где крема побольше.
Дело шло к построению коммунизма, запустили Гагарина в космос, о чем сообщил населению города сдержанно ликующий голос из репродукторов. Помню себя с задранной головой, пялящегося на какой-то резонирующий пельмень из светлого металла на столбе. Наша учительница призналась, что она плакала от гордости за советских людей.
Ученикам младших классов первым стали давать бесплатные завтраки. Но вскоре их отменили и всей начальной школе прописали молоко в четвертушках. Его доставляли с молокозавода, и учительница посылала с урока перед большой переменой трех-четырех ребят поочередно принести в класс ящики с молоком. Зимой приходилось брать варежки или перчатки – кожа рук примерзала к металлическим прутам ящичного каркаса.
Больше года меня преследовала навязчивая идея – отправившись за молоком, подговорить остальных и незаметно подсыпать всему классу что-то одно из трех, что удастся раздобыть: сонный порошок, пурген или, что уж совсем маловероятно, конский возбудитель, о котором ходили легенды и анекдоты. Поддеть аккуратно крышки из фольги не составило бы труда – вообще всякий бесполезный и виртуозный труд, как на зоне, был коньком того возраста и тех лет. Никто ведь не пил молоко просто так, снятая крышка разглаживалась ногтем до исчезновения букв и зеркального состояния: если сделать один надрез, получался шлем витязя, надевавшийся на палец, из нескольких таких выходили жуткие когти кощеевой лапы; а сделаешь несколько надрезов – пожалуйста, готов пропеллер, который остается только наживить на гвоздик.
Однажды я набрался наконец решимости и попросил в одной из городских аптек продать мне “сонный порошок”.
– Зачем тебе? – изумилась тетка в белом халате.
– У моей собачки бессонница, – сморозил я.
– Да? А вот я тебе сейчас уши надеру!
Под дверью аптеки, трясясь от смеха, дожидался меня ближайший друг, который всегда устранялся, как только дело доходило до реализации идей. Но об этом чуть позже.
То был возраст чистого энтузиазма, который предшествовал возрасту подросткового неутолимого голода и всепобеждающего желания смеяться любой ценой – скалить зубы, ржать, – желательно сообща. То было лилипутское состояние человечков, никому особо не нужных, отданных в дрессуру, а в остальном предоставленных себе. Даже друг к другу они обращались: “Эй, малый!” Взрослые могли разговаривать с ними так: “Смотри мне в глаза!” или: “А ну повтори, что я сказал!” Им оставалось только мечтать – и, конечно же, обо всем грандиозном.
Сверхскорость – это бегать вокруг дома и за каждым углом видеть свою жопу. Сверхжадность – пукнуть под одеялом и не дать никому понюхать. Сверхловкость – съезжать на заднице по бритве, и кричать “Ура!”
То был выход не столько во взрослую непристойность, сколько в детскую брань, как можно более изобретательную, но, увы, что-либо изобрести в этой области было явно им не под силу.
Дети хотели разведать меру дозволенного и свои пределы:
– Ты бы съел за сто рублей дохлую кошку?
Все более фантастические суммы вознаграждения и виды нечистот варьировались в таком опроснике:
– Зачем ты выпил все ведро помоев, ты же и без того победил?
– Да сопля попалась, никак перекусить не мог.
Самоутверждаться помогали анекдоты о немце, французе, американце и русском. Скандировалось:
Один американец
засунул в жопу палец
и вытащил оттуда
говна четыре пуда!
А о своем нараспев:
Как ты смел в такую пору
навалить такую гору?
Пережимали друг другу сонную артерию, падали на спину, широко разведя руки, на подставленные руки товарища – самая расхожая тренировка самообладания и проверка на верность, – на переменах в проходах между рядами парт валятся, как сноп, то один, то другой. Остальные заняты щелбанами, репанами по бритой башке, битьем “понатяжке” по чьему-то подвернувшемуся отставленному заду:
– Понатяжке бить не грех, полагается для всех! – сказал так, – и сам неуязвим: нечего задницу подставлять! Бдительность, хорошая память и быстрая реакция:
– Летит самолет…
– Крутой поворот!
– Едет машина…
– Без бензина!
– Висит торпеда…
– Бей соседа!
Была и особая порода, очень немногочисленная, отличников. Однажды я отобрал у одной нашей зубрилы и воображалы тетрадный листок – каково же было мое изумление, когда обнаружилось, что он весь исписан в столбик глупостями: только непосредственно за какой-нибудь “сракой” следовали “попа”, “писька” и “какашки”. Так случилось, что дома отец обнаружил у меня злосчастный словничок, которым я собирался дразнить отличницу, и вынудил признаться, что это написал я. Я, который знал в десять раз худшие слова. Да посмотрел бы на почерк! Но мне легче было взять вину на себя, чем продолжать разговор на эту тему. За плохие отметки, появившиеся позже, он обычно грозил отдать меня в ПТУ, чтоб я его не позорил, тогда же просто отчитал – посмотрел с презрением на свое семя, порвал бумажку и спустил ее в унитаз. Блаженны пострадавшие за други своя, но пережить такое унижение из-за какой-то зубрилы, полагающей ругательством слово “попа”!..
В те годы, чтобы приучить к станку, нас довольно часто водили на экскурсии на промышленные предприятия. То на молокозавод, где всем, кроме меня и еще нескольких, досталось мороженое (с годами привык, но из всех обид до сих пор эта самая горячая), то на птицефабрику, где всем выдали по инкубаторскому желтому цыпленку, умещавшемуся в детском кулаке, велели по пути домой подкармливать его слюной изо рта в клюв. Я так и делал всю обратную дорогу, но он все чах, глазки его мутились, и сразу за порогом квартиры он сдох – вероятно, от огорчения и холода. Впрочем, у всех сдохли в тот же день или на следующий – никому не удалось воспитать курицу. Даже в пионеры нас принимали на каком-то приборостроительном заводе у замасленных станков в обеденный перерыв. Рабочие тем временем пили молоко из бутылок и закусывали краюхами ржаного хлеба – “серого”, так он звался в булочных. Мой отец, заглянувший в глаза голоду в военные и послевоенные годы, не признавал никакого, кроме белого. За год до снятия Хрущева белый хлеб исчез. Сливочное масло нам присылали в посылках дед с бабкой с Донбасса, а драгоценные белые булочки я получал в молочной кухне для новорожденной сестрицы – это была моя обязанность.
В нашем дворе из окошечка будки за конторой “Энергосбыта” изредка продавали муку – сколько-то в одни руки, – меня поднимали ночью отмечаться в очереди, а утром стоять в ней до победного послеобеденного конца. В этих утомительных очередях, среди криков и ругани, я выносил ненависть к “Хрущу”, его химии и семилеткам, кукурузе и кукурузному хлебу (из всех его новшеств чего-то стоили, на мой взгляд, только хрустящие кукурузные хлопья в сахарной пудре) и потому предложил своему другу первых школьных лет Вовке Амударьяну написать и расклеить по городу листовки “Долой Хрущева!”. Дело осложнялось тем, что у меня был совсем детский почерк, – рука моего друга была свободнее, но он испугался, что нас все равно поймают, и отказался участвовать. Как перед тем покупать “сонный порошок” в аптеке, а позднее становиться моряком (после переезда в Харьков его мать разрешала ему сделаться в будущем только судовым врачом, а для этого надо было уже сейчас приучать себя к мысли о поступлении в мединститут).
А ведь мы мечтали с ним о кругосветном плавании, о постройке яхты: если до тридцати лет не поплывем – все, жизнь потрачена впустую! Когда он болел, я приходил его проведать и экзаменовал на знание морской терминологии: что такое шхеры? Бак? Ют? Клюз? Кнехт? А фок-бом-брамсель? В классе он учился хорошо, а здесь не запоминал элементарных вещей – этак далеко не уплывешь. А если шторм и надо срочно гюйсы принайтовать?! Или же на озере на шлюпке идти в бейдевинд и галс сменить на несколько румбов!
Лодки выдавались напрокат под залог часов, а у меня единственного в классе были часы.
– Шу-шу! Сколько осталось до конца урока? Может, не вызовут…
– На третьей парте – не разговаривать!
Амударьян, Амударьян, дорогой друг. Я ведь первый раз человека ударил по лицу за него. Боролся я неплохо, и руки были сильные для ребенка, а по лицу ударить не мог – как, это же лицо?! В первом классе подошел хулиган, по ошибке принятый в класс “А” и через год-два отчисленный, спросил у дружка из нашего класса “Б”: “Этот?” – и, заехав сходу кулаком, разбил губу. А у меня не поднимается рука, и кровь течет, белую рубашку может испачкать. Называлось “пустить юшку”. И еще года два не мог. Пока однажды по пути домой не пристали к моему другу трое школьников залихватского вида, знавшие откуда-то его: “Армяшка, армяшка!” Видят, что он мнется, давай издеваться, – меня будто и нету. Тогда, будто не со мной это происходит и собравшись с духом, я выступил вперед, сказал что-то вроде: “Ну вы, чего к моему другу прицепились?” – и, не дожидаясь ответа, заехал не очень сильно кулаком в челюсть самому наглому из них. Зубы только клацнули, очень громко, – он сник моментально, в глазах испуг. И все втроем они стали быстро улепетывать, оборачиваясь на ходу и крича: “Ну мы еще встретимся! Мы тебя найдем!” Вова был немного смущен. А у меня руки ходуном ходят: погнаться за ними еще, что ли? Руки были развязаны. С той поры я запомнил, что ударить человека по лицу нетрудно, а иногда даже полезно. Я и сейчас так думаю. Всякий, кто не бил и, что не менее существенно, сам не получал хотя бы разок, не узнал чего-то важного, без чего можно быть человеком, но без чего нельзя сделаться мужчиной.
Отец Амударьяна был зверского вида гигант-армянин, весь поросший черным волосом. Он заведовал областной киносетью и, по словам его сына, ловил по ночам радиостанцию “Свобода”. Ее название мне сразу понравилось, и я долго колебался, не предложить ли и своему отцу перепаять что-то в нашем радиоприемнике, чтобы поискать станцию с таким замечательным названием – “Свобода”! Мать Амударьяна была, напротив, армянской красавицей – с точеным лицом, ухоженной кожей и аккуратной стрижкой – и работала в отделе культуры обкома партии. Где-то на заднем плане еще присутствовала седая бабка, тоже армянка. У них у всех были глаза, как горячие каштаны или влажные маслины. Жили они в коммунальной квартире – правда, в старом “люксовском” доме, с балконом и окнами, выходящими на центральную площадь города.
Мой друг хвастался, что его знают контролерши всех кинотеатров и в любом из них он проходит на утренние сеансы без билета. Во всяком случае, он смотрел почти все шедшие в прокате фильмы, даже кое-что “до 16 лет”. Однажды он вызвался и меня провести без билета, но для этого ему пришлось долго звонить отцу, после чего мы оба потащились в самый отдаленный кинотеатр, за богадельней у моста через речку, где в полупустом зале смотрели какую-то полную муру. Больше в кино с ним я не ходил.
…Конечно, предательством с их стороны было переехать жить в другой город. В те годы Вовка был моим единственным другом, и никакие приятельские отношения в школе, во дворе, с двоюродным младшим братом ни в какое сравнение не могли идти с нашей дружбой. Потерю первого настоящего друга я пережил, как подлый удар судьбы, – и это было уже не ощущение, а чувство. Помню его: огромное опустошение, незаслуженная обида, сменившаяся вскоре устойчивой скукой, – что называется, свет померк. Я возвращаюсь после летних каникул от деда с бабкой и, как только удается улизнуть из дому, спешу к нему – рассказать, расспросить, перебивая друг друга, посмеяться вдвоем, – и вдруг пусто, соседи говорят, что они переехали жить в другой город насовсем. Гром среди ясного неба – как?! Не было же никаких разговоров, даже намека на такую вероятность! Не попрощавшись и не оставив даже записки! Новый адрес они все же вскоре сообщили – а может, просто письмо пришло от друга? Не помню уже. О чем может писать один пятиклассник другому? Что за новая школа и класс, в какой кружок записался, где побывал с родителями и что они пообещали ему купить. Было несколько таких писем-отписок, полупринудительных и обоюдно ненужных. Я похоронил своего первого друга и забыл о его существовании навсегда. Новые друзья появились у меня только через пару лет, но о них в другом месте моего рассказа. Или повести, это уж как получится.
В классе дружили так: “Давай будем дружить!” – или так: “Я с тобой больше не дружу, а буду дружить с А, В, С”, – после чего следовало пересаживание за другую парту. Впрочем, учителя боролись с самовольными пересаживаниями (как и вообще в стране боролись повсеместно с “текучестью кадров”, “летунами”, разводами). Наступал возраст, в котором особенно хотелось все делать “за компанию”.
Как-то все мальчишки нашего класса (кроме меня и отличника Мини Горского) записались в секцию фехтования спортивного общества “Авангард”, расположенного по соседству со школой. И целый год фехтовали, со шпагами и без шпаг, на переменах в школьном дворе, становясь в позицию и демонстрируя выпады; кого-то уже брали на соревнования. Затем точно так же все дружно перешли в открывшуюся при школе секцию пинг-понга (меня опять не было с ними), а большинство наших девчонок записалось на волейбол.
Я бредил морем, и однажды мы с Амударьяном отправились в судомодельный кружок при Доме пионеров, чтобы научиться строить пока что хоть маленькие корабли. Но там все с азартом делали кордовые авиамодели, мастер неохотно выдал нам какой-то готовый набор из плохо обструганных деревяшек – и был прав: что-то мастерить под недоверчивыми и подозрительными взглядами, когда всей сплоченной семьей на тебя поглядывают как на какого-то недоумка или прохиндея, пришедшего что-то украсть, оказалось выше наших сил.
Пригрезившийся парусник пошел на дно много скорее, чем мог быть готов к спуску на воду, пополнив еще одним призраком игрушечного размера всемирное кладбище погибших кораблей.
Впрочем, в одной из конфронтаций с разделением на партии я принял самое горячее участие. Споры, все же не доходившие до потасовок, продолжались весь учебный год – трудно поверить, но разделил класс на два лагеря совершенно абстрактный вопрос: кто сильнее – тигр или лев? В природе вместе они не встречаются, в нашем же городе отсутствовал даже захудалый зоопарк (да если бы он и был, кто бы нам позволил свести зверей в поединке?!) – ввиду этого вопрос следовало решить теоретически.
Весь класс до последнего ученика разделился на две приблизительно равные (как и силы этих кошачьих) партии: одна была за львов (где был и я, если не сам вообще все это придумал), другая – за тигров. Кипели страсти, приводились доводы, приносились книги, разыскивались прецеденты, когда же их не обнаруживалось, хватались за грудки, толкались, кричали, крутили пальцем у виска, оттачивали оскорбления, поносили друг друга почем зря, одна группа свистела и улюлюкала другой вслед при встрече на улице, кому-то могло и портфелем по голове перепасть.
Внутренний голос мне, конечно, говорил, что тигр покрупнее, погибче, взгляд у него пожестче, задрал бы он льва, но лев, по моему внутреннему чувству, был как-то поблагороднее, поцарственнее, мог ли я поэтому предать его, отречься от него?!
Что лев! Это еще самый удачный мой выбор. Будто бес подмывал меня, или само так получалось: в силу действия какой-то дьявольской предрасположенности меня не могло даже случайно занести на сторону большинства и превосходящей силы. Что-то вроде “синдрома Давида”, но только боязливого, чего там – трусоватого, которого дернул черт бросить ломким голосом вызов, после чего он не знает, куда и тикать, а Голиаф – вот он, уже на подходе.
Так было всю зиму четвертого класса в Евпатории, куда меня отправили в санаторий, обнаружив ревмокардит. Одесситы быстро сошлись с севастопольскими – а надо же им было с кем-то враждовать? Так и продолжалось всю третью четверть до конца заезда, где все мы жили, будто в эвакуации. Выстуженный городок с одиноким трамваем, беленные известью стены, бедность и печать неблагополучия на всем, разбомбленный в войну дом на берегу, весь исписанный кирпичом и углем и загаженный, ботинки, намоченные набежавшей волной, выхваченные из нее ракушки-“королевы”, пронизывающий ветер, ледяные руки. Из теплого – только сероводородные ванны с плавучими градусниками в деревяшках, голые руки распаренных нянечек, припрятанный разжеванный хлеб в спальне с полусотней кроватей, где, чтоб заснуть, несколько мальчишек, повернувшись друг к другу головами, рассказывали по ночам прочитанные в прежней, мирной жизни приключенческие книжки.
В чем дело, я не знаю, но промашек в выборе стороны и распределении ролей почти не бывает. В подтверждение этого спорного утверждения я хочу изложить одну имеющую достаточно строгое доказательство теорему.
Теорема о классах “А” и “Б”
В городе, считая с начальными и восьмилетними, насчитывалось около двадцати школ, но по-настоящему конкурировали между собой две средние – 1-я и 3-я. Самой большой, лидировавшей в хорошем и плохом, была 3-я, бывшая мужская гимназия, меня отдали в 1-ю, бывшую женскую. Поначалу в ней было всего два первых класса – “А” и “Б”. В класс “А” учеников набирала заслуженная учительница республики, принадлежавшая к особой породе учителей – карьеристов наробраза, что-то вроде племенного образца, выведенного для представительства и получения медалей и грамот на всяческих смотрах и выставках. Она и внешне походила на дойную симментальскую корову, научившуюся всю душу вкладывать в партийную демагогию и отзываться всем сердцем, высоким дрожащим голосом, на очередные лозунги текущих дней. Учеников своего класса она намеревалась учить тому же и, чтобы оставаться в передовиках, начинала с селекции – вероятно, по договоренности с директрисой (об этой позднее и особо).
Как-то так получилось, что в ее класс попали почти все оказавшиеся в наличии дети городского начальства разных звеньев, что сулило полезные связи и протекцию, а также все евреи из интеллигентных семей, что гарантировало хорошую успеваемость (только двоих – сына армейского старшины и сына приемщика утильсырья – она забраковала, и поэтому они попали в класс “Б”; но если первый перебивался с двойки на тройку, то второй оказался единственным в нашем классе отличником – чутье ее здесь подвело, и она не скрывала своей досады; в класс “А” этот второй, Миня Горский, окажется переведен позднее, уже без нее, но об этом также отдельный рассказ). Класс получился большой – больше сорока учеников.
Таким образом, учительнице класса “Б” достались объедки с барского стола – преимущественно дети производственников и рядовых служащих, рабочих, уборщиц, матерей-одиночек – от силы полдюжины “хорошистов”, учившихся без двоек и с редкими тройками. Естественно, все второгодники, двоечники и прирожденные хулиганы стали достоянием класса “Б”. Так было вначале.
Заслуженная учительница нещадно дрессировала свой класс и, надо сказать, преуспела в этом. До половины ее учеников училось на “отлично”, двоечника не было ни одного (от нескольких нерадивых она все же избавилась, скинув их в класс “Б” или предложив родителям перевести их в другую школу). Все на ее уроках тянули руку, позднее принимали участие в школьных олимпиадах, а после школы уж не помню сколько из них поступило с первого раза на инъязы и в технические вузы Москвы и Ленинграда (поступило бы больше, но нескольких завалили на вступительных экзаменах из-за пятой графы – началась массовая эмиграция в Израиль, времена менялись). Преподаватели математики, физики, истории, английского языка просто обожали этот класс, безуспешно ставя его всем нам в пример.
Первая учительница, привившая классу “А” соревновательный дух, заодно впрыснула в жилы отданных ей на воспитание детей немалую толику собственного лицемерия, замаскированного цинизма и органического двоемыслия. Получился прекрасно управляемый, очень разобщенный и в человеческом, душевном отношении ущербный класс – для тех несчастных существ в нем, что вопреки целенаправленным и систематическим усилиям сохранили все же способность самостоятельно чувствовать и пытаться мыслить. Эти последние, может, не чувствовали бы себя обездоленными, если бы в старших классах не поколебалось соотношение между “А” и “Б”. Первые восемь лет “Б” плелся в хвосте за “А”, но затем развернулся и пошел куда-то вбок, да так быстро, что с парт класса “А” оставалось только наблюдать за этим и… завидовать в свободное от учебы время. Неожиданно он оказался не то чтобы “дружным классом” (как полагали в “А”), сколько живым. Класс “А” продолжал учиться – класс “Б” начинал жить. Трудно сказать, только ли в половом созревании дело – в стечении обстоятельств и наличии упрямства, в развитии характеров, как-то дополнявших друг друга, – или, может, в относительной одаренности трех-четырех человек и поисках выхода для накопившейся под прессом школы энергии. Уже невозможно сейчас установить. В начальных классах все писали диктанты и изложения, пришла пора сочинений.
Превозмогая скуку, рутину и зевоту, несколько человек в восьмом классе стали нести в сочинениях по литературе откровенную отсебятину. Учительницы изумились и вначале стали осторожно ставить оценки “хорошо” даже за откровенно безграмотные сочинения. Эти несколько, не получив отпора, вошли во вкус и принялись писать вообще не по теме (по причине малого знакомства с изучаемым произведением), стишками и прочее. Дальше – больше. Унылая стенгазета превратилась у них в анархистское дацзыбао, размашисто разрисованное цветными мелками, не умещавшееся на отведенном для этого стандартном стенде и крепившееся кнопками прямо на стену в классе. На каждый свежий выпуск беззаконного чудища сбегались посмотреть учителя и ученики других классов. Когда в стенгазетах появились шаржи на учителей (оказалось, что двое в классе прилично рисуют, свободной рукой), те заволновались, но по какой-то странной причине продолжали терпеть. Те же несколько учеников обозвали себя aurea mediocritas, что по латыни означает “золотая середина” (так как не было среди них никого, учившегося без троек и двоек, их успеваемость по всем предметам учитель английского языка почти исчерпывающе определил формулой “файв-ту-ту-ван”), затем нашли общий язык с двумя полуотличницами, пользовавшимися доверием учительской, и уговорили остальных написать письмо директрисе с просьбой послать весь класс “Б” поработать в колхоз в конце учебной четверти – и поразительно, но это сработало! Приближалось 50-летие советской власти, и школьная парторганизация искала способ выслужиться перед вышестоящими, проявив инициативу снизу. Опять же – трудовое воспитание.
Милиция по просьбе школы выделила в качестве шефской помощи два “воронка”, и оба восьмых класса, “Б” и “А”, укатили на несколько дней золотой осени на природу, в колхоз имени писателя Василя Стефаника (в новелле которого, включенной в школьную программу, голодный крестьянин наелся тараканов, попавших в жидкое хлебово, приняв их на радостях за фасоль, – электричества не было еще на селе, – а узнав правду, лег и отдал богу душу). В зарешеченном окошке воронка класса “Б”, набитом учениками под завязку, полоскался на ветру самодельный плакат “В труде рождается фигура!”, глядя на который и на совсем детские лица веселящихся до упаду пассажиров, крестились галицийские старухи, застывая на обочине дороги.
Классы разместили в колхозном детсаду, в первый же день произошла стычка с кем-то из местных, и к вечеру территорию детсада окружили сельские хлопцы, от мала до велика, и принялись кидаться камнями из-за всех заборов и с деревьев. Двое наших рисовальщиков и заводил еще днем ушли в поисках приключений в село и не вернулись к отбою. Дождавшись, пока погасят свет, и выбравшись через кухню наружу, мы с парой приятелей отправились на поиски, заподозрив, что их могли крепко избить.
Село было странным, расположенным на холмах и расползавшимся во все стороны, по его крученым, размытым дождями улочкам между высокими плетнями молча бегали одни собаки. Это было родное село писателя Стефаника, и оно все еще жило, как в дурмане, воспоминаниями о съемках здесь в прошлом году фильма “Каменный крест”, – по другой его новелле. Снявшегося в нем в эпизоде хлопчика Мисьо, лихо подбиравшего носом мутные сопли, нам представили сразу по приезде как местную знаменитость.
В сгустившихся сумерках послышался шум и быстро приближающиеся неразборчивые голоса, мы все напряглись, тщетно высматривая в темноте палку или камень на всякий случай, но, к счастью, из-за поворота показались те, кого мы искали. Менее пьяный Сережка гнал более пьяного Ваську хворостиной, как телка, хотя тот походил скорее на подсвинка. Пытаясь увернуться от хворостины, он разгонялся, его заносило, и он с хрюканьем врезался головой в очередной плетень.
– Гоняю его, чтобы протрезвел, – заплетающимся языком объяснил похожий на завитого “битла” Серега. – Самое трудное – поднимать, помогите!
После нескольких таких подъемов, пробежек и падений мне пришла в голову другая мысль. Мы затащили Ваську в какой-то неогороженный двор и принялись насильно поить водой из колодца, чтобы он, опившись, проблевался, подбадривая его к тому несильными ударами под дых. Куда там! Он выдул не менее половины ведра, после чего сжал побелевшие губы колечком (“куриной попкой”, говорили наши девчонки, – была у него такая важная манера), равно отказываясь и пить и блевать. Более того, невзирая на тумаки, он принялся засыпать мертвецким сном. Что делать? На дворе ночь, сырость пробирает, нести его на руках, такого вымахавшего, широкого в кости дылду, – да и куда?! Пред очи учителей, завуча, школьного парторга? Это значило заложить друга, нас всех и весь класс. Ночевать с ним на улице? Я постучался в хату. Открыла босая старуха в драной вязаной кофте. К счастью, она жила одна, единственный ее сын жил с семьей на другом конце села. Она согласилась положить нашего Ваську на пристенной лавке. Мы успокоили ее, что ранним утром заберем товарища, после чего смогли наконец сами вернуться в детский сад, чтобы поспать пару часов.
Дверь кухни все еще оставалась открытой, кому-то из класса “А” и из наших не спалось. Но свет всюду был погашен; сделав несколько шагов вслепую и налетев на что-то, едва не обрушившееся с грохотом, мы молча опустились на четвереньки и продолжили ползком свой путь во мраке. На фоне окон проявился вскоре створ двери, ведущей в зал с сотней укороченных коек. Где моя, я знал и, немного покружив, достиг ее, примостившись, наконец, на ней калачиком поспать до рассвета. Серегу же в помещении развезло. Он зацепился хлястиком фуфайки за пружинный крючок под чьей-то кроваткой, попытавшись определить, занята ли она, пребольно получил по руке от бдительной девчонки и, безуспешно подергавшись, так и заснул под детской кроватью в полуподвешенном состоянии.
Свое обещание мы сдержали и разыскали в предрассветном селе, стуча зубами от сырости и недосыпа, хату, в которой оставили Ваську. Этот гад-таки отдал все выпитое, но не тогда, когда мы от него этого добивались. Молодецки раскинувшись на полу хаты посреди брызг и лужиц многократной рвоты, он спал теперь сном ребенка. Старуха сидела с ногами на лавке, как неприкаянная курица на насесте. Увидев наше огорчение, она принялась нас утешать: ”Совсем молоденький еще хлопчик, да я сама приберу, и с сыном моим такое не раз бывало”. Старухина отзывчивость настолько поразила меня, что я от нас всех сгоряча пообещал купить ей… новую кофту: что бы мы делали, не согласись она помочь нам? До сих пор мне стыдно и досадно за пустое обещание – в те годы у нас совершенно не было денег. Всем классом мы заработали на току с кукурузой, уборке свеклы и помидоров столько, что еще остались должны колхозу за наше пропитание. Конечно же, история с напившимися городскими школьниками живо обсуждалась всем селом (новость на селе – особый товар, а обещания молчать старуха не давала) и, естественно, немедленно сделалась известна и нашим педагогам. Они были возмущены, стыдили, грозили карами, однако сразу по возвращении начинались каникулы, и на историю решили закрыть глаза – никому не хотелось выносить сор из избы. Тем более в канун такого торжественного события, которому, собственно, и посвящена была наша поездка в колхоз. Можно сказать, что дело об аморальном поведении было прекращено по амнистии.
Наши учителя не были широко мыслящими людьми. Но тогда почему и следующие два года они шли у нас на поводу? “Клевали” на наши идеи, откликались на наши предложения, договаривались об автобусах для дальних поездок, сами подали идею выпускать школьный самиздатский литературный журнал – чистую крамолу в те годы. Свой журнал мы назвали без затей – просто “Арт”. Для первого номера я написал вполне анархистский манифест, два рассказа – добрый и злой – и полемическую заметку “Американцы в космосе”. Естественно, этот номер, как и следующий, впрочем, сразу попал на стол соответствующего кабинета в КГБ, и к нам в школу прислали нового завуча по английскому обучению – переведенного из Тбилиси офицера госбезопасности весьма спортивного вида. Наш Васька изображал его очень похоже: открывается дверь, с порога летит над нашими головами портфель нового учителя и приземляется точно на стол, сам он не спеша подходит к доске и отчетливо произносит, выдержав паузу и смакуя каждое слово: “Здравствуйте. Я ваш новый учитель, зовут меня Икс Игрекович Зет. Родился в Тбилиси, где и провел большую часть жизни, занимался конным спортом и боксом. У кого есть вопросы?”
Девчонки класса “А” сразу влюбились в него – все до единой, – они ходили за ним табуном, доводя этим и телефонными звонками до каления его жену, а когда через полгода его забрали от нас и рассекретили, то так же табуном простаивали на углу безлюдной улицы Чекистов, надеясь встретить его или хоть увидеть мельком. Любопытно, что на девиц нашего класса его чары не подействовали совсем (и только сейчас я понял причину столь загадочного иммунитета: XYZ, назовем его так, тоже в прошлом учился в параллельном классе “А” и был одним из особо удачливых его выпускников). Преподаватель, как и завуч, был из него никакой. Нам, нескольким, он пытался понравиться, вступая в разговоры и угощая сигаретами. Это слегка льстило, но и внушало снисходительное ироническое отношение, как заискивание барина перед мужичками. Тогда же работавшая у нас учительницей “мовы” и литературы потасканая райкомовская инструкторша, о которой говорилось за плечами, что “у нее было четыре аборта”, с глазами питона и приторными фальшивыми интонациями, какие бывают только у самых бездарных актрис облдрамтеатров, – эта учительница остановила меня как-то на школьной лестнице, зажала до конца перемены в угол так, что я не мог, как ни старался, увернуться от ее нечистого дыхания, и на следующий день зачем-то принесла почитать изъятый из библиотек древний номер “Нового мира” с романом Дудинцева “Не хлебом единым” (до того с жестким соблюдением смехотворных правил конспирации мне уже давал почитать другой номер того же журнала с “Одним днем Ивана Денисовича” наш “англичанин” по кличке Патиссон – может, целью были не мы, а он?).
Допустим, стоящие за этими двумя и начавшие с нами игру в кошки-мышки товарищи из здания на безлюдной улице рассчитывали использовать наш школьный журнал как наживку. Но другие наши учителя – им-то это все было зачем? Почему они позволяли нам держать в классе старый патефон, подаренный нами девчонкам на 8 марта? Почему открывали для нас подсобки своих кабинетов, пускались с нами в споры, обижались и выспрашивали, что мы думаем о чем бы то ни было на свете?! Ослепил ли их наш солнечный идиотизм? Или они хотели тоже немного пожить около нас, чтоб дожить свое и было что вспомнить? Не знаю.
Помню похожую на притчу задачку о бассейне с двумя трубами, слышал про группы “А” и “Б” в промышленности и про то, как они сидели на трубе, про одноименные пункты могу сказать, что между ними, вопреки тому, что утверждается на этот счет учебниками, никогда не существовало сообщения. Знаю еще, что писатели с фамилиями на А, Б, В, Г, Д, с которых начинаются списки учеников в классных журналах, гораздо успешнее, а часто и пишут лучше тех, чьи фамилии начинаются с букв, расположенных в других, более отдаленных и глухих участках алфавита. Думаю также, что Лермонтов, не попади в юнкерское училище, непременно учился бы в классе “Б”.
Однако какие математически корректные доводы могу я привести для доказательства своей теоремы (уж аксиомой-то она точно не является)? Кажется, я поторопился – ресурсов левого полушария моего головного мозга явно не достает на то, чтобы, сведя все концы, добиться непротиворечивого и “красивого”, как выражались наши учителя, доказательства. Я учился в классе “Б”, поэтому прошу снисхождения за подмену в очередной раз аргументации иллюстрацией.
Было так заведено, что со второго года обучения все классы переводились в малое здание в глубине школьного двора, отведенное под начальную школу. Питомник своего рода или отстойник, чтоб не путалась мелюзга под ногами и нагуливала вес. Для заслуженной учительницы это правило было несколько унизительным, но и она ничего не могла с ним поделать. Свою вынужденную “опалу” она использовала для передачи педагогического опыта другим учителям младших классов, в том числе и нашей первой учительнице. Они простаивали на переменах в коридоре, грея спины у кафельной печки (здесь мы под их взглядами или окриками замедляли шаг, после чего кубарем катились по леснице, съезжали по перилам – никаких тебе дежурных с красными нарукавными повязками на этажах!), – и заслуженная, с уложенными на голове толстыми косами и колышущимся бюстом, все поучала, давала советы, что-то рассказывала, а наша-то, помоложе, худенькая, серенькая (никогда ничего яркого в одежде), все слушала, ловила каждое слово, кивала согласно, понимая, что до заслуженной ей, как до неба, ну и ладно, как-нибудь и на своем месте.
Кажется, я теперь понимаю, что разница между ними по существу была в одном только: наша Мефодьевна, в отличие от их Ксении, относилась к каждому из нас по-разному, то есть как к людям, и не скрывала этого. И поэтому каждый мог стать, кем хотел и мог: двоечник Двоечником, зубрила Зубрилой, посредственность Посредственностью, девочка Матерью или Б…ю, – каждая дорожка раздваивалась или растраивалась, и каждый мог принять свою участь и следовать по тому пути, по которому его влекло, но мог и попытать счастия оружия, и с большого расстояния любой выбор не кажется мне сегодня столь уж существенным, куда важнее, что выбор наличествовал, шанс имелся у каждого.
Наша учительница была неприметным капитаном Тушиным наробраза. Где-то дома она растила собственного сына, а в школе старалась успеть чему-то научить разношерстное племя из двадцати с лишком стремительно идущих в рост маленьких дикарей – балбесов и дур.
Фигуры из ящика Пандоры
Шахматы я ненавижу.
Почти до самой школы отец смотрел как-то поверх и сквозь меня – кажется, он и замечал меня только, когда я заслонял собой что-то. Он уставал – ему приходилось не просто много работать, а очень много работать. То ли так принято было тогда на производстве, то ли он такой человек. Скорее всего и то и другое. Но вот однажды воскресным утром (суббота была еще рабочим днем), выспавшись всласть, он позвал меня в родительскую спальню. Мать уже встала и стряпала на кухне воскресный завтрак. Отец сказал мне принести шахматы, я вернулся с погрохатывающим клетчатым ящиком. Облокотившись на подушки и очистив табуретку у изголовья, он высыпал фигуры на одеяло, установил раскрытую доску клетками вверх на табуретке. Беря по одной фигуре, он показывал каждую мне и расставлял их на доске в два ряда.
– Это король, это королева, это офицер, это конь, это тура, а это пешки. Король ходит так, королева так и так, офицер только так, конь – буквой “гэ”…
Ну и так далее. Исчерпав запас фигур и не желая терять времени на дальнейшие объяснения, он сказал коротко:
– У тебя белые, ходи!
Я и пошел.
А еще минут через пять он сказал:
– Шах и мат. Пошли, мать зовет завтракать!
Поначалу он давал мне фору. А так как шахматы были его любимой игрой и играть с ним приходилось часто, то волей-неволей я не мог не научиться в них помаленьку играть. По мере того как мое сопротивление на доске росло, он уменьшал фору, пока, наконец, мы не стали играть полным составом. На это ушло пару лет, поскольку игрок он довольно сильный и мог бы стать, имей время на это, чемпионом не только двора, но и улицы. Но я не мог и представить себе, в какой переплет я попал.
Самое плохое началось, когда я стал у него выигрывать. Сначала сдуру, случайно, “по зевку”. Но позднее, когда мы стали играть почти на равных, эти турниры сделались изматывающими, и я под всякими предлогами – надо готовить уроки, хочу спать или болит голова – старался уклониться от участия в них. По той простой причине, что отец человек азартный, а терепеть поражение от собственного, в принципе, сперматозоида, любой согласится, и обидно, и позорно, – поэтому играть с ним приходилось до тех пор, нередко заполночь, покуда счет партий не становился в его пользу. Выигрыш с разгромным счетом окрашивал для него дни календаря в красный цвет, в таких случаях из-за стола он вставал абсолютно счастливым, веселым и добрым человеком. Все мои попытки уклониться от втягивания в игру отметались им как несерьезные, а прекратить игру при счете в мою пользу вызывали возмущение, гнев, еще хуже – какую-то почти ребяческую обиду такой интенсивности, что поступить так я уже не находил в себе душевных сил и возвращался за стол. Смешная деталь: он никогда не сдавался и играл до мата – сдача в его глазах была, даже в шахматах, недостойна мужчины.
По мере взросления, однако, я развивал в себе цинические наклонности. Мое коварство заходило так далеко, что, желая отправиться спать, я просто сдавал игру. Делать это следовало не очень явно, потому что, если мышка не борется за свою мышиную жизнь, кошке неинтересно и даже обидно. Шахматные фигуры и сегодня мне мерещатся этакими флаконами витальности, которой желательно лишить противника и присвоить себе. Наверное, поэтому вся красота этой древней и, предположительно, мудрой игры прошла мимо меня. Я оказывался, таким образом, проигравшим вдвойне. Этого, однако, мало.
Были еще шахматные задачи, которые так любил сочинять Набоков-Сирин. Отец же учил меня, как их “взламывать”, он был опытным шахматным “медвежатником” и стремился передать мне свое искусство, а возможно, продемонстрировать свое превосходство и на этом направлении. Потому что точно так же усаживал меня решать шарады, ребусы, обильно публиковавшиеся советскими газетами и журналами, и прочую дребедень, к которой я не испытывал ни малейшего интереса, не желая мозолить ею свои мозги. Поэтому ему, как учителю, вытягивающему на “тройку” двоечника (двоечником я не был, хотя двойки получал, мы звали их “жбанами”, не знаю, откуда это? “Жбан” – по-украински “кувшин”, может, типа кувшин раскоцал – ценность – теперь попадет дома. Мяч, например, звался “пилка”, и это уже по-польски. Галиция, блин!), как такому нерадивому вообще-то учителю ему приходилось решать эти головоломки самому, а поскольку посылать под своим именем ответы в местную прессу или детские журналы было как-то несолидно (так вот чем наш главный инженер, оказывается, занимается!), посылалось все это в редакции от моего имени, переписанное детским почерком, – сидели-то над решением задач мы вместе! Естественно, поэтому меня ничуть не могло обрадовать появление моего имени на страницах, скажем, пионерского журнала “Костер”, и отцу в таких случаях приходилось радоваться за двоих. Самозванцем все же я быть не желал и вынужден был изобрести средство от метода. Каково же было удивление отца, когда в областной газете победителем какого-то супермарафона по решению все более заковыристых шахматных задач с присвоением первого разряда (“мастера спорта” газеты давать не могли) объявлен был вместо меня он – фамилия та же, а имя другое!
Он был настолько озадачен, что всегдашняя его проницательность в отношении меня на этот раз отказала. Отправляя в заклеенном конверте решение последней задачи, я просто подписался его именем. Он изучал газету и так и сяк (мог ли он ожидать такого коварства и отсутствия честолюбия в собственном сыне?) и, думаю, пришел к заключению, что кто-то его “рассекретил”, что товарищи, работающие в редакции, прослышали о замечательном шахматисте в черной маске, живущем на одной из городских улиц и не являющемся мастером спорта международного класса, как минимум, только потому, что он занят на производстве и не имеет времени принимать участия в шахматных турнирах, а во-вторых, потому что он никогда не сдается, а среди мастеров это не принято – чемпионы мира и те вон сдаются.
Как бы там ни было, в итоге единственным моим ощущением, оставшимся в отношении шахмат, стало отвращение. После окончания средней школы я садился за эту игру только два раза – десять лет спустя и двадцать лет спустя.
Первый раз – с ближайшим другом по его предложению ночью на кухне, где мы вынуждены были дожидаться рассвета в отсутствии выпивки. Раз за разом, почти не глядя на доску, “зевая” фигуры, постоянно отвлекаясь, я обыграл его раз восемь подряд. После первого проигрыша он думал, что это случайность, и сразу заявил об этом, после второго был раздосадован, после третьего откровенно злился, после четвертого начал кричать, что я как-то неправильно играю и это какое-то фатальное стечение обстоятельств – как может выигрывать раз за разом человек, не обладающий элементарной шахматной культурой?! После пятого заявил, что, если я встану сейчас из-за доски, я поступлю непорядочно. После шестого он молчал и начал покрываться красными пятнами. Когда рассвело, из-за доски мы встали почти врагами. Уже на улице меня вдруг стало трясти от накопившегося за столом на тесной кухне нервного напряжения, ищущего теперь выход. Но это могло быть и вследствие ранней утренней прохлады после бессонной ночи и выкуренной пачки скверных сигарет. Я был зол на себя. В отношении своих шахматных способностей я не заблуждаюсь, – шахматист я так себе, вынужденный, сейчас и вообще никакой, – но с ними-то всеми, кто за доску садится, что происходит?!
Второй раз играть пришлось в Москве с маленьким сыном своего друга, оставившего их с матерью и жившего за границей в новом браке. Мальчик был весьма развитой, но распад семьи как-то чересчур болезненно отразился на нем, в его характере стали развиваться дегенеративные черты вундеркинда-идиота. Чему немало способствовали жизненные установки его матери, имевшей диплом психолога. Он задавал вопрос и сам же на него отвечал, временами ронял слюну, в семилетнем возрасте бегло говорил на нескольких иностранных языках, поскольку подолгу жил с матерью в Западной Европе, на носу его сидели очки с толстыми линзами, и он заметно косил. Он спросил меня:
– Вы друг моего папы? Сыграйте, пожалуйста, со мной в шахматы, а то мне здесь не с кем играть.
– А ты умеешь уже играть в шахматы?
– Я очень хорошо играю. Я обыгрываю всех маминых знакомых и друзей.
Его мать также попросила меня сыграть с мальчиком. Дело происходило поздним вечером в субботу накануне Пасхи. Мы все втроем только что вернулись из церкви, донеся зажженные в ней свечи до самой квартиры. Мальчик был очень одинок, и это будто написано на нем было большими буквами. Его мать также, но иначе. В тот предпасхальный вечер я оказался их единственным гостем, и то по совершенной случайности. Молчал телефон, стояли факсы. Я не смог им отказать.
Мальчик объявил, как бы колеблясь, но на деле рисуясь:
– Пожалуй, я разыграю индийскую защиту…
Очень быстро проиграв, он сказал мне:
– Вы как-то неправильно ходите.
После второго проигрыша он взмолился:
– Ну дайте мне отыграться, еще одну партию только – ну пожалуйста! Я еще никогда не проигрывал!
Он продолжал упрашивать и препираться и не пробовал разве что плакать, поскольку не был уверен, не отправят ли его тогда в постель немедленно и без разговоров. Можно также предположить, что игра в шахматы являла для него собой способ взять верх над мнимыми и реальными любовниками матери, самые хитроумные из которых, надо полагать, сдавали партии сыну с тем, чтобы завоевать расположение его матери: какие экстраординарные способности у вашего ребенка, их обязательно надо развивать!
Но я сказал бессердечно:
– Нет, мальчик, сейчас ты пойдешь спать и позабудешь о шахматах. Потому что все это – все, чем мы сейчас с тобой здесь занимались, – все это уже было, все эти ходы. Совершенно не важно, кто сегодня выиграл. Ты уже хорошо играешь, со временем будешь играть еще лучше, а сейчас отправляйся спать. Все-все, мальчик, покойной ночи!
Я почти бежал из той квартиры, чувствуя, что еще чуть-чуть – и в самую ночь на светлое Воскресенье я окажусь там, где мне и положено быть давно, – в аду.
В месте, где на черно-белом поле из шестидесяти четырех клеток отупевшие от усталости черти преследуют вечным шахом короля, не желающего сдаваться. Чертям никогда не выиграть эту партию, потому что фигуру короля переставляет мохнатая лапа самого неутомимого игрока во вселенной, их князя – Вельзевула. Мне же уготовано при них место писаря, посаженного до скончания времен следить за игрой и записывать их ходы.
Топография двора и мира
Двор должен быть проходным, иначе это двор тюрьмы – были в городе и такие. У детей самым волнующим подарком было показывать друг другу “ходы” и “ходики”. Знающий тайные ходы (взрослые ими не интересовались) мог жить в городе, как рыба в воде, – исчезать без следа, прятаться, вдруг вырастать, будто из-под земли, или сокращать путь, будто на тебе сапоги-скороходы.
Наш двор был обычный, советского времени, открытый на все стороны света, но и в нем хватало для нас всяких неожиданностей. Во-первых, потому, что заявиться сюда мог кто угодно, а значит, произойти могло все, что угодно, и перевернуть привычный ход событий. Были такие таинственные места в нем, как входы в бомбоубежище посреди двора. После того как на областных учениях гражданской обороны кто-то доказал с указкой, что при атомной бомбардировке шансов уцелеть у города нет никаких (на него не придется даже тратить бомбу, достаточно сбросить по одной на две соседние области), проговорившегося умника примерно наказали, но к сведению приняли – на бомбоубежища во дворах жилых домов махнули рукой, и входы в них были намертво закрыты и завалены всякой дрянью. Кому-то все же изредка удавалось в них проникнуть – знакомые мальчишки хвастались добытыми там противогазами.
Существовал и оживлял дворовые игры подземный ход – общий подвал с выходами в разные подъезды и наклонной загрузочной шахтой для мешков с картошкой в боковом штреке. Интриговали загадочные зарешеченные приямки под стенами домов и ничейная квартира с наглухо замурованными окнами над аркой въезда во двор. На всех пятых этажах железные лестницы упирались в квадратные откидные люки, открывающие выход на крышу, но они всегда бывали заперты висячими замками. Был еще спуск по ступенькам в котельную под нашим домом – с котлами, манометрами и отблесками пламени, как в преисподней.
К общему двору примыкало также несколько внутренних двориков в массивных домах польской и австрийской застройки, пустоту между которыми и зашили две хрущевские пятиэтажки. Огороженный задний двор Энергосбыта был завален катушками кабелей, а слева намечены линией фруктовых деревьев владения маленькой фасонистой горбуньи, работавшей в суде и жившей в ветхом дощатом домике с еще меньшей, но нормальной дочкой. Домик строители не тронули, и жизнь его обитателей протекала, как на блюдечке, на глазах незваных соседей из многоэтажного дома. В их запущенном саду на вытоптанной земле играли в свои игры дети новых жильцов, а вскоре в нем установили по распоряжению управдома стол со скамьями и беседку, чтоб людям было где встречаться и отдыхать на свежем воздухе, и пустовали они потом только ночью и ранним утром, да и то не всегда.
Справа от здания Энергосбыта уцелел также одноэтажный барак, повернутый к новым домам торцом. В дальнем его конце жил с семьей крепко пивший сапожник, одноногий инвалид войны, костеривший всех в бога душу мать и благоговевший только перед спасшим страну от погибели товарищем Сталиным. К бараку примыкал огород, в котором все лето копалась жена сапожника, многодетная мать, безотказно нарожавшая ему детей по крестьянскому обычаю. Да и в нашем подъезде на первом этаже жила семья, перебравшаяся в город из села и не оставившая там ничего такого, чего нельзя было бы попытаться взять в новую жизнь. Отец семейства соорудил во дворе так называемый кагат для хранения картошки (мы-то все запасали ее в своих подвалах на зиму). Однажды он выдернул меня за ноги из своего овощехранилища и с криками, держа за шиворот, отвел к матери. Откуда я мог знать, что это чье-то, когда, поковырявшись в земле, откинув какую-то солому, обнаружил одну картофелину, затем еще несколько – ого, как это она выросла прямо во дворе? И сколько ее – сколько можно будет напечь в костре на пустыре! Как вдруг чувствую, меня уже тянут за ноги и зло кричат в самое лицо.
Что еще было? Отступив от дороги, несколько левее стоял двухэтажный флигель, на втором этаже которого жил мой приятель, каждое лето проводивший в пионерлагерях и с ранних лет исходивший похотью. Жильцам флигеля принадлежал огороженный глухим забором фруктовый сад с огородными грядками, куда они не пускали даже собственных детей. На входе в него сидел презлющий пес на длинной цепи. Когда я ходил к приятелю в гости, уповать можно было только на надежность ее звеньев и прочность ошейника – пес, стоя на задних лапах и заходясь лаем, порывался растерзать непрошеного гостя на части, и приходилось пробираться лицом к нему, вжимаясь спиной в стену флигеля. Конечно, я не очень любил там бывать. В глубине за оградой сада виднелось старое подслеповатое здание швейной фабрики имени Розы Люксембург, куда солдаты, зашедшие в увольнении распить на пустыре чекушку водки, подсылали мальцов – и чаще других моего приятеля, гулявшего поблизости от дома, – подсылали с предложением швеям “е…ся”. Дети знали, что это что-то стыдное и нехорошее, но не очень представляли себе, что именно. Швеи прогоняли их, возмущались, смеялись, но всегда какая-нибудь да выбегала, преследуя “гонца”, взглянуть, кто же подослал мальца с таким непристойным предложением в неурочное время. Фабрика работала в три смены, и по ночам тускло светились оконца под ее крышей, а вблизи слышался несмолкающий торопливый стрекот машинок – та-ды-ды-ды!
Солдатики ли развратили воображение мальчишки, или же оно распалилось в летних пионерлагерях, с ночными драками подушками, матом, порчей воздуха и нескончаемым травежом анекдотов старшими. Типа:
– Поднять паруса!
– Спустить якорь!
– Можно капитану зайти в каюту?
– Пожалуйста!
Что, по договоренности, являлось любовной игрой, и речь на деле шла о подоле платья, трусах, вагине и члене.
Он полюбил запах собственных кишечных газов – на этом, собственно, мы с ним и распрощались, – зад его, как только его владелец опирался обо что-то, начинал мелко вибрировать, глаза почти непрестанно находились в поволоке, говорить он мог только об “этом” (он и мне заявил, что я тоже буду делать “это” с девчонками, как все, не позднее восьмого класса, – я был возмущен) – к тому времени ему было лет десять-одиннадцать, издрочился весь, бедняга, наверное, к окончанию школы (кажется, он немедленно привел в дом невесту). Его отец был каким-то инженером, местным кадром. Дети к родителям в их семье не обращались на “вы”, и по тому, с какой серьезностью его отец относился к жизни и с какой старательностью все выполнял, можно было догадываться, что в детстве он бегал босиком. Возможно, то, что так старательно подавлялось отцом, находило выход в сыне? У крестьянских сыновей это просто нагляднее. С наступлением оттепели в природе каждую весну, в сельских школах особенно, что-то начинает твориться с целыми классами – ученики, одурманенные запахами пробуждающейся земли, перестают слушать своих учителей и начинают слышать только зов природы, для которой их тела – лишь инструменты настраиваемого оркестра.
Однако вскоре и я стал ощущать нечто не совсем мне знакомое и уже классу к шестому знал совершенно точно, что буду это делать с девчонками. Неясно было пока только, как их убедить, что пора бы и начинать, – весь этот ад.
Двор, однако, настоятельно требует продолжить свое описание. И это, честно говоря, меня озадачивает. Его же уже нет давно на свете, все десять раз переменилось – снесено, построено, перестроено, – подобно паразиту он существует еще только в моем мозгу, а кому какое дело до того, что в нем хранится? Значит, этот гад проник и в мое сердце и пустил в нем корни. И сейчас я буду его оттуда выдирать – иди, мучай других, если сможешь, а меня оставь в покое. Я уже далеко не молодой человек и умею вырывать из сердца, когда захочу. Я хочу распрощаться, похоронить тебя, а не брать с собой в могилу, чтобы ты меня доставал еще на том свете! Сейчас, чёрт побери, я сделаю из тебя “секрет” – напишу на бумажном листке и закопаю, ужо тебе! Кто не хочет, пусть дальше не читает. Я все равно доведу свою повесть до конца, пока не почувствую, что отпускает.
Потому, что в этот двор выходили окна моего родительского дома, опустевшие сорок лет спустя. Это мог быть даже внутренний двор тюрьмы – это не имело бы значения. Деревья за эти годы выросли так, что совершенно отняли солнечный свет у жильцов первых трех этажей. Оказавшись однажды в этом прохладном, тенистом дворе, я столкнулся с седой девочкой, выводившей погулять собачку. В их семье и прежде держали только маленьких собачонок. Во дворе под нашими окнами стояла их “Победа”, а затем “Жигули”, что было в те годы признаком преуспеяния.
Я где-то куролесил, прожил жизнь – не лучшим образом, но старался – не сидел, во всяком случае, сиднем. А она живет все в той же квартире (родители, как мне сказали, поумирали), и голос все такой же резкий, с хрипотцой, только кудряшки стали совсем седыми и лицо все в морщинах. И все эти годы она продолжала выходить в наш двор со сменявшими друг друга собачками, затоптав его своими шагами вконец, до полной однородности и стертости черт – состояния бесплодной земли. Может, так и хорошо, так и надо, но я испытал тогда инфернальный ужас.
И вот продолжаю.
Наш двор находился в центре моего мира, и от него расходились дальние дороги на все стороны света. Вперед пойдешь – друга найдешь. Назад пойдешь – в приозерные болота попадешь. Налево пойдешь – минут через пять очутишься на центральной площади города. А направо пойдешь – минуя скрюченные ели, выйдешь к парку и городскому озеру минут через десять. В детстве этот путь отнимал вдвое-втрое больше времени: во-первых, шаги мельче, во-вторых, не было на этом пути ничего похожего друг на друга, даже скрюченные елки все были разные – одной какой-то доисторический мороз завернул верхушку к земле да так и оставил, другую сделал кривобокой, третью наклонил, четвертую расщепил и так далее.
Озеро – место желанное, и за час его по берегу не обойдешь – только на велеке. Здесь пляж, мостки с внутренним бассейном и вышкой, с которой я никогда не прыгал. Вначале родители не позволяли купаться здесь, а потом я и сам не хотел. Когда озеро стали все чаще спускать и подолгу чистить. Оно периодически загнивало, поскольку питал его один крошечный ручеек. Неглубокое дно без воды, развороченное бульдозерами, выглядело отталкивающе. Озеро было рукотворным – с двух сторон его удерживала, не давая растечься, земляная дамба. Ее насыпали горожане после войны, превратив место расстрелов в зону отдыха. Может, озеро и не было залито прямо поверх костей, но существа дела это не меняло. Как-то уже в старших классах, гуляя с девушкой по дальнему берегу, мы спустились с ней с дамбы, пробрались сквозь заросли ивняка и бузины и на зеленой лужайке неожиданно наткнулись на розовый гранитный камень, на котором было высечено, что здесь в годы войны располагался фашистский концлагерь, где было уничтожено 120 тысяч человек – “советских военнопленных и гражданских лиц разных национальностей”. Мы не знали тогда еще, что до войны город был не столько польским, сколько еврейским и только недавно его население превысило цифру, высеченную на камне. Еще и поэтому так поразила нас надпись на камне: это было уже не озеро, а какое-то “зеро”, под которым погребен оказался еще один такой же город, отмеченный только этим камнем. Тем же путем мы вернулись с девушкой на аллею, обегающую по кругу живописное озеро – с плакучими ивами над водой, лодками, скамейками, ларьками, кафешками и островом, с перекинутым к нему бетонным гнутым мостиком.
Мать той неважно учившейся девушки работала неподалеку от озера в зеленном хозяйстве, откуда наш класс носил каждый год на праздники огромные букеты роз своим учителям. Которые, исправно промывая нам мозги, и словом никогда не обмолвились о городе Зеро. Как и никто другой, впрочем. И нас это не удивляло ни тогда, ни позднее – вот что удивительно.
А в более ранние годы городское озеро служило мне чем-то вроде Маркизовой Лужи, где отец обучал меня азам и навыкам мореходства. Как-то целое лето он прибегал домой, ни одной лишней минуты не задерживаясь на работе. Я был уже наготове, и почти бегом – “Ну чего ты плетешься там, шире шаг!” – мы спешили с ним на озерную лодочную станцию, где, выстояв небольшую очередь на солнцепеке, он под залог паспорта или часов брал лодку напрокат, платя тридцать копеек за час, и до самого захода солнца мы бороздили с ним воды озера во всех направлениях, гребя то вместе, то поочередно. Когда мы гребли вместе, нам не было равных на водной глади – широкозадая фанерная лодка, распустив пенистые усы, неслась, как на крыльях. Поначалу я ходил с кровавыми волдырями от весел, но к концу лета у меня образовались на ладонях мозоли в нужных местах. Хотя еще больше, чем грести, мой отец любил командовать:
– Левым табань, правое суши! Балда, правое!
– Так у меня вот правое!
– Отставить разговоры, курс зюйд-ост, полный вперед!
– Идем в бейдевинд, три галса левее!
Ну и тому подобное. Это было замечательное лето.
Я вынудил его учить меня тому, что мне было интересно. Он сам впервые с ностальгией оглядывался на свою жизнь, припоминая год службы после института на Черноморском военно-морском флоте, – муштра забылась, осталось одно южное море, но и оно лишь в виде нечаянного дуновения бриза в далекой сухопутной глуши: Одесса, Поти, пальмы…
Нами создана была география чахлого макета моря, на поверхности которого мы упражнялись в мореплавании. Мы дали названия острову, мысам, бухте, проливу, ручью, питающему озеро, и поросшему осокой гнилому затону. Были, конечно, на озере морские волки и покруче нас – на спасательной станции, но у них имелись катера, бинокли, тельняшки и даже стереотруба на вышке. У меня же был только маленький кусочек тельняшки, который я сам пришил к вырезу рубашки, будто на мне целая тельняшка. Мальчик бредил морем. Перед заходом теплохода в Севастополь я не спал всю ночь, не сблевал ни разу и уже перед рассветом был на верхней палубе, переживая: какие из военных кораблей я увижу на рейде и в бухте? Эсминцы – точно, подлодки тоже, тральщики, торпедные катера, но вот увижу ли флагманский корабль? И, силы небесные, помогите мне увидеть хотя бы один новый ракетный крейсер! А вдруг все они окажутся на учениях или на дежурстве в Средиземном море?! Вот будет досада.
На стене моей комнаты под репродукцией Айвазовского в золоченой раме висел учебный плакат с американским атомным авианосцем “Мидуэй”, агрессивно задравшим скошенную палубу. Что никак не соответствовало атмосфере “чердака старого морского волка”, которую я всеми силами стремился воспроизвести, не имея к тому достаточных средств: армейский шестикратный бинокль с бельмом на одном глазу, крошечный пустотелый глобус, пластмассовая каравелла, а остальное все – монеты, ракушки, да камешки, да сушеные морские коньки и иглы. Я помнил наизусть все планы главных морских сражений, начиная с Саламинского и заканчивая тихоокеанскими операциями второй мировой войны, – красота и драматизм их построений завораживали, имена ласкали слух: как Рождественский мог позволить адмиралу Ямамото, словно ножом червяка, разрезать свою эскадру?! А вышедший из Скапа-Флоу адмирал Джеллико все цеплял, цеплял уходящий немецкий флот в Ютландском сражении за спадающий башмак линейного крейсера “Блюхер”, да и тот не потопил! Орлов, подковой обступивший Чесменскую бухту и устроивший такой фейерверк, что наутро Оттоманская империя проснулась без военных кораблей, Гангут, под которым русские гончие и борзые в клочья разорвали шведского медведя, ну и так далее. Дома книг по военному искусству и кораблестроению хватало.
Мой ребяческий милитаризм был замечен отцом, который не смог после войны поступить в военное училище из-за полугода, проведенного на оккупированной территории в тринадцатилетнем возрасте. И он придумал игру, вскоре заменившую нам обоим походы на озеро. Точно так же он спешил теперь домой после работы, чтобы предаться куда более азартным стратегическим игрищам. Сначала пришлось создать две страны, разделить их на “его” и “мою” и окружить морем. Они были посажены на миллиметровку, и каждый получил по экземпляру географической карты с нанесенными координатами, горами, реками, городами и всем, что полагается. Физическая и политическая география, впрочем, были липой и, как на контурной карте, почти что не имели значения – все являлось здесь полем боя, морского или сухопутного. Каждый располагал флотом с определенным числом авианосцев, линкоров, эсминцев, подлодок и прочим, где каждой боевой единице присвоен был коэффициент живучести, равнявшийся ее же ударной мощи, и установлены максимальная скорость передвижения и дальнобойность, – то же с сухопутными войсками. Расходясь по разным комнатам, мы лупили втемную по площадям, обводя карандашом медные монеты разного достоинства, после чего карты сличались, подсчитывались потери, наносилась новая дислокация. В общем, это был усовершенствованный и приведенный в движение вариант всем хорошо известного “морского боя”. Каждый вечер, едва отужинав, мы расходились, рисовали новое положение своих дивизий и эскадр, вновь били по площадям вслепую, стараясь угадать маневр противника, сходились, стирали резинкой погибших и утопших и перечерчивали линии фронтов – игра все разрасталась. Главнокомандующими и диктаторами были мы сами, то есть наши игральные двойники под шутейными прозвищами, но были у нас и командующие армиями, адмиралы, которые гибли в сражениях и тонули, и тогда приходилось придумывать новые имена для очередной военной кампании. Только заканчивалась одна, начиналась следующая, которая не могла закончиться ни заключением мира, ни окончательной победой – иначе с кем же тогда играть? Незатухающая военная игра, несколько дурацкая, но не глупее позднейших компьютерных игр и для нас двоих, единственных, может, на всем свете игравших в нее, уж точно увлекательнее. Возможно, в штабах, куда отца призывали иногда из запаса на переподготовку, играли в похожие игры (для меня это не имело никакого значения тогда, не имеет и сейчас), возможно, так он довоевывал свое, не успев повоевать. Я же просто погружался каждый вечер в воображаемую жизнь в иной реальности – “бегство от действительности”, “реакционный романтизм”, так это, кажется, тогда называлось. И я готов был самозабвенно бежать в тот мир, сачкуя из этого. Потому что в этом, “их” мире было много всего. Не было только одного, стоящего, может, всего остального, – свободы.
Хотя сейчас, отстраивая и перенося на бумагу то, что было, я и не хочу уже свободы. А хочу назад – в бочку с кайфом без свободы! Я не подозревал, что придется заплатить за нее такую цену. Так отлетающая голова посылает прощальный удивленный взгляд обезглавленному телу. Где-то на въезде в новый век мне снесло башку, я и не заметил как. Доктор Время тут же приделал мне другую – какого-то седоусого недовольного старика. Я его не знаю.
Своя игра
История созревания в письмах
Все же созданная отцом игра не покрывала целиком моих потребностей в игре. Любимой и главной книгой для меня оставался географический атлас мира, напоминающий размерами и жестким тисненым переплетом “Краткий курс истории ВКП(б)” или карманную Библию (единственное чтение моего отца в оккупацию, откуда он, убежденный атеист, любил временами цитировать поучения и афоризмы), но с какими картинками! Кишечник внутренних морей трех сросшихся материков, зелень владений Британской империи с доминионами, суммарной площадью не уступавшая розовому цвету отечества, проведенные по пустыням под линейку границы, сказочная музыка названий: Баб-эль-Мандебский пролив – эта оргиастическая манжетка на входе в Персидский залив, цветопись морей – Красное, Желтое, Черное, Белое, принюхивающийся к полярным ветрам Канин Нос, тревожный мыс Доброй Надежды и зловещий мыс Горн, Огненная Земля, Тихий океан, остров Борнео, поражающие воображение холодные и теплые реки течений, подводные хребты, ущелья и вулканы, кружева атоллов и вязкое Саргассово море и наконец затмевающая Древний Рим и превосходящая величием все существовавшие империи – всемирная Карибская пиратская республика! В конце концов я не мог не создать на правах ереси собственную игру и свой мир, в который впустил вскоре новых друзей.
Подтолкнула к этому апокрифическая книга “Кондуит и Швамбрания”. Вначале я создал собственную “швамбранию” – воображаемые острова с названиями вроде Порт-Фель и тому подобное, – построил парусники, набрал команду отчаянных головорезов и принялся играть в пиратов. Отец с неодобрением посматривал на мое увлечение: “Почему пираты? Это же морские разбойники, обыкновенные бандиты!”. Но что он понимал! Потому что: кто свободнее корсара в свободной стихии морей?
Когда появились друзья, заразившиеся моими галлюцинациями, но бывшие людьми более практического склада, пришлось отказаться под их давлением от выдуманных островов и начать бороздить в поисках добычи мировой океан, отменив только календарь и объявив текущий год 1762 от Р.Х.
Я листаю свой судовой журнал – это школьная тетрадь в клетку, Зоя Космодемьянская на обложке перерисована в пирата с побитым оспой лицом, повязкой на глазу и серьгой в ухе, под ней наклейка из плотной чертежной бумаги с Веселым Роджером, акулой и надписью печатными буквами “Судовой журнал клипера “Арабелла”; изображены также кинжал, трехмачтовый десятипушечный корабль с надутыми парусами и развевающимися гюйсами, а на задней обложке поверх таблицы умножения приведен краткий перечень важнейших морских портов – английских, голландских, французских и “других”. Читаю первую запись: “23 ХII 1762 года. Клипер “Арабелла” и шхуна “Голубая Стрела” идут курсом NO на о. Скелетов. Ветер ZW, волнение 2 балла, скорость 11 узлов. На ZW исчезают Маскаренские острова. 22.00 – пересекли теплое течение Мамлакатхо. Никаких происшествий не случилось”.
Названий явно не хватало – “Мамлакатхо” позаимствовано из девиза газеты “Правда” и на каком-то из языков означает “пролетарии всех стран”.
Далее приводятся списки экипажей (с именами вроде Блэнди Акула и Конопатый Аллигатор), географические координаты с градусами широты и долготы и стоит подпись “Педро Блад”.
Через три дня запись прыгающим почерком:
“26 ХII. Шторм в 12 баллов. Судно бросает из стороны в сторону. Крен до 400. Потерялась шхуна “Голубая Стрела”. Шторм несет нас к о. Цейлон. Скорость 10 узлов”.
Дальше нормальным почерком:
“27 ХII. Шторм кончился. “Арабелла” стоит в пустынной бухточке Цейлона. Мы посылали 30 человек за водой. Однако на обратном пути на них напало 150 англичан. Пришлось отбиваться, но это поистине блестяще. Было убито 120 англичан, а 30 бежало. Мы потеряли всего 9 пиратов, в том числе боцмана Миллинокета. Боцманом вместо него стал Кошачий Зуб. Но вода была доставлена, и мы снялись с якоря. Курс ONO, скорость 9 узлов”. Ниже изображен план боя с розой ветров в углу и расшифровкой условных обозначений. Наши потери оказались минимальны, поскольку пиратам удалось засесть в пустовавшем блокгаузе.
“28 ХII. На время капитаном стал Сангре. Педро Блад тяжело ранен. Блэнди Акула украл у него бриллиант в 123 карата. Когда Педро его раскрыл, он выстрелил в Блада из пистоля, но Блад, теряя сознание, прострелил глотку Блэнди. Блэнди чуть-чуть живой. Надежды на выздоровление нет. Кровавый Кашалот лечит своими снадобьями Педро. Пуля у него прошла в дюйме от сердца. Но клипер продолжает путь. Курс ONO, ветер ZW, скорость 12 узлов. Находимся на полпути от о. Цейлона до Андаманских островов”.
Но уже на следующий день здоровье капитана и Блэнди резко пошло на поправку. Далее опять шторм, ремонт повреждений, новогодняя пирушка, сражение с английским барком и двумя бригантинами (вторично возникающие здесь в качестве врагов англичане позволяют заключить, что я, несомненно, испанец – только стоящий во главе разноплеменного сброда, очень доблестного и отважного, но и не менее алчного, команды отпетых авантюристов и мошенников, каждый из которых в бою стоит дюжины обычных матросов). Не успели подсчитать трофеи (в том числе отменного качества “манильский трос” и сколько-то мешков “кедровых орешков из России”), как появились на горизонте голландские корабли. С голландцами мы тоже сражаемся. Их адмирал Ван-дер-Декен проявил в абордажной схватке такое небывалое мужество, что мы его отпустили. Педро Блад ранен на этот раз в бедро. Добыча поделена поровну с подоспевшей нам на подмогу эскадрой капитана Флинта. После чего совместная стоянка на безымянном острове дикарей. Приведена карта острова, расположение наших кораблей в бухте и маршрут прогулки в глубь острова. Запись:
“От туземцев узнали, что Барилоче здесь еще не было. Убили 3-х медведей и гориллу. У подножия горы нашли кости, а наверху яму для костра, где туземцы жарили людей. Оказывается, они людоеды. На обратном пути встретили племя туземцев, шедшее на войну, но мы сумели запугать их, и они нас пропустили. Вернулись благополучно”.
И наконец решающее сражение вблизи острова Скелетов. Не стану утомлять читателя описанием кровавого и весьма запутанного побоища. Его исход решили 20 головорезов Флинта, взявшие на абордаж испанский флагманский корабль с другого борта (чёрт, и с испанцами мы тоже воюем?). Сан-Карлос-де-Барилоче был взят нами в плен и тут же вздернут на рее – Педро Блад сдержал клятву и “собственноручно выбил табурет из-под ног своего заклятого врага”. Правда, в ходе сражения пиратские главари едва не рассорились. Педро Блад дает выход своему негодованию на страницах судового журнала:
“О, помесь свиного окорока с каравеллой! Ужасный гибрид негра с мотоциклом! Ржавый якорь ему в бок и фунт пороху в ноздрю! Наш “Ла Фудр” уже захватил шлюп “Омар”, а этот болван Флинт вздумал нам помочь и утопил его! Сакраменто!!!”.
Вообще брани в судовом журнале хоть отбавляй – по числу абордажей, пирушек и козней врага. Пираты, как и положено, весьма корыстолюбивы, тщательно ведут учет добычи и не менее тщательно делят ее по справедливости и пиратскому обычаю.
На этот раз по случаю победы был закатан грандиозный пир, восполнен понесенный страшный урон в людях, награбленные сокровища зарыты в трех разных кладах, захваченные пленники посажены в подземелья острова Конкистадор дожидаться решения своей участи вплоть до возвращения пиратов из кругосветного плавания, в которое те неожиданно решили отправиться. Впрочем, отплытие пришлось отложить на два дня из-за поразившего команды “хронического поноса” после неумеренных возлияний и чревоугодия, которым они предавались на пиру.
Во время плаванья наш капитан по уши влюбился в дочь губернатора одного из островов, “прекрасную, как Афродита, Венера, Диана и Аврора, вместе взятые”. Ее красота настолько потрясла его, что он приказал немедленно сниматься с якоря и поскорее ввязаться в какое-нибудь морское сражение, которое, конечно же, не заставило себя долго ждать. Теперь уже не поздоровилось незадачливым шведам. Последнего шведского офицера Педро Блад загнал своей шпагой на кончик бушприта и сбросил в воду – судовой журнал со странным сочувствием отмечает: “Над беднягой тут же сомкнулись зубы тигровой акулы”.
И опять – курс, ветер, баллы, скорость, пока наконец все не завершается встречей в условленной бухте острова Конкистадор, где бросают якорь обошедшие Землю по кругу, отяжелевшие от награбленного золота парусные суда пиратской эскадры.
В 1763 году к компании Педро Блада и Джона Флинта пожелал присоединиться новый одноклассник и сосед Флинта по дому Лёпа, который еще не решил, кем он будет, но уже бомбардирует Блада письмами – размашисто размалеванными цветными фломастерами самодельными конвертами с сургучными печатями – куда: “улица Дзержинского”; кому: “Педро Бладу”; обратный адрес: “Атлантический океан”, – их в недоумении, но весьма исправно доставляет по адресу ошалевшая советская почта.
Поначалу: “Срочно сообщи координаты моего личного острова! Да, и что записывать в бортжурнал каждую вахту?” Но уже вскоре: “Ах, да, я совсем забыл, что коренные жители моей страны и личного острова – индейцы, потный мокасин тебе в ноздрю! Напиши подробнее, как пользоваться полукруглой астролябией и какое вооружение у шлюпа. У нас с Василием, то есть с Флинтом, все уже готово, кроме одного галеона. Мы сами делаем настоящий порох и начиняем им корабли, чтоб быть мне одноглазым! Между прочим, на всех моих кораблях плавают люди под именами, взятыми из “Наследника из Калькутты”. Ты так и не написал, согласен ты, чтобы один месяц был как год (для нас, пиратов)? И как быть с операцией на Андаманских островах? Капитан Бернардито”.
Бладу пришлось целый учебный год проучиться в другом городе (тоже в классе “Б”, кстати), и на этот год приходится пик пиратской переписки. Перебираю письма, сургучные печати на которых, с черепами и перекрещенными костями, раскрошились, но все еще держатся:
“Привет, Педро! Пишу тебе другое письмо, о выродок лысой обезьяны! И какого банана ты заливаешь, что в музее им. Ивана Франко на о. Скелетов, в подвале, полно золота? Кило динамита тебе в задницу! (Прости меня, старика, за резкие выражения, ибо я всегда предан нашему братству.) Я специально попал на необитаемый остров, чтобы отдохнуть. Смастерил лодку из обломков кораблекрушения и обследую соседние рифы. Ты, конечно, меня спаси, но только к каникулам весенним. И смотри, шифрованную записку не выбрасывай, шлю тебе ключ. Перемалюй, поставь на буквы корабликом кверху, потом поворачивай, куда указывает бушприт, и читай. Как прочтешь, сожги!”
Опять Лёпа: “Привет, мой Педро-побратим! На конверте ошибка: Лёпа не от “Леонида”, а от “Алексея”. Скоро буду пересекать экватор, мчусь на всех парусах тебе на помощь. Откуда идут корвет и три шхуны? Я поплыву наперерез, чтобы не дать им соединиться. План захвата острова неплохой, только давай без воздушного шара: это уже не по-пиратски,– на воздушном шаре летать. На пластилиновые корабли я согласен, но Вася НЕТ. Сладостей у меня хватает. Только интересно, из чего ты собираешься сделать 10 млн. фунтов стерлингов (и сколько в фунте стерлингов пиастров, ты не знаешь?). У меня в копилке уже около 6 рублей. До острова Скелетов нам ближе, чем до острова Святой Елены.
Шлю тебе колонии Гонг-Конг и свою фотографию. Всем классом ходили на оперетту “Домой вернулись моряки”, неплохая, поржать можно. Советую тебе посмотреть “Рукопись, найденная в Сарагоссе” – страх и ужас, отличный фильм.
Сейчас на горизонте виднеются какие-то корабли, не очень хочется с ними встретиться. Как я вижу, в Индийском океане промышлять плохо, почти все суда везут пряности, но я же не намерен становиться купцом и в каждом порту продавать эти проклятые пряности! Пойду я лучше в Атлантический океан или в Средиземное море.
Мы с Василием купили карту мира – такая огромная, из 4-х листов, на ней много маленьких островов.
Каррамба! Блатные гориллы! В третий раз пропал судовой журнал.
Приезжай скорей, а то как-то скучновато. С братским приветом – Бернардито.
Домой вернулся моряк с моря,
И охотник с холмов вернулся домой.”
Пририсована многопушечная баркентина и наклеен над ней вместо луны вырезанный из журнала мглистый земшар.
Огорченное письмо от Флинта:
“Как только приехал, думал – тысячи сюрпризов, а получил мильон разочарований. Во-первых, Лёпы нету – и ты заперся куда-то в жопу аж по 1-е сентября”.
Отец Лёпы работал под дипломатическим прикрытием в разных экзотических странах и высылал сыну, отданному под присмотр бабке, в изобилии американскую жвачку, переводные картинки и марки колоний. Через пару лет Лёпины родители вернулись и забрали сына жить в другой город. Лёпин отец вновь занялся работой по своей прямой специальности. Первые Лёпины письма после переезда размалеваны, как прежде, и отмечены горячностью:
“Ты, негодяй, почему не отвечаешь на вопросы из моего предыдущего письма? Где вы достаете бертолетовую соль? Напиши рецепты: грога, пороха и других взрывчатых и воспламеняющихся химикатов. Они мне нужны, чтобы набивать ими трюм моей бригантины (она у меня вся в латках, но я из нее сделал судно-мишень). А у Васьки спроси и пришли мне рецепт бисквитного торта. Я тут заделался кондитером, делаю разные конфеты и торты. Что это за спичка охотничья? Если вы их делаете сами, обязательно напиши рецепт, а если нет – пришли штук десять. Я тут достаю артиллерийский порох, ничего особенного, только больших размеров. То, что вы теперь все смертны, я знаю, мне Василий уже писал. Пришли мне какую-нибудь свою фотографию и Серёжкины стишки (моя сестра говорит, что ржала над ними полдня).
Твоя идея, конечно, гениальная, я об этом и не задумывался, но на что надо нажать, чтоб поступить в институт океанографии? Меня тут отец может устроить на станцию подводного плавания, я, конечно, пойду. Насчет остаться на второй год – это не та школа, ты бы здесь был круглым отличником. В классе подкладывают друг другу такие записки: “15/IX вас посетит Fantomas”, – и нарисована синяя рожа.
У меня ничего нового, я купил себе краски и кисточку и занялся художеством. А чем вы сейчас развлекаетесь? Напиши мне что-нибудь интересное и увлекательное – что ты читаешь или прочел интересного? Напиши мне о самом большом кораблекрушении, и если будут новые сведения о флоте – высылай.
За кого ты болеешь? Я за киевское “Динамо”, но я болельщик не профессионал, а любитель.
Как тебе понравился “Вий”? По-моему, неплохой фильм, только конец не очень хороший. Я тут из воздушки по окнам палю, это мое любимое занятие. Как ты думаешь, покупать мне легкие капроновые ласты за 1 руб. 50 коп. или нет? Я облил руку соляной кислотой (технической), чтобы не ходить в школу, но ничего не вышло, только через три дня стала слазить кожа.
Пока все. Лёпа”.
Но постепенно тон писем менялся – от “мальчишек тут таких нет, как ты и наши мальчишки” до “насчет кругосветного плавания я бы лучше лет в тридцать”.
“Ты кого это захотел учить в БСЭ? Я уверен, что в БСЭ у меня опыт больше, чем у тебя, т. к. я всю свою жизнь провел среди энциклопедий, начиная от дня рождения. Единственное, чего я не знал, это такелажа, но такие незначительные статьи меня не интересуют.
Напиши лучше про драку с осьминогом или другим морским чудовищем. Да обязательно впутай девочек (только красивых, и опиши красоту) и напиши, как мы выследили шпиона. Перечитываю “Шерлока Холмса”, сожалею, что негде достать “Эдгара По”. Прочел “Король Лир” Шекспира, ничего. Я знаю, откуда твой Джек Потрошитель, из “Кто украл Пунакана”. Я тоже хочу написать детектив. Но, по-моему, у меня получится что-то любовное. Говорят, ты кого-то подцепил?
Когда поезд прибудет, выйди на платформу, а то я не знаю, какой вагон”.
Прошел год с небольшим.
“Как я помню, ты спрашивал меня, куда я собираюсь поступать, так вот: поступать я собираюсь в институт на археологический факультет, а через год переведусь в Киев. Видимо, море – не моя стихия (шутка, конечно). Если бы я мог сдать физику и алгебру, я бы поступал, но…
Сейчас я ничего не делаю, грызу науку. На зимние каникулы я приеду за 2-3 дня до окончания четверти. Если ты сможешь, достань мне песню-сказку Высоцкого “Ах, уймись, уймись, тоска, у меня в груди, эт-только присказка, ска-а-зка впереди”. Мне сейчас нечего писать, не знаю, что писать. Ты лучше задавай вопросы, а я буду отвечать. То было счастливое время, когда мы играли в пиратов, ходили на речку, строили песчаные крепости и кидались галькой. Был летом в Севастополе, видел эсминцы и новый противолодочный крейсер “Москва”. Пиши, как жисть? Что делаешь? Пока. Лёпа”.
Еще в школе он занялся одноклассницами, затем поступил на библиотечный факультет пединститута, через год перевелся в Киев, вставил пластмассовый нос, выправивший его вечно заложенную лепёху, говорят, рано облысел.
Я не видел его ни разу после окончания школы.
Антисемит Васька
Васька, наш Флинт, как-то навестил Лёпу, “старого морского волка Бернардито”, уже в Киеве. Более всего его поразил санузел в просторной киевской квартире – с обилием всевозможных подтирок, промокашек и пудрениц. Еще сильно удивил старший Лёпин брат, вернувшийся из армии и с ходу поссорившийся с родителями. Ни работать, ни учиться он не хотел и запирался на ключ в своей комнате – мать приносила ему еду, стучалась, он принимал еду через порог или вообще не открывал дверь и не отзывался. На все Лёпины попытки разговорить брата у него находилось только два коротких ответа: “Всё – дерьмо!” и “Кругом одно дерьмо!”
Сам Васька тоже был сыном начальника, но средней руки, директора местного таксопарка. Когда-то тот был личным шофером Берии и, по его словам, для того чтобы исчезнуть без следа, шоферу достаточно было по оплошности или нерасторопности просто опоздать поздороваться с Берией первым. После такого босса и такой школы он смотрел на людей, не прошедших ее, с пренебрежением: болтуны, жизни не знают. В конце войны его десантировали в Чехословакию для установления связи с партизанами и организации диверсий, а сразу после ее окончания он жил в одном подъезде с руководителями советского атомного проекта, и к одному из них – с предлинной козлиной бородой – они с женой ходили купать своего первенца, поскольку в их квартире не было ванны.
Надо думать, в глуши он очутился после расстрела Берии и перетряски кадров. Своей участью, впрочем, он был вполне доволен: приглашения на охоту от городского начальства, бельгийские ружья “Зимсон”, импортное спиртное, целой коллекцией пустых бутылок от которого была забита их кладовка, превращенная еще Васькиным старшим братом в фотолабораторию. В своем таксопарке он подготовил команду раллистов для всесоюзных соревнований, на которые брал с собой и Ваську. Автомобиль повиновался ему абсолютно – по горной дороге безо всякого напряжения и риска он мог вести его на такой скорости, что мало было шкалы спидометра. Однако по номенклатурной разнарядке ему самому полагался персональный шофер, и его возил молодой кучерявый парень, совершенно сбрендивший от доступности местных женщин всех возрастов. Когда водители таксопарка жаловались на завышенный план – лучше бы они этого не делали! – директор сам садился за баранку одной из акулоподобных “Волг”, в конце дня сдавал выручку в кассу, устраивал подчиненным разнос и поднимал план еще выше.
Пока, сразу по окончании нами школы, все не пошло прахом. При строительстве столовой для таксистов произошла авария – что-то обвалилось, придавив насмерть двух рабочих, и в один день директор оказался на улице. Смерти на стройках не были редкостью, и то, что с ним так обошлись, было воспринято им как учиненная по отношению к нему лично несправедливость. Он настолько был растерян, что обратился за советом к моему отцу, известному своей конфликтностью в городе человеку, которого хлебом не корми – дай надерзить партийному начальству, но, чтобы иметь на это право, вкалывавшему на стройках области, как вол. Мне даже трудно представить себе: что один другому мог посоветовать?
Утратив почву под ногами во второй раз, он уже не смог подняться. Более того, в нем развилась какая-то неприятная угодливость, которую новое, куда более циничное поколение партийных начальников не слишком ценило. В самом стиле лести и заискивания было что-то не то. На свадьбу своего младшего сына, отмечавшуюся в одном из центральных ресторанов, он зазвал нескольких “свадебных генералов” – из партийных, военных и милицейских чинов, – как отец жениха предоставлял им слово, сам произносил прочувствованные здравицы, но не новобрачным, а… коммунистической партии. Это было так жалко и отвратительно – уже год как шла война в Афганистане, – что на первые полчаса я вышел из зала. Легко представить, как костерил он власть, оставаясь наедине с собой, – его сдали и теперь отторгают свои же!
После этого я виделся с нашим Васькой только раз, когда мы все съехались в город на встречу одноклассников на семнадцатую годовщину окончания школы. Класса давно уже не существовало – может, только эта неокругленность и спонтанность годовщины еще свидетельствовала, что все мы учились когда-то в классе “Б” 1-й средней школы города N. Прошло еще полстолька и четвертьстолька, и глупая моя память, нечленораздельно мыча, настойчиво тянет меня за руку, будто глухонемая, желающая показать что-то, чего объяснить не может, оставшееся погребенным под отложениями времени…
Васька, когда в классе “Б” разбирались амплуа, закрепил за собой роль – так получилось – классного шута. Но в старших классах он неожиданно вымахал за метр восемьдесят и стал претендовать на роль теневого лидера, поскольку легального, не считая двух подружек-зубрил, в классе “Б” не было. Такое смешение ролей дезориентировало беднягу – чего-то такого, впрочем, можно было ожидать от класса “Б”. Был он очень смугл (может, оттого, что его не мыли в ванне академика), скуласт, нос – как хорошая кельма, и в целом весьма мало походил на украинца, которым ближе к окончанию школы он вдруг себя ощутил. Был он как-то по-крестьянски плотояден, обожал красный борщ и шкворчащую глазунью, которую сам и готовил, научился зычно сморкаться без платка, поочередно зажимая большим пальцем ноздри. Но при этом лучше всех в классе рисовал, еще успешнее пародировал всех и все, что ни попадало в его поле зрения, – это был его настоящий талант. Поздно взявшись за учебу, не отличаясь сообразительностью, располагая весьма ограниченным запасом знаний, на уроках английского он начинал тараторить, как диктор Би-би-си, гоня полную ахинею на такой скорости и с такими ошибками в произношении, что мысль учителей не поспевала за его речью. Им было ясно, что мальчик несет тарабарщину, но видя, как он при этом старается, симулируя не только английскую речь, но и саму старательность, они все же скрепя сердце выводили ему троечку, а если в тарабарщине еще какой-то смысл просматривался, то нередко и четыре балла. Уже в выпускном классе, готовясь к поступлению в институт, за тройки он стал обижаться, полагая, что учителя предубеждены и ставят ему оценки не за знания, а за репутацию – по аналогии и прецеденту, как судьи в Англии. Его любимой книгой к этому времени была “Поднятая целина”, и он не сомневался, что из него самого вышел бы первостатейный председатель колхоза нового типа – в светло-серой “тройке” в елочку, умный и ироничный: он точно знал, что надо делать, чтобы колхоз вывести в миллионеры. Однако, в подражание старшему брату, он пошел в модный тогда архитектурный, куда со второго раза, после года работы чертежником в проектном институте, занятий с репетиторами, толики везения и протекции, все-таки поступил.
Незадолго перед окончанием школы мы с ним прочли в журнале “Юность” повесть одного “молодежного” писателя, успевшего в том же году попросить политического убежища в Англии и вскорости погибнуть в автокатастрофе. Собственно, в этой канувшей повести нас заинтересовала только игра в предсказания: герой, еще будучи школьником, попытался угадать будущее своих одноклассников. Приехав в командировку много лет спустя в родной город, он сличает свои обнаружившиеся “лотерейные” счастливые билетики с тем, как реально сложились судьбы его одноклассников, и терпит полное фиаско. Это был такой писательский прием с целью изговнять социалистическую действительность (ослепли редакторы, что ли, еще в рукописи не распознав почерк без пяти минут готового “изменника Родины”?!).
Меня и раньше занимали праздные мысли того же свойства, я сидел и прикидывал: ведь нет в классе ни одного подонка – как дурные, жестокие, косные люди могут получиться из нас?! Из Синькова, например? Или из Паши Маркшейдера? Или из Лёпы? Невооруженным глазом было видно, что во взрослой жизни из нас должны выйти люди много добрее, чище и, уж точно, веселее наших родителей. Несколько человек в нашем классе сыграли все же тогда в эту игру, в которой каждый выступал “сивиллой” для другого. Удивительно, но в одном из уцелевших блокнотов у меня сохранилось “гадание” в отношении Васьки, по пунктам. К сожалению, судьба его сложилась почти по-писаному. Так выяснилось, что самые неуправляемые и вздорные люди могут оказаться и самыми прогнозируемыми – когда речь идет о сроках, намного превышающих длительность одного урока или даже целого учебного года. Мальчишка, патологически непослушный и столь же жизнерадостный, чрезвычайно неуверенный в себе – и оттого всегда готовый насмешничать или, наоборот, вызвать смех на себя, осуществляя акты власти над сверстниками и учителями, мог ли он стать профессиональным комиком, любимцем публики? Думаю, что должен был попытаться. Но что-то помешало ему, отклонило от линии судьбы, как магнит, подложенный под компас жюль-верновскому пятнадцатилетнему капитану. Расплата: расположенность к запойному пьянству. Талант – это вызов и выбор, способности – всего лишь материал. Фокус состоит в том, что только угаданная судьба и вовремя сделанный ход в состоянии разогнать человека, как ледяная дорожка, и освободить настолько, что он сможет оторвать наконец свой взгляд от трассы и не думать больше о всяких пустяках. Для озабоченных или живущих по аналогии счастья нет у Бога.
В 7-м классе наш Василий попал в нехорошую историю, которая мало или никак не отразилась на его дальнейшей участи, но немало способствовала делу нашего просвещения, – какой-то порог оказался перейден нами, сравнимый с утратой невинности. Вдруг оказалось, что на свете не только есть евреи (ну есть и есть, в Галиции их жило немало, у нас на полкласса “А” достало, если не больше), но что это особые люди, служащие для остальных чем-то вроде проверочных слов, к которым каждый должен обращаться, чтобы не допустить ошибки. Потому что в мире, рассчитавшемся на еврея и нееврея, начинается неуправляемая цепная реакция. Короче – мы узнали значение слова “антисемит” (которое в моем представлении до того имело какое-то смутное отношение к симметрии).
Наш признанный комик, без пяти минут двоечник и, как оказывалось теперь, злостный антисемит рос балбесом, до школы ходил в детсад, где то ли нянечки, то ли воспитательницы силой стаскивали с детей трусики в качестве наказания и выставляли затем в раздетом виде на всеобщее обозрение – например, под новогоднюю елку. Мы подружились с ним, когда, пойдя в рост, он начал ощущать себя как бы не в своей тарелке: в вымахавшем теле маленькая, как у всех нас, душа почувствовала себя неуютно. Души у всех нас, я так полагаю, были минимального размера, – как бы косящие, очумевшие, суженные, – и до поры это никому особенно не мешало. Зато и отличались они в этом возрасте редкой наглядностью – как у насекомых в стадии личинки.
Когда в 67-м году маленький драчливый Израиль управился за неделю с выглядящим на карте огромным Египтом, а в газетах и по ТВ прокатилась антиизраильская кампания, фонтанирующий дурью Васька принялся как-то на перемене самозабвенно носиться по классу и, наскочив на нашего единственного отличника Миню Горского, стиравшего формулы с доски, стал выдирать у него из рук тряпку с криками: “Минька, отдай Суэцкий канал!” Но у неловкого, задастого и рыхлого Миньки обнаружилась неожиданная цепкость. В общем гвалте перемены никто и не обратил внимания, как в борьбе за тряпку после чьего-то особо энергичного рывка Минька неожиданно сверзился на пол под ноги Ваське, никак не ожидавшему такого оборота, и то ли сломал, то ли подвернул руку. На следующий день он появился в школе со своим отцом, приемщиком утильсырья, и с перевязанной рукой. Тут-то и начали развиваться события, в результате которых Минька Горский уже через несколько дней стал учиться в классе “А”, а Васька едва не вылетел из школы с клеймом антисемита. Помешало его исключению заступничество класса “Б”, где у Миньки, являвшего собой скорее тип зубрилы, не оказалось друзей и даже, вопреки очевидному, сочувствующих, а терять неуправляемого балбеса Ваську, веселившего нас на уроках и переменах, никто не хотел. Как и в учительской, вероятно, не захотели выносить сор из избы. Парторг школы организовала осуждение классом Васькиного проступка, были произнесены негодующие речи учителями, горькие – классной руководительницей, порицающие – двумя нашими полуотличницами, а остальные обещали взять дурака на поруки и провести с ним воспитательную работу.
Я чуть было не погубил все дело, заступившись за Ваську и попытавшись представить его проступок хулиганским, а не антисемитским (сейчас я, конечно, сомневаюсь в этом – где-то на родительской кухне подцепил, наверное, “вирус”), но в угоду собравшимся помянув зачем-то табуированный Израиль, о котором все молчали, как рыбы, читая газеты и клеймя на своих собраниях международный сионизм и американский империализм и от нас требуя того же на еженедельных политинформациях перед уроками. Лучше бы я этого не делал. Все страшно возбудились и всю процедуру повторили еще раз – с начала и до конца. Вышли все из класса поруганные какие-то и в мыле только часа через три.
Так вышло, что это было первое коллективное действие класса “Б” – мы взяли на поруки антисемита.
Тайм-аут
Я вынужден взять передышку. Устал стоять на страже лезущей через верх из горшка каши: и всю не съесть, и выбросить жалко. Я говорил прежде, что намерен закопать описываемый мной мир, как закапывал в детстве золотые пластилиновые дублоны в дедовском саду. Но, может, это и не так. Может, я хочу упаковать его, сложить вчетверо, минимизировать и все-таки взять с собой? Или сохранить, как файл, чтобы некое “я” могло продолжить жить в нем, как червь в яблоке?
Чисто технически это непростая задача. В идеале на страницах должны бы оставаться только пиктограммы и названия глав, в содержание которых можно проваливаться на несколько уровней, но дальнейшие ходы были заперты известными только автору ключевыми словами, откликающимися на пароль. Никому ведь не нужно чужое прошлое в полном объеме, да и мне там не нужен никто. Хотя спрятать все равно ничего невозможно и “на анализ” нести придется, если придется, не стыд, а совесть.
Искусство, в принципе, как мне кажется, сводится к одному-единственному умению – различению вещей важных и несущественных. Оно проявляется в способности выделить ноту или членораздельный звук из шума, точное слово из массы приблизительных или ненужных слов, образы из бесформенной текучей стихии и красоты из хаоса и распада, а затем привести все добытое и еще животрепещущее в состояние относительной гармонии (для чего, как правило, потребуется маленькая война). У получившихся образований, зовущихся “произведениями искусства”, имеются два основных признака-свойства: высокий уровень сложности (некоторые еще зовут это свойство “глубиной”) и времястойкость (красота – лучший из всех известных нам консервантов). Во все эти банальные вещи я верю и ни в каком иначе устроенном искусстве сам не нуждаюсь. Пусть оно будет – как революция или “Черный квадрат” Малевича, – но только пусть называется как-то иначе.
Свое невыдуманное повествование я шифрую, где только возможно, но одновременно хочу провести читателя по тому миру, с которым был породнен, поскольку никакого другого у меня не было. Что было и есть в нем такого сладкого, что умирать не хочется? Чем проникся Всевышний на седьмой день творения настолько, что вывел созданному отметку “хорошо”? Что значит “хорошо”? То есть лучше, чем было, когда ничего не было, – до творения и нашего появления на свет? Может, из-за интенсивности – цвета, запаха, звука, плоти, страсти, – незнакомой миру духов, где ни в морду дать, ни обняться, а место любви занимает слава без берегов? Но это только мои предположения. Поживем-увидим.
Подобно осветителю – направляя лампы, меняя фильтры, включая подсветку – я сам только готовлюсь поучаствовать в большом СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИИ. Можно сказать, занят в репетиции. Сценарий этого гала-представления таков, что от роли в нем не уклониться никому. В слепящем луче света покажутся хотя бы на короткий миг лица всех и каждого – актеров, кордебалета, зрителей, дирекции, технического персонала и осветителей, в том числе подсвеченные совсем не так, как им хотелось бы, виделось или представлялось. Моментальное фото на память – и на пропуск. Без дублей. И всех-то дел. Такие пироги.
Читатель, однако, не любит, когда автор предается рассуждениям. Сам с усами. Поэтому самое время сворачивать лавочку мнений и признаний и возвращаться к оставленному повествованию.
Задворки просвещения
Так почему-то заведено было, что в Здании Просвещения ничего не могло делаться, в отличие от задворок, по душевной склонности, а все должно было происходить по плану. Расписание уроков, звонки, обязательства, рапорты, принесение клятв, дневники для оценок и “дневники природы”.
Вот в одно прекрасное утро вся школа несет сдавать на анализы какашки в спичечных коробках и мочу в пузырьках. Легко представить себе этих сидящих где-то лаборантов, в одночасье заваленных фекалиями всех городских школ в мелкой расфасовке, на которой написано не что в ней, а наши имена и фамилии, школа, класс. Некоторым скупердяям или упрямцам приходилось пересдавать их повторно.
Самыми несчастными учителями в школе – шудрами – были учителя пения, которым из-за несерьезности предмета и его дионисийского характера никогда не удавалось поддерживать на своих уроках хотя бы видимость дисциплины. Никто и не собирался их слушаться, баян, скрипка или фортепьяно – нам было по барабану, мы горланили в полный голос, ржали, бегали по классу, стреляли из растянутой на пальцах рогатки бумажными скобками (проволочными стреляли по неживой цели и по надувным шарикам на праздничных “демонстрациях трудящихся”) и вообще отыгрывались на учителях пения по полной программе за свое подчиненное и униженное положение на всех остальных уроках. Как нарочно, все эти учителя оказывались слабонервными и уже через пару-тройку лет такого преподавания начинали остро нуждаться в помощи психотерапевта или невропатолога.
Не желая капитулировать, руководство школы создало музыкальный дисбат – школьный хор мальчиков, посещение репетиций которого сделало принудительным. Спасти от него могли только ангина или возрастная ломка голоса. А чтобы утвердить и подчеркнуть аполлонический характер мелоса, репертуар хора включал исключительно великодержавные хоралы и несколько умильных песенок, вроде “Пусть всегда будет солнце!” или “На дороге чибис” (которого в глаза никто не видел). Хор полезен был дирекции участием во всяких смотрах и торжественных концертах. Ответственные дяди и тети желали видеть надлежащее выражение на лицах учеников и педагогов советских школ.
Мы же были маленькими дикарями, индейцами и пиратами, сквернословами, пердунами, мастурбантами, сачками, отчаянными лгунами и лицемерами. А как еще мы могли отстоять и утвердить хотя бы крошечную территорию свободы, размером со школьный туалет, превращенный в курилку, или задворки школьного двора, где можно было играть, начертив круг на земле, в “ножички”, писать на стене или вырезать тем же ножичком непристойности, а также предаваться другим важнейшим занятиям, которых у школьника всегда столько, что одной жизни не хватит всё переделать? Футбол – раз, рогатка – два, пересказать фильм при помощи одних междометий, мимики и жестов – три, мена всего на свете на всё, будто до изобретения человечеством эквивалента в виде денег, – четыре, ну и так далее: филателистические страсти и девичьи пухлые альбомы с фотками киноартистов, переписка с пионерами и школьниками всех стран (учителями это занятие всячески поощрялось и пропагандировалось, поскольку все свободное время в таком случае поглощалось писанием натужных и вздорных реляций и служило делу прославления Страны Советов). А на уроках – в “балду” и “морской бой”, переговариваться с сидящими в другом ряду на выдуманном “языке глухонемых” (а дома в своем подъезде – морзянкой по батарее отопления), где-то найденная бутылка с неотбитым горлышком – целое состояние, здесь уже походом в кино пахнет на утренний сеанс! В начальных классах – на “кинушко про войнушку”, “Великолепную семерку” и “Три плюс два” (Васька хвастался, что посмотрел его за год 17 раз), позднее – на “Трех мушкетеров”, “Скарамуша”, “Привидения в замке Шпессарт” и “Фантомаса”, а девчонки – все больше на “Анжелику”, “Королеву Шантеклера”, “Шербурские зонтики”, и наконец, уже вместе, держа ее замерзшие пальцы своими взмокшими, – на “Мужчину и женщину” и другие, с надписью на кустарной киноафише “Кроме детей до 16 лет”. (Как-то в восьмом классе мне “нa спор” продали даже презервативы в аптеке, в тот же день надутые проигравшим Васькой на своем балконе – на глазах у заинтригованной симпатичной соседки из дома напротив, судя по преувеличенному бюсту, уже делавшей “это”.)
В кинотеатры до знакомства с девчонками я почти не ходил почему-то. Не чаще, во всяком случае, чем родители в гости. Но я обязательно хочу здесь вспомнить не кино, ослепившее нас с приходом французского цветного середины 60-х годов сочными красками, обилием солнца, заворожившее мелодиями и обаянием героев – красивых, веселых, сентиментальных и кокетливых ровно настолько, насколько в этом нуждается подростковый возраст, – я хочу вспомнить момент выхода из кинотеатра. Особенно летним вечером: отработанный воздух грез в кинозале, всегдашняя толчея в дверях, и, еще ничего не соображая, ты оказываешься вытолкнут в головокружительную прохладу сумерек с шевелящимися кронами деревьев над головой. Весь цвет, все визуальное богатство, пряные ароматы и звуки чужой, бесконечно привлекательной жизни улетучились, впитались простыней экрана с несколькими наложенными латками. Но грудь зрителя еще вздымается – его внезапно пробудили от сна контролерши в красных нарукавных повязках, распахнувшие двустворчатые двери, и он должен освободить зал, уже осаждаемый нетерпеливой толпой других счастливых обладателей билетов, которые по лицам выходящих пытаются угадать, что их ждет, а некоторые, самые несдержанные, задают нескромные вопросы: “Ну как кино?”. Выходящие не любят, как правило, отвечать. Ты что, сам не видишь красный фонарь над входной дверью?! Сейчас твое воображение отымеют так, что, вернувшись по хоженым-перехоженным улочкам города в свою квартирку, с женой под руку или один, ты должен поскорее поужинать чем-то разогретым и лечь спать, если не хочешь. А ты не хочешь – вот и не спрашивай тогда. Много будешь знать, скоро состаришься.
Была такая наивная игра в те годы, основанная на доверии: закрой глаза – открой рот! Могли и фантик положить, но предполагалось, что на язык тебе положено будет что-то столь нежного вкуса, что для полноты наслаждения лучше отключить все другие органы чувств, – сюрприз. Глупый вид, но так примерно выглядели мы все – кинозрители тех лет.
Синтетические плащи “болонья”, такие же рубашки и зимние полупальто – признак достатка и предмет зависти. Дубленок было несколько на весь город, хотя кто-то одевался, конечно, из посылок от заокеанских родственников. Самый известный в городе “штатник”, служивший кассиром в сберкассе педераст Алик, курил только американские сигареты и носил замшевые желтые ботинки с бахромой и такого же цвета широченные клёши. Работавшая в гостиницах с приезжими и стильно одевавшаяся проститутка Ляля, с точеной фигуркой и матерком на устах, как-то поразила воображение наших одноклассниц, прогуливаясь весь день по городу с полосатой детской юлой в руках. Все следили за модой и отчаянно страдали от гримас ширпотреба: только кто-то раздобудет, достанет или привезет откуда-то что-то самое-самое, как в считанные дни, недели, месяцы слоняются по улицам отряды девиц и молодых людей в этом самом-самом. Как можно было прожить без сапог-чулок – едва жизнь свою не проворонили! А без парика? Это же всегда готовая прическа под рукой! Или без обуви на платформе и сетчатых колготок? А хрусталь! “Мы с самого утра здесь в очереди, уже и настоялись, и наплакались!..” – Счастливица в съехавшей набок меховой шапке, прижимая к груди драгоценное приобретение, растерянно улыбается всем, будто после контузии. Зато почти у каждого был свой портной и другие “свои”: мясник, продавец, билетер, завмаг, врач, милиционер или, на худой конец, хотя бы грузчик книжного или овощного магазина. Все это так мелко и жалко, что мне опять хочется закопать этот то ли воскрешаемый, то ли эксгумируемый мной мир. Закопать бесповоротно.
Безобидная страсть к мореплаванию замещала и подавляла стойкую мечту о побеге из дому. Я никого не смог на это подбить, а сам не решился – и отсрочил побег. Я и сегодня не знаю причин, но следствия помню. Классе, кажется, в четвертом я проболел как-то пол учебной четверти. Это была непонятная болезнь, странно протекавшая и странно начавшаяся. Ничем, кроме отвращения к жизни, объяснить я ее не могу (“сачкануть” из нее собирался, что ли?). Из-за необычности ощущений запомнился день начала болезни. С самого утра я находился во власти какого-то чудного безволия. Не отдавая отчета в странности своего состояния, высидел уроки. Восприимчивость рецепторов была обострена сильнее обычного, все ощущения доходили до меня, я все слышал, отвечал, но все происходило будто не со мной. Мне было зябко и неуютно в собственном теле. С последним звонком пришлось заставить его подняться, медленно спуститься в школьную раздевалку в подвале, протянуть руки за шубой на вешалке, но на этом силы его и способность повиноваться иссякли. Стою, как истукан, держась за воротник шубы, и не могу приподнять ее хотя бы самую малость, чтобы снять с крючка, хуже того – попросить кого-то помочь не могу, язык во рту больше не повинуется мне. Хочется подогнуть коленки, съехать на цементный пол, свернуться калачиком, но и этого не могу, сил нет, будто аккумулятор разрядился. Только теплые слезы еще слушаются меня. Кто-то их заметил наконец, о чем-то спросил, сбегали за учительницей, вызвали “Скорую”. Чьи-то руки все делали тем временем за меня: снимали с вешалки тяжелую шубу, вставляли в рукава мои руки, усаживали, поднимали, вели к машине, которая и отвезла меня домой с температурой под сорок. Давай лечить, а я и не собираюсь выздоравливать.
Какая это к чёрту простуда или грипп, когда налицо явное нежелание продолжать существование в реальной действительности – что-то вроде нервного срыва после отбывания первых нескольких лет невообразимо долгого срока тюремного заключения? Предупреждать бы надо, как делают тибетцы, у которых отец, наклонясь к вздутому животу матери, обстоятельно рассказывает еще не родившемуся шестимесячному ребенку, что ожидает его в земной жизни. Говорят, случается, что плод рассасывается.
Бывали потом и другие болезни, но с тех пор я заключил со своим телом что-то вроде конфедеративного союза: внутри – порознь, наружу – вместе. Накормлю тебя и не буду мешать делать физзарядку, но и ты не лезь в мои дела и веди себя смирно, чешись и скучай, когда я чем-то занят. А к девчонкам будем вместе ходить: ты к своей, я к своей – их ведь тоже всегда две. Пока не срослись мы с ним настолько, что не разлей вода, – больно будет расставаться. А все потому, что когда-то некие разозлившиеся кочегары передали наверх по трубе: “Ну, вы там, разберитесь со своими командами, а не то мы вас в гробу видели!” – и показали наглядно, что бывает, когда давление пара сбрасывается до нуля и оставляют силы. Живи и помни.
Вечное лето
Чтобы не сорваться с резьбы, взрослым – отпуск, детям – каникулы, “бешенство псов” по латыни (как прививка от него). Ежегодное купание в море и жаркое фруктовое лето в дедовом саду на востоке Украины, с огромным сварным баком нагретой на солнце воды, чтоб окунуться и поплескаться перед обедом, и с вылазками на соленые озера в виду ослепительных меловых гор. Солнца тогда было столько, что летом целыми днями приходилось щуриться или жмуриться. Что-то похожее было у каждого. Чтобы не впасть в описательность, я хочу только воскресить – как воскресный день – ощущение беззаботной праздности, томление летнего дня с его нетрудными повинностями и усталостью от отдыха, накапливающейся к середине лета. Ожидание чуда и было чудом, как теперь ясно. Надо-то было только, чтоб живы и здоровы были те, что оставят потом нас одних, наши близкие. Помню загорелую мать в светлом открытом платье, с жаркими голыми плечами – мы садимся на конечной остановке в трамвай, чтобы съездить зачем-то в Одессу. Спелый вид этой женщины с худощавым подростком волнует мужиков, но они держат дистанцию. Только там, на юге, похожим образом уже с первых классов меня волновали некоторые приморские девчонки, с которыми еще совершенно неясно было, что делать, только и оставалось – млеть, как телок.
У деда с бабкой была большая библиотека в старых застекленных шкафах, и летние дни проходили в угаре чтения – в гамаке или на раскладушке под вишней. Пока не звали к обеду или ужину. Меня посылали тогда спуститься в земляной погреб за наливкой или за присланными в посылке вялеными черноморскими бычками – я обожал эту головастую влажноватую рыбку, как секрет и ключик ко всем летним каникулам. Детям тоже наливали по рюмке наливки, которой я всегда с важностью и удовольствием чокался с дедом.
Одна безотносительная ко всему картинка засела почему-то у меня в памяти. Как мы с дедом выбрались по какой-то надобности за город. Вот пошли уже мягкие холмы, пруды в ложбинах, с купающимися слобожанскими пацанами на лоснящихся надувных камерах и в таких же лоснящихся черных длинных трусах. Солнце припекает, дед, как всегда, в костюме, на верху холма, сняв дырчатую шляпу, он отирает платком пот со лба и шеи. Может, мы ходили за молоком в ближайшее село? На обратном пути на автобусную остановку выходит босой и веселый чернобородый мужик в красной рубахе до колен и говорит, что теперь у них хорошо – на хутор провели недавно свет и “радиво”. На каком-то из этих холмов в степи было разбито большое городское кладбище, где мы в конце 60-х похоронили деда.
А тогда он выходил нас встречать на вокзал к ночному поезду – детей обычно отправляли одних – и вел через спящий, заросший садами город домой, где бабушка ставила на веранде чай с пряниками и свежесваренным вареньем. Наши матери уже не умели варить такого.
Летом в их доме было много мух – им на погибель с ламп свисали перекрученные клейкие ленты, а на подоконниках и столах стояли блюдца с угощением – поплывшими горками сахара в хлорофосных лужицах, где плавали без счета мохнатые трупы. Еще больше их вилось над курагой и вишней, сохшими на поломанных раскладушках на солнцепеке и досыхавшими на пыльном чердаке.
Через несколько лет после смерти деда бабка продала обветшавший глинобитный дом с большей частью библиотеки, раздала утварь соседкам и переехала жить к дочери в другой город, где и была похоронена еще несколько лет спустя.
Однажды, проплывая с друзьями на байдарке по Северному Донцу, я имел намерение наведаться в места, где проходило детство. Но в последний момент отказался от него. Я был моложе тогда. А сейчас и мысли у меня такой нет – разве что когда-нибудь еще с силами соберусь, чтобы разыскать дедову могилу. Но не для того, чтобы постоять на сбегающей вниз улочке, посыпанной перегорелой пустотелой жужелицей, глядя на выродившийся сад и на чей-то дом на месте ТОГО ДОМА. Я не самоубийца.
Прощай, вечное лето!
Приходящие из учительской
В советской периодической системе что-то произошло с мужским элементом – он растерял половину своих валентностей и сделался инертным. Правила всем Партия, которая вопреки грамматике была скорее среднего рода, как и ее Политбюро (где непонятно, кто чьим придатком служил). Советский Союз имел некоторые мужские признаки, но с некоторых пор предпочитал выглядеть Советской Родиной, ни Хрущев, ни Брежнев больше не идентифицировались с фигурой Отца. То же было с советской школой: представленный в ней мужской элемент сильно походил на выродившийся сорт картофеля – весь какой-то мелкий, неказистый и зачастую сильно закладывающий, с бонапартистскими замашками в поддатии. Женский же элемент был представлен гораздо более разнообразно – от стервоз и верноподданных ханжей, у которых рыльце всегда оказывалось в пушку (либо тупица, всегда пересдававшая зачеты в пединституте, либо из шлюх – райкомовских или немецких, но об этом чуть ниже), до прирожденных квочек или женщин, влюбленных в свой предмет, и эти последние могли быть по-человечески интересны. Их прошло перед нашими глазами за десять лет в несколько раз больше, чем насчитывалось в классе учащихся. Целый парад характеров и типов, но больше было людей случайных или никаких.
В те годы в школе ввели кабинетную систему, и жизнь сделалась намного привольнее. Классы поднялись и стали бродить с портфелями с этажа на этаж по всему зданию, а преподаватели обзавелись собственными территориями, где до определенной степени могли чувствовать себя хозяевами. Это был брежневский социализм с самым человеческим, как до той поры, лицом.
Любопытно, что именно тогда куда-то бесследно пропала наша первая директриса, правившая школой самодержавно и зло, в стиле позапрошлой эпохи. В войну она, как выяснилось, была проституткой в немецких офицерских борделях. Откуда-то узнавший по своим каналам об этом “англичанин” Патиссон едва не довел ее на школьном педсовете до самоубийства, когда вдруг, отвечая на ее нападки, заявил:
– Ну да, куда нам, мы же не стажировались подобно некоторым в фашистских борделях!
Директриса, изменившись в лице, попыталась выброситься в окно, ее оттащили (значит, момента разоблачения она ждала, как отсроченного приговора, все двадцать послевоенных лет – вероятно, ее уже вызывали на беседу, и случилась “утечка”, что было равнозначно гражданской смерти).
Вскоре ее заменила ухоженная директриса нового поколения, которая не грозила больше выпускникам характеристиками, “с которыми не примут даже в тюрьму”, и сквозь пальцы смотрела на наш школьный литературный журнал, вызвав только раз редколлегию в кабинет и укоризненно поинтересовавшись: “Вот вы пишете “тощий и похожий на сперматозоида муж Глафиры Степановны”. Скажите, где вы его видели?”. Выговоры ей все же приходилось нам выносить, но в характеристики для поступления в институт они не попали. Как с суровой простотой выражаются мужественные герои американского кино: “Это я и называю “мягкий стиль правления”.
Всем нам, детям “мирного сосуществования” и “соревнования двух общественных систем”, долго пришлось блуждать потом по путям своим в гораздо более жестком и жестоком, чем нам было обещано, мире.
Девчоночий мир
Соки, бродившие в них исподволь, в полном соответствии с законами живой природы, стали подниматься по стволу, дошли до веток и почек, те стали набухать и лопаться, выпуская на волю свежие листья, побеги и завязи. Мальчишки забеспокоились, а когда настала пора цветения, ошалели совершенно от густых ароматов пола, идущих волна за волной, и принялись носиться, подобно насекомым, от цветка к цветку – дезориентированные окончательно: никто не учил их, что такое может произойти, а инстинкт не в состоянии был что-либо подсказать. Это было настоящее сумасшествие и броуновское движение ослепших и оглохших от феромонов существ. Но в природе все так хитро устроено, что до свального греха дело не доходило, хотя на первый взгляд каждый мог сойтись почти с каждым.
У девчонки вдруг становилась гладкой кожа, взгляд слегка затуманивался, она как-то замедленно поправляла ладонью или трогала расставленными пальчиками свою прическу, рассеянно оборачивалась, ваши глаза встречались – и вдруг начинали тонуть друг в друге, да так, что мальчишка в одно мгновение ощущал, как сладко ноет и подрагивает всё его “кундалини”, растянутое, будто пружинка, между макушкой и копчиком. Это значило, что он уже на крючке – как проколотый червяк, клюнувшая рыба, натянутая леска и рыбак в одном лице. Что-то сродни гипнозу, потому что на деле выбирали девчонки: влюбляясь, посылая взгляды, подвергая проверке и отбраковывая, передавая тебя дальше по цепочке. Кого-то они “любили” с сентября до зимних каникул, кого-то со вчерашнего дня. Мальчишки же терялись: а кто, собственно, им нравится, если сегодня они под властью одной девчонки, завтра другой, в поезде третьей, на каникулах четвертой, не успевая замечать, как похорошела то одна, то другая “отличная девчонка”? Какой-то скажешь об этом, она в благодарность так разблагоухается и одурманит окончательно, что только бегством или волей случая спасешься, а в результате самосуд: “Что я за человек?! Ей-ей, жеребец”.
О верности не могло быть и речи, потому что шел перебор вариантов только обосабливающимися существами, ощутившими свою отдельность и распарованность и по-настоящему страдающими от этого. “Читал Конан-Дойла. Бог мой, как я одинок!” – “Кажется, ей нравится другой. Я не умею бороться за свою любовь”. Оставалось только двинуть себя кулаком в скулу. Увиденный край чулка, открывшаяся грудь, случайное соприкосновение бедер гарантировали волнующее переживание на целый день. В ответ принимались позы, испытывалась сила, демонстрировались способность и готовность к сумасбродным поступкам (как у Дон Кишота: уж если в отсутствие Дамы Сердца я способен на такие безумства!..).
Удивительно, что “б…ство” отметалось и презиралось. По школе бродила и передавалась из класса в класс переписанная от руки анонимная брошюра “Техника полового сношения”. Но девочка ждала Его, мальчик ждал Ее (а найдет – поднимет на руки и понесет “куда-то далеко-далеко”). Шел путаный процесс становления вслепую. Распространенное занятие – исписать чьим-то именем целую тетрадь. И кто-то ежедневно звонит и молчит в трубку. Тем временем примеряются пары, кто кого красивей и из какой семьи, сравнивается рост, назначаются ложные свидания, от чьего-то имени подкидываются любовные записки – злые розыгрыши подстерегают всех на каждом шагу.
Учителя не в состоянии достучаться до нас: “Может, дать вам цацку?! Лет этак пятнадцати?” Учеба позабыта, перепады настроения, какие-то песенки (от Тома Джонса и “Клуба одиноких сердец сержанта Пэйпера” до Радмилы Караклаич, Муслима Магомаева и бардов: “А в тайге по утрам туман, / дым твоих сигарет, / если хочешь сойти с ума, / лучше способа нет”) и стишки (от ранних Маяковского с Ахматовой и Уолта Уитмена до Роберта Рождественского и чёрт-те кого еще), прогулы и опоздания. Учителям дерзить, с родителями ссориться, с друзьями курить, встречаться в кафе, взрывать патроны в подъездах девчонок (в порядке ухаживания за ними), драться наконец…
Кто-то из девчонок сказал тебе, чтобы ты больше не приходил (и ты три дня проболел, но пришли друзья с вином и сказали, что она тебя не стоит), кто-то из них положил в школе твою руку себе на грудь, кто-то идет между тобой и твоим другом по парковой аллее, держа ваши руки в карманах своего плаща, чтобы вы оба смогли ощутить, как сладко ходят девичьи бедра. А потом вы сидите со встреченной компанией, пережидая дождь в агентстве Аэрофлота, и кажется, что можно хоть завтра куда-то улететь очень далеко. И ты понимаешь, что сделаешь это при первой же возможности.
Совсем скоро начнутся школьные вечера и вечеринки с одноклассницами, медленные танцы и прочее. Искусивший Еву змей спустится с древа познания и поселится в паху между девчонками и мальчишками. Но это будет позже. Я хочу рассказать о другом: о девушке, которая учила меня целоваться, сама не умея толком этого. Уж больно необычная и даже карикатурная – а потому правдивая – история, но что-то в ней есть, остро характерное для времени и места.
Это был “мезальянс”: девушке, по ее словам, было двадцать лет, а мне только исполнилось пятнадцать. По ее словам, поскольку я ее не видел почти – это был телефонный роман, два единственных наши свидания происходили в зимних сумерках и в темной комнате. На ощупь это походило на правду. Не менее достоверно и то, что зачем-то ей это было нужно и влюбленность с ее стороны, несомненно, присутствовала. Перед тем она несколько месяцев звонила из телефонов-автоматов и молчала в трубку, а заговорив наконец, все оттягивала свидание. Она училась в одном из институтов нашего города и жила у тетки. В нашем доме она часто бывала у кого-то из подруг в гостях и обратила на меня внимание, когда я играл с кем-то во дворе в шахматы (дались им эти шахматы – вообще не помню, чтоб я в них играл во дворе). Кажется, она не была ни безумна, ни безобразна, но в ее сознании тяжкие романтические иллюзии образовали такое переплетение со сгустком комплексов, что это стоило иного психического заболевания. Зачем-то она сразу призналась мне, что наполовину еврейка по отцу, которого никогда не знала. Трудно поверить, но ее звали Вега. Каково было мое изумление, когда в начале нашего телефонного романа я вдруг обнаружил в томах Александра Грина из нашей домашней библиотеки оставленный ею кое-где на полях значок “V” – начальную букву ее то ли действительного, то ли вымышленного имени. Я терялся в догадках, а она обожала атмосферу таинственности и рукотворные тайны. Может, она хотела отыграться и отомстить всем отцам с помощью сына? Взять мужчину в личиночной стадии, до момента совращения и превращения во взрослую особь, и воспитать по-своему – или по крайней мере использовать стерильный инструмент для избавления от постылой и позорной девственности? Моей испорченности недостает все же на предположение, что она могла являться тайной любовницей моего отца.
Конечно, я был готов влюбиться хоть в швабру, нет нужды говорить, как я был заинтригован, а когда она твердо сказала, отведя трубку, каким-то настырным парням, чтобы поискали другой телефон-автомат, – “С какой это стати?!” – доносились возмущенные голоса. “Потому что я люблю его”, – был ответ, – я просто сделался полувменяем и потерял сон.
На выклянченное мной свидание, в парке на деревянном мостике над замерзшим прудом, она пришла… в черной полумаске. Я разглядел только ее пышные вьющиеся волосы под меховой шапкой, а под обрезом полумаски энергичный и капризный женский рот. Мы обменялись какими-то бредовыми подарками – мне достался кусок красного вулканического стекла с выгравированной маленькой буквой “V”, а ей, кажется, океанская раковина, как я теперь понимаю, крайне непристойного вида – vagina dentata теплых морей. Было жутко холодно. Я пришел в одной курточке, без шапки и перчаток, и она грела мои руки у себя под шубой, где обнаружился свитер грубой вязки, гибкая талия, крепкие на вид бедра и высокая грудь. Поцеловать она себя дала всего один раз и только при прощании, что я и сделал онемевшими от холода губами, прижав ее к ограде детского садика, причем ее губы оказались теплыми и мягкими, но я едва успел это почувствовать. Наутро она сказала, что окликнула меня, но я этого уже не слышал – уши у меня замерзли тоже.
Вопреки ее предчувствию не это наше свидание оказалось последним, а следующее, которого я горячо добивался и для устройства которого она приложила немалые усилия. Через неделю или две ей удалось получить ключи от квартиры уехавших знакомых, и я пришел прямо туда в назначенный вечер, оставив дома записку, что я на каком-то школьном факультативе (что уже смешно, но мне было не до шуток, от волнения я уходил сам не свой). Свет в квартире она не позволила зажечь. В отблесках пробивавшегося с улицы освещения посверкивали в темноте стекла ее очков, которые она затем сняла, чтобы дать мне свои губы. С которыми я не очень знал, что делать. Я тыкался, как кутенок, ей в волосы, мы катались по дивану и по ковру, она расстроилась отчего-то и плакала, я высушивал поцелуями ее лицо, жал упругую грудь и наваливался на бедра, но мне почему-то не приходило в голову начать ее раздевать. На ней опять был вязаный свитер и плиссированная юбка. Разум отказал ей, а инстинкт подвел – она оказалась в объятиях такого зеленого юнца, что даже трудно было себе такое предположить. Какая-то колючая деревяшка мешала нам обниматься, но я словно впал в оцепенение и воспринимал это только как досадную помеху. Возможно, причиной был глубинный иррациональный страх – слишком неожиданно для меня и почти без участия моей воли все произошло, чтобы я смог переступить через него, когда дело дошло до дела. Через два часа утомительных псевдолюбовных занятий, разговоров, смысл которых ускользал от меня, и неожиданных слез (чего уж понятнее – я не только не любил ее, но даже не овладел ею), я выскочил на улицу, как пробка или ныряльщик с последним глотком кислорода в легких. Ноги сами несли меня домой.
После того вечера я немедленно бросал трубку, едва заслышав ее голос в ней, будто это был голос сирены или русалки, чуть не заманившей наивного парубка в сумрачный мир, из которго нет возврата. Объяснить бы ей я ничего не смог. Потому что и моряком-то я хотел стать, чтобы справиться с непобедимым страхом морских глубин, как я теперь понимаю. А она даже свет не хотела включить: что она, не знала, что во всех детях живет страх темноты? С виду я был прозрачен для нее, как электрическая лампочка, она же пряталась в темной комнате, под фальшивым именем, на конспиративной квартире. С полумаской только был перебор – может, он ее и подвел. Потому что вышло все наоборот. В той темноте, которую она учинила, мне удалось ускользнуть от нее.
Ей-богу, странная история.
Выход из роли
Пора вспомнить маленького Сахарова с крупной неровной головой, действительно, походившей своей формой на кусок колотого сахара (нынче такого нет в продаже). Мы и не подозревали, что он страдал, оттого что жил на самой дальней окраине, и учеба в 1-й школе была для него совсем не тем, чем для всех остальных. Его покосившийся домик, где он жил с матерью и сестрой, я увидел много позже, когда, перебравшись в более крупный город, он уже работал в обкоме партии. Однако бедняга и туда сумел попасть, когда в стране началась “перестройка”, обломилась ему только государственная квартира, а до того бегал за водкой для начальства и использовался им для выписывания на него фиктивных премий. Парень был старателен, но туповат.
И вот неожиданно, во время одной из поездок куда-то всем классом, он посягнул на роль шута, которая уже “жала” нашему Ваське, и дня три смешил всех так, что совершенно Васеньку затмил, тот ходил зеленый. Больше того, самый низкорослый в классе, коротконогий, он приударил за самой высокой в классе девчонкой, рано созревшей и обладавшей никем пока не потревоженной сексапильностью крупной женщины – грацией слонихи или носорожихи (если кто понимает в этом толк). Она была очень спортивной и, в отличие от него, хорошо училась. Он запрыгивал к ней на колени (как бы хотел оказаться на них я!), щипал ее, она визжала, смешил до слез – короче, повел себя как парень из предместий, если не как сельский парубок. Все заметили, что он даже слегка кудреват. Самое любопытное, однако, что его только и хватило на эти три дня. Сразу по возвращении из той поездки он сник, вернувшись к облику ничем не выделяющегося, туповатого и осторожного зануды.
Но опыт запомнился – и ему и нам: оказывается, роли можно менять, как рак-отшельник меняет раковины, посягать на них, – другой вопрос: годишься ли ты для выбранного амплуа и сколько в тебе пороху?
А вот проституток своих мы не разглядели, проморгали. Оно и немудрено. Одна – пухлощекая зубастая “метелка”, с вечно спадающей шлейкой школьного фартука и пальцами в чернилах, к которой намертво приклеилась с первого класса данная Васькой кличка Хавронья. Может, это она, вкупе с репутацией двоечницы и стервы, определила выбор ею профессии? Вторая, Гортенская, бледный комнатный цветок, выросший в горшке на подоконнике, – в заношенной школьной форме, всегда с пятнами испуга на лице. Лице актрисы немого кино, родившейся у уборщицы в бараке – в глубине травяного двора с сараями, сортирами и будками. В школе их было не видно и не слышно, где-то за ее пределами они дружили, как изгои. Специфическая красота той и другой раскрылась только после окончания школы.
Обе работали валютными проститутками в Рижском морском порту, обслуживая иностранных моряков, и были дружны по-прежнему – одна попробовала, перетянула другую, как то бывает. Я узнал об этом много лет спустя при случайной встрече от Сахарова, помогавшего одной из них, ехавшей проведать мать, снять номер в “Интуристе”. Обе не согласились на участь и попытали судьбу, и обе на тот момент оставались ею довольны.
Какова бы она ни была, кто не пытал ее, обречен выгуливать сменяющихся собачек во дворе и обходить по кругу постели и столы все сужающегося контингента таких же одноклассников и одноклассниц. Узнать их легко по потухшим уже годам к двадцати пяти глазам. Но почему-то в те лета мы предпочитали смотреть не в глаза, а на губы – глядя, не слышали и, слушая, не видели.
Все это не значит, впрочем, что кто-то может выйти далеко за пределы отведенной ему или раз выбранной роли. В одном из начальных классов я попытался дружить с отпетым двоечником и непоседой, лопоухим Додыренко, какую-то непонятную симпатию мы испытывали друг к другу или любопытство – как к кому-то иначе устроенному. Нашей дружбы хватило на несколько летних дней. Мы лазили на какой-то склад за стеклянными трубками, чтоб больно плеваться из них шариками бузины, он убегал от матери, мы дразнили дворничиху, на озере он учил меня ловить майкой мальков, но у него и самого ничего не получалось – мне стало скучно. Конечно, мне нравилось расположение этого бесшабашного, лихого паренька, но между нами лежала непереходимая стопка книг, ему безразличных. В классе впоследствии он обходил меня стороной, а я не мешал ему бузить и приставать к другим. Кажется, он остался вскоре на второй год, а затем и совсем пропал из поля зрения.
Где ты, Додыренко? На этом свете – или уже на том? В какой жизненной пьесе отыграл или доигрываешь свою роль?
Молчит. Не отвечает. Мальков майкой ловит.
Пора и время
Когда у меня появилась младшая сестра, через наше семейство прошло множество нянек – и домработниц, по совместительству. Сельские девки подыскивали работу в городе, и место няньки было самым дурно оплачиваемым, но спокойным и сытным местом для того, чтобы осмотреться поначалу. Жили они, как правило, под крышей у хозяев, и у них даже был свой профсоюз. Подолгу задерживались на одном месте единицы, и из десятков румяных и рябых лиц мне запомнились от силы три. Хотя первое из них, необходимое мне для моего рассказа, было скорее землистого цвета и принадлежало унылой девице неопределенного возраста. Я и запомнил его только потому, что эта девица, чтоб я не путался под ногами и не досаждал, отключала меня от реального мира своими жуткими историями, выдаваемыми ею за были – о разбойниках-опрышках, котлах, отрубленных руках и самую ужасную – о змее, забравшейся в рот спящему и поселившейся в его утробе, о чем бедняга даже не подозревал, только все худел – пища-то вся гадине доставалась, и она только по ночам выползала проветриться да размять члены, а днем спала, свернувшись клубком у него в желудке, да ополовинивала его обеды. “Так-то!..” – со значительным видом заканчивала она очередную историю и, удовлетворенная достигнутым эффектом, уходила в другую комнату заниматься без помех своими делами.
Мне показалось вскоре, что я тоже худею. Я с подозрением прислушивался к бурчанию в своем животе, а по ночам долго лежал без сна и засыпал, только окончательно убедившись, что рот мой плотно закрыт. Не знаю, чем бы это закончилось, задержись у нас эта нянька со своими страшилками подольше.
Но какая-то змея – не знаю, раньше или позже – в меня все же заползла и ведет обособленную жизнь в моей утробе, питаясь моими калориями, впечатлениями, снами и тому подобным. Она подтачивает мою жизнь, не понимая, что с ее окончанием автоматически закончится и ее жизнь, – из моего рта ей уже не выбраться. Но организм сопротивляется, и, может, мне и удастся еще избавиться от нее – переварить без следа, будто и не было ее никогда, – то-то она удивится!
Именно невидимая со стороны непрекращающаяся борьба с ней не на живот, а на смерть толкала меня на необдуманные и безрассудные поступки. А начиналось все вполне безобидно.
Сперва мне пришлось написать историю завоевания Кортесом Мексики – написать в буквальном смысле. Эта история, изложенная в подаренном мне отцом трехтомнике Ильина, в каком-то из первых классов потрясла мое воображение. Отчего в хлебе дырки или почему светят лампочки, я забывал сразу же, а эта история не отпускала. И я придумал, как присвоить ее и освободиться от нее одновременно. “Придумал” громко сказано – это было наполовину бессознательное действие. Я уединился в своей комнате и дня два корпел, переписывая ее из книги, предложение за предложением, в отдельную тетрадку. Закончив наконец утомительный труд, я отложил перо и чернильницу, взял копирку и перебил на обложку тетрадки заставку из книги – крошечного ацтека с копьем. И, совершенно удовлетворенный проделанной работой, опять взял перо и чернильницу и старательно вывел на обложке печатными буквами свои имя и фамилию.
Конечно, существование подлинника (оригинала) несколько смущало меня – ну я и убрал в шкаф книгу Ильина. А на столе осталась лежать только тоненькая книжечка: вот она – кто хочет познакомиться с историей падения ацтекского царства, пожалуйста, читайте – в единственном экземпляре.
Вообще-то это была не первая и не последняя моя попытка написать книгу, но она была первой доведена до результата в виде законченной книги. И книга эта являлась стопроцентным плагиатом. С тех пор я научился черпать не в одном месте, а в разных и, в основном, не из книг, но существо дела от этого не меняется: книга – это то, что не принадлежит тебе, но на ее обложке почему-то из глупого тщеславия стоит твое имя. Поначалу все это проделывалось мной стихийно, как то делают клептоманы. Осознать болезнь мне помог один второгодник и мой друг. Получив как-то очередную двойку, он плюхнулся в сердцах на парту рядом со мной и сказал раздраженно:
– А-а, ерунда! Я буду писателем.
– Как писателем? – искренне удивился я. – Да ты же пишешь с ошибками в каждом слове!
– Пустяки, – уже вальяжно процедил он, – у меня будет секретарша-машинистка.
Последнее обстоятельство почему-то особенно покорило меня и открыло глаза: боже, какая красивая работа, я тоже хочу писателем!
Мой друг умел широко мыслить, поэтому он давно с семьей в Америке. Заразив меня безумной идеей, сам он раздумал становиться писателем, а я вот влип. До сих пор пишу, остановиться не могу.
Возрастная графомания не обошла многих – она и выплеснулась на страницы школьного журнала, делавшегося в нашем классе. Центральной его фигурой и главным редактором был мой друг Серега, я был его замом. Он фонтанировал сумасбродными идеями, которые заимствовал отовсюду. Живя в полуразвалившейся семье, он рано созрел, был легок на подъем. Со школьным ансамблем “Лесные братья” играл на бас-гитаре в спорткомплексе на танцах и то срывался с ним на зимние каникулы в Одессу выступать в клубе моряков, то с бригадой школьников и музыкантов подряжался покрасить заводской корпус на окраине или разгрузить вагон. Доходы почти никогда не оправдывали ожиданий: то бригада, устроив ночью гонки на автокарах и угробив один, разбегалась, то железнодорожники платили копейки, – но он не унывал и нацелен был всегда на неожиданный авантюрный ход. Купил однажды за три бутылки водки кузов какого-то из первых автомобилей на велосипедных колесах, и мы катили через весь город эту проржавевшую детскую ванну в его двор, где она окончательно превращалась в хлам, негодный и на металлолом. Он жил уже с девушкой старше него на год, на что ее мать, работавшая врачом-венерологом в диспансере, смотрела сквозь пальцы.
Это он добывал откуда-то разбитые пишмашинки для печатания журнала, и мы нещадно стучали с ним по ночам по клавишам, готовя номер в квартирке какой-то его дальней родственницы, работавшей в ночную смену, и выходя только покурить на общий балкон двора-колодца – даже сюда в наглухо зацементированный двор сквозь сырое зловоние доносились запахи цветения. Стояла майская ночь, и оттого, что все только начиналось, нас бил озноб. На рассвете мы расходились спать по домам, а вместо школы встречались в уютной кофейне на пять столиков, с разросшейся китайской розой, где собиралась местная богема и куда заглядывали на переменах наши одноклассники.
Его родители переехали в конце концов в другой город и принялись там разводиться. Он вернулся один, но документов у него в нашей школе не взяли, и он доучивался в вечерней школе рабочей молодежи, а жил, где придется. Он часто летал на “кукурузниках” местного сообщения к родителям разжиться деньгами, называя при покупке авиабилета (паспортов у нас еще не было) то имена героев нашего с ним детективного романа с продолжением, то фамилии друзей, будто это мы летали, и раздавая затем билеты как сувениры или “вещдоки”. Кое-что сохранилось из нашей переписки времен совместного редакторства. Вот отрывок из его письма на пишмашинке. Стиль – это человек, но, в отличие от человека, он не позволяет соврать:
“Сегодня не спрашивают: не тяжелы ли ваши чемоданы? В повести не одна рожа должна быть побита. Это помогает. Если не кулаками, то по крайней мере суждениями. Они чаще неправильны, но это именно мы. Значит, уже хорошо. Это здорово и глупо. Умностей не надо. Юность глупа.
Заставь работать себя и Василия. Сам понимаешь, повесть должна быть написана. Не подумай, что только про журнал думаю. Честно.
Кризис жанра – все чепуха. Надо только вымыться под холодным душем, если нет насморка”.
Однажды прибежал в возбуждении:
– Срочно! Пишем роман на Нобелевскую премию. Но сначала в командировку, пока там все не поумирали!..
Оказывается, отец, ненавидевший Шолохова за “Поднятую целину”, рассказал ему, как солили человечину в бочках во время голода на Украине.
В отличие от меня и других он знал, как надо писать. Кудрявый, как овца, стройный, с тонким носом с горбинкой, он был похож на ренессансного флорентийца, стилизованного в духе времени под какого-то усредненного “битла”. У каждого, кажется, бывает не то чтобы лучшее время в отпущенной жизни, но некий период, в который проявляется самое самобытное в человеке в наиболее проявленном и концентрированном виде: у одних это происходит в сорок лет, у других в двадцать пять, у третьих на пороге старости или вообще никогда, у женщин иначе, чем у мужчин, – у кого-то в девичестве, у кого-то после рождения ребенка, а у кого-то после потери близких. У Сережки тот, доармейский период ранней юности оказался “лучшим”. Дело не в достижениях, которые зависят от труда, – их можно и стоит ценить, но любим мы только то, что дается вдохновением. Я понял это в нем, когда уже лет в тридцать в другом городе, через многое пройдя и чего-то достигнув, желая влюбить в себя женщину, он попытался вдруг воскресить собственный стиль поведения пятнадцатилетней давности, и эти эксгумированные приемы, шутки, выдумки и цитаты былого вдохновения возымели свое действие, но и ему дались с трудом и на меня (мы опять недолго что-то делали вместе) произвели гнетущее впечатление.
Хотя что-то такое можно сказать, и скажут обязательно, о каждом из нас.
Потому что есть время, а есть и пора. И беда тем, кто не желает или кому недосуг их различать.
Эпилог. Эмиграция во времени
Пришла пора и мне закругляться. Я погуляю еще по свету, но повесть пора заканчивать. Довольно уже всяких примеров, уравнений и графиков. Про группу “А” ничего не могу сказать: дымят ее фабрики или простаивают? Зато из трубы “Б” почти вся вода вытекла – так что и “базис” подмок, и “надстройка” поехала: все продолжается в другой стране, в другом веке, о тысячелетии молчу – не мне говорить о тысячелетиях.
Мир подсунул мне “куклу”, я вложил не в тот банк, встал не в ту очередь, в конце которой не дают, а отбирают, – так другой ведь нет. Я вынужден был отстроить свой, мне принадлежавший мир на бумаге и погрузить его в мед воспоминаний с нитями дегтя – он сладок, но горчит, потому что будущее моего прошлого больше не является будущим и само давно уже прошло. Грунтовые воды забвения поднялись и проступили сквозь тротуарные стыки тех городов. Пора выдавать шифры, менять пароли, душе – откочевывать в пятки к Богу.
Когда-то меня ужасно рассмешил разговор матери с балкона с подслеповатой старухой в толстых линзах во дворе. Мать заволновалась, увидев, что что-то завезли в овощной магазин, и выскочила на балкон. Из магазина уже возвращалась и проходила под нашим балконом эта старуха из соседнего подъезда. Мать окликнула ее по имени-отчеству. Та замерла, огляделась и, никого не увидев, робко отозвалась:
– Да!
– Не знаете, что там привезли в овощной магазин? А почем? Спасибо.
Ответив на все вопросы и косясь по сторонам, старуха набралась наконец решимости и осторожно спросила:
– А откуда вы разговариваете со мной?
Зря смеялся.
Тогда, чувствуя подпирающее давление, сами того не зная еще, мы уже, как пробки, неслись куда-то за линию горизонта, разлетаясь из провинциальных городов и родительских, ныне разоренных гнезд. Но даже спутник, описав полный круг, пролетает вблизи тех мест, откуда был выстрелен. Ты спрятался, мой мир? Ку-ку.
Скоро и моя очередь прятаться – спрячусь и буду посматривать из окна на двор, на вас, дураков, готовясь усесться с родными и близкими ужинать. Вот не знаю только, что там мама приготовила нам всем на ужин.
Пока же пусть никому из нас не приснится самый страшный из снов: будто ты лежишь на той же кровати – и все никак не можешь уснуть.
Журнальный вариант