Р о м а н
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2003
Обделался
О, сколько врагов себе нажил старый, глупый СССР этой ежеутренней трансляцией гимна. Сколько теплых голых тел, сплетенных в собственных нежнейших союзах, содрогались в постелях при первых его раскатах, возглашавших “союз нерушимый” и все остальное… Петрович, например, проснувшись среди ночи, чтобы перевернуться на другой бок, всегда прислушивался со страхом – не раздастся ли знакомая до боли прелюдия: отдаленный, но скребущий душу звук сливаемой где-то канализационной воды. Вообще композитор Александров и помыслить не мог, как много тем прибавит страна к его партитуре: топанье нетвердых спросонья ног, нечаянные громкие пуканья, шкворчание бесчисленных утренних яичниц, взаимные раздраженные понукания… И все это на фоне литавр, бьющейся посудой сыпавшихся изо всех открытых окон, и петушьей переклички – ближних с дальними – хоров, с утра исполненных гражданственного счастья.
Первым в доме просыпался и вставал без будильника родоначальник Генрих. Щетина на его щеках отрастала так быстро, что к утру уже начинала драть подушку. Во сне еще патриарх начинал почесывать лицо и шею, затем несколько раз сильно тянул носом и, наконец, издавал громкий зевок, распугивая ночные тени. Минуту спустя кровать его принималась скрипеть и пошатываться – Генрих делал лежачую гимнастику. Так и эдак поводил он своими худыми членами, нещадно хрустевшими в суставах, и бурно дышал. Можно предположить, что шумы, производимые дедом при пробуждении, имели кое-какую тайную цель, а именно – вернуть из забвения Ирину, недвижно и неслышимо почивавшую на соседней кровати. Цель достигалась: голова, упакованная в сетку для волос, поворачивалась на подушке; глаз, обрамленный морщинками, моргнув несколько раз, фокусировался на Генриховых пассах. “О-хо-хо…” – вздыхала Ирина, ложилась на спину и тоже принималась делать гимнастику. Упражнения (вычитанные лет тридцать назад в медицинском журнале) неукоснительно приводили в действие все системы организма. Генрих вставал, целовал жену в сетчатый лоб и как был – в просторных цветных трусах – шел в уборную. Минуты, проведенные дедом наедине с целым миром, помещенным во вчерашних “Известиях”, эти десятки минут и были последним, уже отравленным тревогой, затишьем перед бурей…
Взрывался победным ревом унитаз. Генрих, презиравший старческое шарканье, топал по-солдатски на кухню, чтобы включить проклятый репродуктор, а затем, запершись в ванной, впадал в ежеутреннее безумство. Ни закрытая дверь, ни вся мощь государственной музыки не могли заглушить диких звуков, издававшихся Генрихом при умывании. Его яростные фырканья, рычания и вскрики наводили прямо-таки на мысль о драке, но с кем мог сражаться дед, запершись среди зубных щеток и сохнущей постирушки, было абсолютно непонятно. Петрович всякий раз удивлялся, находя его после ванной целым, ароматным и заметно повеселевшим. Как бы то ни было, не проснуться от всего этого шума мог только мертвый (и то, если принять на веру Иринину фигуру речи). Обнаруживая свою принадлежность к царству живых, на сцену утра выходили и привычно здоровались друг с другом Ирина, Катя, Петя… Все, кроме Петровича, ждавшего затаясь – ждавшего до последней минуты какого-то чуда, сломающего хотя бы на этот раз постылый ход вещей…
Но – увы – он и сегодня услышал знакомые шаги, и мягко открывшуюся дверь… и тихий Катин голос, позвавший:
– Петрович…
– Что? – глухо в подушку отозвался он.
– Ты знаешь, что… – Ее голос прозвучал печально, но твердо. – Пора.
Нет, как ни облекай эти слова в ласку и нежность, их жестокости не скроешь. “Пора!” – не с таким ли понуждением она когда-то исторгла его из собственного чрева? Помнится, Петрович сопротивлялся и долго еще, мокрый, возмущенно кричал на руках у акушерки. Однако сейчас, достаточно уже подсушенный жизнью, он только злобно брыкнул ногой, сбросив с себя одеяло. Хорошо же! Вам нужен Петрович – извольте. Он сел на кровати и, сурово посмотрев на Катю, объявил:
– А лифчик я не надену! – И с вызовом добавил: – Вообще никогда!
Она ахнула:
– Господи, началось!
Зная Петровича, Катя даже не попыталась подступиться к нему силой. Нервно отшвырнув на стул приготовленную было сбрую с чулками, она ринулась на кухню за подмогой:
– Петя, Ирина, что мне с ним делать?
Мрачно нахохлившийся Петрович услышал знакомый семейный квартет. Женские голоса выпевали про чулки и Петровичево упрямство; мужчины, не отрываясь от завтрака, отрывисто и невнятно мычали. Наконец, прожевав, Генрих с досадой громыхнул вилкой:
– Дайте ему брюки, – и конец! Некогда сейчас воевать.
Им было некогда, поэтому старшие сдались. Раздраженная Катя принесла и кинула ему новые брюки:
– Знал бы ты, как с тобой тяжело!
Знала бы она, с каким тяжелым сердцем начинал Петрович этот день, несмотря даже на свою победу над чулками!
В сад они с Катей трюхали на троллейбусе. В другие дни изредка им подвертывался знакомый, весьма боевой “козлик” из Катиного КБ. Едва успевали они разместиться на тесном сидении, как “козлик” уже мчал по проспекту, хлопая тентом и оставляя за флагом весь попутный транспорт. Радостно возбужденный Петрович захлебывался тогда гордостью и лихим ветром из форточек… Зато троллейбусы – они были скучнее, чем похоронные дроги (он не знал, что такое дроги, но похороны уже видел). Рогатые и медлительные, как волы, троллейбусы могли двигаться, только цепляясь за провода, без которых становились совершенно беспомощными, к тому же в них не чувствовался запах бензина и выхлопных газов. В представлении Петровича они были машинами намного низшими, чем автобусы, – это подтверждалось и тем, что за рулем в них сидели по большей части толстые тетки, а в автобусах никогда.
Под однообразный вой электрического мотора Петрович уныло ковырял резинку, обрамлявшую троллейбусное окно, – ковырял, пока не получил от Кати легонько по рукам. Однако и конец пути радости не сулил. Вот она, нужная остановка, и надо выбираться, протискиваясь меж чьих-то задов и животов. Еще несколько сот метров отделяли Петровича от ежедневной его Голгофы. Влекомый Катиной рукой, он, стиснув зубы, смотрел не вперед, а на собственные мелькающие внизу ноги, словно удивляясь своей покорности.
Сад окутал его всегдашней своей тошнотворной спиралью. Словно жирный кит, перед тем как не жуя проглотить Петровича, дохнул на него влажно и несвеже. Что ж, беги, Катя, не забудь только вернуться вечером… Опаздывая на работу, она припустила через садовский дворик, по-женски разбрасывая икры и не чувствуя на спине его прощального взгляда.
Кит сомкнул пасть, сглотнул и вверг нового Иону в свое затхлое и отнюдь не материнское чрево. Там копошилось и переваривалось уже немало Петровичевых товарищей по несчастью. Странно, впрочем, что в массе они казались вполне довольными жизнью: орали что-то возбужденно-бессмысленное и выглядели совершенно как в своей тарелке. А как они жрали поданную на завтрак желтую запеканку! Петровича мутило от одного вида этой гадости, а Ольга Байран, наоборот, даже стащила кусок у Прокофьевой. И когда он подвинул Алке свою нетронутую порцию, та тоже с жадностью умяла ее, не поблагодарив.
Стоит ли удивляться, что Петрович чувствовал себя чужим среди этих жизнерадостных идиотов. Один лишь сухорукий Кашук составлял ему приятную компанию, но бедняга часто хворал и пропускал сад. Лишенный общества Петрович выпрашивал у воспитательницы карандаши и бумагу и садился в углу рисовать. Не потому, что так уж любил это занятие, а просто чтобы убить время. Выбор цветов, увы, предоставлялся ему небогатый: карандаши в саду были постоянно поломанные. Досаждали также пахнувшие запеканкой дети, то и дело заглядывавшие через плечо и шмыгавшие над ухом соплями. Что он рисовал? Он и сам с трудом ответил бы на этот вопрос. Во всяком случае, на его рисунках не было ни танков с самолетами, ни домиков с дымками, ни солнечных пасторалей. Длинные полосы через весь лист могли означать промчавшийся автомобиль или ветер, унесший Петину шляпу; пульсирующие круги, расходившиеся из красной точки, изображали наглядно температуру тридцать девять и пять. Рыжая Байран, взглянув однажды, фыркнула и вынесла приговор: “Каля-маля!” Тут бы ей потерять интерес к Петровичеву творчеству, ан нет: с тех пор многократно, подскочив со спины, объявляла она свой нелицеприятный суд пронзительной фистулой.
Сегодня Петрович пытался нарисовать сон, увиденный уже после того, как Генрих, выстрелив шпингалетом, засел в уборной. Снился ему ночной город; окна в домах гасли одно за другим, и лист бумаги постепенно заштриховывался все гуще, пока не сточился единственный найденный Петровичем черный карандаш.
Однако даже такое весьма относительное уединение было в саду хрупким, как карандашный грифель. Татьяна Ивановна (о, этот голос!) созывала свое стадо на прогулку: “Строиться, всем строиться!.. Быстренько!.. А ну, кто там егозит? Я все вижу!..” Петрович вздохнул и пошел к шкафу, где вместе с другими, по большей части испорченными, игрушками лежали стопкой потертые рули, выпиленные из той же фанеры, что и садовские стульчики. Выбрав из нескольких, на первый взгляд одинаковых, рулей тот, с маленькой зазубриной, который он считал “своим”, Петрович встал в строй. Пару себе он, к сожалению, выбирать не мог: по неизвестной причине (скорее всего из личной к нему неприязни) Татьяна Ивановна навечно прилепила его к грязнуле Бакановой. Именно прилепила, ибо Люськина лапка всегда была отвратительно клейкой то ли от конфет, то ли отчего-то еще.
Гулкий садовский дворик замкнут был не с четырех сторон, а со всех шести: снизу его, естественно, ограничивала земля, убитая сандалиями заключенных, а сверху – сверху над ним нависали тяжелые карнизы старых “сталинских” домов, таких, какие водятся только в центре города. Дома эти надежно предохраняли дворик от попадания солнечного света. Даже птицы залетали сюда ненадолго и лишь по крайней нужде: например, воробьи, если им надо было отдышаться после драки. Уличный шум – голоса людей и машин, гудки, милицейские свистки и другие многообразные городские звуки – доносились сюда с прибавлением странного эха, делавшего их таинственными и отчужденными, словно в полумраке кинозала. Вся эта жизнь, протекавшая, по сути, совсем рядом, казалась Петровичу безнадежно далекой и, быть может, навсегда утраченной.
Но все-таки имелось у него средство, хорошее, проверенное средство, чтобы покинуть невеселое место: волшебный фанерный руль. В углу садика врыты были два круглых столбика. Вероятно, когда-то на них основывалась лавочка, а возможно, и специально вкопал их какой-то добрый человек. В столбики сверху вбито было по гвоздику, как раз подходящему для деревянного штурвала. Садись на картонку, жми на газ и… отправляйся, куда душа пожелает, прочь из обрыдлого вольера. Обычно Петрович занимал место за правым столбиком, а Кашук располагался за левым. Сухорукий Петровичев товарищ, которому из-за увечья не суждено было в жизни крутить настоящую баранку, неплохо управлялся с баранкой фанерной и к тому же мастерски подражал голосу автомобильного двигателя. В хорошую погоду вместе они совершали предальние путешествия – за город, за Волгу, в степь, пыля по проселкам и мощно рыча моторами, устроенными в собственных гортанях.
Однако сегодня Кашука в саду не было, и пришлось Петровичу отправляться в путь одному, без напарника. Это бы полбеды, если бы никто не претендовал на вакансию за соседним столбиком. Но обитатели здешнего обезьянника непременно желали усесться рядом и выть в подражание Петровичу – выть бездарно и непохоже. Они принимались крутить рулем так нелепо, что любая машина давно улетела бы в кювет. Сдерживая себя, он обычно терпел соседство кретинов либо сам вставал и куда-нибудь уходил. Но сегодня – такой уж паршивый выдался день – самообладание Петровичу изменило. Случилось так, что за свободным столбиком приземлилась худшая из местных обезьян – рыжая, зубастая, со звучной татарской фамилией Байран. Сроду не брала она в руки деревянного руля, а теперь приперлась нарочно для того лишь, чтобы извести Петровича. И уж так она старалась, передразнивая с хихиканьем его гуденье, так воистину по-мартышечьи пародировала все его движения! Плюнуть и уйти – вот что было сделать разумнее всего, но кто из смертных мог бы явить такое смирение? – разве тот, кто и вправду уже помер. Петрович, багровея, встал, однако не ретировался на радость Байранихе, а снял с гвоздика свой штурвал, коротко размахнулся и… повинуясь неодолимому вдохновению, с сухим деревянным стуком обрушил его на рыжую башку. Уф! Мгновенное облегчение сменилось у него тоскливым ожиданием. Байран схватилась за темя; глаза ее закатились; медленно и беззвучно отворился бездонный зев (боже, как широко отворяются рты у девочек, если треснуть им по голове!)… В левой ноздре ее вздулся и лопнул желтоватый пузырь; напрягся во рту красный язык… И тут двор огласился великолепным, изумительно поставленным воплем, каких немного слышали даже старые стены “сталинских” домов.
Впрочем, Байран могла бы и не терзать так свою глотку. Татьяна Ивановна давно уже с интересом наблюдала за происходящим у столбиков. Опытная воспитательница не первый день ждала, затаившись щукой, когда наконец Петрович покажет истинное свое неприглядное лицо. Она не доверяла его насупленной благовоспитанности; педагогическая интуиция подсказывала: не может быть чист душой человек, отвергающий хороводы и коллективные игры с мячиком… Вот и случилось! Татьяна Ивановна с чувством глубокого удовлетворения защепила его ухо холодными пальцами и решительно увлекла в помещение сада. Так орлица, гордая удачной охотой, уносит в когтях внезапно присмиревшего, обвисшего суслика.
Что ж, возможно, оно и к лучшему: в углу он обрел хотя и печальный, но покой. Здесь никто не тронет его до обеда; потом “тихий час”; а там, глядишь, недолго и до Катиного возвращения. Стенка желтого запеканочного цвета стала для Петровича предметом неторопливого изучения. Наплывы масляной краски питали фантазию: в них он угадывал то речные волны, то облака, то даже чьи-то лица с нехваткой, правда, многих важных частей. Стена сохраняла на себе памятки, оставленные в разное время Петровичевыми предшественниками: царапины, лунки, взрытые в штукатурке нестрижеными детскими ногтями, а также многочисленные носовые “козы”, отертые былыми страдальцами, быть может, в рыданиях и горе. Вступивший в их скорбное заочное братство Петрович тоже захотел как-то увековечить себя на этой стене. Сунув палец в уже начатую кем-то ямку, он обнаружил неожиданную податливость штукатурки, состоявшей будто бы из одного песка. С интересом он продолжил раскопки и не заметил, как расчесал в стене большущую дыру размером с его кулак. Не заметил он также приближения Татьяны Ивановны, дав ей счастливую возможность уличить себя теперь в вандализме.
– Прекра-асно! – прошипела Татьяна Ивановна, и очки ее испустили лучи смерти.
Но как, однако, гуманен садовский устав: все что могла сделать воспитательница для своего любимца – это продлить ему срок “отстоя” до прихода родителей.
– А будешь еще ковырять стену… завяжу руки! – не удержалась и, давясь ненавистью, добавила она.
Петрович подумал и, светло на нее посмотрев, ответил:
– Не завяжете.
Пожалуй, он и “тихий час” с большим удовольствием провел бы в обществе желтой стенки, но Татьяна Ивановна словно догадывалась, что нет для него наказания тяжелее, чем бессонное лежание в раскладной садовской койке. Так уж устроен был его организм: Петрович испытывал сильные приступы сонливости под гвалт резвящихся детей, но никогда не был так далек ото сна, как в эти часы, когда они, умиротворенно сопя, пускали слюни на подушки. Сон не шел, и, что самое скверное, почти не шло время. Тут уж ничем себя не развлечешь, кроме как разглядыванием собственных рук и устройством из пальцев подобия кукольного театра. Но и это пресекалось бдительной Татьяной Ивановной. Запрещалось вообще лежать на спине, на левом боку, с руками под одеялом, с открытыми глазами… Неужели, – думал Петрович, – она сама спит только на правом боку? Не может быть – тогда она давно бы уже превратилась в камбалу!
Он не умел считать время. Он вообще не верил, что время можно измерить при помощи часов. Часы – механизм; это только казалось, что они то грустят, то усмехаются, так и эдак разводя усы. На самом деле они просто тупо вращали свои стрелки с постоянной скоростью. А время – разве оно шло с постоянной скоростью? Может быть, для кого-то, но только не для Петровича. Час, что они с Петей катались по реке на крылатом “Метеоре”, и час, проведенный в садовской койке, различались, как миг и вечность. “Время – деньги!” – любил повторять организованный Генрих, но для Петровича обе эти категории были весьма относительными. Ирина как-то заметила философски, что того и другого отпущено людям кому больше, кому меньше, но никому – вдоволь. Возможно; но сейчас Петрович с удовольствием бы поделился своим временем… ну хотя бы с ней – пусть бы не старела подольше.
Размышления о превратностях времени и о многом другом он продолжил после полдника все в том же углу. Группа гуляла без него, а присматривать за наказанным Татьяна Ивановна поручила няне, Степаниде Гавриловне, бабке, не имевшей педагогического образования, но тоже от души ненавидевшей своих подопечных, притом не выборочно, как воспитательница, а всех подряд. Наказанный Петрович был для нее подарком судьбы: ежеминутно она взбадривала его криком, велела стоять прямо, держа руки по швам. Няня грозилась, злобно ворча, все рассказать его “папке с мамкой” про шишку Байран и про испорченную стену: “А как денежки с них сдерут, – мстительно приговаривала она, – так они с тебя шкуру спустят, попомни!” Петрович не боялся за свою “шкуру”, но сердце его непроизвольно сжималось от тоски, и от тоски же, вероятно, в животе тоже что-то ёкало, урчало и толчками подвигалось ниже и ниже. Наконец, ощутив явственную потребность, он пробормотал:
– Хочу в туалет.
– Чаво? – Степанида вскинула мохнатые брови.
– Хочу в туалет, – повторил Петрович.
– В туале-ет? – насмешливо переспросила бабка. – Стои так! Никаких тебе туалетов. Ишь, хитрец!
Он попробовал помочь своему заду, сжав ягодицы руками, но тщетно. Петрович не в силах был удержать то, что так требовательно рвалось из него. Он почувствовал в штанах своих тепло, и сейчас же предательский запах обдал его восходящей волной. Запах заполнил угол и стал потихоньку расходиться по палате, достигнув наконец Степанидиного носа. Она подошла ближе.
– Фу-у! – Бабка скривилась брезгливо и презрительно. – Ах ты застранец! Ну так и стои теперь в гомне – пущай мать тебя отмывает.
Так он и стоял, пока не явилась, увы, далеко не в первых родительских рядах, Катя, усталая после трудовых свершений. Петрович видел, как блекнет она еще больше, слушая обстоятельный Татьяны Ивановнин рассказ о его злодеяниях.
– И к тому же… – закончила воспитательница, выразительно потянув носом, – вы чувствуете?
– Чувствую, – глухо отозвалась Катя, и румянец ненадолго вернулся на ее лицо.
– Может быть, пройдете в туалет? – предложила, торжествуя, Татьяна Ивановна.
– Нет, – ответила Катя. – Только не у вас. Извините.
Они вышли на улицу. Катя была печальна.
– Куда же мы теперь? Ведь в троллейбус с тобой нельзя… а, Петрович?
Он помотал головой: нельзя.
– Придумала! – Она встрепенулась. – Пошли на Волгу.
И они, избегая людных улиц, отправились к реке – туда, где заводские задворки должны были скрыть небольшое и, в общем-то, совсем не страшное гигиеническое мероприятие. Это незапланированное путешествие позволило обоим вернуть – до некоторой степени – душевное равновесие, хотя местность, выбранная ими, не радовала ни глаз, ни носа. Минуя обширную свалку какого-то ржавевшего железа, Петрович даже вспомнил Генрихово выражение:
– Бесхозяйственность!
Катя, молчавшая до этой минуты, усмехнулась:
– А по-моему, дружок, бесхозяйственность у тебя в штанишках. Вот где бесхозяйственность…
Дело было сделано быстро и без ненужных свидетелей. Великая река смыла и унесла маленький грех маленького человека.
Они с Катей вернулись домой, оба утомленные, потому что у обоих был тяжелый день. Но события, притом весьма неожиданные, Петровича еще ожидали. Сначала шушукались женщины, потом к ним подключился пришедший с работы Петя. Все поглядывали в окно. И только когда Генрих, важным циркульным шагом прошествовав через двор, увенчал собой семейный пейзаж, в большой комнате состоялся пленум. Через полчаса в детскую заглянула Катя.
– Идем, – сказала она Петровичу.
– Куда?
– Идем, идем… Генрих зовет. – И улыбнулась.
В большой комнате взволнованный Петя ходил туда-сюда. Ирина трогала его за плечо, пытаясь успокоить. Генрих сидел прямой на диване и внушительно договаривал:
– …никуда ты не пойдешь. И не унижай себя скандалом, Петр! Мы все уже решили.
– Ты решил…
– Хорошо… я решил!
Петрович слушал, не понимая, но чувствуя, что происходит что-то важное. Генрих умолк и некоторое время внимательно смотрел на внука.
– Что, сынок, – молвил он вдруг со странной, не идущей ему нежностью, – говорят, плохо тебе в детсаду?
Все уставились на Петровича, а он, мрачно нахмурясь, молчал. Он-то молчал, но две самовольные большие слезины набухли в светлых глазах, повисели немного и, скатившись по щекам, упали и канули в ворсе фамильного ковра.
– Конец, – сказал Генрих, и голос его стал привычным, командным. – Больше ты туда не пойдешь. Завтра Ирина возьмет за свой счет, а потом мы что-нибудь придумаем. Только смотри, – он усмехнулся, – в моих ящиках не рыться.
Петрович не мог даже по-настоящему обрадоваться, так он был потрясен. Выходило, что весь большой и налаженный состав их семейной жизни во главе с локомотивом Генрихом менял свое расписание ради него, самого малого из своих пассажиров. Ого! Теперь не для него по утрам будет скрежетать ненавистный гимн. Впрочем, тут он как раз заблуждался…
Позже этим вечером, когда выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней; когда легкий зуд у переносицы предвещал уже скорый сон, в детскую пришел Петя, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Он уже протянул руку к выключателю, как вдруг, обернувшись, лукаво улыбнулся:
– А что, Петрович, сдается мне, сегодня ты счастливо обделался?
И, не дождавшись ответа, погасил свет.
У железной дороги
Дни чем дальше, тем очевиднее уступали ночам в их извечном противостоянии. Ирина объяснила Петровичу, что так всегда бывает осенью: год стареет, и дни его укорачиваются так же примерно, как у стареющего человека, – это она знала по себе. Все это были проделки времени, к которым Петрович старался привыкнуть.
Человек вообще ко всему может привыкнуть, кроме чулок и рисовой каши. Ирина, например, довольно быстро освоилась на пенсии. Сначала она казалась растерянной, но скоро пришла в себя: составила новый план жизни и вернула себе ясность духа. Домашним она объявила, что займется своими ногами, ну и, конечно, Петровичем. Неизвестно, что Ирина делала с ногами, – похоже, только гладила их и парила в тазике, зато Петрович сполна вкусил ее забот. Ирина, не будь она Генрихова жена, печатными буквами расписала ему на листочке полный распорядок дня – не только одного, но и всех последующих. Однако, не полагаясь на Петровичеву исполнительность, она сама методично и неуклонно направляла все его действия, сверяясь с собственными параграфами, словно они были ниспосланы свыше. Поначалу Петрович пришел в отчаяние: даже в саду у него случались передышки, а тут никаких. Подъем, гимнастика, умывание, еда, чтение, прогулка, еда, сон, прогулка, арифметика, “др. занятия” (по Ирининому усмотрению) – и так навсегда, присно и вовеки. Вечером ему полагалось сесть на колени к Кате или Пете и отчитаться в том, как провел он истекший день: что делал, что читал да слушался ли Ирину.
Но постепенно Петрович научился сам понемногу управлять процессом своего воспитания. Оказалось, что с расписанием тоже можно бороться – при помощи хитрости и тонкого знания человеческой натуры. От гимнастики легко было увильнуть, сославшись на нездоровье, – Ирина была простодушна и доверчива. Чтение? Чтение тоже могло быть необременительным занятием. Надо было только открыть книжку, сесть у окна, откуда был хороший вид, и… Когда истекло время, отпущенное Ириной на “Красную Шапочку” (достаточное, чтобы проштудировать “Войну и мир”), она попросила его пересказать содержание. И Петрович без смущения поведал ей такую занятную историю: Шапочка, заблудившись в лесу, встретила Серого Волка; они подружились, и Волк помог ей добраться до города, где они поженились и стали жить у бабушки. Бабушка была немолода, у нее болели ноги, но она делала гимнастику и потому не умирала. Здесь Петрович задумался. “Это все?” – спросила Ирина. “Нет”. Как оказалось, потом у Красной Шапочки вырос живот, и она родила малыша. “От волка, что ли?” – Ирина округлила глаза. Тут удивился Петрович: “Почему от волка? Просто родила”.
Но самым надежным способом пустить под откос дневной распорядок было превратить утреннюю прогулку в настоящее путешествие. Очень уж не любил Петрович копошиться во дворе – лепить дурацкие “куличи” из песка, вращаться до одури на ржавой скрипучей карусельке или слушать с Ириной старушечьи сплетни на лавочке. Сильнее всего раздражали Петровича большие девочки, вечно игравшие в “дочки-матери” и упорно норовившие его усыновить. И вот однажды он приступил к Ирине с хорошо обдуманным разговором:
– Ирина, – спросил он, – скажи, разве ты уже старуха?
Она, конечно, возмутилась:
– С чего ты взял?
– А тогда почему ты сидишь со старухами на лавочке? Тебе не скучно?
– Ты же знаешь, я сижу из-за тебя.
– Нет, – возразил Петрович, – это я из-за тебя, как маленький, сижу во дворе и играю в песочке.
– Что же делать? – Она была озадачена. – Тебе ведь надо гулять.
Петрович помолчал и вкрадчиво предложил:
– Ирина, ты не старуха, а я уже большой. Давай куда-нибудь с тобой сходим.
Он убедился: главное было выманить ее со двора, а уж выйдя в открытое плавание, Ирина оказывалась другим и притом очень интересным человеком. Известно, что никакие путешествия невозможны без разговоров. Иногда люди просто гребут языками, как веслами, и это – их способ передвижения. Ирина с Петровичем вдобавок помогали себе ногами и в результате забредали в такие пределы, где и город-то становился на себя не похож: ник к земле какими-то сараями, бесформенными покосившимися халупами и смотрел на странников подозрительными маленькими окнами. Войдя во вкус, парочка могла вообще уехать за город и бродить по степи, ловя насекомых. Конечно, Иринины ноги протестовали против дальних походов, но ведь всегда можно было присесть, а заодно и перекусить захваченным из дому бутербродом. Эти бутерброды, запитые пробковым чаем из термоса, заменяли, к великой радости Петровича, пропущенный обед, а Иринины непридуманные истории (придумывать она не умела) отлично усваивались на свежем воздухе. Однажды пришло ей в голову взять с собой арифметику, чтобы “соединить приятное с полезным”, и она даже достала ее на привале, но, открыв учебник и заглянув внутрь, снова захлопнула, будто прочитала что-то неприличное… Только под вечер друзья возвращались домой; носы у обоих лупились; ноги, бедные страдающие ноги покрыты были дорожным прахом. Генрих недовольно сопел – ужин приходилось готовить самому. Катя пыталась пощупать Петровичу лоб, а он увертывался и шел на диван к Ирине. Там они вместе, уже молча, полеживали: отдыхали и вспоминали день, прошедший в нарушение всякого распорядка.
Но прогулки становились все короче, потому что короче становились дни. Мухи, залетая в окно, уже не бесновались в комнате, уже не припадали жадно к каждой съедобной крошке, а опускались где придется и подолгу сидели, устало и задумчиво пошевеливая крылышками. Мухи ленились чистить свои тельца и головы и потому выглядели запыленными. Некоторые еще находили в себе силы улететь, а иные прямо тут переворачивались на спину и начинали умирать. Умирали мухи долго, то вздымая лапки, будто в мольбе, то прижимая их к груди, и по временам издавали обессилевшими крылышками слабый стрекот, словно моторные игрушки, в которых иссякал пружинный завод.
Что поделаешь, осень. Печальная, в сущности, пора. Однако этой именно порой несколько лет назад явился на свет Петрович. Означало это главным образом то, что через год и каждую последующую осень, сколько их там отмерено, семейству предстояло отмечать его, Петровича, день рождения. Рос он быстро и вскоре сам стал принимать заинтересованное участие в ежегодном торжестве. Причина проста: этот обычный для непосвященных осенний день, бывавший часто и промозглым, и неопрятным, сделался для Петровича чем-то вроде Праздника Урожая. Именно в этот день основательно пополнялся парк его игрушек – взамен безвременно ушедшим и в компанию пока что действовавшим. Беда, однако, что время, с которым у Петровича и так не складывались отношения, приближаясь к заветной дате, начинало совсем уж откровенно над ним издеваться и тащилось медленнее самого дрянного троллейбуса. Другая проблема состояла в предрассудке его близких, полагавших неприличным обсуждать с ним заранее материальную сторону дарения. Похоже, они считали главным тут эффект неожиданности, забывая, что неожиданности бывают не только приятными. Петровичу приходилось исподволь искусно засевать почву под будущий урожай и взрыхлять ее, освежая память четырех денежных мешков, от которых зависело, ликовать ли ему в свой день рождения или втайне проклинать судьбу.
В этом году – году их с Ириной путешествий, – когда осень уже не стесняясь сыпала листья, как конфетти, и потом, когда уже нечего стало сыпать, когда на деревьях оставались, болтаясь забытыми одежными этикетками, лишь одинокие почерневшие листочки, – тогда-то в силу некоей полуосознанной причины Петрович все чаще стал прокладывать их пешие маршруты в сторону не слишком далекой от дома железнодорожной насыпи. Разговоры их о том о сем в последнее время нередко сворачивали на тему дней рождения (разумеется, дней рождения вообще). C детским удовольствием вороша ботом опавшую листву, Ирина рассказала, как однажды (ох, как давно… неправдоподобно!) ее собственные родители подарили ей железную дорогу. Маленький паровоз имел водяной котел и крошечную паровую машину; он ходил по рельсам с тремя? – она не помнила – маленькими вагонами, очень похожими на настоящие. К дороге, кажется, прилагалась станция с семафором, но за это Ирина поручиться не могла. Рассказ ее Петрович выслушал с напряженным вниманием. Странным, мистическим образом железнодорожная тема почти непрерывно звучала этой осенью в его душе и в окружающей жизни. В августе они с Петей катались на “пионерской”, почти игрушечной дороге – туда и обратно вдоль Волги. По ночам он стал слышать отдаленный стук колес и рев тепловозов. А недавно в витрине “Детского мира” (мимо которой полагалось бы проходить с закрытыми глазами) он увидел ее… и потерял сон. Дорога была великолепна – точная копия, но стократ притягательнее настоящей, потому что приводилась в действие силой человеческой фантазии. Увы – чудесная дорога была выставочным экземпляром и служила лишь поводом к бесплодной экзальтации детских умов. Петрович понимал, что не только семейных денег, но, возможно, и всего золота мира не хватит, чтобы выкупить у магазина это сокровище. Однако страсть в человеке сильнее рассудка – он грезил о своем предмете по ночам, а днем таскал Ирину на насыпь смотреть на поезда. Теперь уже настоящая железная дорога казалась ему подобием той, заветной.
Услышав от Ирины рассказ об ее давно пропавшем паровозике, Петрович поведал ей свою сердечную тайну. И она, не думая о последствиях, сообщила ему, что видела собственными глазами: в магазинах и теперь продаются игрушечные железные дороги. Гораздо скромнее той, из выставочной витрины, но очень недурные, потому что немецкие, а немцы все делают хорошо. Зачем она это рассказала? Извинить Ирину могло только ее легендарное простодушие. Разница между мечтами несбыточными и осуществимыми огромна: первые возвышают душу, вторые могут ее испепелить. Ирина поселила в Петровиче надежду, и с этой минуты он не слышал уже грустного шепота осени.
Вечером за ужином в нарушение семейного этикета Петрович завел разговор о том, что некоторым людям дарят в день рождения небольшие, пусть не самые роскошные, игрушечные железные дороги. За примерами далеко ходить не надо – вот сидит Ирина, которая не даст ему соврать. Генрих, Петя и Катя переглянулись, потом сурово посмотрели на смутившуюся Ирину. За столом повисла неловкая пауза.
– Ты вот что… – пробормотал Петя, почесав себя за ухом. – Если поел, ступай к себе. Мы обсудим…
Хорошо было уже то, что его выслушали. Надежда волнением охватила Петровича.
– Спасибо, – произнес он одними губами и на слабеющих ногах ушел в детскую.
Очевидно было, что на кухне происходит судьбоносное совещание. Сначала он пытался разобрать отдаленный разговор, но тщетно – может быть, мешало собственное гулко бившееся сердце. Тогда Петрович решил взять себя в руки. С силою подышав, как во время гимнастики, он отошел от двери и забрался с ногами на кровать. Надо было дать мыслям отвлеченное направление. Он смотрел то на стену, то в окно, где равнодушно покачивались обезлиствевшие деревья. Ничего не получалось. Глаза были слепы, а мысль о вожделенной дороге лишь на мгновение отбегала в сторону, чтобы тут же вернуться и заново обжечь истерзанную надеждой душу. И тогда Петрович сдался на милость своему наваждению. Он представил себе, что дорога уже куплена, подарена и разложена на полу в детской во всем своем великолепии. Он будет бережно брать в руки вагончики и внимательно их рассматривать. Потом он пустит поезд – сначала самым тихим ходом, затем быстрее. И поезд, послушный Петровичевой воле, пойдет по рельсам, побрякивая на стыках, и остановится точно у вокзала, который можно сделать из любой коробки. А то что дорога эта будет много меньше выставочной, так это ничего. Ведь из чего складывается игра? – из предмета и воображения; чем скромнее предмет, тем больше следует добавить воображения, только и всего. Думая так, он почти не лукавил перед собой.
Главное, что он не получил отказа. Больше Петрович не возбуждал запретную тему, но частенько близкие заставали его сидящим неподвижно, с остановившимся взором. “Алло, Петрович! Ты спишь?” Да, он грезил, но наяву; к сожалению, правда, грезы наяву не освежают и не вносят в душу покоя.
Спустя несколько дней они с Ириной снова отправились на железнодорожную насыпь. Опять Петрович вдыхал знакомый запах креозота и слушал беглый встревоженный шелест рельсов – знак приближающегося поезда. Из-за поворота доносилось глухое, утробное ворчание тепловоза и вдруг внезапно усиливалось до грозного могучего рыка – это показывался на железной тропе он сам, царь машин. Раздувая решетчатые бока, жарко дыша трубами, тысячесильный, стотонный зеленолобый зверь трудно, но уверенно тащил бесконечную вереницу громыхающих колеблющихся вагонов. Сотрясая землю и обдавая Петровича терпким запахом горячего машинного пота, тепловоз проходил мимо, даже не покосившись на двуногую мелочь. Только торчавший из кабины черненький, как муха, машинист, завидев собрата, успевал от нечего делать подать веселый свисток. Гомоня, толкаясь и кружа стоящему голову, набегали товарные вагоны, груженные разнообразной занимательной поклажей. Если же состав был пассажирский, то вагоны, длинные и гладкие, проносились по рельсам со взвизгом затачиваемого ножа, и долго потом стояла в глазах стробоскопическая рябь их окошек.
Трава на насыпи уже не приглашала присесть или поваляться. Она сделалась ломкой, хрустящей. Пассажирские поезда стали пахнуть странноватым, не древесным дымком. Ирина объяснила, что это проводники затопили в вагонах угольные печки. Поезда утягивались за поворот, достукивая погремушками хвостов, и исчезали, оставляя аромат, навевавший на Петровича почему-то печаль. Ирина, как и он, провожала поезда задумчивыми глазами и иногда элегически вздыхала.
– Почему ты вздыхаешь? – спросил ее как-то Петрович. – Хочешь, наверное, уехать на поезде куда-нибудь далеко-далеко?
– Уже нет, – ответила Ирина. – Мои поезда, дружок, все давно ушли.
“Вот в чем недостаток настоящей железной дороги, – подумалось Петровичу. – Поезда ее приходят и уходят. Куда лучше иметь собственный поезд, пусть маленький, но который зато всегда останется с тобой”.
Вопреки, однако, всем проискам злокозненного времени день рождения наступил. Может быть, есть все-таки кто-то, кто главнее времени, кто дает ему иногда пинка и заставляет пошевеливаться. Наступил день рождения… Почему он так называется? Казалось бы, день, когда ты родился, он и есть твой день рождения, единственный, бывший только раз в жизни. Или мы вправду каждый год рождаемся заново и получаем какой-то новый шанс? Над этим стоило подумать… Петрович давно проснулся и слушал бой дождевых капель по подоконнику. Было воскресенье, семейство спало. Подарков в комнате не было; старшие не решились ночью войти в детскую, побоявшись, что он проснется. Что ж, оставалось лежать и размышлять…
Но вот кто-то закашлял мужским голосом в глубине квартиры. Где-то скрипнули полы. Петровичу послышались приглушенные голоса… Ясно: они встают и формируют делегацию. Надо бы поживей! Он решил оставаться в кровати.
Зачем они идут на цыпочках? Он повернул голову. Дверь в детскую открылась. Вот они, все в сборе – полон коридор. Петрович сел.
Генрих пропел слащаво:
– Здравствуйте! А где Петрович? Здесь большой мальчик, а наш Петрович был маленький…
Понятно. Им пришла охота сначала пошутить. А нельзя ли ближе к делу? Петрович нахмурился:
– Я Петрович, а вы кто?
Они, оказывается, пришли его поздравить – вот в чем смысл их визита. На свет появились коробки с яркими картинками. Что в них? Он спрыгнул с кровати. Так… Тут нарисован самолет – потом посмотрим… Тут непонятно что… А где же?.. Вот! На коробке изображен электровоз. Петрович от волнения никак не мог открыть коробку… ему помогли… он заглянул внутрь… Что это?!
Руки его опали, он медленно бледнел. В коробке действительно лежал электровоз. Большой, железный, аляповато раскрашенный, на восьми резиновых колесах. В детской стало тихо, как в гробу.
Генрих, не страдавший избытком чуткости, бодро воскликнул:
– А смотри-ка!
И, нажав рычажок, пустил электровоз по полу. Игрушка, жужжа, помчалась, ткнулась в стену выдвижным язычком и дала задний ход. С тем же идиотическим жужжанием она пересекла комнату в обратном направлении – вплоть до противоположной стены. Так она носилась от стены к стене, а присутствующие немо и неподвижно за ней наблюдали. Наконец Петя остановил электровоз, наступив на него ногой, и с ненавистью, испугавшей даже Петровича, посмотрел на Катю.
– Кому доверили! – прошипел он.
Катя покраснела, расплакалась и вышла из комнаты.
– Я не виновата… Я в этом ничего не понимаю! – крикнула она из коридора.
Если бы его оставили одного, честное слово, было бы гораздо лучше. Но они совершенно поглупели от собственной непростительной, конечно, промашки. Они попадали на колени, стали открывать другие коробки и наперебой совать ему самолет и всякую другую чепуху, абсолютно не думая о том, куда Петровичу девать свои слезы. Они потеряли лицо, и ему сделалось не по себе: уже их стало жаль, уже их хотелось утешить.
– Спасибо, – бормотал он, – спасибо… А где Катя?.. Спасибо…
Потом они все-таки ушли, и Петрович какое-то время сидел в комнате один. Ему надо было свыкнуться со своим горем.
Четверть часа спустя он судорожно вздохнул и утерся ладошкой… В мокрых еще глазах его мелькнул интерес к занятному, в сущности, алюминиевому самолету… Но тут в детскую неожиданно вошел Генрих. Петрович подумал, что он явился с новыми извинениями, и недовольно обернулся. Но старик не собирался извиняться; лицо его было торжественно, а руки бережно держали какой-то предметик.
– Петрович…
– М-м?
– Я решил… Раз уж сегодня такой день… И, в общем, тебе за мужество…
– Что это? – перебил его Петрович.
В руке у Генриха была странная вещица: модель какой-то машины с трубой, отдаленно напоминавшая паровоз.
– Это? Позволь, я объясню… Это каток. Паровой. Знаешь ли, ему столько же лет, сколько мне. Мне подарили его в детстве…
– Каток? – глаза у Петровича окончательно высохли.
– Каток, представь себе. Чтобы укатывать дороги. Это, конечно, не паровоз, он не ходит по рельсам, зато ты можешь направить его куда захочешь. Смотри – тут у него штурвал.
Большие дедовы пальцы не могли ухватить крошечное рулевое колесо, но с этим прекрасно справился Петрович. Штурвал и в самом деле поворачивал передний барабан, позволяя катку двигаться в любом направлении. Петрович завороженно, с трепетом археолога, изучал удивительную хрупкую и вместе с тем добротную вещь. Как могла она преодолеть неповрежденной такую бездну времени? Непостижимо. Собственные игрушки Петровича имели чрезвычайно короткий век.
– Генрих, почему ты не показывал мне его раньше?
– Он мне дорог… Я боялся, что ты его сломаешь.
– А теперь не боишься?
– А теперь… – Генрих потрепал его по голове. – Теперь он твой – тебе его и беречь.
Бросили?
Качели промахивали над помостом железной облупленной люлькой-лодочкой и вскрикивали по-птичьи. Им вторили галки на черных деревьях, слетевшиеся посмотреть, кто это и зачем явился в парк в мертвый сезон. Обычно лишь пьяницы забредали сюда зимой, чтобы без помех совершить на газете свой аскетически-безрадостный обряд, но и те не задерживались, а ежась и знобко передергиваясь, скоро уходили – к домам, к теплу. От пьяниц галкам кое-что перепадало, но вообще было непонятно, чем они тут питаются в пустом парке с обледенелыми, костенеющими на ветру каруселями, с гипсовыми лягушками у фонтана, впавшими в анабиоз, и мумией замороженного пионера. Этот пионер, многократно оскверненный галками, стоял с обрубком горна у рта в позе пьяницы, сосущего из горлышка.
Качели взметали сухие редкие снежинки, которые тут же подхватывал приземный злой ветерок. При каждом взмахе люльки морозный воздух надавливал Петровичу на лицо, словно жесткой пятерней кто-то мял ему щеки и ухватывал за нос шершавыми пальцами. Запас стоицизма подходил к концу; к тому же Петровичу жаль было Петю, который ожидал его, нахохлясь, притопывая и куря в кулак для согрева. Прогулка заканчивалась по естественным причинам и к обоюдному согласию. Дав качелям остановиться, Петрович вылез из люльки, позволил утереть себе нос и вложил свою варежку в Петину перчатку. Не говоря лишних слов, друзья, постепенно ускоряя шаг, двинулись к выходу из парка. Думали они скорее всего о теплой ванне, горячем обеде, а кое-кто, возможно, и о рюмке водки перед обедом.
Зима в их городе была, безусловно, наихудшим временем года. Неласковые степные ветры встряхивали со стуком тополиные скелеты и гнали меж домов какие-то колючки вместо снега. Наледи лакировали тротуары и проезжие улицы; любая горка становилась неодолимым препятствием для старушек и несчастных троллейбусов. Холод хозяйничал повсюду: забирался прохожим через уши в самый мозг, выстужал моторы у машин, пел в домах из каждой оконной щелки. А между тем Петя рассказывал, что зима может быть совсем другой. Когда он служил в армии – а служил он в далеких алтайских мифически-прекрасных горах, – там зимой наваливало столько снега, что сугробы его вздымались выше человеческого роста: Петя проводил рукой над своей макушкой. Петровичу нравилось вкусное слово “Алтай”, а однажды ему приснился алтайский снег: они с Петей барахтались в облачно-белых податливых волнах, и снег был теплый и как будто съедобный.
Но сейчас им не хотелось думать ни о какой зиме, даже об алтайской; мысли их были только о доме. Зубы у Петровича, если их разжать, начинали забавно тарахтеть, губы сделались словно глиняные, а ноги, казалось ему, стали такие же деревянные, как у инвалида дяди Кости с первого этажа.
Но, как ни стремился Петрович домой, все же дернул он Петю за руку:
– Смотри!
В воротах парка стояла большая собака. Собака была страшно худа и судорожно икала; шерсть на ней, несмотря на зимнюю пору, облезла местами до голой кожи. Собака посмотрела на людей мутными глазами и сделала попытку посторониться, но задние ноги ее, задрожав, внезапно подкосились, круп завалился, и собака, не устояв на льду, упала на бок. Петрович с ужасом наблюдал, как она, вытянув шею и конвульсивно дергаясь, пытается встать – никогда он не видел собак в таком положении.
Петя легонько его подтолкнул:
– Не смотри. Идем отсюда.
Они миновали погибающую собаку и в молчании продолжили путь. Потрясенный Петрович забыл даже про мороз. Наконец, он не выдержал:
– Петя!
– Что? – спросил тот, не сбавляя шага.
– Эта собака… Она умирает?
– Да, – нахмурясь, ответил Петя, – наверное. Ты же видел, она больна.
– Но почему ее никто не полечит?
– Кто будет ее лечить… – Петя невесело усмехнулся. – Она же ничья.
– Ничья?.. – недоуменно протянул Петрович. – А где же ее хозяин?
– Откуда мне знать?.. Вероятно, он ее бросил… – Пете явно не хотелось говорить на неприятную тему. – Ты давай, дружок, не отставай и… не болтай на морозе.
Петин отгул был полностью посвящен Петровичу; того же дня вечером они вместе разложили на полу в детской железную дорогу (новогодний подарок). После этого Петя с видом человека, исполнившего долг, уселся нога на ногу в кресло и развернул “Огонек”. Ползая у ног его по ковру, Петрович жалеючи поглядывал на Петин истоптанный шлепанец, помахивавший на уровне его носа: какой, в сущности, несчастный народ эти взрослые – они разучились играть. Сам же он дал себе слово не расставаться с игрушками, даже когда вырастет.
В который уже раз привычно воссоздавал он внутри рельсового круга им же придуманную жизнь: станция, домики, автомашины, паровой каток… Здесь разные предметы, валявшиеся как попало по ящикам и коробкам, находили свой смысл и место – даже деревянная корова, взявшаяся от неизвестно какой игры. Корова, правда, была великовата – размером с паровоз, – но он великодушно и ей давал прописку на лугу между бумажными деревцами, где она тут же благодарно принималась щипать ковровый ворс. Однако сегодня при сотворении мира Петрович сделал неосторожное движение: как-то неловко дернул ковер; и корова его не устояла – опрокинулась, задрав вытянутые ноги. Петрович смотрел на нее несколько мгновений, а потом произнес неожиданно вслух:
– Заболела!
– Что? – Петино лицо показалось из-за журнала.
– Ничего… – ответил Петрович. И задумчиво повторил: – Корова заболела…
C тех пор деревянная корова сделалась для него предметом особого покровительства. На лужок и обратно подвозил ее Петрович на специальном грузовичке, а жительство ей отвел в полке книжного шкафа, откуда был хороший обзор всего, что происходит в комнате. За судьбу случайно прихворнувшей коровы можно было не беспокоиться, ибо Петрович твердо решил не оставлять ее своими попечениями. Но этого нельзя было сказать о бездомных кошках, собаках и птицах, которых во множестве стал он замечать во время своих прогулок. За всеми ними, желтоглазыми, рыщущими беспокойно в поисках пропитания, словно стояла тень той собаки из парка. В городе встречались ему и люди, похожие до странности на ничьих животных: нечистые, дурно пахнувшие, жевавшие что-то и пившие прямо на улице. Когда Петрович спросил, ему сообщили, что люди эти одинокие, несчастные, а потому опустившиеся. “Вроде той собаки, что мы видели с Петей?” “Примерно”. Но не значило ли это, что людей тоже бросают, как прискучивших домашних питомцев? “Такое бывает”, – ответили ему старшие. “И детей?” – уточнил он с замиранием сердца. “Да, – ответили ему правдиво. – Редко, но случается и такое”.
Мысль о том, что где-то в этом мире люди избавляются друг от друга и даже иногда от собственных детей, завладела Петровичем этой зимой. С книжных страниц плакали сироты, изгнанные из дому злыми мачехами; в темных лесах блуждало множество малюток, совершенно не подготовленных к самостоятельной жизни. Сопоставляя открывшиеся ему факты и приправляя их густо собственным воображением, Петрович в ту зиму сделался подозрительным – он начал опасаться за личную свою судьбу. Дошло до того, что он наотрез стал отказываться подождать Катю или Петю у входа в магазин, пока они делали покупки. Цепляясь за карманы старших, за ручки их сумок, он с упорством отчаяния следовал за ними от прилавка к прилавку. Его била людская бранчливая водоверть у прилавков, ему тягостно было ощущать себя ненужным довеском, обременительным обозом в нешуточном сражении за еду, происходившем над его головой. Но все было лучше, чем оказаться отрезанным от своих – одному-одинешеньку во враждебном, отнюдь не им созданном мире.
Однажды, когда по случаю какого-то “привоза” баталия в гастрономе предстояла совсем уже грандиозная, Катя применила к Петровичу нечестную уловку. Уж не трусишка ли он, спросила она насмешливо, коли не хочет подождать ее десять минут на улице?
Сумерки скрыли краску на его лице.
– Иди, раз так, – сказал он, нахмурясь. – Только недолго.
Но что такое недолго? Когда это было “недолго” ждать кого-нибудь, кроме медсестры с уколом? Петрович стоял, прижавшись к железному парапету у тротуара, и не сводил глаз с магазинных дверей. Люди, исполненные неукротимой отваги, протискивались в эти двери, а навстречу им выбирались другие, со счастливыми лицами и съехавшими набок шапками. Некоторых женщин встречали у подъезда покуривавшие мужчины; была здесь и парочка детей, вполне хладнокровно поджидавших родителей, посасывая леденцы на палочках. Вдруг на глазах у Петровича вынырнула из уличного потока дама в курчавой шубе, коротко державшая замшевую коренастую собаку с морщинистым обезьяньим лицом. Дама привязала собаку к парапету неподалеку от Петровича, скомандовала: “Сидеть!” – и, погрозив животному зачем-то пальцем, канула в магазинные двери. Собака просидела не более нескольких секунд; голому заду ее было явно холодно на мерзлом тротуаре. Слегка приподнявшись, псина мгновение поколебалась, издала тонкий, непонятно откуда идущий свист и приняла стоячее положение. Взглядом она неотрывно ела подъезд гастронома, шевеля при этом бровями и дергая черной отвислой щекой. Наконец, не в силах, видимо, совладать с тревогой, собака тявкнула, но не грозно, а неуверенно и жалобно и опять засвистела. Петрович, забыв на мгновение о собственном одиночестве, потянулся к ней в бессознательном порыве утешения. Однако псина недружелюбно на него покосилась и внезапно изменившимся голосом угрожающе заворчала. Он отпрянул и, обиженно отвернувшись, снова стал наблюдать за входом в магазин. Дети вовремя дососали свои леденцы: их подхватили растрепанные мамаши и увлекли в сумерки. У дымящейся урны сменилось уже несколько поколений курильщиков. На глазах у Петровича происходило множество деловитых расставаний и встреч, и только Катя все не шла… Где же она? Нелепые предположения против воли его начинали роиться в голове. Может быть, ей стало плохо в магазине? Или она забыла, где его искать? А может быть… Как это часто бывает, самое дурацкое, самое фантастическое изо всех предположений вспухло в Петровичевом мозгу, вытеснив все прочие. Бросила!.. Не владея больше собой, он безрассудно оставил свой пост у парапета и кинулся в гастроном. Путаясь в чьих-то пальто, он протиснулся и оказался в бурлящем ярко освещенном зале; густое оглушительное разноголосье обрушилось на него; разномастные обутки чавкали и шаркали во всех направлениях и давили мокрую грязь на полу; в воздухе стоял запах сырой одежды и сырого мяса… С бьющимся отчаянно сердцем Петрович рванулся, как лосось на нерест, одолевая людскую кипень, вдоль длинного зала, мимо прилавков, облепленных возбужденными покупателями. Он толкал встречных и отлетал, получая взаимные толчки; чужие тяжелые сумки били его в грудь, и уже спросил его кто-то строго: “Чей ты, мальчик?! Где твоя мама?”… О, если б он знал! “Катя!” – чайкой вскрикивал Петрович, но голос его тонул в магазинном гвалте. Гребя в людском водовороте, он добрался до самого изначала, дотуда, где уже почти не было продуктов и где в безлюдной заводи сочился из мутного стеклянного вымени бордовый лохматый сок, а сонная продавщица, самая негодная во всем гастрономе, не умея унять свой источник, только и делала, что возила тряпкой по прилавку. Но даже и она вздрогнула, увидев его безумные глаза.
– Чей ты, мальчик?
Чей?.. Петрович закружился, как в западне.
– Хочешь выйти? Вот же дверь!
И тут только он увидел эти двери – еще один выход из магазина. Мгновенно страшная догадка пронзила его… Вот в чем был Катин замысел: оставив его караулить у одного подъезда, самой сбежать через другой! С воем Петрович выбрался через проклятые вторые двери и по улице проделал обратный путь на свое место у парапета. Собаки, конечно, уже не было – собаку и ту забрали, хозяйка не предала ее… Тяжкое всепоглощающее чувство катастрофы в душе его постепенно замещало панику – так большая боль приходит на смену уколу или порезу.
И вдруг…
– Петрович!!!
Он увидел перед собой Катино искаженное лицо, и за ним лицо какой-то тетки, остановившейся в изумлении от Катиного крика.
– Где ты был?! – Она хотела всплеснуть руками, но не смогла, потому что в них были сумки.
– А ты где была? – Собственный голос его раздался по ту сторону сознания.
– Боже! Я тебя искала… Выхожу, а тут вместо тебя собака сидит… – И она улыбнулась сквозь слезы.
– Я… я хотел тебя поторопить.
Догадавшись все же поставить сумки, она заправила под шапку выбившиеся волосы.
– Никогда, – она постаралась, чтобы слова ее прозвучали сурово, – никогда больше так не делай.
Он не ответил. Свежевоздвигнутый храм великой скорби рухнул, обратившись в прах, и там, где стоял он, в душе Петровича звенела теперь странная разочаровывающая пустота. Это было не облегчение даже, а какая-то усталость и пыль… Дождавшись, когда Катя отдышится и скомандует в дорогу, Петрович вяло последовал за ней, и спустя некоторое время они уже были дома.
Размышляя про себя о магазинном происшествии и не снимая с Кати ее вины, он тем не менее сознавал, что своим поведением основательно себя скомпрометировал. Но всего больше Петрович стыдился не малодушия своего, а глупых и, можно сказать, подлых подозрений, той напраслины, что возвел он в душе на добрую, хотя и не чуткую Катю. В семье этому событию не придали значения и оставили его без комментариев, а Петрович, естественно, самоуничижительными соображениями ни с кем не поделился. Пожалуй, можно было бы и забыть, вернее, не забыть, а отправить этот случай в дальний чулан памяти, куда бросают вещи, чтобы больше их не доставать. У Петровича имелся уже такой чулан, где во тьме и безвременьи прозябали сломанные игрушки, испачканные нечаянно штанишки, его собственные и им нанесенные обиды, страшные сны и даже одна неразделенная любовь.
Однако буквально несколько дней спустя жизнь снова подвергла тяжкому испытанию Петровичеву веру в человечество.
На дворе стояла зима – та зима, что смежает веки суткам, обращая в ночь и утро, и вечер, и та именно зима, которая превращает людей в кинолюбов и театралов. Темными вечерами она гонит людей из дома: в лучших своих одеждах, в облаках тревожных, отчуждающих ароматов оставляют они родные очаги, предавая малолетних чад своих попечению ночных демонов.
Вот и Генрих, которого вообще-то трудно было бы заподозрить в любви к искусству, раздобыл на работе сразу четыре билета на какой-то особенный спектакль, который ну нельзя было не посмотреть, потому что его видели и обсуждали все знакомые. И так им стал нужен этот спектакль, что в жертву ему с легким сердцем принесли живого Петровича. “Что с тобой случится? – сказали ему. – Ляжешь спать, а проснешься, и мы уже дома! Ведь ты уже взрослый, не так ли?” Взрослый? О да, с недавних пор они щедро жаловали его этим чином – по собственному усмотрению.
Наступил роковой вечер, и компания предателей зашевелилась. С затаенной тоской наблюдал взрослый Петрович, как они охорашиваются. Катя, выпучась в зеркало и не дыша, рисовала что-то на лице; Ирина, чихая, пылила на себя пудрой; Петя в передней плевал на ботинки и тер их, яростно оскаливаясь; а Генрих, виновник всей этой суматохи, уже четверть часа стоял перед шкафом в одной рубашке и огромных радужных трусах. Хотя трусы эти почти достигали внизу носочных подтяжек, дедовым худым ногам требовалось более приличное укрытие, и он тряс и оглядывал задумчиво уже третьи по счету брюки. Как уж хотелось Петровичу, чтобы что-то случилось непредвиденное – порча в одежде, или внезапное расстройство желудка, или пропажа билетов, или хоть что-нибудь – и остановило их, пусть не всех, пусть хотя бы кого-то одного. Но нет, они были неудержимы. Когда исчерпались они в искусстве преображения и, боясь дотронуться друг до друга, выстроились в передней в очереди за своими пальто, сердце Петровича сжалось. Не своих домашних он увидел, а четверых незнакомых людей. И когда они с ним прощались, голоса их звучали фальшиво: слишком бодро, слишком громко – словно совесть их была нечиста.
Хлопнула дверь, дважды прохрумкал запираемый снаружи замок. Петрович услышал пение перил в подъезде и гулкий нестройный удаляющийся топот ног. Потом все стихло, и он окончательно осознал, что остался один. Один во всей квартире, минуту назад еще полной народа. Все, что осталось Петровичу, – это затверженные инструкции (спасут ли они его?) да одуряющий запах Генрихова одеколона, побившего напрочь Иринины и Катины духи. В доме сделалось так тихо, будто Петровичу в каждое ухо сунули по ватке. Оглушенный и растерянный, он прошел в большую комнату и забрался на диван, чтобы прийти в себя и обдумать дальнейшие действия. Так сидел он неизвестно сколько времени, не решаясь пошевелиться. Уши его, подобно тому как глаза привыкают к темноте, постепенно стали привыкать к тишине и различать в ней кое-какие, по большей части необъяснимые звуки. Вот заклокотало, забулькало где-то далеко, на кухне. Раковина? Но почему он не слышал ее раньше? А это еще непонятнее: скрипнула половица! В пустой-то квартире… Глухой стук в окно заставил Петровича испуганно обернуться. Снег упал на подоконник или?.. Похоже, зима затевала с ним скверную игру, пытаясь если не морозом, то страхом сковать Петровичу душу. Но нет, он не будет дрожать, словно Машенька в лесу! Он примет свои меры. Заставив себя слезть с дивана, Петрович первым делом задернул занавески – пусть не смотрит ночь в его комнату. Потом он закрыл двери, отгородившись от остальной квартиры, сделавшейся в одночасье чужой и говорливой. Надо было совсем заглушить все эти пугающие странные бормотанья, и его осенило – радио! Петрович подошел к большому дедову приемнику и стал наугад крутить ручки и тыкать ему в белые пианинные зубы. О чем его не проинструктировали, так это как включить приемник… Неожиданно шкала у прибора засветилась и в углу стал разгораться зеленый огонек. Петрович приготовился услышать из динамика спокойный голос диктора, но… на него обрушился оглушительный, леденящий душу вой и треск. Он отпрыгнул от приемника и замер, оцепенев от ужаса. Несколько мгновений Петрович ждал, что радио придет в себя, однако в обезумевшем ящике продолжала бесноваться и скрежетать невидимая вьюга. В отчаянии Петрович бросился к ручкам и кнопкам, чтобы заставить приемник замолчать, но тот лишь скалил насмешливо свои клавиши и продолжал на все лады трещать, завывать и люто высвистывать… И уже готов был Петрович сам обезуметь и завыть от страха и бессилия, как вдруг проклятое радио подмигнуло ему зеленым глазком и произнесло издевательски-бесстрастно: “А теперь о погоде…” – и завело как ни в чем не бывало обычное после этих слов нудное перечисление городов и весей. Петрович с ненавистью смотрел на коварный ящик, но предпочел больше с ним не связываться и не трогать его, раз уж тот заговорил человеческим голосом. В дальнейшем приемник вел себя прилично, хотя иногда все же, будто дразнясь, ехидно потрескивал.
После этого сражения (отнюдь не выигранного) Петровичу сделалась очевидной неисполнимость всех инструкций, данных ему старшими: даже в детскую пробраться было немыслимо. Однако оставшись в большой комнате, он начал постепенно приходить в себя, вернее, не в себя, а в этакое скорбно-отвлеченное состояние духа. И это уже было неплохо – все-таки лучше грустить, чем трястись от страха: ведь страх унижает человека, а грусть, какова бы ни была ее причина, возвышает. Причина же Петровичевой грусти была очевидна: его снова бросили, только на этот раз – он понимал – окончательно. Кого они хотели сбить с толку своим дурацким маскарадом? Театр, спектакль… Никогда еще не было случая, чтобы старшие уходили из дому все вместе. Где они теперь, подлые заговорщики? Может быть, едут сейчас прочь из города, заметая следы… Что ж, пусть бегут, а он приляжет на диван – так удобнее горевать…
Радио, попробовав себя в разных жанрах, избрало, похоже, делом всей оставшейся жизни трансляцию нескончаемой симфонии со всеми ее подробностями, включая даже кашель в партере невидимого зала. Звуки музыки проникали внутрь Петровичевой головы, то разбредаясь по ее уголкам, то вновь скучиваясь для патетических аккордов; наконец, инструменты нашли себе дерево и расселись на нем, будто стая разноголосых птиц. По временам они вскидывались и начинали так шуметь, что Петрович вздрагивал и недовольно бормотал… А где-то трубили грозные водопроводные краны, и таинственно скрипели сами собой половицы – напрасно: их не слышал Петрович; и напрасно зима скулила и черным глазом пыталась засматривать в окна – он спал.
Грабли для Петровича
В апреле Иринины ноги совсем забастовали. Днем, когда Петрович с Ириной оставались одни, она лежала, а Петрович давал ей таблетки и читал вслух. За зиму он здорово продвинулся в чтении, и теперь новоприобретенный навык скрашивал им обоим тяготу неподвижности. Оказалось, что с помощью книжки можно было путешествовать в такие места, куда не дойдут никакие ноги, будь они трижды здоровыми. Друзья побывали уже в индийских джунглях, где животными командовал голый, но чрезвычайно сообразительный мальчик Маугли; посетили страну Италию, населенную говорящими продуктами питания. Были они и в Зазеркалье вместе с девочкой Алисой, изображенной иллюстратором в виде очаровательной большеглазой блондинки с лентою в волосах.
Они проводили дни и мило, и уютно: Петрович читал, потом читала Ирина, потом она дремала, а он рисовал или играл с железной дорогой. Однако неизвестно было, когда Ирина выздоровеет, а Петровичу требовался свежий воздух. Лицо его по наблюдениям старших делалось все бледнее и бледнее – просто угрожающе выцветало. Бог знает, до чего могло дойти – вдруг он стал бы совсем невидимым, как старик Хоттабыч? Но семейный совет решил спасти Петровича и издал ему указ самостоятельно гулять хотя бы по часу в день во дворе – там, где давно уже бегало без особого пригляда немало его румяных конопатых сверстников. Принять такое решение было мужеством для домашних, а исполнить – для Петровича. Убедить его взялся Петя.
– Пора тебе, товарищ, – объявил он, – становиться социальной личностью. Ты ведь уже взрослый, не так ли?
Услышав опять, что он взрослый, Петрович насторожился: что они затеяли на сей раз?
– Ты пойми… – Петя почесал себя за ухом. – Нельзя тебе прожить жизнь подле нас. Бойся ты этого или нет, рано или поздно придется тебе учиться самому устраивать свои дела – там… – И он неопределенно повел головой в сторону окна.
Петрович вздохнул. У него не было ни малейшей охоты устраивать свои дела в компании безнадзорных оболтусов и шляться по двору, как и они, обмотавшись никем не утираемыми соплями. В Петиных словах слышались ему фальшь и ненужный пафос, скрывавшие собственное нежелание жертвовать своим вечерним временем на выгуливание Петровича.
И уже назавтра с тяжелым сердцем, хотя и без особого страха, Петрович покинул квартиру и один ступил во двор – впервые в жизни. Ни он, ни одевавшая его Ирина не учли, что за время, проведенное ими в четырех стенах, в природе произошли радикальные перемены. Первым делом пришлось размотать и сунуть в карман шарф, совсем уж дико смотревшийся под солнцем на фоне свежей зелени. Петрович потянул носом и совершенно не узнал субстанцию, наполнившую его легкие. Все обычные городские запахи отступили перед горьковатым ароматом нарождавшихся листьев и пряными выдохами проснувшейся земли. Уличная бойкая травка выбивалась откуда только могла: обочь тротуаров, из асфальтовых щелей, даже из-под домовых стен. Воробьи с оглушительным чириканьем яростно атаковали все, что казалось им съестным; следом за ними обрушивались голуби, хлопая и метя крыльями так, что серые сорванцы разлетались кувырком. Сизые богатыри, раздувшись до того, что голова их тонула в перьях, забегали перед голубками, вертелись и чревовещали прямо под носом у кошек, оторопевших от такой наглости… Словом, весна бушевала во дворе, и лишь Петрович выглядел нелепым анахронизмом в своей войлочной курточке и зимних ботинках.
Невдалеке крутилась стайка знакомых ему дворовых ребят, махавших какими-то палками и пронзительно по-воробьиному щебетавших. Петрович дождался, пока голова перестанет кружиться от кислородного избытка, и направился в их сторону. Однако пацаны взбалмошной стайкой внезапно снялись и, громко топоча, с воплями унеслись куда-то за угол дома. Там, за углом, начиналась запретная для Петровича территория: “за дом” ему ходить не разрешалось. Ничего не оставалось, как сесть на лавочку, свободную на сей раз от постоянных своих пассажирок, старушек, и ждать, болтая ногами, пока не выйдет из дома кто-нибудь мало-мальски пригодный в компанию. Ждать, однако, пришлось недолго. Из второго подъезда показался Сережка, прозванный почему-то “мусорником”, – худой, довольно хилый, но пользовавшийся во дворе сомнительной репутацией мальчишка. Кто-кто, а Сережка этот был точно вполне социальной личностью: отродясь он болтался по улице безо всякого присмотра и лишь по вечерам мать загоняла его, вопя истошно на весь квартал и соблазняя ужином. Голос у нее был хорошо поставлен по специальности, потому что днем она, запряженная в одноосную повозку, ездила по району и что было мочи призывала граждан сдавать ей старое тряпье. Отсюда, возможно, пошла и Сережкина кличка, на которую он, впрочем, не обижался. Зато у него всегда водились разные интересные штучки, которыми мать вознаграждала своих наиболее щедрых клиентов: карманные шарманочки, шарики на резинке, пистолетики, стрелявшие пробкой, но которые можно было зарядить и собственной слюной, и многое другое.
Сережка-мусорник вышел на улицу так уверенно, как другие заходят в свой дом. Здесь была его стихия – это чувствовалось по тому, как окинул он хозяйским глазом двор, и по тому, как, подойдя к Петровичу, спросил небрежно:
– Привет… Где пацаны?
Петрович головой показал: там, за домом.
– А ты чего? – равнодушно поинтересовался Сережка. – Бабка не пускает?
Петрович кивнул.
– А где она? – “Мусорник” огляделся.
– Нету, – ответил Петрович и важно добавил: – Я один гуляю.
– Во как! – насмешливо удивился Сережка. – Ну и фиг ли?
– Что? – не понял Петрович.
– Фиг ли ты тут сидишь, если бабки нет? Канаем за дом – никто не узнает.
Сережка знал разные странные слова, вероятно, неприличные, но выдававшие в нем знание жизни и потому внушавшие Петровичу уважение.
Сомнения вихрем закружились в голове. “Канать” с “мусорником” за дом означало, пожалуй, совершить беззаконие, но что было делать? Благовоспитанно мыкать одиночество, сидеть, как старушка, на лавочке? Или перейти невидимую границу, прочерченную старшими, очевидно, из чистого принципа? Как же социализироваться, как научиться решать свои проблемы, если сначала их себе не создать?
Петрович метнул воровской взгляд на окна их квартиры: не смотрит ли оттуда Ирина? Но нет, она, конечно же, лежала с больными ногами в кровати.
– Что, айда? – Сережка проявлял уже нетерпение.
И Петрович решился:
– Айда! – Чужое слово само слетело с уст, отрезая путь к отступлению.
Через минуту они уже были в запретных водах. Откровенно говоря, ничего необычного или опасного в них Петрович не обнаружил: ни злого “бабая”, ни цыган, ни даже гадких нечленораздельно горланящих пьяниц. Словом, на первый взгляд ничего, что могло бы напугать или хотя бы произвести на него впечатленье. За домом был другой дом, похожий на Петровичев, и двор, мало чем отличавшийся от его собственного. И, кстати, мальчишек с палками там тоже уже не было. Во дворе этом, за вычетом трех дежурных бабушек, царило все то же безлюдье; лишь у песочницы, охлестывая скакалкой свежую травку, приплясывала сосредоточенно какая-то девочка. К ней и направился Сережка с Петровичем на буксире.
– Э! – обратился он к девочке.
Продолжая скакать, она повернула голову. Петрович увидел глаза… точь-в-точь такие же голубые, как у Алисы из книжки. К глазам прилагался небольшой носик, который немедленно сморщился, будто почуял неприятный запах.
– Му-сор-ник! – пропрыгала девица с вызовом, показав симпатичный розовый язычок.
– Верка – дура, – хладнокровно отозвался Сережка. И тут же деловито спросил: – Пацанов не видала?
Она остановилась, пошатнувшись, и ткнула концами скакалок, показывая направление, в котором, видимо, скрылись мальчишки.
– Айда? – Сережка посмотрел на Петровича.
Ну уж нет. Он помотал головой. Идти куда-то еще дальше в поисках пропавших пацанов Петрович не отважился.
– Не хочь, как хочь, – сказал “мусорник” без сожаления. – Я порыл.
И исчез, оставив Петровича один на один с синеглазой девицей. Некоторое время она изучала его не без лукавства во взгляде, потом приставила одну туфельку перпендикулярно к другой, подбоченилась и спросила:
– Ну и как тебя зовут?
– Петрович, – ответил он и почему-то потупился.
– Ах-ха-ха-ха!.. – Девица залилась искусственным, но довольно мелодичным смехом. – Тебя зовут, как моего дедушку.
– А меня, – она помахала на него ресницами, – меня зовут Ника.
Он удивился:
– Сережка сказал – Верка…
– Сам он Верка! – Девица надула губки. – Вероника – значит Ника.
Так они познакомились, и, когда Верке-Нике надоело строить Петровичу глазки, она предложила ему сыграть в “классики”. К стыду своему он плохо знал эту игру. Раньше он не испытывал интереса к тому, чтобы, гоняя банку из-под гуталина, прыгать по меловым клеткам, но сегодня здорово об этом пожалел… Вообще с ним происходило нечто странное: девчачья игра и, скажем правду, пустейшая болтовня с синеглазой попрыгуньей доставляли ему необъяснимое удовольствие. Если бы не увела ее домой внезапно выплывшая из подъезда расфуфыренная мадам, кольнувшая Петровича неодобрительным взглядом, так бы и скакал он с этой Никой до самого вечера.
Дома Ирина с оттенком удивления похвалила его за целость и чистоту одежды. Аналогичных похвал удостоился он поочередно и от остальных старших, возвращавшихся с работы. Но Петрович принимал похвалы рассеянно, был задумчив и весь вечер просидел у себя в детской. Чувства, нахлынувшие на него, были ему не совсем незнакомы. Как-то давно, быть может, год тому назад, была у него в саду история, о которой бы не хотелось вспоминать, да нельзя было не вспомнить в данных обстоятельствах. Дело касалось Римки Булатовой, невзрачной, в общем-то, девочки, но которая однажды на садовском утреннике спела удивительно проникновенно песню про молодого бойца, погибавшего где-то вдали за рекой от белогвардейской пули. Голосок у Римки был так чист, а слова песни столь трогательны, что Петрович, отвернувшись, тихонько заплакал. С того дня он стал, как умел, оказывать певице знаки внимания, а однажды даже нарисовал специально для нее картину сражения молодого бойца с врагами, содержание которой, как у него водилось, нельзя было разобрать без комментария. Однако Римка оказалась дамой на редкость холодной – видно, все чувства свои она вкладывала в пение, которого он тоже, впрочем, более не слышал. Никак не хотела она ни замечать Петровича, ни играть с ним, предпочитая компании сугубо однополые. Пришлось ему пойти на риск и открыться Булатовой напрямик. Что же он ей сказал? Да ничего особенного; то, что и должен говорить всякий порядочный мужчина даме своего сердца: предложил ей выйти за него замуж – со временем, разумеется. О, Петровичу еще предстояло узнать женскую натуру! Он готов был к отказу, но не к предательству. Римка молча оглядела его – сурово и как будто даже брезгливо, потом повернулась и… направившись прямиком к Татьяне Ивановне, сообщила ей громко о Петровичевом предложении. Вечером, как и следовало ожидать, о его “нездоровом влечении к девочкам” доложено было Кате; Катя, естественно, вышептала сплетню Пете, а тот засмеялся и похлопал Петровича по спине со словами: “Вот, брат, каковы они!” Сам Петрович ничего смешного в случившемся не находил, а, напротив, плакал этой ночью по Римкиному поводу второй раз, но уже не от сентиментального восторга, а от обиды.
Таким образом, Петрович имел уже некоторый сердечный опыт, хотя опыт этот и нельзя было назвать удачным. Исходя из него, следовало, пожалуй, более осторожно предаваться мечтам о глазастенькой Веронике, но… в том-то и штука, что, наступая на очередные грабли, человек всякий раз надеется: авось это не грабли, а что-нибудь другое. И только когда грянут они палкой в лоб, как в набатный рельс, и наполнит голову от уха до уха знакомый звон – тогда только и убеждается человек: нет, все-таки это были грабли.
На следующий день он ждал и не мог дождаться часа прогулки. А когда час этот все-таки приполз улитой, то одевался Петрович хотя и нетерпеливо, но с большой тщательностью. В его гардеробе обнаружилось много пробелов и слабых мест, но он не стал ругаться с Ириной, чтобы не испортить себе настроения. Чувствуя себя босяком, но с радостно бьющимся сердцем Петрович скатился по лестнице, хлопнул, распугав голубей, подъездной дверью и, даже не оглянувшись на свои окна, побежал за дом. Ему почему-то мнилось, что он найдет Нику прыгающей, как и накануне, во дворе у песочницы. Не тут-то было: одни лишь старушки по-прежнему сидели на лавочке, будто ждали троллейбуса. Двор был пуст; пусто было вокруг песочницы и внутри нее – лишь на бортах ее сохли ряды песчаных “куличей”, выделанных чьей-то педантичной рукой.
Делать было нечего: пришлось Петровичу занять позицию напротив Вероникиного подъезда и ждать, развлекаясь наблюдением за желтой кошкой, охотившейся неподалеку безуспешно, но с неслабеющим энтузиазмом. Кошка вела свои боевые действия по всем правилам: кралась, прижимаясь к земле, и надолго затаивалась, делаясь похожей на чучело в зоологическом музее. Всю охоту ей портил хвост, не желавший никак быть партнером в деле и соблюдать условия маскировки. Желтое помело это напомнило Петровичу идиотку Байран, вечно все делавшую по-своему и умевшую испортить любую игру. Кошка злобно оглядывалась на свой хвост, но тот, оттого что она нервничала, принимался только пуще извиваться и стегать по земле, собирая на себя пыль и мусор. Объект же кошкиных вожделений, голуби, как ни глупы они были, отлично понимали, откуда растет пушистый предатель, и держались от охотницы на безопасном расстоянии. Казалось, им самим нравилось это состязание: буйно хлопая, они взлетали после неудачного кошачьего броска, но вскоре с назойливостью мух опять садились на прежнее место. Раз за разом кидалась на них незадачливая охотница, однако все чаще, не добежав еще, теряла кураж и останавливалась.
Время шло, а красавица Ника все не появлялась. Кошка устала и легла на бок посреди тротуара; даже хвост ее больше не дразнился, а распластался, вяло подергиваясь. Успокоились и голуби; они наелись и занялись личной жизнью: кто принимал пылевые ванны, кто спал на животе, затянув глаза пленочками, кто без особой надежды на успех толковал ближайшей голубице про любовь. Петрович ногой раздавил последовательно все “куличи” в песочнице, посидел на трех разных лавочках, походил немного туда-сюда. Нетерпение в нем сменилось разочарованием, разочарование – скукой. Забрезжили уже мысли о железной дороге, оставленной в детской, о макаронах с тертым зеленым сыром и котлете, обещанных Ириной на обед… Как вдруг из заветного подъезда показались… нет, не Ника, а двое незнакомых мальчишек – оба выше него на голову. Выйдя, они огляделись так же по-хозяйски, как давеча “мусорник”, и, естественно, обнаружили во дворе одиноко слонявшегося Петровича. Пацаны переглянулись, о чем-то коротко переговорили и направились к нему. Их разбитная походка и нехорошие ухмылки не оставляли сомнения во враждебности их намерений. Скука оставила Петровича, зато желание покинуть чужой двор стократно усилилось. Так и надо было поступить, не дожидаясь развязки, но, как это часто с ним бывало, опасность ввергла его в оцепенение. Со стороны поведение его могло показаться упрямством или даже храбростью: он стоял как вкопанный, покуда они не подошли вплотную. Один из мальчишек, не говоря ни слова, сделал рукой движение, будто хотел ткнуть Петровича в живот. Тот не шелохнулся.
– Боисся? – усмехнулся хулиган.
Петрович отрицательно мотнул головой.
– Нет, – ответил он напряженным голосом.
Забияка, казалось, огорчился.
– Ничего, – пробормотал он, – щас забоисся…
В продолжение этого диалога другой мальчишка зашел Петровичу за спину и стал на четвереньки. Первый же, неожиданно прервав свою речь, вдруг толкнул Петровича в грудь, следствием чего стал кувырок и падение на спину ногами вверх. Впрочем, Петрович недолго оставался на земле, а быстро вскочил и с красным от гнева лицом запальчиво крикнул хулиганам:
– Что надо?!
Они удивились его прыти, и тот, что был поразговорчивее, насмешливо спросил:
– Ты из какого дома, щегол?
– Из этого! – зло ответил Петрович и показал на спину своего дома.
– Вот и канай к себе во двор!
Но хулиганы не знали, что Петрович не любил, чтобы ему приказывали. Если бы они попросили, он, пожалуй, ушел бы из их двора, потому что в глубине души и сам не был уверен в своем праве тут находиться. Но когда с ним говорили таким тоном… Не раз еще падал он, скошенный подлой подножкой, однако не сдавался, а брыкался в ответ ногами и выкрикивал самое страшное ругательство, какое знал:
– Дур-раки!!!
Наконец они, сами раскрасневшиеся, уселись на Петровича верхом, скрутили ему руки и лишили возможности сопротивляться.
– Что с ним сделаем? – спросил один негодяй другого, переводя дух.
Немного подумав, тот предложил:
– Давай накормим его песком?
Это уж было слишком. Петрович задергался и так завопил, что старухи на лавочке повернули наконец головы в их сторону. Одна из них – та, видимо, что была более ходячей, – встала и, грозясь палкой, заковыляла к дерущимся. Со словами: “Вот я вам!” она прекратила сражение. Пацаны нехотя слезли с Петровича и отошли от бабки на безопасную дистанцию.
– Санька, паршивец, – пригрозила бабка одному из них, – смотри, поймаю – к матери за ухо отведу!
– Поймала! – крикнул Санька насмешливо.
Но старуха, не обращая на него больше внимания, повернулась к Петровичу и без тени сочувствия посоветовала ему топать к себе во двор.
– Не то бока тебе здесь намнуть, – остерегла она (словно бы это уже не случилось) и прибавила с оттенком тщеславия: – Наши-то сорванцы, видал, какие лихие…
Петрович покинул враждебный двор с поднятой головой, но с ощущением конфуза. Впрочем, по дальнейшем размышлении он решил не считать себя побежденным морально, ведь противников было двое, и оба они были значительно старше него.
Ужаснувшись виду Петровичевой одежды и сосчитав на нем боевые царапины, Ирина, конечно же, взяла назад все свои вчерашние похвалы. Мужчины же, придя вечером с работы, заявили, что, по их мнению, ничего страшного не случилось – дело, мол, мальчишечье. Однако заметно было и в их бодрых расспросах некоторое беспокойство. Догадываясь, как им потрафить, Петрович обрисовал происшествие в геройских тонах, выставив себя молодцом, чем заслужил от обоих одобрение, особенно от Генриха. Того же, что баталия случилась за домом, и для чего, собственно, он там околачивался, – этого им знать было ни к чему.
Еще одно соображение – даже не соображение, а ощущение – утешало Петровича: что пострадал он сегодня не зря, а во имя чего-то важного. Вечером в постели, чем далее ко сну клонилось его сознание, тем более преображались события беспокойного дня… Вышла из-за кулис невидимая раньше участница драмы – Вероника – и немедленно была схвачена во дворе, пленена кровожадным Санькой. Но тут откуда ни возьмись появился Петрович. Вмиг оценил он ситуацию; в руке его оказалась увесистая палка. “Паршивец!” – вскричал он и напал на разбойника. Санька же от страха не сообразил даже убежать; под градом ударов он упал на землю, надул в штаны и разревелся. “Накормить его песком?” – спросил Петрович у Вероники. “Не надо…” – сжалилась благородная девица. “Убирайся, дурак! – приказал Петрович поверженному. – И не выходи больше во двор!” Весь перепачканный и жалкий Санька уполз со сцены и через минуту был забыт. Спасенная Вероника подошла к герою и застенчиво поблагодарила. Последнее, что он помнил, – то, как помогал ей завязать ленту в светлых волосах.
Проснулся Петрович под перестук дождевых капель: за окном непогодилось. Правда, дождик был весенний и вскоре кончился, но облака продолжали морщить небесное чело, придавая ему то унылое, то беспокойное выражение. На душе у Петровича тоже было пасмурно. Сегодняшней прогулки дожидался он уже без былого нетерпения, а, напротив, с некоторой тревогой. Тем не менее он сумел подавить приступ малодушия и отверг Иринино предложение остаться по случаю непогоды дома.
Ирина с сомнением облачила его в свежевычищенные одежды.
– На улице сыро, – предупредила она. – Ты уж постарайся сегодня не изваляться.
– Угу… – ответил Петрович.
– Если пойдет дождик, немедленно возвращайся.
– Угу…
Сегодня он не побежал вприпрыжку за дом, а сначала забрался в палисадник и отыскал там крепкую палку, какими пользовались для своих потешных сражений дворовые мальчишки. Вооружившись, он осторожно обогнул дом и выглянул из-за угла, чтобы оценить обстановку. На сей раз чужой двор был совершенно безлюден; даже неизбывные старушки, боясь дождя, попрятались в квартирах. Старушечьи языки, вероятно, изнывали в бездействии, но в некоторых окнах дома уже теперь между цветочными горшками виднелись головы в платочках, и можно было не сомневаться, что, как только просохнет лавочка, бабки наверстают упущенное.
Петрович прислонился к стене и стал ждать. Лишь надежда, пусть и нетвердая, увидеть синеглазую Веронику заставила его сегодня выйти на улицу. Но вот что выгнало во двор знакомую желтую кошку – это была загадка. С отвращением отрясала она с лап своих слякоть и выгибалась над мокрой травой; хвост ее извивался негодующим червем. И все-таки животное продолжало почему-то медленно и бесцельно скитаться по двору с видом погорельца, обследующего собственное пепелище. В какую-то минуту замысловатый маршрут кошкиных передвижений привел ее к стоящему Петровичу, и она, вздрогнув, уставилась с тревогой на его палку. Петрович отвел глаза, чтобы показать ей отсутствие враждебных намерений, поднял взгляд и… Сердце его забарабанило по ребрам: случилось чудо!
Неожиданно, проскрежетав пружиной, отворилась подъездная дверь и, весело хлопнув, выпустила – кто бы мог подумать! – Веронику собственной персоной. Красавица выпорхнула, и мгновенно расцветился унылый двор. На ней был незастегнутый шуршащий болоньевый плащик; под плащиком алело ярче макового цвета шерстяное платьице с пояском; из-под платьица глядели две довольно упитанные ножки в красных же колготках, обутые не по погоде в блестящие туфельки. На туфельки алого цвета не хватило: они были вишневые, но тоже очаровательные. Шапочкой Вероника была не покрыта, потому что не нашлось бы нигде такой шапки, чтобы вместить два огромных облачно-розовых банта, зарей вздымавшихся над ее светлой головкой.
Особенно ослепительной казалась красноногая девочка на фоне серенького Петровича и мокрой кошки. Однако, пересилив нахлынувшую застенчивость, он решился подойти.
– Петрович! – узнала его девица. Она хихикнула, но тут же, вспомнив, как она великолепна, приняла вид аристократического достоинства.
– Ты – гулять? – спросил он в сомнении от ее наряда.
– Не-а, – ответила Вероника, – сейчас мама выйдет. – И со значением добавила: – Мы идем в дом пионеров на кружок.
По тону ее можно было понять, что заведение это очень важное, едва ли доступное для дворовой мелюзги вроде Петровича. Он не знал, что такое кружок, но про пионеров слышал от старших, что это такие школьники, которые любят заниматься и хорошо знают арифметику (одного пионера он, впрочем, видел в парке, но каменного). Так или иначе радость в душе его стала угасать. Разговор не клеился. Тоскуя, Петрович старался не смотреть на роскошные Никины банты и морщил палкой грязноватую лужу на тротуаре. Вероника держалась отчужденно и оглядывалась в ожидании своей мамаши.
И вот опять немелодично вскричала пружина, и из подъезда выплыла давешняя мадам, расфуфыренная совсем уже как в театр. Рот ее накрашен был так, словно она ела варенье и не умылась; через локоть бордового пальто ее висела лаковая розовая сумка… Словом, с первого взгляда нельзя было не заметить, что в цветовом отношении она и дочь весьма гармонировали. При виде Петровича дама нахмурилась и, подойдя к Веронике, сделала ей выговор:
– Сколько раз я велела тебе не болтать во дворе с кем попало, тем более с мальчишками!.. – И она, не глядя на Петровича, ткнула в него пальцем: – Кто это?
Голубые глаза немедленно увлажнились, а губки надулись.
– Откуда я знаю?.. – Вероникин голос сделался противным, как у подъездной пружины. – Он сам ко мне пристает! – И, повернувшись к Петровичу, она топнула ножкой: – Иди отсюда… дурак!
Красноногая Вероника со своей красноротой мамашей давно уже погасли в конце тополиной аллеи, а Петрович все стоял и светился над лужей. Был он так пунцоволиц, что вполне мог бы составить компанию ушедшим женщинам – в цветовом отношении…
Прошло, однако, несколько минут, и природа, ранее казавшаяся равнодушной, устроила специально, чтобы отвлечь Петровича, один из своих весенних фокусов. Облака над его головой неожиданно раздвинулись и выпустили погулять солнце, желтое, какой была кошка, пока не перепачкалась. И в то же самое время небо брызнуло на него, как из душа, насмешливым дождиком, смывая со щек его краску стыда. Лицо Петровича сделалось все мокрым, и уже неясно было, плакал ли он минуту назад. Он заметил кошку, единственную свидетельницу его позора, сочувственно пялившуюся на него из-под куста, и погрозил:
– Смотри, не проболтайся!
Кошка, естественно, промолчала, а Петрович, сказав эту явную глупость, легко вздохнул, отшвырнул ненужную палку и, нарочно топая в лужи, побежал домой.
Генрих
Слово “Персия” представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком: даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка, напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню что-то, очевидно, протащили волоком – единственно с целью обозначить дорогу. Но зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов, смыкавшимися в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда взятых при отсутствии леса, – на каждом – нанизаны были человеческие бородатые головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же бессмысленное, но не столь сонное выражение – когда головы еще принадлежали телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство, особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно, что Петровичев прадед вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные фрагменты азиатской действительности, – просто действительность эта сама была такова. Во всем альбоме на десятках фотографий нельзя было найти ни одного улыбающегося лица – не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры, жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади и даже лошаки с мулами – все смотрели в объектив “Кодака” строго и устало. Если дерево, то безлистое; если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия “шахсей-вахсей”. Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись несколько на общем мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой, смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой: ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже, ну да на то он и был офицер, чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор – глазами льдистыми, светлыми, как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа. Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином “Кодака”, сам же решительный офицер и являлся и сам себя снимал при помощи автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного – Андреем Александровичем, – знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать прадедушке было некого, а если поразмыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда были замечательно вычищены, у ног обычно терпеливо и живописно лежал большой бойцовый кобель-“азиат”, и дама… то есть Мария Григорьевна, юная супруга его, так нежно клала руку Андрею Александровичу на погон, что грех ему было вообще на что-либо гневаться. “Кодак”, прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал красивую пару – запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков. В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, вот она-то и была тогда единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.
А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него, Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с Германией, а следом и кое-что похуже, – если бы ничего этого не знать, а знать то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно было бы и простить ей эту улыбку. Там в Азии даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом временным, стоило только потерпеть. Оба они – и Мария и Андрей – были на сносях; она буквально, так как ждала ребенка, он же в том смысле, что ожидал служебного повышения: места военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьих погон (карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели: ее выручали молодость и неунывающая натура, его – твердость духа, питаемая присягой и здоровым честолюбием. И, надо сказать, ожидания обоих разрешились благополучно и в срок – именно в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в “персидском” альбоме начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским наместником либо при ином “исполнении”, Мария же Григорьевна все больше в окружении других дам с запеленатым Генрихом в центре композиции. Появилась на фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что свидетельствовало о перемене “квартиры”. Последние несколько снимков были похожи друг на друга и отображали какие-то приемы и местный, довольно разношерстный евроазиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и по-прежнему пугал собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать, светской волне альбом кончался и кончались персидские фотохроники; далее в семейном архиве шли уже более привычные глазу российские виды…
Генрих делал пояснения бесстрастным закадровым голосом, каким только и надо комментировать историю. Фото отделялись от слепого альбомного картона и, перелетая, садились на страницы толстой книги семейных преданий – вытверженных и не подлежавших уже существенным изменениям. В отличие от современности, той, что Петрович имел честь проживать лично и где все было зыбко, где, чтоб удержаться на плаву, требовались постоянные усилия, там, в прошедшем, все казалось прочно: состоялись все судьбы, сыграны все трагедии – словом, там Петрович чувствовал себя уютно. Беда только, что Генрих уже через час начинал путаться, зевать, ронять очки и в конце концов предлагал перенести просмотр на следующий раз. Однако следующего раза ждать приходилось порой довольно долго: альбомы и коробки с фотографиями доставались из стенного (запретного) шкафа только по особым случаям, выпадавшим, увы, нечасто. Если в семье были гости и рано разошлись, если Генрих получил нагоняй из главка и немного “принял”, чтобы успокоиться, если Петрович заболевал, и всяк, включая деда, по очереди его развлекал, если наконец старик лез в шкаф по случайной надобности и альбомы с коробками сами падали ему на голову, – тогда-то и бывало, что они двое, стар и млад, закрывались в комнате и садились рядом, как два живых листочка на генеалогическом древе.
Умозрительное это древо в Петровичевом представлении имело короткий ствол – то именно счастливое (по преданию), хотя и не вполне благоустроенное десятилетие, что прожили вместе Андрей Александрович и Мария Григорьевна. Выше по древу безжалостной пилой прошлась российская “заварушка”, и оно, как всякое покалеченное дерево, принялось беспорядочно ветвиться, а ниже – ниже оно уходило во временную толщу сложно перепутанными корнями. Отчего этот образ (безусловно, искусственный) сложился в голове у Петровича? Только благодаря быстродействию и плодовитости “Кодака”. Более ранние разрозненные открытки, долетевшие из века предшествовавшего, имели, казалось, одно назначение – свидетельствовать о фактическом существовании истории. Господа в мундирах, дети в чулках, дамы в развесистых шляпах, любившие на что-нибудь опереться, даже усадьба с полагавшимися клумбами и парком, – все они смотрели пристально на Петровича, как бы доказывая ему: “Вот они мы, нас нет уже, но мы были; мы не фантазия какого-нибудь литератора и не Генриховы выдумки”. И он верил им молодой душой, и верил, что Генрих не все сочиняет, и жалел о том лишь, что не может послать им ответную открытку.
Хотя совсем не исключено, что Генрих все-таки приложился творчески к фамильным легендам – рано осиротевшим людям это свойственно. Дело в том, что родители недолго сопутствовали сыну на жизненной дороге, а Андрей Александрович даже и вовсе почти не сопутствовал: война и революция разлучили их более вероломно, чем это делает смерть, то есть не заплативши вперед утешением близости. По отношению к Андрею Александровичу оба они – и Генрих, и Петрович – оказались в одинаковом положении: обоим оставалось, вглядываясь в его фотографии, искать и выдумывать в ушных изгибах и форме носа родственные черты. Но, конечно же, больше всего сходства на всех своих портретах Андрей Александрович являл с самим собой. Вот он курсант гвардейского училища в мундире; вот он кадетом, в мундире же; а вот – карапуз, стоящий подле отца-генерала, – и на карапузе опять какой-то мундирчик и начищенные сапожки. И взгляд у карапуза светлый, жесткий: этаким малышом Андрюша был уже законченный белогвардеец. Шаг его карьеры должен был стать таким же четким, как ритм мундирных пуговиц, счастливая будущность светила потомственному офицеру, как орден на кителе папа. Встречаясь глазами с кадетом на фотографии – своим ровесником – Петрович думал: смогли бы они подружиться, нашли бы о чем поболтать? Андрюша смотрел серьезно и нелюбезно: очевидно, он не был расположен к общению с незнакомцами. А со следующим Андреем Петрович и сам бы не решился запросто заговорить: курсант прямо-таки олицетворял высокомерие, хотя и, без спору, был хорош. Стрижен он здесь был, очевидно, по тогдашней офицерской моде – коротким квадратным “ежиком”, а причина гордости сидела у него на лице под носом в виде усов, хорошо заметных благодаря темному волосу. К такому никакой штатский не подходи… Но и тут Петровичу любопытно было представить себе – что делалось на уме у геройского юноши? Не сейчас, когда позировал в ателье, ибо сейчас (у Отто Ренара на Тверской) он рисовался, и ничего больше; но когда он становился опять самим собой: у себя в училище, в казарме, на улице или, скажем, в гостях у матери своей, Елизаветы Карловны. А ведь точно – что-то скрывалось в холодных глазах… и даже не что-то, а страстная натура таилась за неприступной внешностью, и, когда прорвалась она, тогда и отлетела первая пуговица с карьерного мундира Андрея Александровича.
На этом месте Генрих-повествователь слегка изменял эпическому жанру; описание событий приобретало у него романтический оттенок, что как раз и могло означать некоторое художественное своеволие. Факт состоял в том, собственно, что даже не пуговицы лишился Андрей Александрович, а весь мундир вынужден был переменить, ибо не был выпущен по окончании училища в гвардию, а направлен, по выражению Генриха, “шпионом” в вышеописанные жаркие края. Причиной этому послужило некое грубое нарушение Андреем гвардейского устава. В чем состояло нарушение… тут предлагалось каждому, чью душу не разъел гнилой скепсис, принять на веру семейное предание. Вышло все из-за того, что юный Андрей Александрович, едва усы его достаточно загустились, имел дерзость тайно обвенчаться. Но дело было, конечно, не в усах, хотя усы тоже были очень важны (им он, между прочим, никогда не изменял впоследствии, так же как и присяге). Нет, хотя не отрастив усов, он эту глупость не устроил бы, дело было, разумеется, в самом венчании. Хоть и считается, что браки совершаются на небесах, но согласно тогдашним гвардейским порядкам Андрею Александровичу полагалось предварительно получить разрешение начальства. И хотя новобрачные чудесно подошли друг другу, хотя, несмотря на дела сердечные, Андрей с отличием закончил курс, в гвардию его тем не менее не выпустили, а направили служить в туркестанскую крепость Кушку.
Таким образом, службу свою Андрей Александрович начал простым офицером, пусть и в весьма непростых условиях. Правда, и училище, которое он закончил, тоже было непростое, судя уже по тому, что, выйдя из него, Андрей знал в совершенстве шесть восточных языков. У Генриха в некоторых редакциях число этих языков доходило иногда до девяти, но он, быть может, имел в виду диалекты. По разведчицкой легенде (а возможно, семейной) служивому полиглоту приходилось в первое время, приклеив себе бороду и изображая дехканина, даже ездить на ишаке, добывая нужные Отечеству секретные сведения.
Но ни прелесть невестки Маши, ни высокие баллы, полученные сыном при выпуске из училища, не могли смягчить разочарования Елизаветы Карловны – словно бы это она вместе с Андреем вылетела из гвардии. Объявив сына “дураком по всей форме”, суровая мать подвергла его наказанию: во все время туркестанской командировки она не прислала ему ни одного письма. Следует заметить, что Елизавете Карловне не впервой было жаловать ближнего званием дурака. Несколькими годами ранее она представила к сему чину того самого генерала-орденоносца, с которым маленький Андрюша заснят был в раннем своем мундирчике. Как и сын его, генерал проштрафился, устроив себе втайне от Елизаветы Карловны некое сочетание, незаконное, даже если не входить в гвардейские тонкости. Домашний суд чести совершился в одночасье, и оскорбленная супруга покинула генеральский майорат, забрав с собой лишь то, чем владела, как ей думалось, нераздельно: родимое дитя. Однако вернувшись в Москву под фамильный кров, зрелая, полная сил женщина, так уж получилось, вступила в управление еще одной собственностью – наследственной. Речь идет о типографии, принадлежавшей ее родителям. Московское печатное дело приобрело то, что потеряло провинциальное усадебное хозяйство: волевое, энергическое и в высшей степени разумное руковождение. Старички-родители будто только этого и ждали: убедившись, что семейное предприятие попало в надежные руки, они, счастливые, вскоре умерли один за другим. Елизавета Карловна взошла на оба престола, типографский и домашний, и правила многие годы вполне успешно, покуда ее не низложила Советская власть. Существование ее омрачала та же проблема, которая портит жизнь всех мудрых правителей, а именно – дураки-подданные. Не стал исключением и Генрих: успел огорчить бабушку, женившись на Ирине студентом-второкурсником. Он расписался тайком, по семейной традиции, а когда открылся Елизавете Карловне, то ничего неожиданного о себе не узнал: дурак и сын дурака. Петрович усмехался, представляя себе, кровь скольких дураков течет в его жилах. Он и сам порой, совершив очередную глупость, будто слышал в свой адрес эту суровую аттестацию, сделанную голосом, которого он, конечно, в действительности слышать не мог.
Елизавета Карловна, несомненно, обладала сильным характером и была строгой матерью. Однако ни строгим матерям, ни гвардейскому начальству, ниже человекам вообще не дано предотвратить промысл судеб – чему назначено, то свершится. В этом безнадежном борении Петрович эгоистически принимал сторону победителя, считая свое собственное рождение тоже частью неведомого сверхчеловеческого сценария. Тем же сценарием Генриху полагалось произойти на свет в Кушке – краю верблюдов, саксаула и жестоких обычаев, – и Генрих произошел. И никогда потом он не боялся ни жары, ни трудностей, а повстречай он снова верблюда, не испугался бы и его. Генрих, по собственному его признанию, страшился в жизни только двух существенных опасностей: быть расстрелянным в НКВД и, как ни странно… впасть в старческий маразм. Из этих угроз (между прочим, взаимоисключающих) первой он счастливо избежал: его боевые заслуги во второй мировой войне позволили ему вступить в члены ВКП(б), а послесталинская либерализация и ослабление классовой борьбы сделали уже неактуальным его белогвардейское происхождение. Со второй же угрозой Генрих боролся, сколько Петрович его помнил, при помощи утренних лежачих гимнастик, чтения газет, игры по переписке в шахматы и, конечно, активной трудовой деятельности. Работа была для Генриха основным залогом гражданской и личностной полноценности. По вечерам он пересиживал в “Союзпроммеханизации” всех своих подчиненных, покидая кабинет лишь с приходом уборщицы. Не реже раза в неделю, всегда почему-то на ночь глядя, Генрих упоенно перекрикивался по телефону с московским таинственным главком – то суровым, то милостивым, как сама судьба. В эти минуты священного телефонного астрала все домашние боялись дышать: горе было чихнувшему либо уронившему что-то нечаянно. Работа, да притом ответственная, позволяла Генриху свысока посматривать на своих друзей-пенсионеров – Терещенко и дядю Валю. Эти двое, хлебавшие с ним когда-то из одного фронтового котелка, конечно, посмеивались над его начальственными замашками, однако питали к нему искреннее уважение. Наставляя Петровича после первой-второй рюмки, принятой ими за праздничным столом, однополчане сводили свои пожелания к одному, но вполне несбыточному: “Проживи жизнь, как Генрих, – говорили они, – и нам за тебя не стыдно будет на том свете”. Но как это можно: не умереть в гражданскую войну от холеры, не быть расстрелянным в подвалах НКВД, уцелеть в Сталинградской битве, возглавить “Союзпроммеханизацию” и не впасть на склоне лет в маразм? Доведись Генриху самому проделать заново собственный жизненный путь, едва ли ему удалось бы пройти по собственному следу. Но это, конечно, уже умозрение, ибо что случилось – то случилось и больше не повторится. К тому времени, когда Петрович родился, когда он научился немного фокусировать свой младенческий взгляд, Генрих уже был Генрихом в его, так сказать, зрелой стадии. Не только Петровичу, но и всем домашним он представлялся этакой незыблемой скалой, несколько суровой и важной, но увитой заслуженным почетом. Да, старик и в самом деле был скалой, с тем лишь уточнением, что “незыблемыми” скалы бывают только в литературе да на фотографиях, если те бережно хранить. В жизни же скалы и трескаются, и колеблются, и рушатся то в море, то в пропасти. Одним словом, в жизни и со скалами случаются неприятности.
Являясь директором городского филиала “Союзпроммеханизации”, Генрих обо всех своих неприятностях узнавал по телефону из Москвы. Именно так – по телефону – одним ужасным вечером узнал он о скором расформировании своего детища. Это был удар! – таким ударом выбивают табуретку из-под ног осужденного на повешенье. Если бы на шее Генриха была в ту минуту петля, он повис бы в ней и скончался от удушья, но петли не было; если бы он просто стоял на табуретке, то рухнул бы на пол, но не было и табуретки. Так что Генрих не умер и даже не ушибся, хотя впечатление было такое, что с ним произошли оба эти несчастья разом. Страшное известие означало, кроме всего прочего, что Генрих оказывался не у дел и ему, в силу его запенсионного возраста, ничего не оставалось, как идти знакомиться с собесом. Все домашние, слышавшие, понятно, только Генрихову трагическую партию, без труда восполнили содержание роковой телефонной пьесы, и все уже стояли вокруг Генриха к ее финалу. Он сидел, не слушая уже, что говорит главк; из трубки все еще доносился противный шепоток и какое-то почесыванье, но Генрихова рука, державшая ее, бессильно упала; на лице его прорезались глубокие старческие морщины. Потом шепоток стих, сменившись монотонным пунктиром коротких гудков. Ирина взяла у Генриха трубку и положила ее на телефон. Все молчали. Генрих снял очки, протер их рубашкой и, снова надев, обвел собрание растерянными глазами. Взгляд его остановился на Петровиче.
– Как тебе новость? – спросил он, силясь усмехнуться. И, не получив ответа, добавил, словно в утешение самому себе: – Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого.
Встав с кресла, Генрих хлопнул в ладоши и пожелал сей же час обмыть “это дело”. Домочадцы переглянулись и в унылом молчании поплелись за ним на кухню. На стол был выставлен известный графин с мандаринными корками на дне и коробка конфет, о существовании которой Петрович до этой минуты не знал.
– Что ж, друзья! – провозгласил Генрих. – Подведем итоги?
Петя поморщился и возразил, укоризненно глядя в рюмку:
– Рано тебе подводить итоги. Что вообще… панихиду устраивать!
– М-да… – сказал Генрих и залпом выпил.
Петрович, повинуясь сентиментальному порыву, взял деда за руку.
– Зато, Генрих… зато мы с тобой теперь сможем на рыбалку ездить. А?.. С дядей Валей.
– Да, на рыбалку… – Генриховы губы скривились в горькой усмешке. – Все на рыбалку!
И он снова, ни с кем не чокаясь, опрокинул в рот рюмку.
Петровичу еще не приходилось видеть Генриха в таких смятенных чувствах. Никогда раньше тот не обсуждал дома служебные дела, а сейчас со странным возбуждением принялся рассказывать о происках какого-то Сукачева. Этот мерзавец с “говорящей” фамилией, который, оказывается, многие годы копал под Генриха, мог теперь торжествовать. Катя украдкой вытерла на дедовой щеке шоколадный след от конфеты; Ирина пыталась потихоньку убрать из его поля зрения графин… но Генрих не только не унимался, а даже начинал пристукивать по столу кулаком.
– Орден! – ярился он. – Они решили меня цацкой утешить… Ты представляешь? – Он лил из графина в Петину рюмку, плеща на скатерть. – Меня хотят еще и наградить… будто посмертно! У меня боевых наград полный ящик… Я эту их бирюльку… я ее на жопу повешу!
– Генрих, Генрих, что за выражения! – качала головой Ирина. – При ребенке…
– И пусть слушает, он уже не маленький! На… – Он протянул Петровичу конфету. – Пусть узнает, как его деда с дерьмом смешали!
Наконец Иринино терпение кончилось.
– Все, – сказала она, – довольно! Придет твой Терещенко, с ним и будешь говорить в таком тоне… и хватит водкой стол поливать.
Не слушая возражений, она убрала графин в холодильник. Обиженный Генрих встал и демонстративно покинул собрание. Хлопнув дверью, он закрылся у себя в комнате. В подавленном настроении остальные тоже разбрелись из кухни. Петрович, немного послонявшись, бросил якорь в “библиотеке” – читать ему не хотелось, зато здесь можно было успокоиться и поразмышлять, сидя в кресле. Из дедовой комнаты, выходившей в “библиотеку” зашторенными стеклянными дверями, доносилось суровое покашливание. Потом вдруг у Генриха взвизгнуло и горячо, словно спросонок, забормотало радио, но… тут же умолкло. Внезапно двери открылись, и Генрих появился на пороге. Он блеснул на Петровича очками, шагнул к комоду и, выдвинув верхний ящик, достал оттуда свою трубку, которой не пользовался уже много лет. Петрович похолодел… Старик порылся еще в поисках табака, но (Петрович это прекрасно знал!) табака в ящике давно уже не было. Генрих повертел трубку в руках, потом поднес ее к носу… и обернулся на внука. “Конец!” – подумал Петрович: он понял, что разоблачен, и приготовился к аутодафе. Однако дед молча положил трубку обратно и задвинул ящик.
– Если Ирина узнает, с ней приключится инфаркт, – сказал он после паузы. – Моей бабушке плохо сделалось, когда она узнала, что я курю.
– И она сказала, что ты дурак? – робко улыбнулся Петрович.
– Не помню… – Генрих усмехнулся. – Зато помню, что всыпала она мне по первое число. И тебе бы надо…
– Генрих… – Петрович почувствовал необходимость перевести разговор. – Генрих, а давай фотографии посмотрим?
– Хитрец… – Старик опять усмехнулся. Однако после короткого раздумья согласился: – В самом деле, давай… для успокоения нервов.
Знакомые коробки извлечены были из шкафа и внесены под свет “библиотечного” торшера. Генрих приладил на нос очки ближнего боя.
– Ну и на чем мы с тобой остановились?
– Мы остановились… – вспоминая, Петрович почесал себя за ухом Петиным жестом, – мы остановились там, где ты… в общем, где ты родился.
Первый снимок, где Генрих явился выпростанным из бесчисленных материй, Андрей Александрович сделал хотя не в студии, но с соблюдением всех правил эстетики. Некое возвышение (может быть, стол) покрыто было его роскошной светлой буркой; на бурке уложена атласная подушка с углами не острыми, а собранными в изящные бантики; пирамиду венчал крепко сидящий нагой младенец с целлюлитными, как у всех младенцев, ляжками, – это и был Генрих. Взгляд малыша казался осмысленным и почти ироническим, в то время как его четыре конечности занимались каждая своим делом. В целом фотография особенного впечатления не производила – обычное младенческое фото, приложение к метрике. Каждому надо иметь такой снимок среди документов, чтобы доказать собственное существование в этом возрасте. Первые Генриховы прямые воспоминания о себе относились уже к более позднему, подмосковному, краткому периоду семейного благоденствия – такого легкомысленного на фоне назревавшей мировой катастрофы. Мария Григорьевна с сестрой и Генрихом поселились на даче в Малаховке, и все время, покуда длилась эта дачная беззаботная жизнь, – все эти дни и месяцы солнце не заходило. Дамы, не расставаясь с зонтиками, прогуливались по дорожкам между какими-то беседками легкого дерева, между условными дачными заборчиками. Иногда они отважно, будто две белые яхты, пускались в плаванье по цветочным волнам окрестных лугов. Там, достаточно удалясь от нескромных взглядов, они предавались веселым играм в волан и в серсо, а также делали гимнастические упражнения, рискованные даже с физической точки зрения: например, на одном из фото Мария Григорьевна изображена стоящей на голове. Изредка семейство наезжало к Елизавете Карловне, которая по такому случаю всякий раз вела Генриха к парикмахеру. Вероятно, по дороге из парикмахерской бабушка однажды завернула со свежеостриженным внуком все к тому же Отто Ренару. Генриха, в соломенной нимбообразной шляпе, одетого в традиционную “матроску”, короткие штаны, гольфы и обутого в высокие шнурованные ботиночки, поставили на стул. С таинственным непонятным умыслом со времен изобретения дагерротипа фотографы водружали детей на стулья, чтобы, создав опасность, внушить их лицам выражение тревоги. Подобное беспокойное выражение Петрович нашел потом у Генриха, снятого, правда, без стула, в промежутке между сталинградскими боями: тогда фотограф застал его врасплох, и боец не успел принять бравый вид. Мальчуган на ренаровом портрете выглядел печально-встревоженным белым клоуном – обычное дело: фотографические малыши иногда словно будущность прозревают в объективе камеры, но, спрыгнув со стула, они позабывают предвиденья и снова становятся безмятежны.
И опять Генрих резвился на малаховской травке и, улыбаясь, прикрывался рукой от солнца. Солнца было много, просто море света, дни стояли один лучше другого. После прогулок Мария Григорьевна читала сыну вслух: он устраивался у нее на коленях в уютной бухте рук, и тела их повторяли изгибы друг друга. И Генриху, и Марии Григорьевне казалось, наверное, что жизнь остановилась, замерла в своем зените. Но жизнь никогда не останавливается, а только притормаживает, и чем основательнее она притормозит, тем круче понесет впоследствии…
Генрих замолчал, всматриваясь в фотографию. В какой-то момент Петровичу показалось, что их четверо в “библиотеке”: он, два Генриха и Мария Григорьевна. Но Петрович не видел пятого: из-за раздвинувшейся занавески за ними наблюдало женское лицо. Катя удовлетворенно окинула взглядом мирную сцену и беззвучно исчезла.
Но история – не Катя: ей скучны мирные сцены; завидя мирную сцену, она спешит перевернуть страницу. Что ж, следующая страница посвящалась уже не пустякам, а войне, войне с германцем. Правда, историческое событие почти не оставило следа в семейном архиве – только карточку, где Мария Григорьевна снята была в монашеском облачении сестры милосердия. Карточка эта предназначалась возлюбленному Андрею Александровичу, которого война в шестнадцатом году успела двадцати восьми лет отроду произвести в генералы. Фото почему-то не было отправлено, точнее, отправлено, но с большим перелетом – прямо в руки Петровичу. Надпись на его обороте уведомляла законного адресата в неизменной сердечной привязанности. Вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства; беда лишь, что за эту услугу она дорого берет. Так порой получается, что чувства проверены, а излить их более не на кого, кроме как на могилу да на потрепанную фотокарточку. Но помимо любовных чувств война проверяет на прочность и рассудок человеческий, качество, всего меньше свойственное молодым женщинам. Можно сказать, что Мария Григорьевна с честью выдержала экзамен на чувства, но безнадежно провалилась при испытании на рассудок. Случилось это так. Когда всему цивилизованному миру надоела уже резня, война нашла себе в России новое пространство и свежую пищу. Здесь она совершенно одичала: выяснилось вдруг, что резать и убивать можно не только иноземцев и иноверцев, а и друг друга, не соблюдая притом никаких конвенций. И вот тут-то рассудок, вместе, впрочем, со всей страной, оставил Марию Григорьевну: она ринулась в пучину гражданского побоища. Конечно, двигала ею не жажда острых ощущений и не идейный порыв: просто она получила каким-то образом известие об Андрее Александровиче. Выяснив, что он, как подобало офицеру и патриоту, сражался под деникинскими знаменами, любящая супруга решила непременно составить доблестному воину обоз. Напрасно Елизавета Карловна просила ее не увозить хотя бы Генриха – безумица желала соединить все элементы своего счастья; напрасно свекровь ругала ее цыганкой и дурой – черноволосая Мария Григорьевна была вовсе не цыганкой, а хохлушкой по матери. “Ох, не кончится добром твое путешествие, – говорила Елизавета Карловна, отсыпая ей на дорогу свои драгоценности. – Ох, дура-цыганка!” И ведь оказалась права: не кончилось путешествие добром. Таково единственное утешение мудрости: видеть, как сбываются твои дурные пророчества…
– Генрих… – Иринин голос из-за занавески прозвучал глуховато, – Ген-рих…
– М-мм?
– Пора. Не то Петрович завтра школу проспит.
– Угу…
Генрих откинулся в кресле и зевнул, укусив себя за кулак.
– Может быть, нам и правда… ы-ых!.. закругляться на сегодня?
– Ну-уу… – Голос Петровича уныло спланировал. – Всегда закругляться…
– Потом, друг мой, потом… Будет у нас еще время… даже много времени.
Но “потом” наступило не скоро. Покуда Мария Григорьевна с маленьким Генрихом долгими революционными поездами ехала со многими пересадками на юг, в сторону фронта, все Петровичево семейство мучительно переживало пересадку Генриха-большого на пенсионную узкоколейку, шедшую, как он резонно полагал, в конечный тупик. Потеряв в одночасье дело и должность, дед выглядел, как моряк с затонувшего корабля или как кавалерист, под которым убили лошадь. Всем домашним дано было вполне ощутить трагизм ситуации: Ирина с Катей узнали обе, до чего скверно они готовят, Петр, отсыпавшийся после командировки на полигон, представлен был к ордену бездельников. Даже Петрович подвергся нелицеприятной, хотя и поверхностной ревизии на предмет успехов в науках, в результате которой их (успехов) никаких не было найдено. Однако, несмотря на беспокойное состояние духа, организм Генриха продолжал функционировать в прежнем режиме. Как всегда, старик просыпался раньше всех в доме, делал гимнастику и надолго затаивался в уборной с недочитанными вчерашними “Известиями”. Конечно же, он успевал покинуть “заведение” к началу трансляции гимна и под звук величественных аккордов буйно, не щадя себя, умывался. Дослав на место челюсть, вычищенную с вечера тщательно и сокровенно, выбрившись с ужасным звуком и щедро омочив пожатые щеки польским лосьоном “Варс”, Генрих являлся к завтраку. Все было как всегда, с той лишь разницей, что на лице его не было утреннего бодрого выражения. Хмуро Генрих жевал бутерброды, деля их предварительно ножом на маленькие одноразовые доли, хмуро пил кофе и хмуро слушал радио, которое повторяло ему слово в слово то же, что он прочитал уже в “Известиях”: именно, что в стране у нас происходит дальнейшее сокращение бюрократических звеньев и повсеместное омоложение кадров (это сообщение адресовано было непосредственно Генриху). Не радовали и новости из-за рубежа: там тоже шло беспрерывное сокращение кадров, причем невзирая на возраст. Зарубежные трудящиеся не вымещали свою досаду на близких, а вели борьбу за свои права – так что тамошней полиции приходилось то и дело разгонять дубинками их мирные манифестации.
Но Генрих не устраивал демонстраций – он только мрачно покашливал, надевая костюм и шляпу. Одевшись, он брал под мышку неизменный свой портфель (сильно похудевший) и, жестко хлопнув входной дверью, отправлялся “по делам”. Шел он или в горсовет, где он пока что имел честь депутатствовать, или в Совет ветеранов, или… Бог его знает, куда он шел: только не на лавочку кормить голубей. Возвращался он рано, полный нерастраченных сил и злости, и, сидя на кухне, долго желчно ругал горсовет-говорильню, ветеранов-маразматиков и… в общем, весь свет. Неудивительно, что у Ирины что-то подгорало на плите, и тогда уже от Генриха доставалось персонально ей.
Петрович тоже, как и Ирина, ничего не выиграл оттого, что деда “ушли” на пенсию. Хотя на руках его скопилось немало Генриховых векселей, выданных в свое время, предъявить их к оплате не представлялось возможным.
– Генрих… – подкатывался Петрович. – А, Генрих? Помнишь, ты обещал поводить меня по городу? Ты еще хотел показать место, где Терещенке ногу оторвало…
– Прости, – отвечал Генрих, – сейчас я не в настроении. Давай потом…
И этими словами – всякий раз, за выпущением иногда слова “прости”. Что тут поделаешь? Петрович не настаивал, проявляя понимание.
Вторично на Петровичевой памяти тучи обложили семейный небосклон. Такое было уже однажды, когда Пете, по Генриховому выражению, “шлея под хвост попала”. Петр ушел из семьи и несколько месяцев неизвестно где пропадал, а Катя все это время страдала, от слез переходя к сухой тоске, от тоски к апатии, а от апатии, без предупреждения, опять к слезам – и так изо дня в день. Генриха, помнилось, порядком раздражало это Катино неизбывное уныние. “Хватит разводить сырость, Катерина! – говорил он строго. – Займись наконец делом… ну хоть книжку почитай”. На что Катя мрачно, но вполне резонно возражала, что его собственная мать, очутившись в ее, Катином, положении, вообще застрелилась. Теперь Генриху предоставилась возможность на собственном примере показать, как держит удар судьбы волевая личность. Сказать к его чести, слез он действительно не лил, хотя вечера стал проводить в своей комнате в глухом затворе. На вопросы домашних, что он там делает, Ирина, пожимая плечами, отвечала одно и то же: “В шахматы играет”.
Генрих и вправду часами напролет сидел, обложившись шахматными журналами. Перед ним стояли деревянные фигурки, замершие зачарованно на тех местах, где их будто бы застал взмах волшебной палочки. Казалось, что фигурки уже пустили корни в свою доску, но нет: этим же вечером или следующим Генрих непременно делал ход. Тот же ход повторялся на маленькой доске, стоявшей на прикроватной тумбе, и в кожаной, снаружи похожей на портмоне, доске-кляссере, обыкновенно путешествовавшей с Генрихом в кармане пиджака. Но самое главное – ход этот записывался в специальную открытку и с кратким, но весьма любезным эпистолярным прибавлением отправлялся по почте. В членах клуба состояли не одни только советские граждане, но обитатели порой весьма отдаленных государств, потому шахматная мысль их, как звездный свет, сообщалась с большими задержками. Люди они были по большей части пожилые, так что не все из них и доживали до ответной открытки, – надо думать, немало партий доигрывалось ими уже в ином мире. Генрих, однако же, будучи материалистом, с покойниками прекращал всякие сношения, а под иным миром разумел капиталистическую заграницу. Но и контакты с идейно-чуждыми коллегами давались ему непросто, хотя они об этом, конечно, не догадывались. Скрепя свое партийное сердце, он составлял дипломатически учтивые ответы на их зачастую вполне дружеские и неискусственные послания. Как-то Генрих всерьез рассердился на одного партнера, имевшего неосторожность сообщить ему, что работает полицейским.
– Нашел чем хвастаться! – возмутился Генрих и раздраженно отшвырнул открытку. – Ему бы стыдиться надо: кому он служит?
Ирина тогда посмотрела на него с мягкой усмешкой:
– А кому служил твой отец, Генрих? Царю-батюшке. И не стыдился этого.
Генрих смущенно пожал плечами.
– Ну… он давал присягу.
– Вот именно, – подтвердила Ирина. – Может быть, и этот полицейский тоже присягал.
Генрих задумался, но о чем и к чему привели его раздумья, неизвестно. Во всяком случае, от неофициальной переписки с опричником капитала он отказался, а саму партию в итоге “дунул”.
Что ж, в спорте без проигрышей не бывает. Несмотря на отдельные неудачи в целом с выходом на пенсию турнирные дела Генриха пошли в гору. Он стал проводить в шахматном эфире все вечера, и это дало свои плоды: замаячила надежда получить еще при жизни первый разряд. Но только шахматы и сделали приобретение в лице Генриха-пенсионера. С Петровичем, например, его общение стало до крайности редким и формальным, как у представителей разных миров. Отчего так случилось, зачем старик словно стеной отгородился от прочего населения общей милой жилплощади, – ответ надо было узнавать в душе его, но это помещение находилось под замком.
Несмотря, однако, на чьи-либо личные обстоятельства время продолжало идти, отсчитывая дни и положенные астрономические фазы. Петрович давно уже отверг свое детское заблуждение, будто время способно ускоряться и замедляться. Нет, с научной точки зрения у времени не могло быть капризов: подобно большой карусели в парке оно несло своих пассажиров с равной скоростью, сидели те в ракете, или верхом на лошадке, или просто на лавочке. Что касается Генриха и Петровича, ракета этой осенью не выпала ни тому, ни другому, а выпало обоим просиживать стулья: старшему, как сказано, за шахматами, младшему – в школе. Успехи первого от сиденья остались неизвестны, достижения же второго по окончании четверти особых восторгов ни у кого не вызвали. Тем не менее в положенный срок ноябрьский пасмурный пейзаж расцветился кумачом. Советская власть праздновала очередную собственную годовщину – испуская, как обычно, бездну самодовольства и невзирая на положение дел своих подопечных. Правда, на этот раз, впервые за многие годы, Генрих не пошел на демонстрацию, ибо время расформировало маленькую колонну “Союзпроммеханизации”, которую он привык возглавлять. Однако он смотрел по телевизору военный парад и даже обсудил с Петей некоторые новые образцы проехавших по Красной площади ракет. Потом Генрих и графин с мандариновыми корками приняли участие в общем семейном обеде. Обед был вроде как праздничный, однако никто так и не упомянул причины торжества.
Но Петрович если рассчитывал на помощь графина, то напрасно. Генрих, окончив трапезу, снова не выразил желания с кем-либо общаться. Он положил салфетку, встал, сказал женщинам: “Спасибо”, – и удалился в свою комнату. И вот тут-то терпение Петровича кончилось: он решил перейти в наступление. Он тоже встал из-за стола и последовал за Генрихом.
– Тебе чего? – спросил дед удивленно, увидев явившегося перед ним нахмуренного Петровича.
Тот, глядя исподлобья, выдержал паузу.
– Генрих, достань мне, пожалуйста, фотографии… если можно, конечно.
Дед ответил не сразу.
– Хочешь смотреть один?
– А с кем мне смотреть? – В голосе Петровича прозвучал вызов. – Тебе же некогда.
– Ну уж и некогда… – Генрих усмехнулся. – Как раз сегодня-то и есть когда.
Таким образом решительный приступ возымел неожиданный успех. К большому неудовольствию ферзей, слонов и прочих шахматных кукол, красный день календаря Генрих посвятил все-таки не им, а внуку. Неловкость, возникшая между Петровичем и Генрихом из-за долгой их разобщенности, быстро прошла. Снова они рассматривали старые снимки, подводя их под лампу, и снова Генрих негромко повествовал, изредка подсасывая свою пластмассовую челюсть, мешавшую артикулировать. Опять из небытия являлись давно умершие люди и лошади, забытых форм трамваи и пароходы, и давно погаснувшее небо, и облака в небе, промелькнувшие, исчезнувшие задолго до того, как не стало фотографа, запечатлевшего их. Но Петрович знал один способ преодолевать пропасть, отделявшую его от персонажей черно-белого временного далека. Если не меньше минуты вглядываться очень пристально в их лица, то можно было увидеть, как под странными шляпами, за пенсне и вуалями оживали глаза. Под изобиловавшими пуговицами, педантично застегнутыми одеждами теплели тела и достигали температуры в тридцать шесть и шесть десятых градуса. Более вольными делались позы, легкими улыбками затрагивались губы, и казалось даже, что начинали слышаться голоса и обрывки разговоров.
Но одно фото Петровичу никак не удавалось оживить: это был коллективный портрет красноармейского отряда. Судьба в те крутые годы горазда была на дикие шутки: вместо деникинского расположения занесло Марию Григорьевну с Генрихом в боевую дружину восставшего народа. Мобилизовали ее как медицинскую сестру или, может быть, реквизировали Елизаветины “брюлики” и она определилась добровольно, чтобы не умереть с голоду, – этого и Генрих не мог сказать. Факт в том, что на снимке с красноармейцами ее лицо и лицо маленького Генриха отчетливо просматривались в правом верхнем углу. К ним даже проведены были чьей-то рукой две карандашные стрелочки, и сделана поверх красноармейских голов надпись: “М.Г. и Генр., 1919 г.” Красные бойцы на фото увешаны были вполне живописно шашками, маузерами и прочими боевыми атрибутами, однако, по правде, отряд этот воевал не на фронте, а в собственном революционном тылу. Эти маузеры и винтовки использовались для расстрелов, а шашки – девятилетний Генрих видел своими глазами, – чтобы рубить людей, когда не хватало патронов. Кроме учительского вида человека лет тридцати, поместившегося в центре группы, никто в карательной команде не носил пенсне; бойцы в барашковых шапках, буденовках и фуражках были безусы, чубаты и очень молоды. У кого-то из них уши торчали вразлет, у кого-то нос отхватил себе половину лица, чья-то физиономия и вовсе будто состояла из разных частей, заимствованных у кого попало. Но это было как раз знакомо – вместе молодцы напоминали какой-нибудь нынешний пэтэушный стройотряд, только вооруженный. Однако, сколько ни вглядывался Петрович в их простые лица, его самодельная машина времени не срабатывала: красноармейцы не оживали. Петрович напрягал воображение: вот сейчас фотограф их отпустит, они загалдят, закурят; потом старший, со стеклышками, даст команду и несколько ребят пойдут в сарай, и выволокут из него кого-то связанного, и “шлепнут” его прямо тут во дворе, и бросят, не закапывая, потому что некогда, потому что отряду пора идти дальше… Но вся эта сцена оставалась неподтвержденной фантазией; красные бойцы смотрели на Петровича хмуро и молчали, не желая признаться, так ли оно было на самом деле.
Мария Григорьевна выглядывала из-за чьего-то суконного плеча без тени улыбки; ее усталое лицо опечатано было той же печатью немоты, что и лица красноармейцев. И так же, как они, женщина предпочитала держать Петровича в неведении на свой счет. Зачем она все-таки застрелилась? Ведь стоило ей только шепнуть, что она жена белого генерала, и хлопцы сами бы мигом вывели ее “в расход”. А случилось ее самоубийство в том же девятнадцатом году. Предсмертная записка Марии Григорьевны, адресованная Генриху и хранившаяся у него по сей день, поясняла, что, поскольку надежды встретиться с тем – он должен был знать, с кем, – у нее не осталось, жизнь для нее более не имеет смысла. У сына же она в трогательных выражениях просила прощения и советовала ему по возможности пробираться в Москву к бабушке. На этом и закончилось ее безрассудное путешествие, в полном и даже чрезмерном соответствии с дурным предсказанием Елизаветы Карловны.
Лицезрением многих обезображенных и растерзанных мертвых тел Генрих, как оказалось, не был достаточно подготовлен к виду небольшого женского трупа на промокшей от крови постели. Разум его помутился; мальчик схватил саквояж с немногими их вещами и бежал прочь из расположения кроваво-красной части. Но только с помутившимся разумом и можно было странствовать тогда по России. Девять месяцев продолжались его скитания, из которых он два провел в госпитале городка, названия которого даже не запомнил. Холера Генриха не одолела, с голоду он, как ни странно, не помер, и в один прекрасный день, отощавший и обовшивевший, явился с саквояжем в руке пред очи бабушки Елизаветы Карловны.
Петровича немного удивляло, почему Генрих в своих рассказах никак не расцвечивал его и впрямь необыкновенную одиссею, а, напротив, всегда излагал ее почти скороговоркой. Интересно, так же вкратце или в подробностях излагал он ее Елизавете Карловне? Неизвестно притом, сделалось ли ей плохо сразу от его рассказа или только потом, когда она узнала вдобавок, что он стал курить. Между тем в своих скитаниях Генрих приобрел не только навык курения, но и нездоровую бойкость заправского беспризорника. Бабушке, хоть с боем, удалось пристроить его в школу, однако он находил достаточно времени, чтобы утверждать себя на городских улицах. Здесь уже начинались у него истории, никак не подтвержденные ни фото-, ни какими-либо другими документами. Петровичу запомнилась одна, еще не самая неправдоподобная. В голодной Москве Генрих нанялся с другими мальчишками к какому-то частнику торговать вразнос ирисками. В конце дня продавец отчитывался перед хозяином, получая положенное вознаграждение, и все было бы ладно, если бы однажды хозяин не застукал Генриха за преступлением. Ириски выдавались продавцам в виде единого надрезанного пласта, лежавшего на подносе; продавать их полагалось, отламывая, сколько требуется. Генрих же повадился перед торговлей, спрятавшись в укромном месте, переворачивать пласт и вылизывать его “спину”. Все были довольны: ничего не ведавшие покупатели, хозяин, имевший сполна свою выручку, и, конечно, сам Генрих. Однако, как выяснилось, хозяин доволен был, лишь покуда не знал о Генриховых проделках, а узнав, избил его весьма крепко. Ирисочный фабрикант сломал мальчишке ребро, но породил при этом пожизненного врага всякой частной собственности.
Заступилось за Генриха молодое советское государство – оно прибрало к рукам производство ирисок, а заодно и типографию, принадлежавшую Елизавете Карловне, хотя бабушка никому ребра не ломала. Теперь Елизавета Карловна из хозяйки превратилась в наемного управляющего бывшим своим предприятием, но и то сочла для себя везением (она действительно была мудрой женщиной). А народное государство, красноармейской шашкой добывшее монополию на выделывание ирисок, книжек и всего остального, быстро пошло в гору. Задымили повсюду советские уже заводы, поползли в небе меж дымов краснозвездные аэропланы. Планы бумажные осуществлялись на глазах: сказки тех лет сбывались быстрее, чем сочинялись. Счастливо поколение, чья молодость совпала с молодостью страны, и Генрих не был исключением среди сверстников: вместе со всеми он рос, чтобы сильным и закаленным встретить новую войну. Дореволюционное детство свое он почти перестал вспоминать; одна только странная фраза изредка почему-то всплывала в его мозгу: “мама, гиб мир папир”.
Генрих на следующем фото был уже вполне узнаваем. Из расстегнутого отложного воротника рубашки торчала длинная, почти мальчишеская шея; бритва, даже самая взыскательная, еще не нашла бы себе поживы на нежных щеках. Но, хотя голову его драповой тучей покрывала объемистая, по тогдашней моде, кепка, это был, без сомнения, тот же человек, что сидел сейчас с Петровичем на диване. Все было впереди у юного Генриха; не скоро еще предстояло ему обзавестись очками, лысиной, морщинами, ишемической болезнью сердца. Но взгляд его был уже тверд и полон оптимизма – этот взгляд угаснет только через несколько десятилетий, когда государство сочтет нужным расформировать “Союзпроммеханизацию”, а Генриха отправить на пенсию. Дело шло к институту, женитьбе (зря все-таки осужденной Елизаветой Карловной) и началу трудового поприща…
Однако, нарушив плавный ход истории, в квартире неожиданно раздался дверной звонок. Кто-то из домашних открыл, и из передней послышалось падение костыля, терещенковский бас и тенор дяди Вали. Генрих прислушался и со вздохом сгреб фотографии.
– Все, – сказал он Петровичу, – Красная Армия пришла. – Голос его, впрочем, не выказал недовольства.
– Тогда пошли сдаваться, – улыбнулся Петрович.
Дядя Валя, согнувшись, топтался посреди передней, тщетно пытаясь поймать шнурки собственных ботинок. Терещенко разувался, сидя на стуле. Заметив Генриха боковым зрением, он повернул усатое лицо, красное от прилива крови, и сказал: “А-а-а!!!” – таким густым голосом, что костыль его, прислоненный к стене, поехал вбок и снова упал бы, если бы его не подхватил Петрович.
Терещенков костыль сегодня проявлял особенное своенравие, так, словно бы ему надоели привычные артикулы. Он за все цеплялся, гремел, возил за собой половики и вообще, казалось, перестал быть хозяину надежной опорой.
– Как же это вы на машине ехали, братцы? – Ирина укоризненно покачала головой.
– А что такое? – Терещенко округлил глаза.
– Ведь вы же… – Она показала рукой как бы плывущую рыбу.
– Ах, ты про Вальку говоришь? – Терещенко развел усы в усмешке. – Так я его к штурвалу не допускал.
Дядя Валя, розовый лицом, молчал, сладко улыбаясь.
Петрович пошел на кухню и посмотрел в окно. Двухцветный “Москвич” успел впасть в задумчивость, свойственную всем стоячим авто; передние колеса его увязли в раскисшей детской песочнице, никому, впрочем, не нужной по причине ноябрьской непогоды.
А в большой комнате раздвигался уже со стуком стол; в серванте заволновался представительский хрусталь. На кухне захлопал холодильник: салатам, колбасе и прочей снеди объявлялась срочная мобилизация. В короткое время приборы и закуски сформированы были в боевые порядки, и второй за этот день праздничный обед начался. Розовый дядя Валя, у которого улыбка не сходила с уст, поднял рюмку.
– Товарищи… – произнес он певучим тенором. –Товарищи, давайте, как говорится… в общем, за очередную годовщину.
Присутствующие, кроме, разумеется, Петровича, выпили без возражений. Терещенко тоже опрокинул в рот свою рюмку, отер усы и лишь потом прокомментировал тост.
– Вальке хватит, – сказал он. – Следующий заход пропускаешь, слышишь… товарищ?
Сам он предложил выпить за здоровье “подлеца” Генриха, который даже не удосужился поставить друзьям “отходную” по случаю своего “дембеля”. Генрих нахмурился.
– Что за радость? – проворчал он.
– Радуйся, что отышачил, – пробасил Терещенко. – И вообще…
Все с интересом начали прислушиваться к их диалогу, но Терещенко прервал сам себя:
– И вообще, – спросил он строго, – ты будешь пить или нет?
Собрание выпило за здоровье новоиспеченного пенсионера. Дядя Валя, которому велено было пропустить, проглотил тем не менее полную рюмку. Стукнув ею по столу, он поднял на Генриха заслезившиеся глаза – решил дополнить неречистого Терещенко.
– Ты, Генрих, гордись! – сказал дядя Валя. – Такая биография… И ты гордись дедом. – Он повернулся к Петровичу. – Ты знаешь, что его отец был белогвардейцем?
– Знаю, – скромно кивнул Петрович.
– Ну вот… А он – коммунист. Сам себя выковал… Разве не здорово?
Генрих, продолжая хмуриться, его перебил:
– Ты, Валентин, и правда… уймись немного… – И возразил с какой-то раздумчивой печалью: – Ничего я себя не ковал. Просто я продукт своего времени.
– Брось, не умничай, – прогудел Терещенко, – он как есть говорит, хоть и выпимши.
Но Генрих помотал головой.
– Уж ты мне поверь. – Он для убедительности положил свою руку на лапищу одноногого. – Биография – это дело случая. Сейчас мне бояться нечего, и я могу рассказать один эпизод… Кстати, Петрович, и ты послушай.
За столом все стихло, и Генрих поведал маленькую историю, скрытую им от заинтересованных органов советской власти.
– Случилось это, не помню, в каком году… ну, скажем, в начале двадцатых. Моя бабушка, Елизавета Карловна, была… ну, словом, заведовала типографией в Москве. Жили мы в том же доме, что и до революции… Я хочу сказать, что бабушке оставили в этом доме квартирку на первом этаже. А под квартиркой находился подвал: хороший такой подвал, вполне сухой, там бабушка прятала даже кое-что из вещей. И вот однажды забрался я в этот подвал – зачем, не помню – я вообще-то разбойник был. Забрался я в подвал, зажег керосинку и увидел… увидел, что там кто-то живет: когда в помещении кто-то живет, это всегда заметно. Я, конечно, перепугался, побежал к бабушке и сообщил ей, что в нашем подвале бандиты устроили “малину”, – другого мне в голову не пришло. Но бабушка меня успокоила, дескать, поселились у нас вовсе не бандиты, а один родственник с юга; он поживет и уедет, но рассказывать о нем нельзя никому и ни в коем случае. Хотя я был еще малолеток, однако держать язык за зубами жизнь меня уже научила. Таинственный постоялец действительно вскоре исчез. Происшествие почти забылось, и только много лет спустя, когда Елизавету Карловну арестовали, она на свидании рассказала мне шепотом, что за “родственник” гостил у нас в подвале. Этот человек, оказывается, был специально послан из-за границы моим отцом, Андреем Александровичем, чтобы меня увезти. Понимаете? – Генрих обвел всех глазами. – Чтобы увезти меня из страны.
За столом удивленно переглянулись. Катя посмотрела на Ирину:
– Ты об этом знала?
Ирина сделала головой неопределенное движение.
Петрович смотрел на Генриха расширенными глазами.
– И почему же он тебя не увез? – спросил он после паузы.
– Она не отдала…
– Ну а ты… ты не спросил ее, почему не отдала?
– Спросил… – нехотя ответил Генрих. – Она сказала… потому что была дура.
Терещенко не все уловил в рассказе про бабушку и посланного человека, но уточнять не стал. Он сказал, что все это дела семейные, а тем не менее фронтовик из Генриха получился хоть куда, и в мирной жизни он изо всех начальников был самый приличный мужик.
– Но если бы тот человек забрал меня… – Генрих размышлял почти сам с собой, – если бы нас не шлепнули на границе… то что вышло бы, Терещенко? Мы не сидели бы с тобой в одном окопе и не пили бы сейчас водку – вот о чем я толкую. Может быть, я стал бы полицейским и разгонял рабочие демонстрации…
Однако усатого Терещенко нелегко было уловить в сети отвлеченных рассуждений.
– Это все философия и идеология, – заключил он и в свою очередь накрыл своей ручищей Генрихову ладонь. – Это ты с Валькой поговоришь, когда он проснется.
Дядя Валя и вправду заснул под шумок на своем стуле – с улыбкой на лице. Его отвели в детскую и уложили на Петровичеву кровать.
А застолье продолжалось. И в конце концов наступило время для Пети, просидевшего весь вечер почти бессловесно. Катя просунула ему руку под мышку и что-то пошептала на ухо. Петя поднял голову и обвел компанию вопросительным взглядом:
– А хотите, я спою?
Терещенко сразу оживился.
– Эх, давай, Петро!.. Давно я тебя не слышал.
И Петя без долгих приготовлений начал… Все-таки никто в семье не имел такого таланта к пению, как он. Карие глаза Терещенко моментально увлажнились. Вся компания слушала с таким невольным благоговением, что забыла даже испортить дело подпевками. Сам же Петя, как казалось Петровичу, оставался странно, несообразно спокойным, почти равнодушным к тому, о чем поет. Только голос… только голос и едва уловимый, не похожий ни на чей, Петин запах пьянил придвинувшегося Петровича. А остальные участники застолья думали под этот одинокий вокал всяк о своем, или… только казалось, что думали. Лишь насчет Генриха Петрович не сомневался: старик сидел с печалью на сердце, так как понимал, что жизнь его в общем и целом была прожита.
Годы чудесные
Гомон, гам, гвалт – далеко не синонимы, как не синонимы табуретка, стул и кресло. Конечно, повсюду, где люди собираются во множестве – собираются случайно или движимые общей надобностью, – всюду, за исключением погостов и кладбищ, воздух наполняется их голосами и дрожит. Но как отдельный человеческий голос способен звучать в широком диапазоне, так и их совокупность может роптать, галдеть, реветь на самые разные лады. Людская толпа – сообщество нервное, оттого и слова, обозначающие ее шум, все какие-то тревожные: чего ждать от толпы, когда вслед за глотками единый спинной мозг пустит в ход бесчисленные руки и ноги? В этих словах таится вековой страх человека перед себе подобными.
Однако не было в языке слов, чтобы описать большую перемену (да и другие перемены тоже) в третьей городской школе, где учился Петрович. Каким одним словом описать могучее “ура” атакующего войска, изумляющее и потрясающее противника? Или когда трибуны на футбольном стадионе делают такой выдох, что бабушки в прилегающих кварталах крестятся? Но “ура” глохнет, ибо войско залегло или перебито; трибуны стихают, потому что “наши” получили в свои ворота. Только третья школа не глохла и не стихала от звонка до звонка все двадцать минут, отведенные на большую перемену. Зато глох и немел всякий ее невольный посетитель (например, родитель, вызванный на учительскую расправу). Если, например, взять все фильмы про войну, сложить в один и пустить на полную громкость, то любой кинотеатр просто лопнет. А третья школа не лопалась, хотя во время большой перемены земля тряслась вокруг нее на триста метров. Сражение, как в знаменитом доме Павлова, шло за каждый этаж: визг, хохот, вой, стоны отчаяния и кровожадные победные кличи, пальба дверей, гудение лестничных перил, хлопки портфелей, пулеметный топот ног… Если даже несчастному посетителю удавалось целым выскочить из школы, то снаружи ему грозила декомпрессия и кессонная болезнь. Неописуемый шум внутри выносливого здания сопровождался стремительным и, казалось, беспорядочным движением во всех направлениях одновременно. Здесь всяк повиновался мгновенному порыву, и никто не совершал обходных маневров; летучие отряды сталкивались, перемешивались; тела большие, маленькие и совсем крошечные, соударяясь, резинно отскакивали друг от друга, сообразно разнице масс. Страшный ветер ходил по школьным коридорам – такой ветер, какой бывает во время сухой грозы, который гнет и ломает порой даже взрослые тополя. Но, к счастью, в коридорах не росло тополей – только гипсовый погрудный Ленин на втором этаже подпрыгивал и покачивался на своем фанерном пьедестале, драпированном кумачом.
Лишь два особых человеческих подвида могли существовать и как будто мыслить внутри этого каждодневного урагана: многочисленные ученики десяти возрастных категорий и сравнительно более крупные и редкие преподаватели. Как и положено в любой биосистеме, подвиды эти между собой конкурировали и боролись за выживание, становясь попеременно то хищниками, то жертвами. Однако сложные подробности их взаимоотношений, протекавших в столь экстремальных условиях, оставались неизученными и непонятными для внешнего мира. Подобные условия, пишут, существуют на поверхности горячих светил типа Солнца. Есть даже мнение, что и там возможны какие-то формы жизни, но исследовать их нельзя средствами современной науки. Изучать жизнь в третьей школе тоже не находилось добровольцев, поэтому большинство ее тайн одни ее обитатели уносили с собой в могилу, другие же просто забывали в процессе последующих возрастных метаморфоз и мутаций.
Космические звезды – это практически неугасимые гигантские плавилища химических элементов. Где черпают они силу для своего вечного кипения – тоже великая тайна, но она, слава Богу, раскрыта. Различия между атомами веществ и огромное внутреннее давление есть причина и постоянный источник энергии. Если применить параллель, то школа №3, где учился Петрович, будучи энергетическим сгустком, удовлетворяла обоим названным условиям. Между ее атомами существовали и различия, и противоречия, а уж давление в ее стенах было просто ужасным (и не только акустическое). И все-таки… и все-таки звездой она не являлась. Почему? Будь то звезда, или третья школа – оба эти объекта можно было образно назвать плавильными тиглями, где происходили грандиозные процессы, так сказать, синтеза. Но на том и кончалось подобие. В то время как звезды занимались, по мнению Петровича, делом полезным, то есть производили из простейшего водорода вещества гораздо более сложные, школа поступала наоборот: сплавляла разнообразные человеческие элементы в слитную массу, чтобы потом нарезать ее на кусочки, весом от тридцати до шестидесяти кг. Каждое утро мальчики и девочки поступали сюда с собственным своим зарядом семейных и сословных особенностей в манерах, одежде и прическах. Однако уже после большой перемены сторонний наблюдатель с трудом бы мог отличить Эйтингена от Гуталимова и Епифанову от Емельяновой (хотя еще с утра обе девицы были совершенно в разных бантах). Как продукты, сваренные в едином бульоне, приобретают общий вкус и получают название супа, так и школьные ученики к концу дневных занятий имели, казалось, один вкус и запах и выглядели некоторые даже полностью разварившимися.
Из сказанного следует, что третья городская школа была местом малопригодным для обитания и отчасти даже гадким. Но мало ли на земле мест гадких, непривлекательных, куда не надо бы совать носа? Самое скверное в третьей школе было… была ежедневная необходимость Петровичу ее посещать. Зимой по утрам, влачась с портфелем привычной дорогой, он с болью в сердце видел в домах освещенные мирные окна. Кое-где за тюлевой кисеей замечал он человеческое неспешное копошение. Кто были эти счастливцы, которым позволялось в час роковой для всего трудового и учащегося люда предаваться домашней неге? Пенсионеры, выжившие свой рабочий век? Или, быть может, школьники, удачно подхватившие грипп? Кто знает… Но что подняло их с постели в такую рань – неужто одно только желание взглянуть из блаженного теплого затюлья на Петровича, тащившего на морозном ветру, как крест, свой портфель? Так добредал он до улицы Школьной, чье название сообщало о близости “храма знаний”. Да и сама школа становилась видна и слышна – это означало, что за истекшую ночь чуда не случилось и она не сгорела и не провалилась в тартарары. Но Петрович не спешил пересечь улицу Школьную. Было там одно место, которое он почему-то не мог миновать, не постояв хотя бы минутку. Позади троллейбусной остановки (“Школа №3”) располагалась яма какого-то важного канализационного коллектора, накрытая большой железной решетчатой крышкой. Зимой коллектор извергал густые клубы теплого, не слишком ароматного пара, а на крышке толпилось и хохлилось множество голубей, таких же несчастных, как и Петрович. Здесь-то Петрович и делал свой последний вдох перед погружением. Птицам он выкрашивал захваченную из дома булку либо простой хлеб, а сам, если оставалось время, с преступным наслаждением закуривал. Обычно на половине сигареты из школы слышалось дребезжание предупреждающего звонка, и, хотя звук его не был похож на колокольный, Петрович понимал, что это звон по нему. Он бросал окурок наземь, проталкивал его ногой под коллекторную решетку, по-мужски сплевывал и, посуровев лицом, шагал уже без задержек навстречу неизбежности.
Школа собирала экипаж, делая вид, будто с минуты на минуту отчалит и уплывет Бог весть в какие дали наук и образования. Ах, если бы так! Петрович с радостью помахал бы шапкой ей вслед. Но, увы, на самом деле она стояла на вечном приколе, как крейсер “Аврора”, успев за многие годы даже обзавестись одноименной улицей и троллейбусной остановкой. Тем не менее сцена торопливой погрузки личного состава разыгрывалась ежеутренне. С последним запыхавшимся дивизионом ученической пехоты Петрович, как по десантному трапу, взбегал по истертому граниту на крыльцо, украшенное двумя облупленными полуколоннами. На плечах собратьев попадал он в школьный холл, безнадежно заслеженный и пахнувший сыростью. Техничка Полина Васильевна уже не просила вытирать ноги, а только со скорбной укоризной покачивала головой. Минуя ее, мальчики (а опаздывали всегда одни мальчики) попадали в протяженный сумрачный трюм, называемый раздевалкой. Там они распределялись по всей его длине, сообразно классовой принадлежности: в раздевалке каждый из них уже относился к какому-нибудь “А”, “Б”, “В” и так далее, и каждый мог пользоваться только соответствующей вешалкой. Вешалки к этому времени были уже полны одежд и ломились под их тяжестью, как садовые деревья, огруженные плодами. И, как переспелые плоды падают на землю от дуновения ветра, так пальто, гроздьями облепившие вешалки, сыпались на пол при малейшем прикосновении.
Здесь, в раздевалке, раскрывалась, между прочим, загадка Петровичева портфеля – загадка его неестественной толщины. Когда-то Генрих ездил с этим портфелем в командировки в Москву и привозил его обратно полным мандаринов, раздавленных бананов и презентов всему семейству. Но Петрович, унаследовавший переносное вместилище, конечно, не держал в нем мандаринов – разве что “бананы” (так на школьном жаргоне назывались двойки). Оказывалось, что одну половину портфеля занимал мешок со сменной обувью, а вторую – бессменная компания учебников, путешествовавшая в школу и обратно лишь потому, что Петровичу недосуг было каждый раз их выкладывать.
Спешно раздевшись, Петрович переобувался в старые кеды с высунутыми для шика языками, упихивал в портфель уличные ботинки, ушанку, перчатки и… начинал соображать, где ему искать его собственный класс. Дело в том, что в третьей школе только вешалки с обозначениями классов оставались неизменно на своих местах. Сами же классы, кроме младших, кочевали по кабинетам, подобно бродячим зверинцам или пастушеским племенам. Руководило их переселениями сложное расписание занятий, составлявшееся и еженедельно переменявшееся в учительской. Выработка наилучшего расписания была, похоже, главным творческим увлечением педагогического синклита, но поскольку, как известно, лучшее – враг хорошего, то на каждой перемене в школе №3 можно было видеть растерянных заблудившихся учеников, а порой и целые скитавшиеся классы, не знавшие своего жребия: то ли им предстояла география в кабинете биологии, то ли алгебра в химическом. Петровича на этой почве преследовал один и тот же неприятный сон. Снилось ему в те годы довольно часто, особенно накануне контрольных, что кружил он в тоске школьными коридорами, заглядывая подряд во все кабинеты. И везде, куда бы он ни заглядывал, к нему оборачивались чужие насмешливо-недоумевающие физиономии, а Петровичева класса не было нигде, будто он канул. Урок пропадал, проходил, как жизнь; тоска большим шприцем вонзалась в грудь и сосала что-то из сердца. Что может быть хуже чувства собственной неприкаянности и никчемности? Петрович все кружил и кружил, а из-за закрытых дверей доносились чужие голоса и совиными кликами гулко отдавались в пустынных школьных коридорах…
Наяву, однако, все обстояло не так плохо. Как правило, Петровичу удавалось поймать за фартук какую-нибудь одноклассницу, и она указывала ему нужный адрес. Вот и сегодня на свою удачу он застал в холле Епифанову. Она завозилась у зеркала, долго и безуспешно пытаясь посадить на свой русый хвостик какую-то цветную прищепку в виде бабочки.
Петрович обрадовался:
– Привет! Не знаешь, где мы сегодня?
– Вечно ты, Петрович! – Епифанова фыркнула, и бабочка у нее в очередной раз отвалилась. – Ведь вчера еще говорили: сегодня инъяз с утра – с “Б”-классом спариваемся… Немцы в библиотеку, а ты топай давай на третий этаж.
Поразительно, как эти девчонки умели ориентироваться и быть в курсе не только переменчивых расписаний, но и вообще всех школьных событий. О том, что сегодня “англичанка” заболеет, Епифанова знала, наверное, раньше нее самой. Удовлетворенный Петрович двинулся на третий этаж, а Епифанова осталась изворачиваться у зеркала: единственным местом, куда она не могла заглянуть, был как раз ее собственный затылок, из которого торчал злосчастный хвостик.
Кабинет иностранного языка на третьем этаже был, как ни удивительно, настоящий кабинет иностранного языка. Такая привилегия – преподавать в собственном кабинете – была предоставлена Эльвире Львовне как завучу. По специальности Эльвира была “англичанкой” – так же, как и чем-то захворавшая Маргарита Аркадьевна. Конечно, по доброй воле она не приняла бы чужой класс, но что поделаешь – бывали в жизни обстоятельства, неподвластные даже Эльвире Львовне… Итак, классы “Б” и “В”, по меткому выражению Епифановой, “спарились” в Эльвирином кабинете – спарились, собственно, не целиком, а своими английскими половинками. Событие, само по себе малосущественное, сопровождалось, однако, долгими пересадками и перепрыжками с парты на парту, толчками и препирательствами между представителями двух племен. Наконец, Эльвира Львовна сказала: “Так, так, так!” – и постучала по столу; потом она, будто фея, взмахнула указкой и велела народам жить дружно. Благодаря ее авторитетному мановению или сам собой, но постепенно сводный класс притих и урок начался. И тут-то выяснилось, что дружба дружбой, а для Эльвиры Львовны народ “Б” отнюдь не равнялся народу “В”. Как мать в толпе детей всегда выделяет и слышит своих собственных, так Эльвира видела в классе только “бэшников”, и только их английское произношение ласкало ей слух. Правду сказать, что образец – произношение самой Эльвиры Львовны – сильно отличался от произношения Маргариты Аркадьевны, но надо полагать, что оба их произношения в той же степени отличались от настоящего, английского. Просто училки осваивали его, наверное, по разным пластинкам.
Сегодня, однако, не стоило даже рисковать, выясняя фонетические тонкости. В конце концов пусть сами жители Альбиона изощрялись бы в своем произношении, а здесь не они ставили отметки в классный журнал. Здесь одна толстозадая Эльвира Львовна представительствовала ото всего англоязычного мира. Прогрессивные “бэшники”, повинуясь указке, словно стеку дрессировщика, один за другим солировали, блистая произношением, и почти все они снискали Эльвирину благосклонность. Эти деятели так ловко шепелявили английскими согласными, будто у них не хватало передних зубов, а звук “эр” объезжали так изысканно, словно были все картавыми от рождения. Между ними и училкой сразу образовалось то особое взаимопонимание, какое бывает между цирковой обезьяной и ее наставником во время выступлений: шимпанзе изображает удовольствие от того, что ходит в штанишках и кушает ложкой, а наставник делает вид, будто он тут не при чем. И оба артиста бросают в публику косвенные испытующие взгляды: “Каково?.. То-то”. На таком высокохудожественном фоне “В”-класс совершенно потерялся: лучшие его представители мямлили так, что самим им делалось противно. Даже невольно возникал вопрос: чем вообще с ними раньше занималась эта бедолага, Маргарита Аркадьевна? Поняв, с кем имеет дело, мудрая Эльвира Львовна решила не давать сегодня нового материала, а устроить как бы показательный урок. Волшебная Эльвирина указка порхала, заставляя там и сям звенеть колокольчики, и, лишь когда она нечаянно промахивалась, диссонансом раздавалось бормотание убогого “вэшника”. Но только под занавес урока училка приберегла свой самый ударный номер. В цирке раздалась неслышимая дробь барабанов…
– А теперь… – Эльвира нахмурилась. – А теперь… – она прибавила голоса. – Теперь прочитаем текст, который я задавала на прошлом занятии.
В классе наступила тишина. Училка изображала раздумье…
– Вероника… Плииз.
Позади Петровича раздалось шуршание.
– Нет, не с места. – Эльвира колыхнулась. – Кам хиа, плииз.
По-французски это прозвучало бы как “антре”…
Шуршание сзади усилилось, и внезапно на Петровича налетел словно ветерок. Такой ветерок может хлопнуть окошком, а может и сбросить шляпу с чьей-нибудь лысой головы. Но у Петровича не было шляпы; у него с парты упала на пол тетрадка – ее смахнул ветерок, пахнувший розовым маслом. Он нагнулся, чтобы ее поднять, и увидел ноги в незимнем капроне, босоножки и две круглые пятки… Пятки не расплющивались, а при каждом шаге, как в танце, повертывались слегка внутрь… Ах, эта Вероника! Она не цепляла себе на затылок цветных украшений, как глупая Епифанова, она просто сняла и убрала в портфель эти дурацкие шерстяные рейтузы, в которых все девчонки ходили по морозу. Толстая Эльвира не смотрела на Веронику, а даже прикрыла глаза, чтобы слушать с наслаждением. А Петрович, наоборот, стал смотреть очень внимательно, как зритель в театре, проснувшийся при громкой сцене. Он смотрел, как складывались Веркины губы, когда выпевала она английскую чушь, и думал о том, что у Деундяк из его класса губы очерчены правильнее. Глаза у дылды Крючковой были больше, хотя и не синие… Правда, обе носили ужасные фамилии… В эту минуту Петрович сообразил, что Веркину фамилию не помнит – забыл напрочь. “Ладно, – подумал он, – не в фамилии дело”.
Но в чем же было дело, что заставило его, вздрогнув, словно бы проснуться? Веркины ноги в капроне? Розовый ветерок? Глупости… Плевал Петрович и на капрон, и на ветерок – он уже проходил это сто раз… Тем более что в классе, кроме него, сидело еще двадцать человек мальчиков. Кому она сегодня расточала чары – поди угадай… Так пытался он себя образумить и сам себе врал, покуда не сдался и честно себе не признался, что всё – и игра круглых пяток, и эта английская песнь, и… этот синий, искоса брошенный взгляд – всё предназначалось ему… то есть ему, главным образом. Похоже, что Верка заранее знала о предстоящем спаривании классов и опять затевала с ним давнюю свою игру. Ему тоже следовало быть готовым, но… почему же именно сегодня она застала его врасплох? Почему в груди у Петровича внезапно образовалась странная пустота, какая бывает при испуге? Какую брешь в его душе нашла и вломилась в нее лукавая Вероника? Петровичу требовалось срочно подумать и выработать ответную стратегию действий, но…
Но в этот момент прозвенело на перемену.
Эльвира Львовна остановила Веронику, взяв ее нежно за предплечье.
– Инаф, – сказала она. – Урок окончен.
Наверное, училка совсем заслушалась свою любимицу, потому что ткнула машинально в Петровича указкой.
– Э-э…
А потом себе за спину.
– Клин зэ блэкбоад.
Но указка не сработала.
– Мы сегодня ничего не писали, – жестко ответил Петрович и посмотрел на училку таким почему-то неприязненным взглядом, что едва не отодвинул ее вместе со стулом.
Что случилось на уроке английского? Ничего не случилось. По выходе из кабинета Петрович был сбит пробегавшим десятиклассником, встал и тут же получил от кого-то новый толчок. Ужасно захотелось курить. Прямо с портфелем он зашел в туалет третьего этажа. Здесь не так слышалось безумное орово перемены, зато висел холодный невыветриваемый смрад. По счастью, старшеклассников в сортире не было – только Петровичевы ровесники да какой-то салага застенчиво страдал, взобравшись “орлом” на замызганный стульчак. Человек пять “англичан” обеих букв курили одну сигарету на всех. Своим появлением Петрович лишь на миг испугал интернационал проказников: порхнувшие по сторонам курильщики сию же секунду приняли снова вальяжные позы, и окурок вновь материализовался в кулаке какого-то вихрастого манипулятора.
– Вольно, – усмехнулся Петрович и пристроил портфель на заплеванном подоконнике. Сигареты у него были собственные – две штуки в пенале для авторучек.
– Богатенький! – осклабился желтозубый Трубицын. – Оставишь затянуться?
– Угу… – нехотя пообещал Петрович. Он не любил Трубицына и за желтые зубы, и за хвост рубашки, вечно торчавший из ширинки, и за то… в общем, за то, что ему приходилось ежедневно лицезреть этого “гаврика” да еще слушать в туалете его невыносимый треп.
А лексикон трубицынский был весь заимствован у старшеклассников. Поганец, как птица, выпевал слова, которые не все даже понимал; ему цены бы не было на Эльвириных уроках, если бы старшеклассники в сортире изъяснялись по-английски.
– А чё, пацан, телки у вас в классе зашибись, не то что наши коровы. – Трубицын тыкал в грудь “бэшника” Терентьева. – Ты нас познакомь.
– Сам знакомься, – вяло отвечал Терентьев.
– А чё, в натуре! – Трубицын озирался, ища поддержки. – Во, Верка, гля, какие булки… Скажи, Петрович?
Но Петрович ему не ответил. Он бросил сигарету на пол – почти целую – и задумчиво на нее плюнул.
– Эй! – Трубицын кинулся к окурку, но тот уже был под ногой у Петровича.
– Ты же обещал оставить! – В голосе Трубицына прозвучала искренняя обида.
– Только не козлам, – сказал Петрович и светлыми глазами посмотрел ему в лицо.
В туалете все смолкло, даже салага на унитазе, вытаращившись, замер.
Слово было сказано. Трубицын оглянулся, мотнул головой и в свою очередь внимательно посмотрел на Петровича.
– Чё, паря, биться хочешь? – спросил он тихо.
– Угу, – так же тихо ответил Петрович.
Они оба словно сделались старше.
– Давай не тут, – предложил Трубицын. – Здесь по-нормальному не получится.
– Давай, – согласился Петрович. – Давай после уроков, за школой.
С души отлегло. Только теперь Петрович понял, как давно он не совершал в жизни серьезных поступков. Тело его дрожало, но это был не страх, а жажда действия. Все прочее потеряло значение, и даже к мыслям о Веркиных ногах он в продолжение дня больше не возвращался. Разделаться с Трубицыным, уничтожить его – вот что стало главным. Трубицын, тварь… Вот почему так не хотелось Петровичу ходить в эту школу! Ну уж сегодня все будет кончено, кончено раз и навсегда. Он подумывал даже: а не убить ли ему этого паршивца совсем? Пойти вниз в столовую, взять у поварих ножик, и ага…
Так пролетели занятия – впервые за многие месяцы незаметно. На уроках Петрович не слушал. То и дело оборачиваясь назад, он искал взглядом Трубицына, словно хотел удостовериться, что тот еще не сбежал. Но Трубицын не собирался бежать, а, набычась, отражал Петровичевы огненные взоры и своими карими глазами посылал ему ответные лучи смерти. На переменах противники держались друг от друга на отдалении, чтобы не сцепиться прямо в школе. Тем не менее слух о предстоящем сражении скоро обошел “В”-класс, наэлектризовав не только его мужскую половину, но даже и в женской прогнав скуку. Постепенно сформировались две партии, стоявшие одна за Петровича, а другая за Трубицына. Причем, как с досадой заметил Петрович, за него выступали в основном девочки, давно и дружно недолюбливавшие толстогубого хама Трубицына. Мальчики же в большинстве сочли, что Петрович нанес Трубе незаслуженное оскорбление, и взяли руку его врага. Но независимо от того, как распределялись голоса болельщиков, было очевидно, что поединок сегодня не обойдется без зрителей.
Так и получилось. “Вэшники” мужского пола вышли после занятий группой человек до десяти, словно собрались в культпоход. Посовещавшись с минуту, они попрыгали с крыльца и, по-собачьи растянувшись цепочкой, двинулись в обход школьного здания. Обогнув два угла, мальчики попали на хоздвор, пересекли его и скрылись за котельной пристройкой, давно уже бездействовавшей, и которую полагалось бы сломать еще лет двадцать назад. То, что происходило за пристройкой, на так называемом “пятачке”, уже не могли видеть сторонние наблюдатели – не могли, потому что “пятачок” огораживали две слепые стены и забор. Нельзя не поклониться архитектору, позаботившемуся устроить для школьников такое удобное место, где они могли бы покурить в хорошую погоду или, подражая своим отцам, выпить какой-нибудь шестнадцатиградусной дряни. А нашлось бы удобнее ристалище для турниров, кровавых и не очень, без каких не обходится ни одно заведение, где подрастают мужчины? Много шипучей молодой крови пролито было здесь в снег либо на потрескавшийся асфальт, и многое знали эти щербатые кирпичные стены. Но о чем знали стены, того не хотели знать преподаватели – никто из них никогда не совал носа на “пятачок” (правда, он и не радовал благовонием).
Сюда-то и пришли дуэлянты в сопровождении одноклассников, прятавших за суровыми и значительными минами обыкновенное желание поглазеть на драку. Убедившись, что никого из старших поблизости нет, мальчишки побросали в сугроб портфели и зачем-то прогнали снежками крутившуюся тут же компанию дворняг. Собаки и сами бы ушли, ведь их на школьные задворки привела не жажда зрелищ, а вполне здоровый интерес к столовским объедкам. Затем Петрович и Трубицын разделись, сдав пальто на хранение секундантам. Роковая минута близилась, но… то ли приготовления к драке были слишком долгими и церемонными, то ли мороз остудил Петровичу голову, но он вдруг почувствовал, что благородная злость, что копил он в себе с утра, неожиданно его оставила. Как ни противна была ему трубицынская физиономия, на мгновение ему показалась странной сама надобность бить по ней кулаком.
Но лишь на мгновенье, потому что Труба размахнулся… и разом выбил из него несвоевременные сомнения. Довольно болезненный удар в верхнюю скулу мигом вернул Петровичу боевой дух. Дело началось. “Махались боксом”, как большие: кататься по земле, сцепившись в рукопашной, считалось уделом малолеток. Будь соперники постарше, а кулаки у них потяжелее, кто-нибудь из них наверняка был бы скоро повержен, так как оба мало заботились о защите. Однако силы их хватало только на то, чтобы прибавлять друг другу все новые синяки. Пускать в ход ноги запрещалось по уговору, однако обоих то и дело подмывало отвесить противнику пинка. “Ногой?!” – возмущенно хрипел тогда Петрович. “Сам ты ногой!” – злобно отвечал Трубицын. Несколько минут бойцы топтались, трамбуя “пятачок”, и снег под ними порядком уже обагрился кровью из разбитых носов. Зрители, сперва бурно обсуждавшие каждый удар, постепенно примолкли; кто-то сердобольный даже посоветовал им “завязывать” и предлагал объявить ничью. Трубицын, чьи без того толстые губы раздулись еще втрое, утомленно пыхтел и, наверное, от ничьей бы не отказался, однако у Петровича словно зашкалило. Сам уже почти не в состоянии поднять руки, он навалился на противника всем телом, войдя с ним в подобие клинча. Окровавленная трубицынская рожа на мгновение оказалась перед глазами, и Петрович мог бы даже откусить мерзавцу нос, но… публика этого бы не одобрила. И тут Трубицын проявил если не волю к победе, то, безусловно, находчивость и остроумие. Вместо того чтобы толкаться с Петровичем и откусывать с ним друг другу носы, он вдруг резко подался назад и упал спиной в снег. Петрович, потеряв опору, повалился на него, но Труба, выставив ноги вверх, сильно подбросил его – так что Петрович, перевернувшись в воздухе, угодил в сугроб. Зрители (с самого начала больше сочувствовавшие Трубицыну) были в восторге от удачного приема и разразились одобрительным смехом. “Все! – закричали мальчишки. – Победа!.. Труба победил!” И, хотя Петрович, выбравшись из сугроба, кинулся было снова в бой, несколько рук его удержали.
– Хорош, Петрович, – объявил Васильев, самый крупный и рассудительный из одноклассников. – Вы оба свое доказали.
Петрович понял, что его не отпустят, и перестал вырываться. Васильев нахлобучил ему шапку и важно провозгласил:
– Всё, пацаны, теперь мир!.. – И он обернулся к Трубицыну: – Так, Труба?
– Мне что… – мрачно прошепелявил Труба разбитыми губами и длинно кроваво сплюнул. – Мир так мир…
Ноги у него заметно дрожали.
– Ну чё, Петрович? – строго спросил Васильев.
Петрович немного подумал и со вздохом согласился:
– Ладно… Но пусть он про Верку больше такого не говорит.
Мальчики переглянулись и загомонили:
– Что за Верка?.. А что Труба про нее сказал?..
Трубицын откликнулся, уже одеваясь:
– Да сдалась мне твоя Верка! – и снова сплюнул: – Влюбился, так и скажи…
Петрович опять рванулся к нему, и опять Васильев его удержал.
Зачем он ляпнул про Верку? Досадуя на себя, Петрович застегивал пальто негнущимися пальцами. Дернул черт за язык… Осознание собственной глупости и только что пережитая военная конфузия соединились, образовав в душе его необыкновенно гадостный коктейль. Вдобавок тело принялось дрожать всеми членами и совершенно ослабело: сейчас, наверное, Петровичу достаточно было бы легкого тычка, чтобы он повалился в снег и больше не поднялся.
Но уже никто не давал ему тычков. Мальчики, разбирая портфели, подались к выходу. Их беглый разговор перешел на темы, не относившиеся к произошедшей драке. Никто не приобнял Петровича за плечо, не сказал ему слова ободрения, не позвал с собой. “Ну и черт с вами!” – подумал он. Он сел на деревянный ящик, стоявший у стены, и откинулся. Васильев, уходивший последним, равнодушно спросил:
– Ты чего уселся? Пошли.
– Сейчас, – махнул рукой Петрович. – Только снегом умоюсь.
Оставшись один, Петрович действительно отер лицо снегом. Средний палец на правой руке сильно болел и на глазах опухал. Морщась, Петрович мокрыми руками влез в портфель и нашарил там пенал с последней своей сигаретой.
“Ну и что теперь?” – спросил он себя. В перспективе было неизбежное объяснение с домашними и, как следствие, испорченный остаток дня. А завтра опять в школу, только уже с разбитой физиономией… Тьфу! – он плюнул меж колен, и плевок его получился такой же красный и тягучий, как у Трубицына.
Неожиданно справа от Петровича скрипнул снег. Он повернул голову и увидел Веронику. Она была в замшевых сапожках, короткой белой шубке, а губы ее вопреки морозу алели, как накрашенные.
– Курить вредно, Петрович! – сказала она с улыбкой.
Он нахмурился:
– Ты чего приперлась?
– Да так… – Она повела плечом. – Ребята твои сказали, что ты здесь.
– А тебе что за дело? – Он отворачивался, стараясь не показывать ей своего лица.
– Да ничего… – Верка отставила ногу и посмотрела на свой сапожок. – Это не ты Трубе рожу так разукрасил?
Петрович усмехнулся:
– Он мне тоже.
– Правда? Покажи.
– Отстань.
– А они мне сказали… – Верка прищурилась, – они сказали, что ты с ним из-за меня подрался. Не врут?
Петрович смутился:
– Это неважно…
– А для меня важно.
Она шагнула ближе и наклонилась:
– Ну покажи, где он тебя.
Он поднял лицо.
– Совсем не страшно. – Вероника по-матерински улыбнулась. – Вот здесь только чуть-чуть.
Она дотронулась пальцем до его распухшей скулы, а потом вдруг придвинулась и, окатив запахом розового масла, поцеловала его прямо в синяк. Петрович от неожиданности отпрянул. Верка придержала свою белую шапочку, поехавшую с головы, и, выпрямившись, огляделась по сторонам. К счастью, никто, даже дворняги, не видел того, что она сделала.
– Ну ладно, – сказала Вероника после небольшой паузы. – Я пошла.
Петрович не ответил, он сидел неподвижно, словно паук, парализованный осой. Сигарета его выпала из пальцев и предсмертно шипела в снегу. Яд Веркиного поцелуя жег, растекаясь по телу. Вероника прибавила к поцелую Петровичу долгий, синий, многозначительный взгляд и ушла. А он так и остался сидеть, глядя довольно бессмысленно на угол котельной, за которым скрылась белая шубка.
И неизвестно, сколько времени просидел бы Петрович в этом положении, если бы из-за угла вдруг не высунулась бородатая собачья морда и не уставилась на него недоуменно. Тогда только Петрович ожил. Он подмигнул псине заплывшим глазом и поднялся со своего ящика.
– Пора домой, – объяснил он вслух свои действия.
Теперь только он почувствовал, что продрог и давно хочет есть.
Выйдя на хоздвор, Петрович встретил там школьную техничку.
– Батюшки! – Полина Васильевна всплеснула руками. – Кто это тебе так разуделал?
Петрович, вспомнив дяди Валино присловье, улыбнулся ей непослушными губами:
– Ничего, Полин Васильна, до свадьбы заживет.
Здесь он был прав, тем более что свадьба могла и подождать. А вот обед не мог ждать, пока к Петровичу вернется нормальный прикус. Лишь дома за столом выяснилось, что под воздействием трубицынских кулаков его челюсти перекосились и не желали не только жевать, а и вообще как следует схлопываться, уподобясь створкам старой Ирининой шкатулки, в которой она хранила нитки. Может быть, Генрих со своей вставной челюстью испытывал те же неудобства, но у него по крайней мере не болело так за ухом, как сейчас у Петровича, и вилку не мешал держать выбитый в бесславном бою палец. Оставалось гаду-Трубицыну пожелать таких же мучений, если он тоже обедал в эту минуту где-то за тридевять домов отсюда.
Ирина смотрела, как он ест, вздыхала и по-бабьи качала головой – прямо как техничка Полина Васильевна. Удивительно, как это женщина, столько перевидавшая на своем веку, сумела сохранить такую впечатлительность. Наконец Петрович, без того насилу управлявшийся со своей поврежденной механикой, не выдержал.
– Послушай, Ирина! – взмолился он. – Я ведь все уже тебе объяснил. Не вздыхай, пожалуйста, а то у меня аппетит пропадает!
Насчет аппетита, это он, конечно, призагнул для красного словца. Обед Петрович умял до последней крошки, несмотря на все трудности. Насытившись, он объявил Ирине, что идет к себе заниматься, и попросил его более не беспокоить.
– Занимайся, – кротко согласилась Ирина. – Отчего же теперь тебе не позаниматься?.. Только уверяю, мой друг, что вечером тебе все равно предстоит серьезный разговор.
Однако, плотно затворив дверь и оставшись один в своей комнате, Петрович не подумал приступать ни к каким занятиям. Он даже пнул с отвращением ни в чем неповинный портфель в его желтый бок свиной кожи и задвинул ногой под стол. Вместо занятий Петрович улегся навзничь в кровать и, заложив руки за голову, предался наконец беспрепятственно размышлениям. Чему не мешали ни оплывший глаз, ни перекошенная челюсть, так это лежать и думать. Но нельзя сказать, чтобы его мысли приобрели в тишине бульшую стройность и пришли в порядок. Сначала перед ним, как на телеэкране, шли вперемешку повторы сегодняшних происшествий, из которых главным был, конечно, Веркин поцелуй. Затем, незаметно для Петровича, к делу подключилась его фантазия: сперва она только придавала реальным событиям новую форму, разливая их, так сказать, по своим сосудам, но потом разгулялась и стала пририсовывать к ним хвосты, носы и всяческие продолжения, как это делают дети, если у них вовремя не отнять книгу с картинками. Так негодяй Трубицын получил сразу несколько вариантов своего будущего, и все они были ужасны до содрогания. Однако гораздо сильнее трубицынской Петровича и его фантазию занимала собственная его судьба. Здесь перспектива открывалась более благоприятная, хотя довольно несвязная и туманная. Во-первых, эта перспектива была обратная, потому что даль ее не сходилась в одну точку, а, наоборот, выходила вся из сегодняшнего нечаянного поцелуя на школьных задворках. Во-вторых же, фантазия вообще не умела нарисовать Петровичу его будущность в виде ряда событий или какого-то маршрута, а предлагала ему словно набор картин, хотя и весьма увлекательных. Везде на этих картинах присутствовали и голубые Веркины глаза, и губы цвета вишни, и – что уж таить греха – некоторые невидимые днем части ее тела, которые, по уверению фантазии, были так же хороши, как и доступные для обозрения. И было там множество поцелуев, от которых Петрович не отшатывался, будто жалкий неопытный новичок, а принимал в них равное и деятельное участие.
Так лежал он довольно долго, погрузившись в мечтания и совершенно подчинясь собственной фантазии. Если и пытался он мыслить здраво и строить хоть какие-нибудь планы, то сейчас же снова заманчивые картины лезли ему в голову и рушили все практические конструкции. Постепенно Петрович начал замечать, что в картинах этих стали появляться непрошеные действующие лица, и всё само собой задвигалось; теперь уже и фантазия его теряла власть над происходящим. Однако Петрович не удивлялся: он понимал, что засыпает. Последнее, что успел он на краешке уплывающего сознания, – это пожелать, чтобы и там, во сне, опять ему встретить Веронику и поменьше всяких ненужных посторонних людей.
Спящий Петрович не видел, как стемнело и наступил вечер. Пришел откуда-то Генрих, следом за ним вернулись с работы Катя с Петей. Все они ужинали, потом на кухне о чем-то говорили, но Петрович ничего не слышал, потому что спал. Наконец он проснулся – кто-то заметил, что под дверью в его комнату показалась полоска света.
– Иди, – сказал Генрих Пете. – Бери его тепленьким.
Когда Петя вошел в Петровичеву комнату, тот сидел растрепанный на смятой постели и пытался пошевелить опухшим пальцем.
– Привет, – поздоровался Петя. – Мне сказали, что ты тут усиленно занимаешься с самого обеда. – И он покосился на портфель, задвинутый под стол.
– Угу… – ответил Петрович.
Петя присел к нему на кровать.
– Вообще-то мне велено с тобой поговорить.
– Я понял, – кивнул Петрович.
Наступило молчание. Петя почесал себя за ухом, зачем-то огляделся и снова почесал.
– Ты пойми, – сказал он наконец, – мы не можем забрать тебя из школы, как забрали из детского сада. Если у тебя проблемы, с ними надо справляться.
– Я и не прошу. – Петрович нахмурился. – И я справляюсь… как видишь.
– Да? Ну-ка повернись к свету… – Петя усмехнулся. – Положим, справляешься… А как у тебя, товарищ, с уроками?
– Нормально… палец вот только болит… Сейчас умоюсь и сяду.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Ну и славно… – Петя покачался на кровати. – Я, собственно, за этим и приходил.
Кровать под Петиным весом заохала, подбрасывая Петровича. Он искоса с уважительной завистью взглянул на Петин могучий торс.
– Петя…
– А?
– Я хотел тебя спросить… Хотел спросить тебя, когда ты вырос?
– В каком смысле?
– Ну когда ты стал высоким, в каком возрасте?
Петя задумался.
– По-моему… по-моему, я вытянулся за одно лето. Я помню, пришел осенью в класс и обнаружил, что Катя стала мне ростом по плечо.
– И тогда она тебя полюбила?
Петины губы тронула улыбка:
– Она говорит – раньше… А почему ты спрашиваешь?
– Так… Пора бы и мне начать расти.
Петя посмотрел на него внимательно:
– Петрович, есть один способ. Когда тебе чего-то очень хочется, надо поменьше об этом думать… Помнишь, мы с тобой читали про чайник? Чем меньше о нем думаешь, тем быстрее он закипает.
На этом и завершился “серьезный разговор”.
Жизнь, однако, в самые ближайшие дни опровергла Петину изящную сентенцию. Сам того не желая, Петрович стал думать о Веронике неотвязно, и чем больше он думал, тем горячее ему делалось. Уже всякая мысль о ней обжигала его изнутри, всякий слух о ней жег его снаружи. Каждая нечаянная встреча с Веркой в школьном коридоре подвергала сердце его испытанию на разрыв, и собственный Петровичев “чайник” вскипал, стуча черепной крышкой. Великим горем для Петровича стало то, что они учились в разных классах, и он, не формулируя для себя понятия ревности, просто возненавидел всех “бэшников” поголовно, включая девочек. Зато объединенные уроки превратились для него в какой-то сладостный кошмар; здесь его оставляли не только начатки английских знаний, но, казалось, и дар родной речи. Петрович беспричинно грубил Эльвире и с легким сердцем хватал двойку за двойкой. Слушал он только шуршание за своей спиной и ждал только одного – когда Эльвира вызовет ее.
Все эти дни он ни разу не виделся с Вероникой наедине. Это было странно, потому что при желании она могла запросто устроить свидание: он подавал к тому множество поводов, стараясь попасться ей на глаза на каждой перемене. Петрович даже изучил расписание “Б”-класса лучше, чем свое собственное. Но Вероника… Вероника вела себя не так, как раньше: она словно нарочно держалась на отдалении. Что это было – рассчитанная игра и намеренная уловка, или… или она стала почему-то бояться Петровича? – он не понимал. И все же что-то в Веркином поведении – в ее как бы случайных, но глубоких взглядах, в ее расправленных постоянно плечах, в ее, наконец, танцующих пятках – давало ему надежду, нет – уверенность, что плод дозревает. Петрович чувствовал себя почти охотником, лисой, кружащей под виноградным деревом, но лисой умной, знающей, что гроздь упадет – рано или поздно.
Да, не так уж важно, рано или поздно закипит чайник, если ты твердо знаешь, что он закипит. Встреча их один на один произошла спустя дней десять после того поцелуя, который был как первоначальный взрыв, породивший Вселенную. В этот день с утра классная руководительница “вэшников”, математичка Зоя Ивановна, объявила, что сегодня вместо ее урока назначается репетиция к ежегодному смотру “строя и песни”. Мероприятие это Петрович ненавидел всеми фибрами души, потому что никогда не чувствовал себя большим идиотом, чем маршируя в строю других болванов и хором с ними изрыгая какую-то бодрую ахинею. Ставши на год старше со времени прошлого смотра, сегодня Петрович понял, что на сей раз уже не вытерпит унижения, а потому, хоть это не было в его правилах, устроил Зое бунт. Он выбрал момент, когда математичка осталась одна, подошел к ней и тихо, но твердо заявил:
– Знаете, Зоя Ивановна, я сегодня маршировать отказываюсь… И в будущем тоже.
Не веря ушам, она подняла на него изумленный взор.
– Да, – подтвердил Петрович. – Хотите, ведите меня к директору, хотите исключайте из школы. Все равно не буду.
– Но почему?! – выдохнула классная.
– Не знаю… – Он не придумал лучше, чем пошутить: – Боюсь, у меня припадок случится.
– Какой еще припадок? – Зоя разгневалась. – Ты что, издеваешься надо мной?!
– Ну не припадок… Все равно не буду! – упрямо повторил Петрович.
– Так…
Зоя смотрела на него, как на диковинное животное. Неясно, чего было больше в ее взгляде, – раздражения или любопытства.
– Ну, а если… – тон ее сделался неожиданно проникновенным, – а если все так скажут: “Не хочу, не буду,” – что тогда? Ты подумал, Георгий?
Об этом Георгий не подумал.
– Что будет? – Петрович усмехнулся. – Не знаю… Школа, наверное, обвалится.
Зоя Ивановна защелкала шариковой ручкой, напрягая свои педагогические извилины.
– В общем, так… – сказала она после некоторого раздумья. – Никому ничего не говори. Всем объясним, что у тебя нога болит. Но… ты мне не улыбайся! Но за это ты у меня отработаешь, понятно?
– Согласен, – быстро ответил Петрович.
– Будешь сегодня в классе убираться вне очереди. Один. Надеюсь, по этому случаю у тебя не будет припадка?
– Никак нет, Зоя Ивановна! – просиял Петрович. – Можно идти?
– Иди… Глаза бы мои не смотрели…
Классная вздохнула с облегчением. Она подумала, что хорошо распорядилась… и не ошиблась.
Вообще уборка класса производилась учениками по очереди, но часто служила воспитательным целям. Ничего здесь не было необыкновенного, ведь труд как меру наказания изобрели не в третьей школе. После занятий Петрович сходил к Полине Васильевне за ведром и шваброй, набрал в туалете горячей воды и принялся за дело. Двигая столы, он выметал из-под них конфетные фантики, пуговицы и всякую разнообразную дрянь, оставленную за день множеством учеников. Где бы ни оказался человек, кто бы он ни был, всегда с него осыпается масса мусора. За этой немудрой философией, обычной спутницей физического труда, Петрович не заметил, что в дверях кабинета с минуту уже стояла Вероника. Лишь случайно разогнувшись, он боковым зрением уловил ее присутствие и вздрогнул. Снова внутри него стало горячо, словно он хлебнул кипятку.
– Привет.
– Здравствуй… Как… как ты меня нашла?
– Я? Ну… просто ты не вышел из школы, я и подумала…
– Значит, ты меня выглядывала?
Она улыбнулась немного смущенно:
– Ну ты же меня выглядываешь, вот и я тоже…
Петрович покачивал швабру, не зная, что говорить дальше.
– Хочешь, помогу тебе убраться? – предложила Вероника.
– Не надо, – пробормотал он. – Ты испачкаешься.
– Ну давай же, – улыбнулась она. – А то на тебя смотреть жалко, на неумеху.
– Ладно, – усмехнулся Петрович. – Покажи, как надо.
Вероника мыла полы действительно по-женски ловко и легко. Движения ее казались Петровичу такими изящными, словно она не шваброй орудовала, а исполняла балетный этюд. Переполнившись какой-то восхищенной нежности, он неожиданно для себя сказал:
– Из тебя получится хорошая жена.
– Что? – Она повернулась к нему порозовевшим от работы лицом.
– Что слышала…
– Ты знаешь… – Верка одернула платье. – Знаешь что… смотри куда нибудь в сторону… ну хоть в окно.
– У меня не получается, – ответил Петрович.
За этим и подобными диалогами, исполненными глубокого подтекста, класс был в конце концов убран и парты расставлены по местам. Оставаться надолго здесь было нельзя, потому что Полина Васильевна запирала все кабинеты.
– Куда мы теперь пойдем? – спросила Вероника.
Решать было ему, Петровичу. На улице холодно и множество глаз. В самом деле – куда идти?
– А пошли в раздевалку в спортзал, – придумал он. – Там не запирают.
И они, сдав инвентарь техничке, посмотревшей на них пристально поверх очков, направились к раздевалкам спортзала. Спортзал, как и бездействующая котельная, представлял из себя пристройку. Изнутри школы к нему вел неосвещенный загибавшийся коридор. Входу собственно в зал предшествовали две двери раздевалок, мужской и женской, которые действительно никогда не запирались, потому что оттуда при всем желании нечего было утащить. Так как роль ведущего была по умолчанию присвоена Петровичу, то и вошли они, естественно, в раздевалку для мальчиков – сначала он, а Верка за ним. В душноватом помещении, всегда неистребимо пахнувшем телом, Петровичу почудился дополнительный новый запах, но поскольку он не пригляделся в полумраке, то не сразу заметил, что на одной из лавок, протянувшихся вдоль стен, лежит человеческое тело в черном костюме. Верка дернула его за рукав, но было поздно – тело зашевелилось, уронило руку и… подняло голову. Это был преподаватель литературы Виктор Витальевич, прозванный учениками Жювом, за сходство с маленьким комиссаром из популярного тогда фильма о Фантомасе. Жювова голова покачалась и со стуком вернулась на лавку.
– Пошли отсюда, – прошептала Верка.
Они попятились было, но тут услышали сиплый голос:
– Эй!.. Погоди… – воззвал Жюв, снова пошевелившись.
– Что вам? – слегка робея, спросил Петрович.
– Помоги мне сесть, – раздалось с лавки почти загробно. – Дай руку.
Поколебавшись, Петрович подошел и взял Виктора Витальевича за руку.
– Оп! – сказал Виктор Витальевич и сел, чуть при этом не свалив своего ассистента.
– Бр-р-р… – Жюв потряс головой и уставился на Петровича. – Тебе чего тут надо?
– Мне? – Петрович пожал плечами. И внезапно ухмыльнулся в приливе нахальства: – А вы сами что тут делаете?
– Я здесь… я отдыхаю от вас ото всех… ясно?
Жюв протер глаза и обнаружил стоявшую поодаль Веронику.
– Ах, да ты с дамой! Тогда извини… Освобождаю помещение.
Он попробовал встать, но плюхнулся задом опять на скамью.
– А вообще-то, молодые люди… – Жюв сделал рукой пьяный жест. – Шли бы вы на свежий воздух… Ну что вам тут делать, в этом гадюшнике?.. Ведь вся жизнь у вас впереди… А мне, – он накренился, – мне дали бы тут спокойно сдохнуть…
Силы оставили Виктора Витальевича, и он снова повалился на лавку…
Московская обл., г. Хотьково
Ж у р н а л ь н ы й в а р и а н т.