Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2003
(фрагмент журнальной публикации)
Исам же супервостребованный ассенизатор смеялся моему сравнению с прогрессивным маэстро, чуть приевшимся толпе огромной своей славой.
Правда, смеялся Гиви, может быть, и от удовольствия, лишний раз сознавая свою незаменимость и неисчерпаемость фронта предлагаемой ему работы. И он, и я помнили, в какой жесточайшей конкурентной борьбе доставалось ему право на этот труд. Фамилию же великого музыканта он, допускаю, слышал впервые – и она его, как грузина, смешила ломаным очертанием звучания.
Пересказывая свою шутку в начале каждого рассказа о преуспевшем беженце из Абхазии, я для большего остроумия непременно обзывал его говночистом.
Мне-то самому в этом различим отзвук детства – далекого и жестокой наивностью отмеченного. Но иерархия профессий за более чем полвека претерпела существенные изменения.
1
Шахтер когда-то стоял на вершине представления о рабочей гордости. В тридцатые годы на шахтах угольных начиналось стахановское движение, смысл которого теперь никому и не растолкуешь. Но я ему, этому движению, обязан коротеньким благополучием в предвоенном детстве, если не фактом рождения. Может быть, в генах моих кураж отцовского успеха в кино, когда он среди самых первых удостоился Сталинской премии. В картине по его сценарию шахтеры пили, как в жизни, но не спились подобно Стаханову, отозванному в славу от привычного труда, а пели всей страной подхваченную песню, установив в хэппи-энде фильма рекорд в добыче угля, сильно смахивающий на спортивный.
В папином, как сказали бы нынешние молодые остроумцы, кино нашлось место и персонажу, выпадавшему из общего строя. Этот гениально сыгранный артистом Алейниковым персонаж, чьи реплики потом долго повторяла чуть ли не вся страна, утверждал дурашливым тоном, что ему – человеку тонкой кости – весь этот шум и аплодисменты, сопровождающие рекорды, не нужны. В финале и он – куда ему было деться? – шагал, подпевая более социально ангажированным героям, положив отбойный молоток на плечо. Зритель, тем не менее, прощал ему капитуляцию – запоминал лишь эпизоды нерегламентированного поведения забритого в стахановцы шахтера.
Почему-то я так и не расспросил отца, откуда он взял человека, названного им Ваней Курским, и что из своего, сокровенного от меня и других, ему отдал.
Артист Алейников погиб, заплатив сполна за неотделимость своего нутра и облика от киношного Вани. Но вот не могу решить: а выиграл ли мой отец, надолго потрясенный неудовольствием Сталина второй серией фильма, от того, что не захотел в дальнейшей жизни отождествлять себя с персонажем, задевшим за живое огромную страну? Обуздал – опять же надолго – свое сомнение газетной мыслью о том, что везде и во все времена существовали знаменитые полководцы и художники, а вот рабочих знаменитыми объявили впервые в нашем государстве на крови.
Отец – ладно: его, с одним классом образования, пожалуй, можно при желании заподозрить в жажде сатисфакции, при том что в последующей жизни он не был замечен в приверженности к среде, из которой произошел. И никакие неудачи, приводившие к временной нехватке денег, не помешали ему держаться советским барином, естественно прижившимся в привилегированной дачной местности.
Но Ильф-то и Петров (Петров, кстати, жил в той же местности и на соседней с нами даче) – люди с гимназическим аттестатом. Их каким образом после Остапа Бендера могла увлечь идея рабочих – всенародных героев? Зачем в одноэтажной Америке понадобился им специалист, переживавший из-за того, что иностранцев с такими же, как у него, способностями приглашают за хорошие деньги в Россию “меряться пятилеткой” и награждают орденами, а он здесь безымянен и все вокруг знают лишь о том, что работы производит знаменитая электрическая фирма?
2
Гиви совсем неплохо обустроился в поселке, где писатели – прежде очень заметные, а потом и разные – арендовали и арендуют со все большим скрипом и унизительными дрязгами коттеджи у фонда, на их же деньги (отчисления от изданий) образованного. Снимал полдачки у обнищавшего арендатора, в прошлом соавтора Михалкова по составлению текста первой редакции гимна. Приобрел не только специальную машину с бочкой и шлангом в гармошку, а и светлые “Жигули”.
И мне стало казаться, что, живописуя знакомым процветание героического золотаря, я незаметно перехожу от шутливого в духе времени тона к тому пафосу, с каким обвиненные впоследствии в лакейской конъюнктуре сочинители воспевали никого не обогативший социалистический труд.
Я и в прежние времена, при всем навязанном мне окружением фрондерстве, едва не соблазнился возможностью конъюнктурного замысла, когда в больничной палате на Пироговке соседом моим оказался положительный по всем канонам принятого в советской литературе реализма герой.
Судьба ли его (меня то есть) хранила или лень?
Был такой писатель Кочетов – тоже жил в описываемой мною в связи с Гиви местности, на той же улице, где я сейчас живу, и застрелился из охотничьего ружья после онкологического диагноза. Сильный человек. Либеральная публика ненавидела его за партийную оголтелость. И все кочетовские сочинения ругала и высмеивала. Сочинял он, по-моему, весьма средне, но не настолько уж хуже многих из коллег. Когда раздражавших в его романах персонажей сыграли в кино всеми любимые артисты, приглашенные к тому же режиссером – и талантливым, и с фамилией, выдававшей национальность, не приемлемую самим романистом, – все, не поперхнувшись, проглотили эту сагу о рабочей династии.
3
На койке у противоположной стены лежал словно внесенный в отделение кардиологии с ленфильмовского экрана молодой парень-сталевар прямо-таки баталовского типа. Он попал сюда после сильнейшего переохлаждения в аварийном цехе. По ночам ему становилось совсем худо, да и днем, когда к нам в палату заглядывали врачи, их лица плохо скрывали тревогу за его состояние.
Но, как оно и предписано героям наших старых фильмов, до жалоб днепродзержинский передовик производства не опускался. И быт семьи потомственных сталеваров в его рассказах не отличался от цветных картинок в главном иллюстрированном журнале, редактируемом сподвижником Кочетова – тоже дачником из нашего ведомственного поселка.
Олег (так звали пациента московской клиники) – ко всему еще охотник и автомобилист, бравший призы на всесоюзных гонках, – жил один в двухкомнатной квартире и зарабатывал больше официального оклада министра. Отца его дважды награждали орденом Ленина.
За прошедшие после больницы почти двадцать лет я так и не собрался позвонить сталевару по телефону, записанному, когда мы прощались. И не уверен был: жив ли он? Но вдруг зимой две тысячи первого года увидел больничного знакомого по телевизору в качестве вице-премьера Украины. В придуманном сюжете я бы на такой поворот не решился. Но как не вспомнить покойного Кочетова?
4
Я долгие годы не жил в дачном загороде и от некоторых реалий быта на незаасфальтированной почве оторвался. Но ведь и детство, и отрочество, и начальное смятение юности моей прошли там, где живу сейчас волей обстоятельств почти безвылазно. И образ человека, ответственного за выгребные ямы, из памяти моей не мог исчезнуть. Просто в детстве мне казалось, что господин, профессионально связанный с экскрементами, регулярнее выступал в амплуа водовоза, воспринимаемом все-таки более романтически.
Водовоза звали Ваней Котиковым. Ванина популярность не уступала той, что выпала на рубеже веков Гиви. Патриот детства, я, пожалуй, известность Котикова среди очень строгого в ту пору отбора дачного населения поставил бы выше. Гиви – слишком уж человек своего времени, и в гиперболе выпавшего ему среди дачной публики признания я все же чувствую отклик той агрессивной миражности, что характерна для поп-звезд.
В беженце нас привлекала и южная его зубастая любезность, и плутовская энергетика при мужественно-приятной манере держаться со всегда подкупающим достоинством. Котиков же был мрачноват. И выпивка его никогда не веселила. Или мне так казалось оттого, что постоянно грустная, словно обугленная неприятностями жена, когда гнала мужа домой, отозвав из описанного всеми славистами шалмана на пруду, посещаемого самим Фадеевым, комментируя насильственное возвращение, твердила: “Ведь ты, Ваня, живешь, как писатель… Ни о чем не думая”. Она, конечно, подразумевала свободу в средствах, приписываемую молвой писателям, не зная, что те живут на гонорары, не у каждого из них частые, а водовоза они оплачивают едва ли не ежедневно.
Хорошо помню глубокие канавы, вырытые молодыми, по-деревенски спелыми бабами. До того как на глинистое дно траншей уложили водопроводные трубы, оно влажно кишело расплодившимися в неслыханном множестве лягушками, нещадно побиваемыми камнями, – дети военной поры воображали себя бомбардировщиками. Ямы оставались не одно лето незакопанными, и свежеобнаженное земляное нутро их у меня до сих пор связано в сознании с укрытиями, оставшимися со времен обороны Москвы, которые мы, зимние дачники, демонтировали, запасаясь дефицитными дровами. И любимой игрой моего детства долго было рытье неглубоких – терпения не хватало – блиндажей в лесных фрагментах неогороженных участков. Мы настилали сверху еловые лапы и заползали под них, чувствуя себя солдатами или партизанами…
По недавно опубликованной переписке Пастернака я уточнил, что водопровод и канализация вошли в наш дачный быт только с пятьдесят третьего года. И сразу подумал про Ваню Котикова. В отрочестве судьба водовоза меня не занимала. Но сейчас, став вдвое старше, чем он тогда, забеспокоился: каково ему было почувствовать себя лишним человеком?
Не знаю, от чего умер Ваня Котиков. От тоски ли, связанной с потерей влияния, от пьянства ли, губившего водовоза и в пору наивысшей популярности. Став студентом, я на десятилетия разлюбил дачу. Но в редкие наезды за город почему-то обязательно встречал на переезде перед шлагбаумом Ваниного сына, Котикова-младшего. Он рокерски лихо сидел в седле мотоцикла, кожаный и длинноволосый брюнет – в папу. И вдову однажды встретил, по виду ее поняв, что судьба семьи по-прежнему не приносит ей радости, – сын, вероятно, взял за образец наиболее легкомысленных писательских сыновей. Правда, в счастливом отличии от некоторых из них успеха в наследственной профессии не искал…
5
В самом конце века, снова сделавшись нежданно-негаданно писательским дачником, но уже по линии жены, я поначалу чувствовал себя гостем, в прозу здешней жизни слабо вникающим. В своем статусе немолодого молодожена, обвыкаясь медленно и с оглядкой, не заметил, как впал в ту же стеснительность, что мучила меня полжизни после детства. Но к мужикам, приехавшим в первую же осень спасать нас от переполненного сортира, я не вышел по другим причинам.
В одном из них – квадратном, низкорослом мужчине, чуть ли не толще меня – я узнал Петю Кулеша из своего отрочества…
6
В лесу, угасающем теперь оттого, что впустил в себя каменные строения чужих и богатых дач, года с пятидесятого и по девяносто, наверное, шестой или седьмой летом вытаптывалось футбольное поле. И Кулеш для меня существовал не иначе как на этом поле, в трусах до колен, по пояс голый, с постоянно открытым для крика ртом. В команде лесхоза – был тогда у нас и лесхоз, были сургучные отметки на сухих соснах и елях, сделанные лесником, – Петя почему-то верховодил, почему-то был для партнеров бо2льшим авторитетом, чем Рубль, чем Пыхтерь, чем даже Шурик Учамбрин – взрослый мужик, брат Ивана Учамбрина, шофера вызволенного из турецкой тюрьмы стихотворца Назыма Хикмета, запомнившегося тем, что на вопрос поэта: за что к нему придрался милиционер, ответил в сердцах: “Да разве же это люди? Это – турки…”
Конечно, Кулеш брал наглостью, безошибочной в отношении к людям внутренне робким. Сын писателя-партизана, парень намного здоровее недомерка Пети, сваленный на траву кулешовской оплеухой, не решился подняться с земли, стерпел унижение. А другой атлет при загорелых бицепсах, студент института международных отношений и чемпион по конькам, бежал с танцев под радиолу на генеральской даче, когда лесхозовский фаворит его припугнул. Но и Кулеш бывал бит детьми арендаторов. Двое из многочисленных сыновей сильно бедствовавшего после войны драматурга, писавшего некогда сценарии для классиков Эйзенштейна и Пудовкина, – Шурик и Володя Ржешевские дважды за одно лето жестоко отлупили Петю за то, что тот обидел их младшего брата. Досталось Кулешу и от сына писательского министра: наглый футболист в слезах и соплях извивался возле заросшего кювета на краю поля, а Шуня Фадеев продолжал наносить ему удары красивыми ногами в привезенных ему отцом из Лондона бутсах…
В последовавшей за дачным футболом жизни я встречался с Кулешом редко. Он по-прежнему увлекался футболом, повадился ходить в санаторий министерства путей сообщения на Баковке, где сдружился с игроками “Локомотива”, ездил с ними на матчи. В детстве он меня как младшего не замечал. Но во взрослые годы отнесся с некоторым интересом – я печатался в спортивной газете.
7
Я бы с удовольствием вышел к нему из нового жилья – побеседовать и вспомнить былое. Но целых два суетных соображения меня удерживали. Во-первых, я чувствовал, что жена не слишком довольна тем, что я не вполне тот, за кого себя выдавал. Как переделкинский старожил, я, конечно, многое знал о ныне действующих писателях. Они же, как сговорившись, понятия не имели о моем существовании и меня им по многу раз приходилось представлять. Братание с Кулешом при исполнении им служебных обязанностей наверняка укрепило бы жену в ее разочаровании. Во-вторых, сам Петя наверняка начал бы задавать мне неуместные вопросы типа, какими судьбами занесло меня в противоположный конец поселка. Сквозь оконное стекло я слышал указания жены ассенизаторам, темпераментные разглагольствования Кулеша ей в ответ и думал, что вряд ли столь мятущаяся натура удержится на этой хлебной должности.
И не ошибся: встреченный мной очень скоро Петр впервые не заговорил сразу же о футболе, а с большой страстью свыше часа докладывал мне о чудовищных безобразиях, допущенных его недавними руководителями, особенно директором дачного городка писателей Г., об интригах и коррупции, разъедающей контору. Я еще не мог представить, как впрямую касается меня ведомство Г.: считал, что, отдав ему без боя дачу, где жил отец, я с этим народом никогда больше в своей жизни не столкнусь. Но, слушая оскорбленного в лучших чувствах экс-золотаря, ловил себя на похожих огорчениях – нечто подобное творили со мной, унижая, разные начальники на последних местах службы. И я готов был встречно излить душу товарищу детства. И только памятуя про огорчения жены, вызванные моим незавидным положением в местном обществе, удержался, оставшись в глазах Кулеша фигурой преуспевания.
8
А дальше мы молились на Гиви.
Сознаюсь, что не располагаю всей полнотой информации, – погруженный в свою жизнь, я пропустил момент непримиримой борьбы между Гиви и Димой, лоббируемым директором, обидчиком Кулеша. Но я не мог не довериться мнению Юрия Марковича Галлая – самого сведущего в хозяйственных делах дачного жителя. Мне показалось, между прочим, что объективный Галлай не отказывает в известных достоинствах и Диме. Во всяком случае, он не исключал возможного присутствия в нашей сельской повседневности и альтернативного специалиста на машине с бочкой. Юрий Маркович привел пример, как на даче его отца в какое-то лето выгребная ситуация сложилась стопроцентно катастрофически, и он тогда сам, чтобы спасти положение, натянул высокие охотничьи сапоги…
Но арендаторы-гуманитарии уже окончательно поверили в Гиви. Его американская улыбка из окошечка совершенно нового агрегата, купленного взамен старой машины, обнадеживала нас в нашей перманентной неопределенности. На улице, носящей имя классика кинометафоры, одних стихотворцев проживает чуть ли не с десяток, и грех нам, остальным, под них не подстроиться, наступив на горло собственному скепсису и недоверчивости. Хотя меня, не зарифмовавшего ни строчки, иные из поэтов умиляли и своей трезвой смекалкой.
Напрасно Г. убеждал нас в несовершенствах Гиви. В слепом своем чувстве мы так далеко зашли, что могли и потерять расположение директора. А в наступившие времена это не позиция для арендатора. Пусть в незапамятное время мифические советские классики с местной улицы Серафимовича – железный старик успел и при мне немножечко пожить – видели в директоре писательского поселения скромного менеджера, призванного служить их барскому благополучию. Нынешняя демократическая практика предоставления аренды привела к обратной ситуации. Арендаторов стали селить, как правило, уже не в отдельные дома, а предоставлять им половину или четверть дома. Когда-то фамилия дачника приводила директора в трепет стоявшими за ней возможностями. Теперь же Г. с некоторым интересом относился разве к тем из арендаторов, кто имел отношение к распределению дач, возвысившись над коллегами по причинам, не объяснимым никаким историком литературы. В общем, военный в прошлом летчик, ставший директором, видел в дачниках прежде всего своих подчиненных и в душе не отличал их от рабочих и служащих конторы.
Тем большим героем и бунтарем представлялся нам, комплексующим, вышедший из повиновения директору Гиви. Иногда, правда, они с Г. приходили к вожделенному бывшим Горбачевым консенсусу. После произведенных работ ироничный в своем камуфляжном обмундировании беженец протягивал клиентам амбарную книгу для росписи в том, что с протежируемого литературным фондом писателя он берет на сорок рублей меньше. Как-то он застал меня в доме одного и вогнал в глубочайшее смущение вопросом о принадлежности к цеху сочинителей, попав в самую завязь крепнувших сомнений. Вместе с тем я испытывал и нечто вроде господской неловкости из-за того, что работник, чья необходимость мне сейчас в укор, спрашивает за свой труд сумму меньшую, чем та, к которой мы благодарно привыкли. Излишняя мнительность мешала мне понять, что ирония Гиви не к нам – арендаторам и родственникам их – относилась, а снова к Г., которому рано или поздно, а суждено будет согласиться на условия своевольного, однако незаменимого специалиста.