Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2003
Пути столиц
Продолжение публикации эссе “Пути столиц” см. в следующем номере.
Тема, предлагаемая к обсуждению, проста и сложна одновременно. Прост и по-своему провокативен повод: юбилей Петербурга. Столица переезжает в Питер – в мае, в последних числах. Скажем, на неделю. Немедленно за этим предложением, словно по наезженной колее, выстраивается: почему только на неделю? Место насиженное, почему не насовсем? И далее, точно по Николаевской железной дороге, трогается знакомый поезд: разговор переходит в пикировку между Москвою и Питером.
Место насижено, колея проложена – в голове.
Двигаться по этому маршруту не слишком интересно, тем более обсуждать юбилейные приготовления. Все мы знаем великолепно, что такое эти приготовления.
Так же “привлекателен” – предсказуем, но куда более важен и сложен политический аспект переезда. Сюжеты землячества, командных действий питерцев, сплочения чекистов уже довольно обсуждены и доведены, несмотря на всю серьезность, до анекдота.
Политически питерская тема обозначилась несколько лет назад, с переменою власти. Тогда принципиальные позиции были заявлены: Петербург во всяком вопросе, ускорении ли реформ, утверждении или отмене свобод, был настроен более радикально, революционно. Он владел инициативой, Москва ему оппонировала – знакомая мизансцена.
Явный или опосредованный переезд столицы в Петербург означал (означает) решительное усиление всей и всяческой регламентации, упорядоченности буквальной.
Слово “порядок” было (остается) главным пунктом спора; тогда, на переломе эпох, при обсуждении процедуры престолонаследия, интонации были торжественны. Заголовки были – “монархия”, “империя”, судьба царской семьи и проч. Роман о Романовых был главным чтением эпохи.
Теперь дискуссия идет в тоне более деловом. Говорим уже о диктатуре.
Таковы ответвления темы о путях столиц, простые и сложные.
Мысль простая: в нашем подвижном как-бы-пространстве (лучше обсудить, что такое это пространство, что такое эта подвижность, легкость в перемене чертежа страны?) и такой поверхностный повод, как юбилей, переезд Москвы в Питер “на недельку”, может иметь последствия. Россия, точно Солярис, готова перестроиться под любой новый в своем теле центр тяжести.
Тем более что свобода или видимость ее утомили, теперь хватит и сказки, сочинения о правильной жизни. Таковая жизнь – хочется верить и верится – чертится в Питере: так верно спланирован, показательно разграфлен этот удивительный город.
Другое дело, что русский Солярис, склонный подчиняться более метафоре, нежели твердому закону, в ответ на требование петропорядка перестроится скорее всего так же: метафорически.
Мысль сложная. Центр требуется не столько в пространстве, сколько во времени. Упорядочение истории нам необходимо, но не только истории. Помещение столицы во времени есть проект многоплановый, он включает не только ретроспективу, но и собственно проект, элемент профетический.
Предлагаемые тексты обозначают, заявляют, исследуют эти вопросы. О портрете города во времени, о пространстве – продукте, об игре в столичное, образцовое пространство (“Возвращение Аблеухова” Андрея Балдина); об архитектуре истории, которую структурируют и проясняют в первую очередь пути столиц (“Попятная Энеида Третьего Рима” Рустама Рахматуллина); о самоидентификации русских столиц, бывших и настоящей, их самоощущении, порой болезненном, о дискомфорте столичного хронотопа (“Метагеография русских столиц” Дмитрия Замятина).
Приложение Журнала посвящено игре на заданную тему: мы рассматриваем гипотетический перенос российской столицы в Грозный (“The Terrible”).
Путешествие столицы рассматривается прежде всего в слове: предлагается исследование посредством текста. Здесь начинается сложный опыт; слово само себе столица, тем более слово о столице. Изъятие венценосного слова из бумажной скорлупы – метаморфозы неизбежны – предполагает уже указанный дискомфорт, но только так можно предварить, предсказать или проанализировать в ретроспективе реальное перемещение столицы.
Слово первым испытывает на себе неудобства переезда, сквозняк и новорождение пространств. Но в этом состоит задача – в их приращении и умножении. Столица и собственно столичность необходимы уже не точке, очередному дорожному пункту – Питеру, Катеру (Екатеринбургу), Нижнему или Красноярску, но всему разверстому округ Москвы миру.
Андрей БАЛДИН
ВОЗВРАЩЕНИЕ АБЛЕУХОВА
“Вдохновение овладевало душою сенатора, когда линию Невского разрезал лакированный куб: там виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция; там, оттуда – в ясные дни, издалека-далека, сверкали слепительно: золотая игла, облака, луч багровый заката; там, оттуда – в туманные дни, – ничего, никого.
…Весь Петербург – бесконечность проспекта, возведенного в энную степень.
За Петербургом – ничего нет”.
Андрей Б е л ы й. Петербург
“Аполлон Аполлонович Аблеухов, выведенный Бугаевым (Белым) в новом романе, видится символом, как только перестает быть карикатурою. Тогда делаются незаметны узнаваемо огромные уши и малый рост сенатора, и за худосочной, невзрачной фигуркой чиновника становится виден Зевс, из головы которого вытекают богини и гении…”
“Петербургские ведомости”, 1916 г.
Реанимация питерского проекта, в какой бы форме она не предполагалась, подразумевает неизбежное: возвращение господина Аблеухова, идеального чиновника. Это особенно заметно теперь, когда утомление свободою, нечаянно приобретенной, столь очевидно и столь остра потребность в простой и ясной схеме, раз навсегда доказанной теореме жизни. Сам собою на стол ложится лист с чертежом совершенного политического устройства.
<В свое время максимально наглядно суть проекта излагал генерал Лебедь, рисуя перед телекамерой схему Коперника: “ Президент – это солнце, – говорил он, щурился и заводил глаза, как от солнца (прямо в лицо генералу во всю мочь лупили софиты), – а мы вертимся вокруг, кто побольше, кто помельче…”
Кулаки генерала были Марс и Юпитер.>
Солнечную систему (паутину?) чертили для президента – царя. Царя не дождались, откуда взяться царю? Зато явился чертитель солнечных систем, паутин: Аполлон Аполлонович Аблеухов. Сам образец. Искатель образца. Русскою литературой портрет его прописан довольно отчетливо. Петербуржец, наводитель повсеместно порядка; лицом бледен, взгляд, как залитый льдом проспект, под мышкой линейка длиной в десять тысяч верст. Перед ним не страна – мир, расхлябанный, нищий, втоптанный в грязь.
Еще бы не взяться спасительному питерскому проекту. Петербург сам по себе был и есть проект. Будучи явлен, изъят из болот по единому приказу, он транслирует далее без поправок идею Решительного Переустройства. Притом переустройства не столько рационального, сколько мгновенного. В этом заключена главная приманка. Превращение российского хаоса – разом – в ровно расчерченный космос.
Только в Питере могли лопнуть, как бомбы, одна за другой, три революции кряду. Самые его обычаи утверждают утопическое видение мира, когда цель может быть достигнута по щелчку пальцев прожектера. Интереснее, однако, сам прожектер. Всякое пространство антропоморфно; совпадение идеального питерца с городом довольно показательно.
Взять знаменитую стрельбу: ежедневно в полдень в Петропавловской крепости стреляет пушка. Это имеет некоторое отношение к регуляции времени (питерцы подводят часы и далее идут ровным шагом, говорят ровным слогом), но гораздо важнее зашифрованный в громе выстрела сигнал. Выстрел напоминает горожанам об исходном мгновении Питера, Архимедовой точке Нового времени, опершись на которую, человек один способен перевернуть мир, направить в нужное русло течение дня.
Страна за пределами петрокрепости, ровно отчеркнутыми гранями равелинов течет студенистым телом, облаком хаоса. Еле видны, за рекой встают декорации построек, дымных, зимних дворцов. За ними – пустота, небытие.
Петербург вне России или над нею; он полагает себя идеальною площадкой для ее управления.
Метод – насажденье мгновенья. Пушка стреляет в необъятность, тьму безвременья. Пламени блик высвечивает во тьме единственное мгновенье и в нем помещенный образцовый (неизменяемый, вечный) вид: ажурный, наведенный резцом гравера парадиз. Только в это мгновенье Петербург жив. В остальное время, вне выстрела, его как бы не существует. Вместо него – нагромождение каменной, протяжение водной плоти.
Точно так же идеальный петербуржец: растворен-погружен в течение дня и потому как бы незаметен, скромен, но раздается выстрел, – и в одно мгновение он преображен, точно продернут током, вооружен высшей целью, устойчив перед лицом хаоса.
Оба они результат чертежа: город и горожанин.
Исходное перекрестие координат держит Петропавловка: вертикаль собора рассечена низко стелящимися по воде стенами крепости. Классическая пара Петра и Павла: Петр утверждает на земле точку, с которой стартует в небо неподвижная – ни шагу из святых мест – вертикаль; путешественник Павел радеет о распространении, раздвижении земных границ веры.
Таков образец. Ему скрупулезно следуют Питер и самый его зародыш – крепость. В плане излом петропавловских стен обнаруживает работу ножниц. Остров изначально был вырезан по периметру, изъят из пейзажа, и теперь сам представляет режущий инструмент. Лезвие его способно скользить по горизонтали неостановимо.
Это показательно близко образцу. Но образец и даже образцовый город – не город.
<Мимо стен я ковылял в новых ботинках (Петербург для России, что каменные несносимые башмаки: не сносить за триста лет). Проклиная чугунную на ногах обнову, встал на мосту – и от восхищенья задохнулся. Сине-свинцовое небо было бездонно, солнце парило не над Невою, а точно над миром иным, откуда-то извне проливая вниз штрихи-лучи, город тянулся по ним, как по стропам, вверх и был невесом. Не город, но сущий Элизий.
Тогда, в июле девяносто восьмого года, в странный зной – голову пекло, по ногам вело ледяным – хоронили Романовых. Замыкался некоторый круг, кстати, вне Петербурга проведенный: последние Романовы возвращались на петропавловскую взлетную площадку.
Над монаршими останками задраивали люк. Остров виделся подводной лодкой. Помещение на ее борт саркофага усиливало ощущение отторжения, фатальной отрезанности крепости от материка.>
Если чертеж петербургский равнообращен вовне, на город, и вовнутрь, к человеку, что такое этот идеальный человек?
Сам я, с некоторым рикошетом по материнской линии, родом из Питера; к тому же архитектор, прожектер. И потому готов обмануться, с пол-оборота включиться в черчение идеала; вместо города с радостью листаю учебник о городе, сумму воплощенных правил.
Воплощенных на ограниченном, показательно малом пятачке: шаг в сторону, за границу райских декораций, и заканчивается самое пространство, на его место заступает пустыня.
Питер встает спиной к пустыне, спиной к заливу и ко всему миру, лицом же – к этой вот между землей и небом повисшей развилке Невы, треугольному зеркалу в каменно-кружевной оправе – к своему Малому морю.
В зеркале отчетливо виден Царьград.
<Сходство, симметрию Питера и Константинополя выставляют со знаком плюс его апологеты и со знаком минус хулители. И те и другие рассматривают карту. Диккенс во время севастопольской войны рассматривал карту, и видел симметрию, и толковал ее соответственно – тогда вся Европа рисовала на нас карикатуры (см. “Октябрь”, 2002, № 8, выпуск ПЖ “Поход на букву “О”). Ни в коем случае, писал он швейцарскому другу, нельзя дать сойтись Петербургу и Константинополю. Они симметричны, как медвежьи клыки, на верхней и на нижней челюстях Азии. Белый русский медведь, чудище арктическое, перекусит Европу пополам. Не дать ему волю, обуздать чудище!
Славная метафора. В самом звуке “Арктика” слышатся зубовный скрежет, скрип костяных торосов.
Но я не согласен с Диккенсом. К тому же симметрия (говорит во мне прожектер, чертитель по человеку) есть свойство абстрактное, поднебесное. Наблюдать симметрию Питера и Царьграда можно без повреждения Европы.>
Смотрим на карту. Невское сокровенное море, несомненно, подобно (не равно размером, но именно подобно) – Мраморному, горловину которого оседлал Царьград. Сходство прямо географическое, подобие в течение вод: северное питерское и южное царьградское моря суть проливы, подвижные малые воды, соединяющие по широте бо2льшие воды, настоящие озера и моря. На севере пара Финского залива и Ладоги, на юге моря Черное и Средиземное; обе столицы садятся на водные перемычки – обе строятся как врата между морями, между мирами. Оба города хранят ключи проточных вод, явных и эфемерных: вол времени.
Отсюда важность малых ключевых морей, пусть и не совсем настоящих. Северное, невское, и вовсе не настоящее, хоть и с собственным Адмиралтейством и парою ростральных колонн. Оно предстает скорее моделью моря – или образцом? опять образцом! – или так: тренажером, полигоном для привыкания к самой идее большего (внешнего) моря.
Оттого, наверное, и стелется как будто между небом и землей. Восхитительный, затворяющий дыхание вид моря помещен в учебник о городе идеальном.
Стоит только понять изложенные в учебнике правила, верно сложить карты – преображение пространств перед глазами случится таково, что голова пойдет кругом.
Крепость на Заячьем острове с ее овеществленным узлом координат займет место Константинополя, Исаакий напоминит о Никее (собор – о Соборе), Нева устремится в Средиземное море, потечет прямо в Рим и проч.
Поверх болота и развилки вод расстелена карта, с картушами, стрелками и подписями и условными знаками. Условными! реальностью здесь и не пахнет.
Карта и есть Петербург, и, наоборот, Петербург есть карта; нет ничего интереснее игры в волшебную карту.
Карта имеет оборотную сторону, равно как и вся петербургская игра.
Игра адресована ребенку; студенту, школяру, изначально – двухметровому дитяти.
Дитя растет над игрой, варится во времени, стареет или молодеет, но сама игра, сама карта меняться ни в коем случае не должна.
Здесь открывается некоторая хронологическая ловушка. Питер не способен стареть или молодеть, перемена его возраста представляет собой нонсенс. Поэтому, кстати, сочетание слов трехсотлетие Петербурга звучит странно и воспринимается скорее как графический знак (тройка и два нуля), годный для медали или почетной грамоты, нежели сообщение о реальном возрасте юбиляра.
Питер мгновенен. Его появление было синхронно с переменою календаря; лучшим образом это иллюстрировал фейерверк. Фейерверк был не праздной (праздничной) картиной, не только ей, но еще и целою системой обучения. Он демонстрировал наглядно новорождение пространств, равно как молниеносное их угасанье. Новое пространство – рисовалось – возможно. Вместе с тем по примеру звездного неба фейерверк являл собой картину суммы времен, мгновенно проходящих, эфемерных, лучистых. И говорил тем самым: возможны новые времена.
Россиянам в поднебесном огненном действе открывалась картина Нового времени. Действо было продумано, связано единым замыслом. Рождество теперь предваряло пункт Новогодия; Рождественская звезда была главнейшим участником праздника, она (вспомним о выстреле) извлекала нарождающийся год из тьмы; она давала старт времени, служила образцом, матрицей, от которой отпечатывались, рассыпались дробным огнем рукотворные звезды – мгновения новой жизни.
Все тот же, узнаваемый алгоритм. Разом в чудном огне являлись письмена, небеса отворялись учебником. Текст был серьезен, обучение шло успешно. Многие исследователи отмечают: именно иллюминации и фейерверки нашли прямой ход к умам и душам россиян; чтению по небесам они научились в первую очередь. Таким они приняли и сам Петербург – огненной фигурою. Он блистателен буквально. И – мгновенен, как вспышка фейерверка, замкнут в кадр рождественского фильма.
<Мы смотрим этот фильм ежегодно, сказку об иронии, молниеносной перемене судьбы. И верим в сказку. Верим, что в Питере – только в нем! – можно жениться в одночасье, счастливо и навсегда. Правда, в конце московская старуха, многомудрая Добржанская, замечает многозначительно: поживем-увидим. Так и Москва тихо перечила Питеру от самого его основания. За триста лет не переменилось ничего.>
Петербург не ведает возраста или знает один-единственный свой возраст, по общему мнению, пушкинский. В этом его счастье и несчастье; тоже и для России, когда она соберется встать по-питерски.
Вновь мы наблюдаем очеловечение города. Историки пишут: Петербург и во время Екатерины новорожден: три улицы замощены, остальные крыты деревянным настилом. А у Достоевского он уже мертвец. У Андрея Белого – Аблеухов, призрак, создание, перевернутое во времени. Возвращение Аблеухова – ход противу течения времени. Фокус в том, что Питер, сидя на Неве, на течи времени, от нее отстранен, помещен вне истории, над ней.
Петербург при Пушкине прожил, не заметив, звездный час – если это не позднейшее сочинение. Но даже если и сочинение, то весьма убедительное. Верное: более одного часа (одного выстрела) ему не отведено.
Гоголь, узнав в Париже о смерти Пушкина, мало что был потрясен – умер наполовину (сам пишет: более, чем наполовину). И пишет еще, о нежелании больше жить в России: “Приеду в Петербург, и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург?”
Копии, снятые с Петербурга во время его расцвета, рассыпались, в самом деле, как блестки фейерверка (скорее типографские отпечатки) по всей России. При Екатерине архитектурная комиссия Бецкого переменила в Империи генеральные планы всех городов, кроме Москвы. Следы этих петропроекций мы до сих пор видим повсюду; у современников они вызывали чувства противоречивые. Но такова была сила образца, твердо очерченного кристалла, брошенного в середину подвижного русского облака.
<Питерский кристалл и теперь сохраняет некоторую силу, способность к перемене всякого места. Мало кто заметил, как изменился один московский вид несколько лет тому назад, когда с передачею власти от Ельцина к Путину в первопрестольной высадился десант младопитерцев. Да он и вовсе как будто не изменился, этот вид, зато в нем появился сюжет, связующий, сводящий в одну картину все его черты, прежде случайные. Им придана была извне новая логика совместного существования. Гости осели на Якиманке, в самом ее начале, на канале у Малого Каменного моста. И сразу же зазвучало иначе – “на канале, у Каменного моста”. Здесь незадолго до их приезда был построен странный, со стеклянным колпаком дом с названием не слишком московским – Александр-хаус. Название с политическими переменами не было связано никак (дом принадлежал банкиру Смоленскому), но с приездом гостей и оно зазвучало уже особенно, как-то даже уместно. Общий низкий очерк набережных связал мост, и канал, и кирпичные, фабричные вокруг постройки. С острова надвинулся большой серый дом, подняв перед собой бетонную волну, горбатую крышу кинотеатра “Ударник”. Подошли и “Красный Октябрь”, и стрелка острова с водной за ней перспективой и незаметным яхт-клубом.
И еще с кое-чем, весьма заметным, но об этом чуть позже.
Одним словом, Новопетербург как-то разом в этом углу Москвы начертился, и собрал, и растолковал – кристаллизовал вчерашний случайный пейзаж.
Петербург силен, его стиль победителен, узнаваем, и это не может не вызвать уважения.
Увы, теперь об этом непомерном кое-что, и это также важно.
Над Москвопетербургом взгромоздился бронзовый Петр (он был поставлен раньше, но здесь эти “раньше” и “позже” лучше отменить, иначе придется признать, что безобразный истукан вызвал к жизни, притянул как магнит малый город у Малого моста). Нет, лучше так: истукан встал в общий ряд – и одновременно его дезавуировал. Он обнаружил фальшь в устройстве Москвопитера. Не монумент, но изображение, громоздкий макет монумента, попирающий ненастоящее, столбом стоящее море, встал над макетом города, изображением его. Встал над пустотой. Бронзовый мнимый Петр закономерно обнажил изнанку Петербурга, уже не Малого, московского, но собственно образца.
Изнанка Петербурга опасно близка: петербургские, аблеуховы проекции плоски. “За Петербургом – ничего нет”. Он как будто плодит пространство, он весь есть учебник о пространстве, однако кубы, им по стране рассылаемые, оборачиваются – разворачиваются на местах блесткими конфетными обертками. Или река у “Красного Октября” так отдает карамелью?>
Проект Петербурга сложен, результат его трансляции неоднозначен потому уже, что он есть результат перевода. Город-переводчик, почтовый ящик в постоянной переписке, пикировке между западом и востоком двоится по одному своему расположению. Двоение Питера может пойти ему на пользу, добавить глубины, зачастую недостающей, и напротив – навредить, разорвать на несводимые половинки. Апологеты Питера рассматривают его кентаврическую природу как преимущество (иногда сравнивая его с русалкой, берегиней, что как будто больше подходит Варшаве, о чем и говорит ее герб). Соединение нескольких природ в самом деле может оказаться продуктивно, но если продукт – пространство? а именно его или видимость его производит Питер. Или кальку с него снимает переводчик Питер? Он рискует оказаться вне пространства, провалиться в трещину между частями света.
Здесь его сходство с Царьградом может стать предметом метагеографического исследования. При этом неизбежно на первый план выйдет его специфическое помещение во времени (критики говорят прямо: вне времени, определяя Питер, как непреодолимый анахронизм) – то, о чем было сказано выше. Петербург нечувствителен к истории; параллели исторические к нему прикладываются извне: царь Петр и Константин Великий, Петр и Владимир, Петр и Грозный – пары, составленные задним числом.
Петербург во времени не полон.
Об этом пишет Бахтин. Бахтина можно считать петербуржцем или более общо – западником. Первая треть его пути прошла по западным границам России: Одесса, Вильно, Витебск, Петербург. Во второй, трудной трети Бахтин волею свинцовых судеб оказался в центре противостоящего Питеру материка, в Мордовии, городе Саранске.
Этот мир по-своему запределен. Редкие шапки лесов вывернуты в небо бурой изнанкой. Земля проседает под собственной тяжестью; взгляд не выдерживает натяжения нити, по которой проведен горизонт. Нить звенит, слова лопаются, исходя пустотой.
Никакого запада (юга, востока) не существует. На западе – Темников: далее за ним тьма лагерей. Шаг по карте вверх: за семью рядами колючки и вспаханной полосой – Серафимова пустынь. Здесь же место рождения русской бомбы, стальной погремушки для взрослых; пустота течет из атома, треснувшего пополам.
Ни запада, ни востока; карта скомкана, координаты запутаны в узел.
В Саранске опальный мыслитель Бахтин выводит свой рецепт освоения хаоса: “Мир не площадка для переустройства, но диковина, которую необходимо разгадывать”. Именно так: не разгадать, но разгадывать. Протяженное время в формуле филолога присутствует неслучайно: так он дополняет питерский исходный рецепт.
Питер не знает протяжения времени, оставаясь всяким своим жестом (выстрелом, ударом барабана) в границах отдельного слепка (крошево штукатурки, мраморная модель, гипс).
Господин Аблеухов бессилен раздвинуть пределы чаемого им порядка за контуры Петербурга, даже не города – крепости, точки, площадки управления размером с Заячий остров. Потому, что это пределы мгновения.
Он предлагает России разовый, рассчитанный на единовременное во-
площение чертеж; Бахтин – обозрение, путешествие в Россию, как в больший мир, рассматривание, разгадывание коего может длиться бесконечно.
Оба они (А. и Б.) спорят о времени.
Оба они правы. Необходимо найти равновесие, освоить пространство между А и Б. Удержать оба предложения в рамках некоей общей сферы, в контексте новой, еще неизвестной (прочно позабытой?) в России полноты восприятия времен.