Образ интеллигента в современной прозе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2003
Государства, цивилизации и даже целые континенты проходят стадии возникновения, расцвета и упадка. Да что какие-то там земные сущности – рождаются и умирают планеты, звезды, галактики. Неужели кто-то рассчитывал, что самозародившийся в России лет полтораста тому назад вид человеческих существ, получивших собирательное название “интеллигенция”, приспособленный исключительно к специфике местных условий и нигде в природе больше не встречающийся, будет сохраняться вечно? Конечно, нет – и сейчас это становится как-то особенно очевидно. Резкая смена условий – такое часто встречается в живой природе – поставила вид перед выбором: умирай или приспосабливайся. Это, кстати, не что иное, как закон эволюции. Как известно опять же из биологии, эволюция далеко не всегда прогрессивна – некоторые животные, на ранних стадиях развития (в виде там мальков и прочих эмбрионов) имеющие глаза, плавники или иные, казалось бы, нужные приспособления, к взрослому состоянию их теряют, присаживаются эдак на дно и дальше – всю свою бесценную жизнь – гонят через себя мутную водицу, питая свое неподвижное и обрюзгшее тело всякой растворенной в этой воде дрянью.
“Почто же они так поступают-то с собой? – дивится с непривычки иной сердобольный натуралист. – Ведь было у них иное, судя по задаткам, предназначение… Могли бы, кажется, лучше, красивее распорядиться судьбой…” Ан нет. Ученые, вооруженные микроскопами и пробирками, давно нашли ответ на загадку: эти ленивцы просто освоили удобную и выгодную для них экологическую нишу. Резвясь на поверхности с другими подвижными созданиями, они вынуждены были бы терпеть жестокую конкуренцию, и не факт, что остались бы живы. Здесь же, на тихом дне, им ничего не угрожает. Кое-чем, разумеется, пришлось пожертвовать, зато положение надежно. И мутной водицы вдоволь, и с грунта так просто не сковырнешь. Тем более что некоторые, особенно хозяйственные, обзавелись личной системой обороны, типа стрекающих щупалец и ядовитых чернил, которыми можно плюнуть в лицо особенно неприятному соседу, набивающемуся на близкое знакомство. Короче, такое существование энергетически выгодно. И способствует продолжению рода. Вот только на поверхность уже не всплыть. А с другой стороны – не больно-то и хотелось…
Весь этот долгий экскурс в натурфилософию понадобился нам как простейшая иллюстрация того, что происходит на наших глазах с драгоценной жемчужиной, выращенной темной ракушкой российской истории (само собой, с муками: только чтобы избавиться от боли, настоящий моллюск и покрывает слоями перламутра колючую песчинку, которую не в силах выбросить из своего домика вон). С нашим лучшим сословием, которое, если воспользоваться формулировкой одного из персонажей давно написанного и недавно опубликованного романа Бориса Житкова “Виктор Вавич”, единственное из всех способно действовать против своих интересов, отстаивая вместо того пользу других – кажущихся ей обиженными классов.
Это, конечно, было до революции. После угнетенные массы делегировали из своих рядов таких эмиссаров и с такими полномочиями, что интеллигенция вскоре лишилась возможности отстаивать вообще хоть чей бы то ни было интерес. И начала потихонечку вырождаться, постепенно приучившись с необыкновенной ловкостью совмещать свой бескорыстный и трепетный идеализм с умением вовремя ломать шапку и к месту выдавать сольные и хоровые арии с заранее разученным текстом.
Впрочем, уже досоветская литература (чем ближе к катастрофе, тем обильнее) выдавала не совсем лицеприятные оценки образованному сословию – вспомним хотя бы возмущенный отзыв Ахматовой на чеховский портрет интеллигенции, который считала не больше не меньше, как карикатурой. Однако и без ахматовского свидетельства видно, что литературно задокументированные уездные врачи и поповские дочки, вкупе с курсистками и прочими “скубентами”, перекочевав из нежных объятий Николая Гавриловича или даже Ивана Сергеевича, попали в лапы куда менее сентиментальных господ. Подвергшийся более трезвому и жесткому анализу какого-нибудь Бунина, раздавленный до ясных признаков вырождения Пильняком, доведенный до эстетизированного слабоумия Белым, российский пореволюционный интеллигент выглядит довольно жалкой фигурой. Декадентствующая богема поспешила отделить себя от общей массы – и поторопилась: немного времени спустя ей придется, пораспродав по барахолкам футуристические кофты и ложноклассические шали, робко лепиться к отряду инженеришек и прочих спецов, самоидентифицируясь как часть общественно полезной прослойки.
Советская литература (если иметь в виду ее вменяемую составляющую) оставила скорее ностальгический, чем подлинно реалистичный портрет интеллигента. Правда, в большей мере это относится, конечно, к самому раннему литературному периоду. (Сознательно оставляем в стороне заведомо сатирические портреты – Аверченко, Эрдмана, Булгакова, Маяковского наконец, – иначе статья грозит превратиться в диссертацию. Хотя тема-то какая интересная!) Более поздний вариант смотрится жестче – трифоновская версия, например. Хотя рефлектировать персонажу советской литературы удавалось только украдкой, главную задачу он к 70-м годам все-таки выполнил: осознал себя не просто загнанным в угол, но еще и довольно трезво оценивающим собственную слабохарактерность и внутренний раздрай. Впрочем, он еще видел перед собой какие-то цели и способен был смотреть не исключительно внутрь себя. Но недолго.
Уже в “Пушкинском доме” Битова (в советское время вышедшем полностью за рубежом, а дома – лишь несколькими разрозненными отрывками по журналам) интеллигент превращается в эстета и интеллектуального лакомку, готового разделить трапезу с таким же гурманом-снобом. Изначальная ориентация на общественное служение здесь не просто забыта, она отброшена как неприличное и неуместное – при сложившейся ситуации – амплуа. Утонченный индивидуализм – вот социальная позиция интеллигента к концу времен “застоя”. И если, допустим, еще образ доктора Живаго строился (по замыслу автора) как продолжение прежней традиции с упором на трагизм позиции лишнего – теперь категорически лишнего – для Страны Советов человека прежней культуры, то какой-нибудь Лева Одоевцев – это элемент уже совсем новой парадигмы, где культура понимается как отвлеченность, в каком-то смысле вторичная реальность – безусловно необходимая как единственно приемлемая среда обитания, однако несколько кладбищенского свойства. Интеллигент поздней советской генерации, склонный к гедонизму и крайнему индивидуализму, обнаруживает стойкую потребность к довольно-таки паразитарному использованию этой среды. Он уже скорее аристократ, обставляющий свое бытие артефактами культурного обихода, нежели самозабвенный труженик, ощущающий личную ответственность за поддержание и развитие прогресса.
Так что в “новое время” интеллигенция вошла уже, по существу, перерожденной, во всяком случае, основательно оторвавшейся от корней. Интеллигентом – в старом понимании слова – члена этой новой группы можно называть лишь условно, как можно, скажем, крокодила называть динозавром. Но как к нему теперь обращаться? Интеллектуал? Так он не то чтобы уж очень рвется к отвлеченному знанию. Работник умственного труда? Так труд в его жизни занимает весьма условное место…
Этот новоявленный мутант (в литературном бытии) обнаруживает серьезные признаки нежизнеспособности: он вял, апатичен, брюзглив и вздорен, единственный оставшийся у него родовой признак – иногда он недоволен собой. Гораздо чаще, впрочем, он недоволен окружающими, по большей части – себе подобными. И вот это, пожалуй, основная новация постперестроечного “образа”: этот интеллигент не сознает себя частью какого бы то ни было целого, он теперь уже не “лишний человек”, не преобразователь, не борец, не фрондирующий либерал, не идеалист, не антитеза косному миру и даже не побежденный безжалостной системой артефакт прошлого – он настоящий маленький человек, не обладающий индивидуальной идеей, ради которой готов был бы пожертвовать хоть чем-нибудь.
Что ж он? Ужели подражанье?
………………………………
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Возьмем два очень симптоматичных в этом смысле романа – “Крокодил” Владимира Кантора и “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского. (Отметив попутно, что эти тексты, словно нарочно поставленные вешки, “обрамляют” определенный литературный период: “Крокодил” впервые опубликован в 1990 г. и в 2002 г. издан отдельной книгой в издательстве “Московский философский фонд”, а “<НРЗБ>” в этом же 2002 г. вышел в журнале “Знамя” и тут же выпущен книжкой в издательстве “Иностранка”.) В этих романах, действие которых разделено порядочным временным отрезком (тем более значимым, что сюда вместились события, перекроившие судьбы не только социального слоя, о котором идет речь, но целого народа и всей страны), на удивление много общего. Не говоря уже о таких малозначительных совпадениях, как имена главных героев (в обоих случаях – Лева, разнятся только полные версии – Леопольд у Кантора и Лев у Гандлевского), отметим действительно существенный аллюзивно-цитатный принцип повествовательной структуры обоих романов, а также их главный идейный посыл: личностный крах протагониста. Очевидно, что неизбежны и другие сходства – в частностях и деталях, среда-то как-никак описана одна и та же, значит, водку будут пить непременно…
Роман Владимира Кантора задает фигуру главного героя как человека, в общем-то, пустого или, может, вернее было бы сказать, опустевшего. Работает он в каком-то журнале, сильно смахивающем на “Вопросы философии”. Дело происходит на излете советских времен, когда “интеллектуальная” атмосфера казалась наиболее безнадежной и душной, так что основной мотив ясен с самого начала: ну что может сохраниться в неповрежденном виде (даже будучи изначально каким-нибудь самобытным и ценным) в этом затхлом идеологическом чулане, где на ура идут тугоумные бредни какого-то “академика Гамнюкова”, а все, хоть отдаленно напоминающее свободную мысль, вымарывается уже на стадии черновика…
Автор безжалостно наделяет своего героя водевильной фамилией Помадов, с самого начала отрезая ему пути к трагической или хоть драматической роли. Человек с такой фамилией героем быть очевидно не может – только персонажем, и, в первую очередь, комическим, трагикомическим – лишь с самой большой натяжкей. Впрочем, кажется, именно на этом (траги-)амплуа настаивает автор.
Заметим тут словно бы в скобках, что роман “Крокодил” (это недвусмысленно вытекает уже из названия, но потом бессчетное число раз обыгрывается и в тексте) построен как многоходовая и многоплановая аллюзия на Достоевского. Так что даже парфюмерная фамилия персонажа-философа – своего рода значимая отсылка (ряд тут можно выстроить очень длинный и красивый, но мы этого делать не станем. С одной стороны, конечно, никому не возбранно цитировать и аллюзировать что только душе угодно, с другой – надо иной раз и сдерживать особо дерзкие поползновения: все-таки Федор Михайлович такого уровня философ и, главное, художник, что слишком к нему приблизившись, можно невзначай произвести и обратное задуманному впечатление – так сказать, от несоразмерности масштабов).
Суть личности Помадова – во всяком случае, на непредвзятый взгляд, со стороны, – выглядит довольно убого: он все больше как-то суетливо мечется, хронически напивается и во хмелю, и в похмелье одинаково корит себя за то, что мелко проживает жизнь, ничего путного не написав, размениваясь на пустяки, на редактуру чужого бреда. Личную жизнь он строит столь же беспутно и бездарно – развелся с женой, сошелся с другой, живет все равно один в снятом по случаю углу, хотя эта, новенькая, вот-вот родит ему ребенка, с пьяных глаз готов переспать с кем попало, но и на редкую трезвую голову не прочь, коли выйдет такой случай…
Вот выносил наконец-таки “теорию калейдоскопа”: “Жизнь есть калейдоскоп, и перетряхивать его человеку не дано. Была Остоженка – стала Метростроевская, как эта улица будет называться через сто лет, никто не угадает… Была одна женщина, потом другая, потом третья. Мы, что ли, выбираем? Жизнь за нас выбирает, вот и меняется узор”. Теория углубляется: “И если есть где-то Кто-то, то, может, для Него человеческая жизнь, сплетение судеб человеческих не более, чем узор в калейдоскопе”…
Может, все, конечно, может быть. Но – вспоминая бесчисленные достоевские разговоры, с которыми поневоле (автор настаивает) сравниваешь философские беседы персонажей “Крокодила”, – ловишь себя на какой-то почти фарсовой ограниченности этого помадовского отвлеченного мудрствования. Как, например, соотнести принципиальную случайность, хаотичность калейдоскопического рисунка – и фигуру “Кого-то”, кто наблюдает за этими бессмысленными узорами (и зачем? Инопланетянин разве он какой или эпигон Александра Левенгука, изучающий в микроскоп мельтешение существ в капле воды?). Гораздо логичней было предположить как раз отсутствие этого “Кого-то” – раз все в жизни “не более, чем узор…”. Хаос-то, кажется, не предполагает никакой иерархии, ergo…
Но это, собственно, и не нашего ума дело. С этим пусть разбираются профессора философии. Для нас важно то, что даже свою теорию философ Помадов формулирует как бы походя, впопыхах, между делом… И тут стоит задаться вопросом – каким? Каким таким делом занят этот человек, призванный прежде всего остального любить мудрость? Но об этом – см. выше…
Вот эдак-то проводит сей философ отпущенные ему дни. И дожил бы он подобным образом, может, до самых преклонных лет, да тут является за ним крокодил, точнее, Крокодил (именно так, с большой буквы). Первым – и самым естественным – движением души Помадов зачисляет явление в разряд симптомов белой горячки. (И нам вольно интерпретировать происходящее так же.) Однако ужас испытывает самый доподлинный (что, кстати, галлюцинаторной природе источника ужаса вовсе не противоречит). Крокодил ведет себя исключительно культурно, изъясняя свою генеалогию, ссылается на исторические прецеденты и литературные источники, в целом придерживаясь стилистики и манер карамазовского черта, хотя и не подготовив столь же блистательных и диалектичных реприз. Впрочем, тут просматривается железная логика: карамазовские бездны вызывают к жизни иронического философа-парадоксалиста, помадовские ямки – довольно ограниченного Крокодила.
Примечательно, что боится его один Помадов, – другие персонажи общаются с ним без всякого внутреннего напряжения, выпивают и закусывают за одним столом, и чудовище относится к ним исключительно добродушно, без каких бы то ни было намеков на агрессию или паче того – угрозу. Должно ли это намекать на некоторую избранность Помадова? Безусловно. Вот только кем и по какой причине он избран? За какие заслуги? (В финале Крокодил его-таки “ест” – то есть, вероятно, увлекает в какие-то инфернальные бездны. В тексте, к слову, фигурирует и аватара крокодила – распутная вдова некоего таинственного утопленника в зеленом платье, попытавшаяся увлечь вдруг сдрейфившего Помадова прямо на поминках, куда его, кстати, никто не звал.)
Если обозреть окружение крокодиловой жертвы, то, в общем, не слишком понятно, чем уж таким особенным эта избранная жертва из него выделяется. Круг к тому же не слишком широк. Основные собеседники и собутыльники – коллеги по редакции, пустомели и похабники, быть может, несколько более циничные, следовательно, и более защищенные. Противопоставлен Помадову друг единственный – некий Гриша, серьезно занимающийся наукой и написавший настоящую книгу. Он ведет размеренный образ жизни, недоуменно выслушивает полупьяные излияния явившегося к нему после многих лет разлуки Помадова, дает банальные и бессмысленные советы взяться за ум… Но реально ли этот человек создает что-то ценное или так же бессмысленно коптит небо – только на другой манер, – из текста неясно. Как образ он подан достаточно условно и похож скорее на какого-то средней руки инженера, чем на одержимого вдохновением творца. Уж к такому-то никакой крокодил точно не явится…
Хотел того автор или нет, но никак не заметить, чем же таким особенным наделен его избранный для примерного наказания герой. Нам остается довольствоваться личным авторским свидетельствованием об этой избранности, следовательно, уникальности. И в это верится мало. Помадов кажется чем-то вроде эталона, типичного представителя – слабохарактерного, расхлябанного, опустившегося – своей ровно в той же мере слабохарактерной и опустившейся среды. Интеллигенции последних времен застоя.
И если уж вычитывать в Помадове какой-то символ, то логичнее всего было бы выводить именно такой: ад шлет именно к нему полномочного представителя прежде всего потому, что он, философ Помадов, есть живейшее воплощение своего потерявшего волю и смысл социального круга. Помадовский крах есть символический крах интеллигентско-интеллектуального безответственного бытия, вообще всего этого извратившегося в самом себе образа жизни. И тогда то, что кажется недостатком авторского “философского контекста”, становится органической частью художественной аргументации романа: по мощам и елей.
В романе Гандлевского герой задан словно бы в двух координатах – подробно прописанного отрезка юности и краткого, но выразительного итога. Эти пункты и взаимосвязаны, и противопоставлены одновременно. Своеобразным контрапунктом меж этими двумя разорванными во времени периодами служит название романа – “<НРЗБ>” – символ некоей лакуны, того важнейшего, опущенного (или тщательно замаскированого) автором события, которое изменило судьбу всех основных персонажей, а протагониста прошило и вовсе насквозь – до почти полного изменения личности.
Большую часть повествования Лева Криворотов – влюбленный студент, поэт, участник литературной студии, уверенный в своей одаренности шалопай, которого автор выводит на сцену уже погруженным в роман с богемной дамочкой, лет на двадцать старше. Автор подает эту связь как следствие неконтролируемого молодого восторга (впрочем, оговариваясь, что к первоначальной эмоции примешивалось и что-то вроде, быть может, и не осознаваемого на первых порах расчета: отношения с такой женщиной поднимали значимость его персоны, кажется, не только в собственных глазах).
Восторг, однако, быстро прошел. Наступило томление духа. И тут на сцену выводится героиня – юная и прекрасная (при всех попытках описать героиню автора поражает какая-то странная немота, и образ ее, к большому и искреннему сожалению, глядится каким-то тусклым и, мягко говоря, банальным). Явление героини сопровождают два скользких момента: во-первых, барышню уже застолбил лучший друг и тоже, естественно, поэт, во-вторых, прямо накануне Криворотов узнает, что его любовница беременна. Странно, но первое обстоятельство если и мешает ему, то лишь в самом прямом смысле, без каких бы то ни было неврастенических рефлексий, то есть как бы эдак половчее барышню из-под носа увести. Второе же – порождает несколько неясных размышлений, но в целом воспринимается лишь как досадное и в принципе преодолимое неудобство.
Далее романный объем наполняют традиционные безумства влюбленного, не находящего в своей жертве ответной страсти, как то: ночные дежурства у подъезда, томительные звонки с выпрашиванием свиданий, робкие попытки распускания хвоста при любом попустительстве обстоятельств… Но роман все-таки не о любви.
Несмотря на неутоленные любовные томления, несмотря на “поэтическую” составляющую текста (если в первом действии в романе появляются поэты, уже в этом первом действии непременно появятся и стихи) и даже несмотря на то, что именно стихи станут подталкивающей к кульминации пружиной (в литстудии задуман самопальный сборник, апофеозом должна стать публикация в нем стихов прославленного в подполье поэта, уже отсидевшего срок за какие-то свои молодые безумства) – главной смысловой точкой романа служит некий тет-а-тет Левы Криворотова с сотрудником охранного ведомства. И хотя Криворотов впоследствии “по памяти” (и по собственным уверениям) дословно воспроизводит весь текст беседы, из коего следует полная его невиновность в несчастьях, постигших других членов злополучного мероприятия, именно это событие оказывается кардинальным и поворотным для всей его будущей личности и судьбы.
Тут обрывается долго тянувшаяся однообразная “преамбула” с любовными многоугольниками, с несколько двусмысленными отношениями между мэтром и “учеником” – Чиграшовым и Криворотовым, – который в стихи мэтра влюбился с первого взгляда, при том, что сам мэтр, кажется, творчество ученика оценивает недостаточно высоко; к тому же задним числом оказывается, что недоступная Криворотову возлюбленная успела прокрутить роман со знаменитым поэтом, или – он с ней, и все – буквально под носом у бедного Левы, раздираемого двумя равно бурными и равно, видимо, безответными страстями – к мэтру и к девушке Ане.
Оттого-то и прячется в криворотовском подсознании это скользкое <нрзб> – то ли не настолько был он слеп, то ли, действительно, просто испугался и проговорил что-то, оказавшееся роковым, просто выгораживая себя. В итоге мэтр застрелился из криворотовского же пистолета. (Эта огнестрельная линия отдает духом какой-то дешевки, уже не персонажа – увы, автора. Хотя Гандлевский к дуэльной теме вообще неравнодушен – вспомним хотя бы соответствующий эпизод из “Трепанации черепа”. Там он был органичен – пьяные вьюноши поваляли дурака да и разошлись, чтобы проспаться. Здесь тема обретает окончательно травестийный характер – конечно, русская поэзия испытывала болезненное пристрастие к пистолетным выстрелам, а учитывая, так сказать, два самых знаменитых попадания в нее, можно даже догадаться, куда метит автор. Но уже дуэль Гумилева с Волошиным довольно безвкусна, а уж мизансцена с участием Брюсова, Белого, Нины Петровской и револьвером в главной роли – так просто чистый фарс. Правда, в советское время тип взаимоотношений с огнестрельным оружием несколько исправил Маяковский, но ведь Гандлевский и тут вводит в предысторию дуэль между Криворотовым и другом-соперником Никитой и лишь потом вручает опошленное низким жанром оружие будущему самоубийце Чиграшову. Доказывает ли это, так сказать, высшую пробу поэтической личности последнего – если то не смогли сделать “цитируемые” в романе стихи?..)
Впрочем, можно прочесть <нрзб> и совсем иначе – и никого-то Криворотов не предавал, да и что такого особенного он мог сообщить органам, чего бы они сами без него не знали? А что перестал после того заниматься самостоятельным творчеством и превратился в стиховеда и публикатора, так мало ли какие могли быть для того причины… Важно, что ситуация (для него лично даже не очень страшная: ну, выгнали бы из института, так из института могли ведь выгнать – эка невидаль! – и просто за прогулы) его, как козявку, раздавила. В общем, взвешен был Криворотов и найден легким…
Автор, однако, дает в финале еще одну интригу: Криворотов – самый главный специалист по поэтическому наследию Чиграшова, но есть какой-то другой таинственный публикатор, которого ну никак не удается ему уловить. И вот на заграничной конференции они сталкиваются, наконец, нос к носу. Ба, знакомые все лица – Криворотов узнает своего давнего знакомца, сменившего теперь профессию бойца невидимого фронта на более мирную и, видимо, денежную. Проскакивает ли между ними какая-то искра? Отнюдь. Поговорили вальяжно и разбежались. Зато в руки Криворотова случайно попадает чиграшовский дневник.
И тут на сцену выходит второе <нрзб>. В дневнике Криворотов обнаруживает две крайне неприятные для него вещи – отзыв Чиграшова о его стихах и то самое откровение о слишком близких отношениях с недоступной Криворотову возлюбленной… И Криворотов решает “потерять” портфель с чудесно выплывшей из прошлого тетрадкой – просто оставить его как бы случайно на скамейке, как бы случайно забывшись в объятиях ночной бабочки в районе Тверской…
Впрочем, ясно, как день, что не эти два <нрзб> выступают реализацией главной метафоры романа. Главное <НРЗБ> – примерно то же, что уже выступавший перед нами канторовский крокодил: символическое и симптоматическое растворение личности в безличностностном, точнее, антиличностном. Теряя свои родовые черты, интеллигент постперестроечного формата расплывается в небытии. И теперь уже НРЗБ, что он есть на самом деле. Он лишь пустая оболочка релевантных в прошлом определений. Он – фикция. НРЗБ. Пища для чудовищ? – скорее червей. Потому что он во всех смыслах – бывший. Его нет. А тело… Судьба тела известна.
Примечательно, впрочем, что и в других текстах настоящего времени – у Маканина или Мелихова, например, мы найдем сходную парадигму личностного развития. Особенно характерен тут маканинский “Удавшийся рассказ о любви”, где писатель, былой властитель дум, жалко выпрашивает подачки любви у работниц заштатного борделя. Он вполне осознает свою зависимость – от них, конечно, но главное – от обстоятельств. Нет больше прежнего гордого пренебрежения ими (и собственной жизнью – во имя чего-то), нет и смирения перед ними или вольного выбора неучастия, нет даже жалкой фиги в кармане. На этот раз карман решительно пуст. Но ведь и якобы бунтующий герой “Андеграунда” – все тот же тип промотавшегося (отца? сына?), несмотря ни на какие псевдоромантические завихрения с убийствами, с манфредовскими позами (только не на скале, а, наоборот, в более любезных современному взору profundum’ах). Поскольку нет и не может быть для него никакой, направленной вне его, идеи. Он весь – вещь в себе. И для себя. И сам по себе.
И таков же герой Мелихова, то выдумывающий какую-то паскудную теорию “всеобщей мастурбации”, то раскапывающий отеческие гробы… Вся и беда-то их в том, что им уже нечего и некому дать. Плавники и жгутики, резво шевелившиеся в молодости, давно отпали, но, видимо, еще ломит былые конечности фантомная боль. И потому трепыхаются эти выпавшие из реальности герои в бессмысленных поисках своего уже, верно, навсегда утраченного времени.
Жалко? Современную интеллигенцию – во всяком случае, в том виде, как она запечатлена в бесчисленных текстах, – нисколько. В своем нынешнем состоянии ей некого винить, кроме одной себя. Но то, что породивший ее творческий дух выдохся – ужас, как жалко. Но поделать-то нечего. Впрочем, все это нисколько не означает, что нельзя и теперь быть, например, философом-одиночкой. Или одиноким бойцом. Последним из могикан. Эта роль не возбраняется никому (и кто бы мог возбранить?). Буржуазное общество – это общество одиночек. Вопрос лишь в том, как определишь свою роль. Никаких возьмемся за руки, друзья, тут не выйдет. Смешно, но, видимо, требуется даже большая мера идеализма, чтобы противостоять этой обволакивающей и все нивелирующей логике новых обстоятельств. Как бы то ни было, ясно одно – интеллигенция в прежнем ее понимании приказала долго жить. Но, как говаривали в романах Достоевского, мы-то, господа, еще не умерли…