Р а с с к а з ы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2003
На протяжении нескольких лет в отделе прозы нашего журнала работал Александр Филимонов – наш коллега, друг, прекрасной души человек и очень чуткий, тонкий редактор. Он писал прозу, был лауреатом премии им. Бориса Полевого за повесть “Состояние души”, напечатанную в журнале “Юность”, и в “Октябре” однажды вышел его рассказ в рубрике “Новые имена”, но Сашина скромность и обостренная щепетильность не позволяли ему предлагать для публикации в журнале что-то еще, да и мы, признаться, не очень на этом настаивали, воспринимая его больше как друга, как доброго хранителя редакции (кого-то жилищный вопрос портит, а кому-то и сильно гадит; Саша оказался среди последних – долгое время он вынужден был жить в помещении редакции).
Потом Саша ушел на “вольные хлеба”, где воли оказалось более чем достаточно, а вот хлеба, увы, чуть, работал на телевидении, писал исторические романы.
В этом году Саши не стало. Разбирая его архив, мы вдруг обнаружили немалое количество рассказов и повестей, которые никогда не публиковались. Часть из них, похоже, была написана во время его работы у нас. О каких-то из них он, помнится, говорил, но говорил как-то вскользь, к слову, никоим образом не предлагая их даже почитать. А ведь будь они в свое время опубликованы, они могли бы сделать автору имя! Вот и получается, что мы по-прежнему умеем ценить только мертвых.
Сейчас в издательстве “МИК” готовится его книга. Мы же предлагаем вниманию читателей несколько рассказов, наиболее полно раскрывающих несомненный талант Александра Филимонова.
От редакции
На обложке майского номера журнала “Юность” за 1986 год изображен фасад Литературного института. Белые пилястры на золотистом фоне стен, фриз с едва угадываемыми фигурами, крыльцо под двускатной крышей…
Стихи Вадима Степанцова, Алексея Парщикова, Надежды Веселовской, Александра Макарова, Юрия Юрченко… Маленькая повесть Майи Комиссаровой “Суеверие”, рассказ Александра Сегеня “Деревяшка”, повесть Олега Борушко “Путь”… В разделе литературной критики – статья о творчестве Пришвина, написанная аспирантом Литинститута Павлом Гусевым, нынешним главным редактором “Московского комсомольца”…
А что же в этом номере, как принято говорить, главная проза?
Повесть “Состояние души”, которой предпослана моя краткая аннотация: “Эта повесть – творческий дебют Александра Филимонова. Он родился в 1956 году в Челябинске. До поступления в Литературный институт… работал на радиозаводе, служил в Советской Армии, строил БАМ. Но этот биографический опыт еще не сделался основой опыта творческого: он как бы пребывает в запасе, ждет своего часа, смыслового и образного выражения, – и это нередко у молодых прозаиков. Но своя тема уже явственно прослеживается в рассказах А.Филимонова, которые мне довелось читать, в повести “Состояние души”, представленной суду читателей. Излюбленный прием автора: жесткая, почти трагедийная конструкция обстоятельств, сквозь которые должна пройти нежная и ранимая, еще не окрепшая душа – в данном случае детская, – и выйти из этой первой схватки, если не победно, то обретя умудренность и закалку”.
В семинаре прозы, где он занимался, были одаренные молодые писатели.
Некоторые из них впоследствии состоялись как профессиональные литераторы. Других я потерял из виду. Третьи нашли для себя в жизни иные сферы применения сил, что вполне естественно и даже похвально. Но помню, что тогда – в семинаре – мы договорились не перехваливать друг друга по доброте души, не разбрасываться без нужды такими обязывающими терминами, как “талант”, “талантливо”, тем более “гениально”.
И за все пять лет учебы в аудитории лишь один раз было употреблено слово “талант”: оно было адресовано Саше Филимонову.
Однако ни один рассказ той поры, когда он учился в институте, не был опубликован.
В то время я был членом редколлегии журнала “Новый мир”, с моим мнением считались при формировании раздела прозы. Но никакие, даже самые настойчивые рекомендации не помогли проложить филимоновским текстам дорогу к читателю. Несколько раз уже набранные рассказы опять посылались в разбор. И это происходило не в одном лишь “Новом мире”.
Так что в 1985 году мне оставалось только язвить, представляя рассказы Александра Филимонова Государственной экзаменационной комиссии: “…Очень хочется, чтобы его проза сделалась достоянием широкого читателя раньше, чем главными редакторами наших журналов станут женщины, умеющие быть мужественными и решительными”.
В той же архивной папке, откуда я взял эту цитату, собраны отзывы оппонентов о дипломной работе А.Филимонова. Один из них – Владимира Маканина о рассказе “Игры на свежем воздухе” (впоследствии опубликован в журнале “Октябрь”): “…Это тонкий, проникновенный рассказ о жизни современных молодых мужчин и женщин – что называется, о современной молодой интеллигенции. Рассказ и о любви, и о невозможности любви, о поисках своей, именно своей судьбы и о неудовлетворенности достигнутым…”
Саша Филимонов нашел применение своей профессии и своим способностям в редакции одного из ведущих литературных журналов страны – в “Октябре”.
Наступление долгожданной свободы, казалось бы, должно было окрылить его писательский дух. Ушла цензура, ушли редакторы-перестраховщики, городившие столь суровые препоны на пути его героев. Теперь пиши, что хочешь, как велит душа!..
Но он прежде других почуял неладное.
Вместо залежавшихся в долгих ящиках мятежных литературных шедевров на прилавки книжных магазинов хлынул поток безобразного коммерческого чтива – порнуха, детективщина, сомнительная фантастика, – они сметали с прилавков даже классику…
Ощущение невостребованности не ушло, а лишь усугубилось.
Наши встречи случались большей частью в высотке на Новом Арбате, где располагалось Независимое издательство “Пик”. Видя, что Филимонов пребывает в стесненных финансовых обстоятельствах, я давал ему какие-то творческие задания, которые он скрепя сердце выполнял и получал соответствующее невеликое вознаграждение. Но от штатной работы в “Пике” он отказался категорически, мотивируя это тем, что надо писать.
Честно говоря, мне тоже надо было писать. А я погряз в издательских делах и при встречах с Филимоновым видел по его скорбным глазам, что ему тоже не пишется…
Впрочем, иногда он приносил мне только что вышедшие из-под пера, как говорится, еще пахнущие типографской краской книги. Это были романы из русской и античной истории: о Всеволоде Большое Гнездо, об императоре Тиберии. В тут же сочиненных дарственных надписях предлагалось использовать эти томики “в качестве подставки для более достойных книг”.
А где они, эти более достойные?..
Я знал о том, что пишется повесть “Висячий сад”, в причудливом сюжете которой преломились события современности и был некий гротесковый революционаризм. Знал, что есть наброски новых рассказов, обширный материал рабочих тетрадей. Но всякий раз, когда я заводил разговор об издании в “Пике” его большой книги (речь шла о сведении в один том повести “Состояние души”, рассказов “дипломного” цикла и новых произведений), он категорически, хотя и с благодарностью, отклонял мои предложения, мотивируя это тем, что еще не готов к подобному изданию.
Однако чуть позже мне удалось сговорить его на другое сотрудничество, и я счастлив тем, что оно осуществилось, хотя и на недолгий срок.
Александр Филимонов принял предложение вести вместе со мною семинар молодых прозаиков в Литературном институте, то есть преподавать мастерство в том же семинаре, где учился сам. Он активно включился в работу. Жадно читал рукописи молодых, темпераментно участвовал в семинарских дискуссиях, давал дельные советы. Ребята его, что называется, приняли за своего.
Саша с молчаливой пристальностью вглядывался в лица своих юных коллег, мучительно размышляя: не ждет ли и их та незавидная судьба литераторов, творчество которых оказалось невостребованным в стране, чересчур доверчиво соблазнившейся грошовыми “либеральными ценностями” в ущерб вековечной духовности, подлинной культуре?
Последний раз Александр Филимонов встретился с питомцами литинститутского семинара в декабре 2002 года…
Александр РЕКЕМЧУК
САМАЯ КРАСИВАЯ В МИРЕ ЖЕНЩИНА
Белоглазов, который обманул Соню Найдич, живет теперь в Москве и работает, по слухам, в “Интуристе”. Соня снова посещает драмкружок при Дворце культуры железнодорожников, который она было бросила, когда связалась с Белоглазовым. Я говорю “связалась”, потому что другого слова не подберу да и не пытаюсь подбирать. Павлов Валерий Геннадьевич, кандидат технических наук, которому Соня Найдич крутила мозги, работает там же, где и раньше, – на кафедре обработки металлов резанием и, кажется, собирается жениться. Соня Найдич играет роль Джульетты в пьесе Шекспира “Ромео и Джульетта”, и, когда я слышу, как она со сцены говорит, что это соловей, не жаворонок был, я почему-то всегда вспоминаю Белоглазова, особенно его прическу – волосок к волоску, что во мне вызывала то ли неприязнь, то ли зависть. А Белоглазов, по слухам, работает сейчас в “Интуристе”, по захолустным меркам нашего города это невиданная удача, небывалый жизненный успех. Впрочем, я еще со школы был уверен, что дальнейшая судьба Белоглазова сложится именно так и не иначе. Такой это был человек.
Павлов Валерий Геннадьевич для кандидата наук очень молод, и о нем писали в нашей городской газете. Заметка называлась “Увлеченность”, и к ней прилагалась фотография. На фотографии Валерий Геннадьевич, слегка хмурясь – и я знаю почему, – разглядывал некий чертеж, хотя это мог быть просто лист бумаги. Газета с этой заметкой хранится у меня в ящике письменного стола. Валерия Геннадьевича я не люблю, но газету не выбрасываю, хотя никогда ее не читаю. Газета появилась уже после того, как Соня Найдич бросила крутить мозги Валерию Геннадьевичу. Я показал ей статью, она недоверчиво улыбнулась, статью прочитала мельком и сказала:
– Гений районного масштаба.
От чего я даже похолодел – такую почувствовал радость. Единственный раз в жизни нелюбимый мною Валерий Геннадьевич от слов Сони показался мне совсем неплохим человеком.
С Соней мы учились в одном классе. Нет, не так.
Я учился с Соней в одном классе, а Белоглазов был года не два постарше и одевался и причесывался по-взрослому чуть ли не с третьего класса, во всяком случае, я его помню всегда таким и очень не люблю. До сих пор не люблю, хотя он уже уехал из нашего города, живет теперь в Москве и работает, кажется, в “Интуристе” или просто бывает в загранкомандировках. Это, я считаю, правильно, хоть и не люблю Белоглазова, – кого же и посылать в загранкомандировки, как не его? Пусть они там видят, какие у нас парни. Он же загляденье, если судить объективно. Я его, наверное, сразу и невзлюбил, потому что почувствовал, что он Соню Найдич обязательно когда-нибудь обманет, хотя они с Соней тогда не были знакомы да и не могли быть знакомы, ведь в школе два года разницы – это словно принадлежишь к разным эпохам.
У меня с Соней никогда ничего не было, даже не целовались. Да и откуда было взяться поцелуям, если у нас ничего не было? А дружим с ней со школы, и окна у нас напротив, через дорогу. Я все время так: сяду у окна при погашенном свете и гляжу, гляжу. И сейчас еще бывает, сяду и гляжу. Так я и Белоглазова у нее увидел, а было это уж после окончания школы, я в институте на втором курсе учился, а Соня на первом, она сразу не поступила; так вот, я вечером гляжу – у нее Белоглазов в гостях. Я его сразу узнал, хотя уж сколько не видел, да и сидел он к окну спиной. А Соня ставила на стол чашки, а потом легко так, влюбленно убежала куда-то и вернулась с чайником. Расставила на столе чашки и, как бабочка, упорхнула, а ведь всего-то за чайником, и Белоглазов даже не пошевелился, сидел и говорил ей что-то, я по его спине видел, что он говорит. Один раз руками развел, милый такой получился жест, и хотя я не люблю Белоглазова, но в тот момент я очень ясно вдруг понял, какой он неотразимый мужчина. Потом Соня задернула занавеску. Неужели она тогда вспомнила, что мое окно напротив? Мне бы не хотелось, чтобы она тогда задернула занавеску из-за меня, будто застала за подглядыванием. Я ведь не подглядывал, глядел просто и все, мне можно. Родители Сони были тогда в турпоездке. Они часто уезжали в турпоездки, и Соня оставалась одна. Свет в ее комнате погас решительно и резко, так его могла погасить только мужская рука. Я тогда всю ночь сидел у подоконника, и мне казалось, что жизнь меняется, и казалось, что теперь я знаю эту жизнь, знаю о ней все, знаю, что она жестокая штука и сложная.
Сейчас я понимаю, что это было глупо – так думать, ничего я о жизни не знал. Удивился же я, когда узнал, что Соня Найдич завела роман с Валерием Геннадьевичем, который работал в нашем институте на кафедре обработки металлов резанием, а чему тут было удивляться? Вот такое у меня было детское представление о жизни. Валерий Геннадьевич из-за Сони тогда отпустил бороду и приобрел привычку эту бороду постоянно поглаживать и пощипывать, словно проверяя, на месте ли она. Сейчас этой бороды снова нет, и Валерий Геннадьевич собирается, по слухам, жениться. Я заканчиваю институт в этом году, а Соня институт бросила и работает секретаршей у профессора Габидуллиной, это знаменитая в нашем городе женщина, директор НИИ. А три раза в неделю Соня посещает драмкружок при Дворце культуры железнодорожников. Драмкружок у них хороший, и спектакли всегда идут при почти полном зале. Я каждый раз чувствую, как у меня начинает болеть горло, когда Соня достает кинжальчик и ударяет им себя в грудь, так неумело, так по-женски, и каждый раз я очень радуюсь, когда она выходит в белом платье кланяться вместе с другими актерами. Она жива, думаю я, и радуюсь. После спектакля я всегда провожаю ее домой. Это не значит, что ее больше некому проводить, многие напрашиваются, но она всем отказывает, и провожатым неизменно оказываюсь я.
Соня говорит:
– Знаешь, мне просто не нужен никакой мужчина.
И мы идем домой. Не такой она человек, чтобы не отметить при мне тот факт, что она отвергла очередного ухаживателя. Она мне и про Валерия Геннадьевича рассказывала, и про Белоглазова, и про одного лейтенанта авиации, женатого. При том никогда не называет меня по имени, все время: знаешь… или: послушай… или: как ты думаешь… – и все в таком роде. Я уже привык. После спектакля она возбуждена, даже голос у нее меняется, и походка, как у Джульетты из пьесы Шекспира “Ромео и Джульетта”. Пока мы идем домой, она несколько раз вспомнит, как ее напрашивался проводить один поклонник. Я знаю, что это значит: некий молодой человек заурядно предложил ей свое общество, как самой обычной девушке. А ведь Соня никакая не обычная – она самая красивая в мире.
Тот женатый лейтенант авиации рассказывал ей, что однажды в воздухе у него отказал двигатель и пришлось катапультироваться. Если бы не этот случай, то у лейтенанта никогда ничего не было бы с Соней, а так – было. Я подрабатывал дворником в нашем ЖЭКе и по утрам видел, как этот лейтенант выходил из Сониного подъезда. Первый раз я просто стоял и смотрел, как лейтенант уходит к троллейбусной остановке. А второй раз я взял скребок – такой тяжелый и на длинной рукоятке – и пошел вслед за лейтенантом. Возможно, я хотел его убить. Я прошел за лейтенантом шагов десять, потом остановился. Лейтенант так ничего и не заметил. А этим скребком я больше не пользовался, отыскал в подвале другой и им скреб.
Соня, кроме того что играет в драмкружке, еще и рисует. Меня рисовала несколько раз, по-моему, получается у нее довольно похоже. Но, может быть, это потому, что меня легко рисовать – нос картошкой, подбородок маленький. Особенно чувствую свою непривлекательность, когда Соня сажает меня возле лампы – свет в лицо – и заставляет позировать. Я к ней часто хожу в гости, на правах школьного друга. У Сони тонкие пальцы, и толстый чертежный карандаш очень к ним идет. Однажды, когда Соня закончила мой очередной портрет, ей что-то не понравилось в нем, и она раздраженно зачеркнула на бумаге мое лицо.
Знаете, какая она? Представьте: в полутемной комнате, забравшись в кресло с ногами, сидит девушка и читает толстую книгу. Волосы распущены, и лица не видно, и если ее долго рассматривать исподтишка, потом вдруг она оторвется от книги, отведет рукой волосы, открывая лицо, и поглядит на тебя долго и внимательно. Вот такая Соня, и ни Белоглазов, ни Валерий Геннадьевич, ни лейтенант – никто ее по-настоящему не видел и не понимал, я думаю.
Хотя именно Белоглазов сказал ей, что она самая красивая в мире. Соня сама рассказала мне об этом, она очень переживала, что Белоглазов бросил ее, тосковала очень и поэтому рассказала мне. Плакала, когда рассказывала, а я слушал. Тем не менее я все равно почувствовал в ее голосе нотку гордости, когда она сквозь слезы говорила:
– Представляешь, он так и сказал: ты самая красивая в мире женщина.
Теперь я понимаю: она просто поверила ему, потому что всегда есть на свете человек, которому женщина сразу поверит, что бы он ни сказал. Все совпадет – и тембр его голоса, и выражение лица, неважно даже, привлекательное будет лицо или нет, и взгляд его будет именно таким, какой нужен для того, чтобы женщина поверила. Собственно, поверить она может многим, но им для этого потребуются время, затрата сил и слов. Но есть один, которому женщина поверит сразу.
Белоглазову повезло, а он, оказывается, и не стремился к этому везению и был, я знаю, разочарован тем, что Соня навсегда поверила ему. Сейчас, вспоминая Белоглазова, я представляю его за рулем какого-нибудь “форда” или “мерседеса”, хотя я никогда не видел ни того, ни другого и не знаю, как они выглядят. Представляю только: “мерседес” – это машина, в которой сидит Белоглазов.
Соня про меня все знает, конечно. Вернее, она узнала давно, но как-то забыла. А напомнить ей я сейчас не решаюсь, может быть, попозже и решусь, а сейчас не надо, тем более что она мне говорит:
– Знаешь, мне просто не нужен никакой мужчина.
И еще она говорит:
– Если бы ты знал, как мне хочется отсюда уехать.
Действительно, наш город должен казаться ей скучным, серым, неинтересным. Объективно я это понимаю, но, когда она говорит так, я сразу вспоминаю Белоглазова и немного обижаюсь за наш город, и у меня портится настроение, однако я знаю способ, как его поднять. А возражать Соне или спорить с ней я не могу. Она ведь знаете какая? Она такая, что стоит с ней заговорить, и сразу чувствуешь, что говоришь не то, ерунду какую-то, и, кстати, уезжать Соне некуда. И вообще уезжают только такие, как Белоглазов.
Валерий Геннадьевич тоже занимался в драмкружке Дворца культуры железнодорожников. Будучи кандидатом технических наук, он выглядел очень молодым, поэтому, конечно, играл Ромео, целовался с Соней три раза в неделю на репетициях и раз в десять дней на спектаклях. Тогда уже не было ни Белоглазова, ни лейтенанта авиации, и Соня принялась крутить мозги Валерию Геннадьевичу. Встречая его в институте каждый день, я глядел на его бородку и каждый раз думал, что он отрастил ее из-за Сони. Однажды Валерий Геннадьевич всю ночь простоял у Сони под окнами, а ведь была зима. Уверенности в том, что у Валерия Геннадьевича с Соней что-то было, я не чувствовал, но вздохнул облегченно первый раз, когда Соня посмотрела на его фотографию в газете и, улыбнувшись, сказала:
– Гений районного масштаба.
Говорили, что Валерий Геннадьевич собирается оставить работу в институте и уехать куда-нибудь подальше от нашего города, подальше от Сони Найдич. Одним словом, человек очень страдал. Поэтому руководство кафедры организовало в городской газете статью о нем под названием “Увлеченность”. В качестве утешения, что ли. Его ценили на кафедре, и статьи в городской газете Валерий Геннадьевич был достоин и так.
Я не люблю Валерия Геннадьевича с тех пор, с того самого вечера, когда во Дворце культуры железнодорожников была сыграна премьера – играли пьесу Шекспира “Ромео и Джульетта”. Главные роли играли Соня Найдич и Валерий Геннадьевич Павлов. Я знал об этом заранее, потому что бывал на репетициях: перед драмкружком у меня были заслуги. Я выпиливал и раскрашивал декорации – фанерный замок мрачно-серого цвета и склеп. Соня попросила меня помочь, и я целую неделю после занятий торчал в мастерской драмкружка, где их штатный оформитель по фамилии Горелик сообщал мне, что Сонька Найдич вполне ничего. Он сообщал мне об этом каждый день, и еще я красил под средние века большие фанерные щиты, пахнувшие столярным клеем. О Валерии Геннадьевиче у меня и мыслей не было, кроме некоего удивления: надо же, серьезный человек, кандидат наук, и играет в драмкружке, и кого? Ромео! Перед спектаклем до меня кое-что все-таки дошло, стоило лишь увязать их вместе – Ромео и Джульетту. Спектакль подтвердил мои подозрения.
Когда Валерий Геннадьевич сказал: пусть два смиренных пилигрима – губы, и не договорил фразу, тогда я все понял окончательно. Господи, как он поцеловал Соню, я сразу все понял. Дальше спектакль был ужасен. Валерий Геннадьевич те сцены, где не участвовала Соня, старался проскочить побыстрее, торопился, и, по-моему, это веселило весь зал, только Ромео не замечал ничего.
Он и яд свой не торопился выпить, Соня лежала в склепе, а Валерий Геннадьевич сидел возле нее и все никак не пил этот яд. Потом он все-таки умер, и тут уже Соня достала свой кинжальчик и, неловко взмахнув рукой, ударила себя в грудь, – с каким облегчением я вздохнул тогда! Странно, но первым моим чувством было облегчение, а потом стало очень жалко Соню, будто она закололась из-за Валерия Геннадьевича. Поэтому я его и не люблю до сих пор, хотя он больше не играет в драмкружке и не любит Соню. Ромео сейчас играет один молодой человек, он женат и любит свою жену, и его я вполне признаю на сцене настоящим Ромео, таким, каким я хочу его видеть.
Как ни добивался этого Валерий Геннадьевич, а домой Соню после спектакля провожал все-таки я, тем более что нам по дороге. Мне нравилось, как мы шли до самого дома. Я молчал, я всегда старался после спектакля молчать, а Соня изредка говорила мне что-нибудь, например:
– Ты заметил, как он на меня набрасывается?
На что я должен был отвечать немногословно, утвердительно и сочувствующе. Мне кажется, что я выбрал самую правильную манеру поведения. Мне всегда кажется, что я выбираю самый верный тон разговора, с кем бы я ни разговаривал, и считаю это одним из немногих своих достоинств, тем еще приятных для меня, что достоинства эти можно демонстрировать при Соне, не боясь обидеть ее навязчивостью или насмешить хвастовством. Соня про меня все знает, и совсем не думает об этом, и не вспоминает, значит, и я не должен напоминать. Расположение Сони очень легко потерять, а потеряв – уж я-то это знаю, – потеряешь и надежду когда-нибудь это расположение вернуть.
Белоглазов расположения Сони не потерял и по сей день, хотя, когда он Соню бросил, она очень переживала, плакала и даже спросила меня:
– Послушай, ведь если не верить ему, то кому же верить?
И действительно. Если глядеть на Белоглазова объективным взглядом, то можно получить о нем самое хорошее представление. У него очень красивое лицо, выигрывающее еще и от доброй улыбки или от ожидания появления улыбки на этом красивом лице. Я никогда не видел Белоглазова угрюмым, злым, скучающим или просто равнодушным. Я видел, как Белоглазов целовался с Соней возле ее подъезда – тогда родители Сони были дома, а я подрабатывал дворником в нашем ЖЭКе. Белоглазов очень бережно держал Соню за плечи, словно боясь, что она уйдет, и не желая оскорбить ее попыткой не дать ей уйти, и видно было, как счастливо она подставляла свое лицо его губам. Несколько раз я видел, как они вместе шли по улице – Белоглазов шел с ней рядом так, словно только она и существовала на свете, и все это достигалось еле заметным наклоном в ее сторону и еще черт его знает – чем-то неуловимо-грациозным. И такой Белоглазов был еще красивее. А я, когда провожаю Соню после спектакля, всегда стараюсь обходить стороной фонари: слишком разные тени отбрасываем мы с Соней, она – свою, а я – свою, и даже удлиненность моей тени не может сгладить позорной кривизны ног, мешковатости моей одежды, несуразности прически.
Однажды, правда, получилось так, что это на время перестало иметь для меня значение. Поздно вечером я провожал Соню домой после спектакля. Это было уже после Белоглазова, но еще до лейтенанта авиации, того, который катапультировался, когда у его самолета отказал двигатель. Трое пьяных встретились нам в самом неподходящем месте – в пустынном переулке, которым мы пошли, чтобы сократить дорогу к дому, потому что было поздно. Их было трое, и все старше меня, таких я называю в разговорах мужиками лет под тридцать. Такими они и были, и еще они были веселыми, громко пели и матерились. Я знал, я сразу понял, увидев, как они вывернули откуда-то нам с Соней навстречу, что просто так дело не кончится, и каждое бранное слово, которое слышала Соня, словно било меня по лицу, как пощечина. Они, трое, загородили нам дорогу, и Соня сразу забрала у меня локоток – мы всегда ходили с ней под руку. Один, видимо их главный, сейчас же сунулся к ней, и пьяное это движение заставило меня увидеть, что Соня уже не стоит вплотную ко мне, а успела отойти шага на три в сторону, к стене дома, и то, что нас разъединили, заставило меня ударить первым, бросило меня к тому, главному, для чего я выдернул руку у кого-то из оставшихся двоих. Меня уже успели взять за руку и, как ни странно, вполне дружелюбно, но эта дружелюбность взбеленила меня – так она не вязалась с ситуацией: Соня в трех шагах от меня, возле стены дома, и пьяно наклонившийся к ней, улыбающийся главный, но разобрался в ситуации я гораздо позже, а тогда меня бросило к главному, пьяно покачнувшемуся перед Соней, – и она была вынуждена на это смотреть! – и я страшным ударом ударил его сбоку в голову. Главный упал. Я хотел бить его еще, забыв о тех двоих, но вдруг обожгло: ведь Соня может испугаться. Дальше меня ударили самого. Они, те двое, видимо, не понимали толком, что им делать: то ли поднимать главного – а они все время на него, лежащего, оглядывались, наверное, любили его, – то ли бить меня; тот, лежащий, отвлекал их внимание. Моя ошибка была в том, что я задумался. Первый удар у меня получился самым классным (главный так и не встал), потому что я ударил инстинктивно, не задумываясь, движимый не умом, а сердцем. Попытавшись осмыслить положение, я потерял преимущество. Подбородку было тепло, мои удары сделались беспорядочными и вялыми, потому что я сомневался все время, правильно ли выбрана точка удара, и главное – как Соня? Я оглянулся: возле стены ее не было, она убегала, нет, просто уходила быстрым шагом по переулку, и я, забыв обо всем, бросился бежать за ней, ведь она шла по переулку совсем одна, без меня. За мной не погнались. Я не оглядывался. Соня дала мне носовой платок и сказала:
– Зачем ты с ними связался?
И я почувствовал, что этот вопрос задан просто так и она сама все понимает. Платок, который она мне дала, был так чудесно несвеж такой благоуханной несвежестью, и я стирал этим платком – запросто, даже не благодаря ее, – кровь с лица, и платок этот казался мне звеном, соединяющим нас. От платка головокружительно пахло Соней, и мне даже представилось, что это я целую ее, нагую, лежащую в моих объятиях, – ничего более настоящего я придумать не мог, и в тот момент наплевать мне было на мою несуразность, на мой дикий вид, на кровь, пачкавшую мне лицо. Платок этот до сих пор у меня. Я люблю думать о том, что когда-нибудь покажу его Соне и спрошу ее, помнит ли она.
Я был счастлив недолго. Появился лейтенант авиации, и Сонины родители уехали в лыжный турпоход по горному Алтаю, и как-то утром, соскребая с тротуара лед, я увидел, как лейтенант вышел из Сониного подъезда и направился к троллейбусной остановке, которая была за углом. Я стоял и смотрел. На следующий день я опять увидел, как лейтенант вышел из подъезда, и тогда я пошел за ним, сжав в руках тяжелый скребок на длинной ручке. Тогда у меня еще побаливал нос, разбитый в драке из-за Сони, и кровь на платке еще не успела побуреть так, чтобы нельзя было понять, что это кровь, и я не понимал – почему? Потом я понял, когда Соня рассказала мне об это лейтенанте. С ним, оказывается, произошел такой случай: во время полета у него внезапно отказал двигатель, и это в то время, когда самолет был в пике – самое неблагоприятное положение для катапультирования. Лейтенант рассказал Соне про этот случай во всех подробностях, и она ничего не утаила от меня. Даже такого:
– Знаешь, он говорит: только я завис, как понял, что обмочился.
Оказывается, он обмочился в воздухе, уже зависнув на стропах парашюта, хотя утверждает, что никакого испуга не чувствовал. Налицо была ситуация, когда опасность такова, что тело реагирует на нее раньше, чем разум. Соню больше всего восхитило, что лейтенант обмочился бессознательно и то, что он так просто ей об этом рассказал. Лейтенант, хотя и банально женатый, принадлежал к красивому и неведомому, а главное – другому миру, где настоящие мужчины катапультируются, не ощущая страха, просто срабатывает рефлекс, когда видишь, что отказал двигатель, и нажимаешь педаль катапульты, не обдумывая, выгодно катапультироваться или нет, ибо всегда готов ее нажать. Ну разве сравнимо это было с заурядной дракой, с моей неуклюжей возней под фонарным столбом в переулке? Конечно, нет, но Соня, к сожалению, наверное, и не пыталась сравнивать. Лейтенант авиации вскружил ей голову, а ее родители брели тогда на лыжах по горному Алтаю.
Соня мне сказала:
– Знаешь, у него шрамы здесь и вот здесь, один большой, а другой маленький.
И она показывала себе на грудь и на живот, хотя для демонстрации могла использовать и меня, как объект. Насколько естественнее было для нее показать, как расположены шрамы лейтенанта, на своем теле, чем рисовать их, воображаемые, пальчиком на моем негероическом туловище – для наглядности. Тогда я сидел у нее в гостях, и мы собирались пить кофе. Мне она разрешила выкурить только одну сигарету – родители должны были приехать завтра, и я оттягивал момент. Чего легче представить: самый мужественный мужчина и самая красивая женщина, это как судьба, у них просто не могло не быть всего. Когда Соня продемонстрировала на себе, где у лейтенанта шрамы, я все-таки эту сигарету закурил, черт ее подери.
Что же и прощать женщинам, как не любовь к таинственному, романтическому, так думаю я, когда хочу ощутить себя добрым и мудрым. Прощать Соне ее пристрастия мне легко, потому что о том, чтобы не прощать, и речи быть не может. При этом я уже привыкаю относить решительно все на счет Сониной тяги к необычному. Однажды она сказала мне:
– Слушай, в нем, по-моему, течет дворянская кровь, – имея в виду Белоглазова, этого мерзавца, если быть необъективным. Первый человек, который открыл ей глаза на самое себя, заставил поверить, что если будешь считать себя самой красивой женщиной в мире, то станешь ею. Человек, играючи введший ее в искушение, которое она не преодолела до сих пор. До сих пор.
Если рассматривать ее отношения с Валерием Геннадьевичем, то прийти можно только к одному выводу: она, Соня, крутила Валерию Геннадьевичу мозги. И тем не менее, когда она по традиции делилась со мной своими переживаниями, в ее устах это звучало романтически. Она рассказывала, какими глазами глядит на нее Валерий Геннадьевич во время спектакля и как она от этого стала лучше понимать Джульетту, и какой незаурядный человек Валерий Геннадьевич, если относиться к нему без предвзятости, и как он целует ее на сцене – совсем не так, как она привыкла, чтобы ее целовали. Тогда я подумал: вот что может мне повредить в Сониных глазах: недостаток чувственности, но своего поведения я не изменил, и, наверное, это было правильно.
Иногда мне приходит мысль, что я не воспринимаю Соню как женщину, хотя и млею от звуков ее голоса; мое сердце сладко замирает, если она нечаянно коснется меня, но я не ищу этих прикосновений специально. Если само получается – тогда. С ней у меня так, как больше ни с кем быть не может, поэтому мне все больше радости доставляет сдержанность, в надежде, что когда-нибудь у нас все получится само собой, и от этого все будет еще радостнее. Часто эта надежда меня покидает, потом возвращается снова: я знаю, как восстанавливать душевные силы, есть у меня такой способ. Немного побаиваюсь – вдруг она однажды вечером скажет мне: хочешь быть со мной? – а я окажусь не готовым к этому, не почувствую того, что чувствовал, когда вытирал кровь с лица ее платочком. Соня ведь переживает тяжелую болезнь, которую я бы назвал белоглазием, если бы это слово так дико не противоречило образу Сони в моей душе, и моему к ней отношению, и еще черт знает чему. Я прихожу к ней в гости, позвонив сначала по телефону, и если она разрешает мне прийти, то я могу быть уверен, что она встретит меня улыбкой, а ведь это кое-что значит. Соня потихоньку привыкает ко мне и таким образом вылечивается от своей болезни, которую я так ненавижу. Он сказал ей: ты самая красивая в мире женщина, и она поверила, потому что именно тогда и именно ему она должна была поверить. Она вылечится, потому что я – полная противоположность Белоглазову, и, привыкнув ко мне, она вылечится от него: нельзя совместить в себе добрые чувства к нему и ко мне одновременно.
Я прихожу и сажусь в свое любимое кресло в углу, возле журнального столика, на котором мы пьем с ней кофе. Кофе Соня варит сама, и он получается невкусный, и вообще она хочет показать себя этакой неумехой, у которой все валится из рук, но при этом так мило валится! Бедная, она все время пытается показать свою слабую связь с этой заурядной жизнью, с этим миром вещей, ведь самая красивая в мире женщина является принадлежностью сфер возвышенных и к грубой материи не имеющих отношения. Тем не менее я знаю, что кофе она варить умеет и готовит очень хорошо. Я охотно ей подыгрываю, стараясь казаться проще, чем я есть на самом деле. Опять верно выбрана тактика – Соня ведь знает, что я не так прост, и чем скорее ей надоест несоответствие между мной и мной-гостем, тем скорее она потребует от гостя стать мной, которого она знает и к которому хорошо относится. А это еще один шаг к выздоровлению.
Она никогда не интересуется, как я учусь, хотя недавно еще сама училась в том же институте. А я заканчиваю пятый курс и собираюсь защищать диплом. Руководитель моего дипломного проекта – кандидат технических наук Валерий Геннадьевич Павлов, а тема называется “Зависимость качества обработки от распределения нагрузки на режущую плоскость”. Валерий Геннадьевич сейчас выглядит очень элегантно, сразу видно, что о нем заботится заботливая женщина. Он ведь собирается жениться на дочери проректора нашего института, и они уже, говорят, подали заявления в загс. Назначение Валерия Георгиевича руководителем моего дипломного проекта я считаю знаком того, что наши с ним отношения потеряли двусмысленность и приобрели деловой характер. Не такими они были в то время, когда я сдавал Валерию Геннадьевичу курсовую работу, а было это в прошлом году, когда Валерий Геннадьевич еще играл Ромео в пьесе Шекспира “Ромео и Джульетта” и для него я был человеком, который провожает Соню Найдич домой. Курсовая была выполнена в лучшем случае на четверку, но Валерий Геннадьевич категорически поставил мне пять, изо всех сил желая этим скрыть свою неприязнь ко мне и пряча при этом глаза. Тогда, помнится, он еще носил бородку, в ней и Ромео играл, и я потребовал справедливости, чуть ли не двойки за свой курсовой проект, который стоил мне большого труда. И все хотел поглядеть Валерию Геннадьевичу в глаза, а он настаивал на отличной оценке и глаз не поднял. Как хорошо, что все это в прошлом.
Я не люблю Валерия Геннадьевича и считаю, что тогда он не имел права жаловаться на судьбу. Ему досталось многое: он, например, не раз слышал, как Соня говорит ему: так приняли мой грех твои уста? Потом он все же был самым молодым кандидатом технических наук в нашем институте, и это не могло не придавать ему некой уверенности в себе, свойственной многим кандидатам технических наук.
И многое его не коснулось. Он не видел, как Белоглазов целует ее, он не видел, как это страшно, когда из ее подъезда рано утром, поеживаясь, выходит лейтенант авиации, женатый, героический, и деловито направляется к троллейбусной остановке и даже не поглядит на ее окно. Он не видел этого.
А я однажды сидел у Сони в гостях, и она была такой необычно и по-простому веселой, что глядел бы на нее и глядел, и она мне сказала:
– Знаешь, я тебе решила показать одну вещь.
И достала из ящика письменного стола черный конверт для фотобумаги, и вынула из него несколько фотографий, и протянула их мне, а сама села рядом, на ручку кресла, в котором я сидел, и волосы ее коснулись моей щеки, мягчайшие ее волосы коснулись шершавой моей щеки, и я смотрел: номер первый – как в темноте на паровоз наскочить, всем туловищем, и ногами, и руками, и лицом, удар, искры – номер первый: на ней ничего не надето, Соня в профиль, рука поднята к волосам; номер второй: Соня в кресле, том самом кресле, где я сижу, моем любимом, она такая белая и пугающая – поддерживает ладошкой грудь, как яблоко, и смотрит внимательно; бах! – номер третий: полулежит на тахте, обнаженная, и еще, и еще, и я все-таки в состоянии заметить, какое у нее на всех фотографиях счастливое лицо, и Соня сидит рядом, на ручке кресла, вплотную ко мне, и парализует меня, и сама, видимо, восхищена этими снимками, потому что требует восхищения и от меня – правда, она красивая? Правда, ей нечего желать? некому завидовать? – и я, ничего не понимающий, думающий с мучительной радостью: мне? мне? и боящийся поверить, – и я вдруг слышу:
– Это он меня фотографировал. Правда, он мастер?
Так что Валерию Геннадьевичу нечего жаловаться, потому что я тут же понимаю, что Соня говорит о Белоглазове, о Белоглазове, который один такой на свете. Нечего жаловаться Валерию Геннадьевичу, потому что он до сих пор не знает ничего о Белоглазове, который говорил Соне: сядь вот так, пожалуйста. А может быть, так? Как ты хочешь? И при этом у него, конечно же, было очень доброе и хорошее лицо.
Валерий Геннадьевич оказался слабаком, и поговаривали, он собирается уходить из института и вообще уезжать из города. Как-то мы столкнулись на лестнице, и я увидел его красные, воспаленные глаза, какие бывают, только когда поплачешь. Я видел, как он всю ночь проторчал возле Сониного дома, ходил по двору и, задрав голову, смотрел на Сонино окно. Занавеска была задернута, свет в полдвенадцатого аккуратно погас, родители Сони были дома, а Валерий Геннадьевич все ходил под ее окнами и смотрел, и так всю ночь, а ведь была зима.
Я никогда не сочувствовал ему, но злости у меня на него нет, хотя я не люблю Валерия Геннадьевича. Объективно я понимаю, что он любил Соню искренно и что за любовь к Соне нельзя осуждать, ибо чувство это по своей природе чистое и изящное, подобно благородному, осмысленному и изящному понятию души, находящейся в теле. По той же причине не могу простить Белоглазова, который обманул Соню. Когда думаю о том, что Соня была с ним, у меня появляется такое чувство: будто шел по длинному темному коридору, держась за стенки, боясь упасть и спотыкаясь обо что-то, а далеко впереди виднелось освещенное место, и будто шел к этому месту и вдруг увидел, что в это освещенное чистое место выбежала крыса.
Наверное, я слишком чувствителен и, наверное, недостаточно настойчив. Но я не могу счесть это своими недостатками, и моя чувствительность мила мне, и за свою ненастойчивость я себя не ругаю. Иногда станет себя жаль, но я мысленно сравниваю себя с Белоглазовым, и жалость проходит. Не слишком ли я люблю себя?
А Белоглазов, говорят, уехал в Москву и работает теперь в “Интуристе” или где-то в другом месте, но работа его, говорят, связана с заграницей и с заграничными командировками. Я считаю, что работу он выбрал правильную. Чем больше таких парней, как Белоглазов, станет ездить за рубеж, тем лучше к нам будут за рубежом относиться. Так и представляю – какая-нибудь миллионерша спросит: что это за молодой человек? А ей услужливо ответят: он из России, мадам. О-о-о, скажет миллионерша, и будет права. И пусть Белоглазов живет там подольше, в свое удовольствие. Наш город, конечно, не для него. Даже внешне: уж очень скучные дома у нас стали строить, все на одно лицо, белые, неживые, и расположены они как-то скучно – словно по линейке. Так что Белоглазов правильно сделал, что уехал.
Соня сейчас работает секретаршей у профессора Габидуллиной Анны Зариповны. Анна Зариповна у нас в городе знаменитый человек, директор НИИ, и чего только она не член. При этом красивая женщина, и наша городская газета любит помещать ее портреты, вот только нравится ли это Анне Зариповне, потому что качество портретов в нашей городской газете плохое.
Соня, хоть и простая секретарша, но с Габидуллиной в очень хороших отношениях, даже была у нее дома несколько раз, пила чай. Мне, конечно, обо всем рассказывает: какая у Анны Зариповны квартира и как неординарно обставлена (я люблю говорить с Соней на темы быта, у нее бывают очень интересные суждения), и какие дети у Анны Зариповны, и сколько у нее в доме книг по искусству (несколько книг уже подарены Соне), и сколько пластинок, и каких. Порой меня тревожит: не новый ли кумир появился у Сони? Но тревожусь я не очень. Даже хорошо, если кумиром Сони станет умная красивая женщина
Лейтенант авиации (может быть, уже старший лейтенант? а может, младший?) отбыл из нашего города служить куда-то далеко, поди-ка дознайся, если есть охота. Семью свою увез, конечно, с собой, в армии за этим строго следят. А может, его тоже услали за границу, как Белоглазова? Не могу не пожелать им приятной встречи и не менее приятного знакомства. Пусть лейтенант Белоглазову рассказывает: “…пике, и тут чувствую, двигатель молчит, отказал, понял, мама…” – а Белоглазов пусть слушает, ласково улыбается, выражает на красивом лице красивое сочувствие, но без ахов, без охов, по-мужски.
Валерий Геннадьевич теперь в драмружок не ходит и вообще, говорят, собрался всерьез жениться на дочке нашего проректора, и уже, говорят, день свадьбы назначен, и с нашего курса несколько человек собирается напроситься к любимому преподавателю на торжественный обед, и мысль та кажется мне разумной.
Соня Найдич вернулась в драмкружок и по-прежнему играет роль Джульетты в пьесе Шекспира. А Ромео сейчас играет молодой парень, женатый и любящий свою жену. Штатный оформитель по фамилии Горелик уволился. Однажды на спектакле побывала Анна Зариповна Габидуллина и даже прослезилась, когда Соня достала кинжальчик и неумело, по-детски ударила им себя в грудь.
Я все время хожу в гости к Соне. Сидим, болтаем, пьем кофе. Когда-нибудь, я верю, она сварит кофе такой, как она может. И назовет меня по имени. И от этого станет еще прекраснее. И я ей все тогда скажу.
И научу ее, например, как надо поднимать настроение. Надо, когда грустно, взять и потереть-потереть ладони друг о друга и, когда они нагреются от трения, приложить их к щекам. Тепло, хорошо.
НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ
Майской ночью, в пятницу, река принесла молодого, физически развитого утопленника. Его подтащило течением к берегу, и дальше он уже не поплыл – запутался в проволоке, произраставшей прямо из речного дна. Будучи совершенно голым, он вяло шевелился в прохладных струях, погружался, словно старался поднырнуть под гнутые и перекрученные ржавые стебли, и каждый раз всплывал, отказываясь от напрасных попыток. Равнодушие, которое утопленник старался изобразить всем своим ленивым поведением, было совсем неискренним: как всякий мертвец, он, конечно, жаждал живого человеческого внимания, испуганных вскриков и суматохи на берегу, своей главной роли в заключительном спектакле существования. Однако утро еще не наступило, и некому было оценить изменившуюся картину местности, смысловым центром которой теперь являлось это белое, неторопливое в движениях тело.
Загрязненная река с фальшивым и трагическим названием Прозрачная в этом месте близко подходила к крайним домам поселка. Ближе всего к воде стояло несколько бараков, низковатых, зато продолговатых одинаковых зданий, выкрашенных казенной светло-коричневой краской. По всей длине каждого барака ритмически повторялись входные двери, снабженные крылечками без украшательств, а на крыше чередой торчали ровные печные трубы, числом своим математически точно соответствующие количеству крылечек. Бараки представляли собой ведомственную жилплощадь завода химических удобрений имени ХХIII съезда: завод находился несколько выше по течению реки. В основном же поселок состоял из частных домов с прилегающими картофельными огородами и назывался “поселок ТЭЦ”. Недалеко от поселка располагалась и сама ТЭЦ, работавшая на привозном угле. Уголь привозили по железной дороге. Таким образом, поселок ограничивался в пространстве железнодорожным полотном и зольными отвалами с одной стороны и рекою Прозрачной – с другой; река, подойдя к ведомственным баракам, будто ужасалась их виду и, отпрянув, совершала затем плавный широкий изгиб, неся свою влагу вдаль, изо всех сил стараясь сохранить внешний облик девственного явления природы, каковым уже давно не была.
– Ма-а-а! – заорал утром Владик Петров, заводской молодой специалист, вышедший на берег выбросить мусор, поприседать и опомниться от тяжелого сна, полного тоскливых и мрачных сновидений. Говорят, что хорошо спится лишь тому, у кого чистая совесть. Это не совсем верно – окружающая жизнь тоже влияет на сны, бытие определяет не только сознание, но и подсознательную сферу. Владик обнаружил утопленника как бы не сразу, а некоторое время смотрел на него, конкретно отмечая одну умиротворенность красивого обнаженного тела, то есть те качества, по которым, оказывается, так истосковался его внутренний взор. В поселке и на работе его окружали в основном нервные, всегда готовые к ссоре, неласковые люди, большей частью внешне несимпатичные, хотя и относящиеся к рабочему классу. Среди них Владик чувствовал себя чужим, то есть правильно оценивал ситуацию.
Сам Владик был человек неплохой, очень чувствительный, а жил здесь по распределению и мечтал поскорее уехать домой, в областной центр, где хотя бы все привычно. Закричав от испуга, он бросился к своему бараку – стучать в двери и звать людей. Никогда ему раньше не доводилось по тревоге созывать народ, и, самое интересное, он сейчас не думал о том, что делает, а почти обрадованно твердил про себя: я знал, что так будет, я знал, что так будет. Наверное, это означало, что Владик каждый раз, подходя к реке, ожидал встречи с мертвецом. И вот предчувствия его сбылись, и он бессмысленно, но рационально метался от одного крылечка к другому, выкрикивая впервые в жизни необходимые слова, действуя механически, подчиняясь мощному велению генетической памяти, доставшейся Владику Петрову от далеких предков. Имеются в виду совсем далекие предки, которым приходилось жить в постоянной готовности объединиться, чтобы отразить набег грабителей-кочевников, потушить пожар, а если случится, то и Змея Горыныча встретить в колья и топоры. Это был свободный коллективный народ.
Обитатели поселка, спросонья забыв о принятой здесь с утра некоторой социально-бытовой сдержанности (у многих она к вечеру исчезала напрочь), выбегали из своих жилищ. Если бы Владик Петров не был так захвачен своим личным участием в событии, он обязательно заметил бы, что традиционная взаимная неприязнь между жителями бараков и частными домовладельцами на какое-то время исчезла. Или просто стала незаметной. Вообще частные презирали барачных за их паршивую жизнь: покорное прозябание в казенных клетушках, нежелание обзаводиться собственным жильем, собственным огородом, собственной баней, то есть жить по-человечески. Барачные, в свою очередь, платили частным ответной нелюбовью. И происхождение этой нелюбви лежало, конечно, в научно обоснованном отношении малоимущих классов к зажиточным. До открытой вражды или классовых боев дело редко доходило, но вот вещественное подтверждение правоты марксизма сразу бросалось в глаза – и это была качественная разница двух столиков для игры в домино.
А игра в домино занимала важное место в общественной жизни поселка. Фактически только она добровольно объединяла людей в нерабочее время, и место для этой непростой игры становилось для ее участников приблизительно тем же, чем для жителей, скажем, Лондона является Гайд-парк. Частные оборудовали себе роскошный стол под шиферным навесом на шести столбах. Гладкоструганные дубовые доски столешницы ранее были обшиты звучным жестяным листом, а теперь отполированную до темного блеска жесть заменил ярко-зеленый пластик, сообща добытый на заводе, – покрытие, рождавшее при соприкосновении с доминошной костяшкой резкий, издевательски-благополучный щелчок. Широкие лавки с удобными спинками, две самодельные пепельницы для окурков, мелкий утоптанный щебень, приятно похрустывающий под ногами, наконец, метла для поддержания чистоты. Ни один барачный никогда за этим столом не сиживал. У них был свой стол – несколько криво сбитых досок на тонкой деревянной ноге. Щелястая, вечно со скрипом кренящаяся рабочая его поверхность во время игры поддерживалась всеми участниками в относительно горизонтальном положении; сидели на ящиках, на старом и ржавом бидоне без крышки, на трехногом стуле, который потом валялся рядом, среди окурков и бутылочных пробок, большей частью пластмассовых. Два таких разных места для игры располагались друг напротив друга – как две разные идеологии.
Старик Толоконников, живший в одном бараке с Владиком, выбежал первым, так как спал всегда в одежде и ему не требовалось времени на одевание. Давно живя одиноким, он специально занизил для себя жизненные нормы: так ему бывало проще немного более себя жалеть, а эта жалость уже сделалась самым сладким и приятным его чувством, когда не было возможности выпить вина. Ощущая себя частицей народа, дед Толоконников стоял на берегу, активный, умудренный, разъяснял новым подбегающим и без того понятную обстановку. Но постепенно приходил в себя, вспоминая, что появление утопленника ничего в его жизни к лучшему не изменит. С неожиданной мягкой грустью вдруг вспомнил своего гада-сына, почти тридцать лет не жившего с ним, после смерти матери отсудившего у отца тогдашние полдома, продавшего затем эти полдома Чуркину, каковой Чуркин впоследствии, коварно использовав душевную склонность деда Толоконникова к питью вина, хитростью выманил у него остальные полдома за бесценок – четыреста рублей, пропитые потом за два месяца, но, правда, помог в переселении на ведомственную жилплощадь, будучи депутатом поселкового совета. Сын Михаил хотя и жил сейчас в областном центре, но жизнь его не удалась, гадюка-жена выселила из квартиры, которую Михаил зарабатывал шестнадцать лет на заводе тракторных агрегатов, и жил он теперь в коммунальной квартире, с тремя соседями, один из которых был герой войны и инвалид, благодаря чему Михаила часто и безрезультатно помещали в лечебно-трудовой профилакторий лечиться от пьянства.
Владик Петров, почти очнувшись от своего панического состояния, начинал теперь соображать, что случилось и как надо вести себя. Его всегдашняя мука – как себя вести, что говорить, что делать, чтобы не показаться нелепым. Люди, столпившиеся на берегу и пока без всяких циничных шуточек рассматривавшие мертвого парня, ни с того ни с сего показались Владику родными, и он почему-то испугался своей виновности перед людьми – нет, даже не испугался, а почувствовал страшную необходимость им всем доказать, что он, Владик Петров, так мало общавшийся с ними, так не любивший их за то, какими они были, на самом деле хороший и отзывчивый человек, и ему невыносимо жаль этого неизвестного мертвеца, и нужно, чтобы все поняли, что жизнь есть такое хрупкое, нежное, такое прекрасное нечто, и с этого момента начали жить по-другому, любя и уважая друг друга, и он, Владик Петров, должен показать образец нравственного отношения, а именно: он в искренней горести закрыл лицо руками и, будто не в силах стоять, присел на корточки. Никто не обратил на него внимания.
Между тем потребность в действиях стала очевидной. И уже пошли разговоры. Женщины, конечно, несли всякую глупость, мужчины одни говорили дело.
– Зацепить! – объяснял толстый Чуркин, подошедший после всех, в синих тренировочных штанах с белыми лампасами, черном пиджаке, при галстуке и шляпе, надетой, правда, без обычной депутатской тщательности. – Ногу зацепить, так – понял? И тихонько. И тихооонечко его вот так назад-назад-назад-назад. Рука вон, снизу, видел? И вот досюда дойдет – его аккураатно повернуть-повернуть – и тягай.
Давая указания, Чуркин ни к кому конкретно не обращался, хотя и говорил во втором лице. Для полного разъяснения он показал своим телом предполагаемый маневр: принял, как ему казалось, положение буквой “г” и пропятился несколько шажков, толкнув задом кого-то из барачных, совершенно того не заметив. К руководящим указаниям прислушались мало, потому что в толпе были еще специалисты.
– На ход его продернуть. И пойдет.
– С торца, с торца зайти, подвздеть, проловку отогнуть, и сам пойдет.
– Вроде незнакомый кто. Нюр, вроде незнакомый.
– Во, бабам радость – пялиться! Надо бабам сказать, они его – счас! Нюр, давай-ка.
– У-у-у, ты, рожа бессовестная! Свою попроси! Ишь, проститут.
– Нет, надо с проловкой вместе. Чтоб милиция. Следы.
– Зацепить. И назад-назад-назад с поворотом. Что? А я тебе говорю.
– Тихо! Тихо! Вон Райсобес идет, сейчас все расскажет.
Приближался хмурый, с опухшим лицом участковый Раис Аббасов. Мятый китель его был застегнут не на ту пуговицу и сидел косо, отчего выражение непонятной муки на лице участкового не казалось неуместным. Разговоры на берегу обнадеженно смолкли, но Райсобес вдруг остановился, махнул всем рукой, как бы прощаясь, и затрусил назад, бережно, словно опасаясь резких движений. Он скрылся за углом ближайшего барака, и оттуда немедленно послышались звуки: “уакк, ууакк”, сопровождаемые всплесками.
– Брат вчера приехал к нему. Из Стерлитамака, – уважительно пояснил Чуркин, опять ни к кому не обратившись. Но о том, что брат приехал, все уже знали.
Звуки из-за барака стали более натужными, но раздавались все реже. Толпа на берегу сочувственно внимала им, почти забыв об утопленнике. Наконец прозвучал последний вскрик, протяжный и пустой, и через некоторое время Райсобес показался сам, сосредоточенно оттирая что-то с фуражки сорванным зеленым лопухом. Его приветствовали.
– Здорово, гражданин начальник!
– Давай, милиция! Помогай. Нюр! Нюра! Сейчас он тебе поможет. Не переживай.
– Рожа бессовестная, проститутская! Отстань!
Раис Аббасов в последний раз оглядел фуражку, надел ее, отбросил лопух, приблизился, посмотрел привыкшими ко всему милицейскими глазами и сипло скомандовал:
– Всем отойти на пятнадцать метров!
И все сразу стали отходить на пятнадцать метров, кроме Чуркина, который, протянув толстую руку, двинулся навстречу участковому. Они поздоровались, отчего оба стали выглядеть значительнее. Может быть, оттого, что милиционер перестегнул китель, а Чуркин поправил шляпу, придав ей официальный угол наклона. Став представителями власти, они о чем-то побубукали неразборчиво между собой, потом повернулись лицом к народу.
– Кто первый обнаружил? Давай сюда.
– Сюда иди. Как свидетель.
Для Владика Петрова это явилось неожиданностью. Его возбуждение уже угасло, сменившись обычной тоской: этих людей ничем не проймешь. Он почувствовал, что ему не нужно больше вмешиваться в это дело, вспомнил, что не любит смотреть на покойников, и собрался было потихоньку уйти к себе в барак и собираться на работу. Но тут заметил, что рядом с ним стоит Валя Микрюкова. Валя ему очень нравилась, и Владик из-за нее страдал – она ходила с другими парнями, особенно с Червонцем, хотя Червонец ей часто говорил: “Ну ты, вымя”. Владика оскорблял ее глупый смех, ее популярность, ее густо намазанные ярко-красным лаком ногти. Валя работала в том же цехе, что и Владик, но не столько работала, сколько ее постоянно кто-нибудь лапал. А с местной молодежью Владик не имел дружбы и завязывать с Валей близкое знакомство побаивался – вдруг еще побьют, однако хотел ей нравиться, чтобы она сама. Допустим, он Вале нравился, потому что городской, симпатичный и вежливый, но подойти к нему самой – это ей даже в голову не приходило. Жизнь ее протекала среди личных драм, разочарований, возрождений из пепла, опасностей, субъективно-идеалистических фантазий и всегдашнего смирения перед силой мужской проникающей твердости. Интимная сфера – единственное, что было в ее жизни. Просто некогда было вздохнуть, практически с восьмого класса, из-за чего ей тогда пришлось уехать в город, в текстильное ПТУ, возвращаться оттуда дважды, снова уезжать и наконец устроиться на заводе на сто рублей. Валины мать с отцом говорили всем, что, если кто на Вале женится они тому могут построить дом. И об этом в поселке знал каждый пацан.
Когда Владика позвали, он даже вздрогнул от острого чувства невозможности обладать Валей прямо сейчас или в будущем. Незаметно исчезнуть тоже не выходило, и он, стараясь быть суровым и красивым, направился к ожидающим его Чуркину и Райсобесу, все больше неприятно волнуясь от вида утопленника, но успев еще подумать о Валиной большой груди и одновременно о том, что у нас в стране грудь – редкость, так как нет полового воспитания, и прочем: сладко было представлять себе, как он бы гордо отказался от денег на дом, если бы вдруг что. Но ничего. Внутри знакомо заныло. На него смотрели по-разному: Чуркин – с каким-то даже веселым интересом, а Райсобес – неприязненно, так как знал, что у Владика Петрова высшее образование, следовательно – интеллигент, а интеллигентов он не любил с детства и всю жизнь учился не любить их еще сильнее. Он, может быть, и в милицию пошел, потому что не любил интеллигентов. “Ну я тебе сейчас сделаю!” – по-татарски подумал Аббасов, предвкушая свое близкое торжество; сейчас он этого козла замучает вопросами, а потом отведет в отделение составлять протокол и уж там натешится, заставит его десять раз переписывать показания, потом пару каверзных вопросиков задаст, вроде: “Были ли вы ранее знакомы с потерпевшим?”, а этот начнет нервничать – по морде видно, что начнет, и потом сказать ему: “Эх ты, интеллигент, а такую простую вещь не знаешь! Как себя вести не знаешь, как показание писать, не знаешь, потерпевшего не знаешь. Ты вообще что знаешь? Халям-малям бумажки знаешь? Тебя государство двадцать лет учило и ничему не выучило”. И под конец добавить: “Мы вас еще вызовем для установления личности”. Аббасов немного повеселел, хотя внутренне по-прежнему мучился от похмелья и неясной грусти. Подошедшему Владику Петрову он небрежно пробурчал:
– Останешься здесь. Надо протокол составить, показание дать.
И, отвернувшись, обвел толпу оценивающим взглядом. Все сразу как-то поняли, что хочет милиционер, отводили глаза, некоторые даже стали отходить далее положенных пятнадцати метров. Тут Райсобес заметил деда Толоконникова.
– Эй, иди сюда! – позвал он.
Старик Толоконников не мог отказаться, если участковый зовет. Он, конечно, тоже понял, что от него потребуется, и очень не хотел. Но слишком многое в жизни старика зависело от этого человека с хозяйским взглядом. Однажды Райсобес сильно пнул его, пьяненького, сапогом под зад, и, пока старик Толоконников, поскуливая от боли, поднимался с четверенек, стоял над ним, похрустывая пальцами. И сказал категорически: “Еще раз тебя пьяным здесь увижу – койлы оторву”. Поэтому дед сразу подошел, стараясь угодить начальству послушанием, раз уж нельзя отказаться, и заранее себя жалея.
– Слышь? Достать надо. На берег вытащить, – отчего-то совсем без злобы произнес милиционер. Затем нагнулся к уху деда Толоконникова и, окончательно опутывая его волю волнующе-отвратительным духом переваренного спирта, добрым голосом добавил: – Вечером бутылку дам. Сейчас нельзя, а вечером приходи – дам. – И, очевидно, вспомнив о водке, передернулся, застрадал, сморщился, зажал рот ладонью, но преодолел знакомый позыв и сильным глотком звучно загнал его назад.
Все вокруг теперь точно знали, что старик будет доставать утопленника. Ведь кого всегда звали, например, уборные чистить? Деда Толоконникова. Люди стали придвигаться поближе – посмотреть. Владик Петров, слышавший слова участкового, возмущенно подумал: “Неужели никого другого нельзя попросить? Почему обязательно этот ханыга? И при чем здесь бутылка? Просто неуважение какое-то. Стыдно”. Однако вслух ничего не сказал, вспомнив, что ему еще предстоит беседа с милиционером, и решив не портить отношений с самого начала. Владик незаметно поискал взглядом Валю, но не увидел ее, хотя Валя никуда не ушла и стояла вместе со всеми. Толстый Чуркин, по-свойски, но все же с заметной брезгливостью похлопывая старика по плечу, подробно разъяснял тому, как следует действовать. Старик ни на кого не глядел, снимал свои измызганные штаны, и на лице его, морщинистом и жалком, появилась бессмысленная улыбка.
Дело в том, что годы нелегкой жизни наделили деда Толоконникова особым умением, непонятным ему самому, которое он и не пытался понять, а лишь использовал. В случаях, когда ему приходилось унижаться, терпеть оскорбления, когда никому не видимые его честь и достоинство страдали от бессилия, он умел становиться сумасшедшим. Не прикидываться дурачком, а отключать сознание, отгораживаться цветной занавеской от жизни. Вот раньше, когда была еще жива его Анна, Толоконников жил самоуверенным и гордым мужиком, надеялся стать начальником смены на ТЭЦ. А теперь его, случалось, за пятерку звали вычистить сортирную яму, и он шел, для себя решив, что начинается какая-то веселая игра, и с улыбкой, ничуть не страдая от запаха, нашлепывал совковой лопатой полные ведра, уносил их, возвращался и в ритме “по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед” наполнял их опять, с припевом и повтором, через такт, а приходил в себя уже возле магазина, внезапно ощущая рукой в кармане заработанные деньги.
Оставшись в древних сатиновых трусах, старик Толоконников выглядел тем, кем он и был на самом деле, – синюшным, худеньким и слабосильным старичком, который скоро уже умрет, а вы, люди добрые, не поминайте его худым словом. Никто и не догадывался, а он вошел в воду, чтобы помочь своему сыночку, только что родившемуся, но уже любимому. Тонкие ножки старика заныли от холодной воды. Отгибая ржавую проволоку, он разворачивал испачканную и сырую пеленку. “Баю-баюшки-баю, вот я песенку спою”, – тихо, про себя успокаивал он маленького родного человечка, беспомощного и мокренького. Глупые, но добрые слова колыбельной сами брались неизвестно откуда. “Как Гагарин полетел и на Мишу поглядел. Полетел на целину за советскую страну”. Проволока поддавалась туго, как бы Мишеньку не оцарапать. “Скоро мамка придет, Мише кашку принесет”. Наконец Мишенька освободился, такой легонький во сне. Старик Толоконников быстро взглянул на людей, любопытных и не желающих ему помочь. Возле берега Миша вдруг стал тяжелым, непослушным, тянул обратно, пришлось взять его под мышки, построже. Старик волоком с натугой вытащил тело на берег и сразу отошел, забывая о нем, как о настоящем своем сыне. Пока он одевался, люди подошли ближе.
Утопленник лежал на спине, теперь окончательно мертвый, бесстыдно и жутко белея своей гладкой кожей, убито спящим лицом, темнея поникшими, неживыми волосами в паху. Водянка уже тронула его ладони, начала вздувать подушечки пальцев, высветлила губы. На левой стороне груди, над синеватым соском, виднелась выколотая надпись – две строчки текста.
Наколку всегда хочется внимательно рассмотреть: бывает так, что она оказывается даже значительнее, чем сам человек, который ее носит.
– Пле-ни-тель-ных на-дежд ча…это…рующий? Чарующий обман, – с трудом прочитал склонившийся над телом Раис Аббасов и вопросительно посмотрел на Чуркина. Действительно, надпись была такой, совершенно невозможной: пленительных надежд чарующий обман.
– Вроде не по-русски что-то, – сказали в толпе.
– Точно, – подтвердил Чуркин. – Это не наш, не местный. Наши этого не знают, – заключил он, не находя этих слов в своей памяти.
И только Владику Петрову почудилось вдруг даже не в этих словах, а в том, что за ними стояло, нечто неуловимо знакомое, но забытое по причине ненужности, как забывается прошлая жизнь. В памяти всплывали учеба в школе с постоянным страхом несоответствия некоему суровому эталону, пионерские маршировки и речевки взахлеб, унылая тоска полученных знаний; чужая беспощадная умудренность картинок на стенах школьного туалета; холод вступительных экзаменов на химфак политехнического, страх перед армией, зависть к любовным удачам сокурсников, мокрые картофельные поля, традиционный студенческий юмор – производное от лени, нищеты и находчивости условного студента; судорожный выбор распределения на этот проклятый завод, чтобы не отправиться на два года лейтенантом в строительные части; вечная нехватка денег, одежды, жилья, независимости, пятого и десятого…
До самого вечера Владик пытался сообразить, что же было связано в его жизни с этим чувством приближающейся муки, но так и не вспомнил. Забыл.
В ГОСТЯХ ХОРОШО
В середине октября, когда основные сельхозработы будут уже выполнены, шофер совхоза “Красный путь” Николай Горелов собирался взять отпуск да съездить к дружку Вовке, с которым вместе служили в танковых войсках. Три года уж, как кончилась служба, а вот не забыл дружок и внезапно прислал письмо. “Колян, приезжай, – писал он, – если помнишь солдатскую службу и верную дружбу. Если приедешь, то заранее сообщи, я домашнее вино поставил и брагу еще поставлю к твоему приезду. Обязательно жду. Владимир”. Николай даже чуть не заплакал от этого дружеского письма и твердо решил: поедет. Думать о встрече с далеким другом было приятно, и от таких раздумий жизнь в совхозе, привычная и обыкновенная жизнь, стала казаться скучной, неправильной и какой-то ненастоящей. И домашнее вино, специально ожидающее его, как хорошая женщина, хранящее ему сладкую верность – это тоже волновало, и Николай, хоть и пришлось поругаться в дирекции из-за того, что в горячую пору людей не хватает, все же выбил себе этот отпуск с середины октября. А когда мать подала мысль, что нужно ехать в новом костюме, сгонял в Караганду и купил себе новый черный костюм, а ботинки хорошие у него уже были.
Мать не возражала против его поездки.
– Смотри там, не шибко пей-то. Девушку какую, может, приглядишь. Может, и женишься, – поучала она. – Слышишь, что говорю? Поменьше глотайте там. Там ведь девчонки не то, что здесь, они пьяниц не любят. Там девчонки – ого-го! Им алкоголиков не нужно.
– Чего не нужно? – откликался Николай. – Да они там побольше наших бухают. Девчо-онки. Я к дружку еду, поняла? И все! Сказал же – в двадцать восемь лет женюсь. И все. И не надо мне больше говорить. – Николай не хотел ругаться с матерью, ему всякие разговоры о предстоящей поездке были приятны. Приятно было думать и о тамошних девчонках, какие они непохожие на здешних. Николай приблизительно знал, что они везде одинаковые, но предпочитал думать именно так.
Дружок Вовка жил в небольшом подмосковном городке, и мать уговорила Николая попутно заехать в Москву к родственнику Федору Григорьевичу. В Москве Николай не был ни разу, Федора Григорьевича не видел никогда, но от матери много слышал, что в столице у него есть дядя, не родной, но все-таки дядя.
Наступил октябрь, Николай возил пшеницу на дальний элеватор, старался, не калымил, не нарушал, не пил – ничего, без нареканий, ведь ясно было сказано: одно замечание будет – отпуска не увидишь. Написал Вовке, чтоб он ждал, ставил брагу, а приехать обещал числа двадцатого. А седьмого, в субботу, на их улице произошло страшное событие: бывший комбайнер, а ныне подсобный рабочий Васякин упился до белой горячки и отрубил голову своей жене Зинаиде, топором, когда она, тоже пьяная, заснула. Васякины жили через три дома, а произошло это вечером, около пяти.
Николай был дома, собирался как раз поесть перед танцами, мать поставила картошку разогревать, и тут на улице закричали. Крик был серьезный, сразу чувствовалось, что и дело случилось серьезное. Николай сразу побежал на улицу, даже сапоги не стал надевать, выбежал в галошах, в которых по двору ходил. У того дома, держась рукой за кривой васякинский забор, будто не в силах ступить шагу, стоял другой сосед, дядя Петя, с белым, выпученным лицом. Николай сразу к нему подошел спросить, что случилось, и смотрел только на него, глаз от дяди Пети не мог оторвать, хотя там и еще люди были, и подбегали все новые. Дядю Петю вдруг вырвало, и Николай тогда пошел смотреть туда, куда все смотрели, – к Васякиным во двор.
А оказывается, Васякин разбил в избе окно и голову Зинаиды выбросил во двор, и голова лежала возле поленницы мелких дров, с Зинаидиными крашеными волосами, черно-красной дырой вместо шеи, неестественно, без туловища, приникшая к земле и с удивленным выражением лица – глаза были открыты, и рот раззявлен. Николай первый раз видел такое, но Зинаиду узнал. Только он ее узнал, как в избе бухнул выстрел, и из разбитой оконной рамы вывалился крупный осколок стекла.
Все сразу побежали, и Николай побежал к своему дому, загнал во двор выскочившую перепуганную мать, остался у ворот и смотрел. Его всего трясло, и он держал ворота, чтобы мать снова на улицу не вышла. Мать стучала с той стороны и все спрашивала и спрашивала: что случилось? Николай рассказал, что видел, и она там затихла, перестала стучать, тихонько запричитала, забормотала.
Минут через двадцать к дому Васякиных, вывернув из дальнего проулка, подъехал редкий на их улице милицейский “газик” – наверное, от клуба милицию позвали. Оба милиционера вышли из машины, один с пистолетом; пригибаясь и озираясь, вошли во двор, но вскоре один из них оттуда вышел, держась прямо, без опаски, и ко двору Васякиных снова отовсюду побежали люди. Вот что было: Васякин попытался застрелиться, но неудачно, только покалечился немного и тронулся совсем. В соседнем дворе дурным воем выла собака, кто-то поскользнулся в луже и упал – на него даже внимания не обратили. Зинаидина голова уже была накрыта ведром, наверное, больше не нашлось, чем ее накрыть. Васякин, живой, но рехнувшийся, запел. Хмурые и растерянные соседские мужики вынесли его из дому на больших огородных носилках, выпачканных в навозе; милиционер шел с пистолетом в руке, другой милиционер придерживал Васякина за ворот рубахи, а сам Васякин, сидя на носилках, глядя перед собой в одну точку, неузнаваемый, прижимал правой рукой красный от крови левый бок и пел не своим обычным, а чистым и чужим голосом:
– Ты ко мне приедешь раннею весною молодой хозяйкой прямо в новый до-ом!
Он никому не сопротивлялся, только пел, но его запихнули в “газик” с большим трудом и увезли. Один милиционер остался, стоял, курил и поглядывал. Его окружили, спрашивали, он пожимал плечами и показывал рукой.
К Николаю подошел Витька Козлов. С этим Витькой отношения у Николая были плохие, и так они не стали бы разговаривать. Они даже не дрались и никогда поводов для драки не искали – как-то сторонились друг друга, может, даже побаивались.
– Нет, ты понял? – спросил Витька Козлов. Его лицо было строгим и значительным.
– А что? – спросил Николай, чувствуя в этот момент уважение к Витьке за его строгость. После таких ужасов любого живого человека зауважаешь.
– Ты понял, что он пел? Сегодня днем по радио концерт передавали. Для тружеников целины. Он эту песню, точно, днем услышал, а сейчас запел. Дай закурить.
Николай сбегал домой за папиросами. Мать стояла у двора с соседками, они уже обсуждали, что случилось, всплескивали руками, охали, голосили. “Говорила я Зинке, тыщу раз говорила”, “Ах, гад такой, сволочь такая”, “Расстрел дадут”, “Всех бы их расстрелять”, “Не дадут – признают, был невменяемый”.
Николай покурил с Витькой Козловым, они встали на некотором расстоянии от васякинского двора и курили молча, затягиваясь часто и зло, словно так было нужно – стоять вот тут, поглядывали одинаково на милиционера, который дежурил в ожидании машины. Машина должна была увезти то, что лежало в доме и во дворе. Николай не знал, о чем с Витькой говорить, и постепенно возвращалась к нему отступившая было старая неприязнь.
Потом медицинский “уазик”, переваливаясь с колеса на колесо, подъехал к дому Васякиных и фарами стал светить туда, так как начало уже смеркаться. Не попрощавшись с Николаем, Витька Козлов пошел смотреть, а может, и участвовать в выносе, а Николай не пошел, ему показалось, что главное сейчас – увести домой мать и успокоить ее, и танцев в клубе сегодня, наверное, не будет, да и идти туда пропало всякое желание. Мать с незнакомой молчаливой покорностью подчинилась Николаю, когда он взял ее под руку и повел, она только бормотала что-то тихонько.
Машина уехала, на улице стихло – все разошлись. В том дворе отстучали молотки, заколачивавшие дом, и Васякина с его женой Зинаидой на их улице не стало навсегда.
С того дня Николай еще сильнее затосковал по дружку Вовке. Уборка еще не кончилась, и он по-прежнему возил зерно на дальний элеватор – по обеим сторонам дороги лежали бесконечные грязно-желтые пространства полей, с которых была убрана пшеница, кое-где виднелись кучи уже начавшей буреть соломы, на обочинах попадались покрышки и ржавое железо. Хорошо думалось на унылой ровной дороге о том, как скоро он увидит Вовку, как они обнимутся, потом сядут за стол и начнут пить домашнее вино, разговаривать, вспомнят армию и обязательно что-нибудь решат, обязательно до чего-нибудь очень важного договорятся. Руки Николая лежали на баранке, и он часто глядел на синюю букву “В”, наколотую на правой кисти у основания большого пальца. Точно так же Вовка наколол себе букву “Н”, одновременно с Николаем, за сто дней до дембеля. Еще у Николая были такие наколки: на правой руке перстень вокруг среднего пальца, а на левой руке, тоже на пальцах, четыре буквы, образующие слово “КЛЕН”, что расшифровывалось – “клянусь любить ее навеки”. Обе наколки была памятью о старой любви, пережитой Николаем еще в СПТУ. В гостях у Вовки все будет – и новые девчонки, и всякие необыкновенные происшествия, и радости, и веселая, счастливая пьянка. От подобных раздумий Наколаю становилось спокойнее и забывалось, что жить в их совхозе неинтересно и тоскливо, особенно после того случая. До отпуска уже совсем немного оставалось.
Элеватор начинал виднеться километров за десять, становясь все больше и отчетливей на фоне серого осеннего неба. На приемном пункте там работала Юлька Циммерман, приемщицей, Николай с ней когда-то учился в одной школе, только он после седьмого класса ушел, а она доучилась и несколько раз после школы ездила в Караганду поступать в политехнический институт. Юлька была не замужем, некрасивая, но веселая и необидчивая. Пока очередь, пока влажность замеряли, Николай с ней любил поболтать.
– Ну что, Юль? А? Когда? – спрашивал он как бы серьезно. Вообще-то Юлька ему не нравилась, и он о ней думать никогда не думал, но вот так, привычно шутя с ней, начинал внимательнее смотреть на нее и представлял, какая бы у нее была грудь, например, или живот, если что.
– Как только, так сразу, Коленька! – смеялась Юлька. Она эти шутки очень любила. – Ду либст мих, маине либе?
– Натюрлих! А ты сомневаешься, что ли? – будто бы обижался Николай. И такой, будто обиженный, он уезжал с приемного пункта. Настроение немного еще улучшалось, потому что Николаю больше нравилось ездить порожняком, чем с грузом.
А дома опять нападала на него тоска. К отпуску все давно Николай приготовил, сложил в чемодан и раз десять перекладывал. Вечером обязательно примерял костюм перед шифоньерным зеркалом и до того допримерялся, что перестал себе в нем нравиться и решил с собой его не брать. Даже денег жалко стало истраченных. До пятнадцатого числа в клубе еще три раза были танцы, но Николай только один раз сходил, танцевать не стал, постоял немного в зале, посмотрел, как топчутся под медленный танец и скачут под быстрый; на глаза ему все время старалась попасться Нинка, делая равнодушный вид, но Николай с ней уже давно не хотел. Он вышел, покурил с парнями на крыльце, из трехлитровой банки ему налили стакан мутной бражки, он отказался и ушел домой. О поездке к другу, до которой оставалось всего три дня, рассказывать никому не стал – хотел сначала, но потом расхотелось. На темных, пустых улицах поселка косоватые столбы высвечивались висящими на них лампочками. Николай дал большой крюк, чтобы не ходить мимо заколоченного васякинского дома, а пройти с другого конца улицы. Он тысячу раз здесь ходил и мог по доскам деревянного тротуара, не глядя вокруг, определить, где находится. Эта знакомость всего казалась Николаю частью его тоски.
Ночью, часов в двенадцать, под его окном девчонки распелись: “Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров…” Голосов было несколько, и понять, кто это такие веселые, было нельзя. Танцы закончились, и молодежь расходилась по домам. Девчонки немного попели и двинулись дальше – песня стала затихать. Нинка, конечно, была с ними, добивалась, чтоб Николай вышел, но он с ней не хотел и не вышел, да еще как представил ее, поющую дуру, вместе с другими дурами в холодной ночной сырости, да еще что она шляется здесь, как будто не знает про Васякиных, и вообще ее видеть расхотел, обозлился даже.
Через три дня он оформил отпуск, получил отпускных триста двенадцать рублей, полтораста отдал матери, остальные взял с собой, собрался и поехал.
До Москвы было больше двух суток езды. Николай, стоило ему войти в вагон поезда и занять свое верхнее место в купе, успокоился, и эти двое с лишним суток ему показались даже необходимыми для такой поездки; больше – надоест, меньше – не так значительно, а столько, сколько есть, – в самый раз. Соседями по купе оказались старик казах, ехавший в Москву к сыну, да два лейтенанта; лейтенанты часто уходили то в соседний вагон, то к проводницам, и поэтому Николай мало с ними общался. Старик казах занимал полку под Николаем, оказался любителем поговорить, а когда не разговаривал, то ложился и спал, коротко и часто всхрапывая. У двери в купе на казенных плечиках висел его костюм – совершенно такой же, какой Николай оставил дома, тоже новый и с потемневшими орденскими планками в два ряда. Одет старик был в синюю тренировочную форму. Николай сразу по-простому стал звать его “ата” – он знал, как с казахами обращаться. Когда приносили чай, он оживлялся, потому что казахи, особенно пожилые, любят чай и всякие околочайные разговоры, а их вести легко.
Николай весело кричал сверху:
– Ну что, ата, чай пить будем?
– Будем, будем! – с неизменным энтузиазмом отвечал ата.
Так и ехали, спокойно, без происшествий. Только один раз, возле Куйбышева, немного поругались. Почему-то куйбышевский вокзал на Николая плохо подействовал – высокая глухая зеленая стена. Вспомнилось недавнее тоскливое настроение, и Николай рассказал старику про Васякиных, со всеми подробностями. Ата качал головой и приговаривал озабоченно:
– Ой – пырмай, ой – пырма-ай.
Но Николай чувствовал, что ата относится к его рассказу не так, как ему хотелось. Вроде не огорчается, а сердится даже. Так оно и оказалось.
– Такой только у русских бывает, – сурово заключил старик и строго посмотрел на Николая. Видно было, что не случайно так сказал, не для красного словца, а выразил свое глубокое убеждение.
Николай к национальному вопросу никак специально не относился, не думал об этом – равнодушен был. А сейчас его немножко задело.
– Чего у русских-то? Почему у русских? – зло спросил он.
– Казах по закон живет. А! Русский закон не живет – и пей, хочу, гуляй.
Николай и раньше такие слова слышал, но не придавал им серьезного значения. Наоборот, ему это даже нравилось: казахи по своим законам живут, и другие тоже – мусульмане там или кто. А русские как хотят, так и живут. Разве можно иначе? И правильно делают. Может быть, он стал бы доказывать старику преимущества такого образа жизни, когда делаешь то, что хочешь, женишься, разводишься, пьешь-гуляешь, и сам себе хозяин, да, наверное, стал бы со стариком спорить, случись этот разговор ну хотя бы месяц назад. Но сейчас спорить не хотелось; и настроение возникло муторное, подходящее, и старик отчего-то разонравился, а вот спорить с ним не хотелось, потому что первый раз в жизни Николай об этом невольно задумался и на небольшое время вдруг поверил в то, что старик прав. Все равно Николай обиделся, посидел еще немного для приличия рядом со стариком, потом молча, сопровождаемый таким же недобрым молчанием аты, полез к себе на верхнюю полку, лег и повернулся лицом к стене.
Вечером чай принесли, и они снова помирились. А завтра уже утром должна была быть Москва.
Поезд немного опоздал и прибыл на Казанский вокзал в одиннадцать часов утра. Была суббота. Николай еще задолго до Москвы перевел свои часы назад – ему теперь предстояло жить по московскому времени. Попрощавшись со стариком (того явилась встречать целая толпа родственников, а сам он выглядел очень представительно в новом черном костюме и блестящих хромовых сапогах), сердечно пожав руки обоим лейтенантам, возбужденный от Москвы, которая хотя и не была видна еще толком, но чувствовалась за непроницаемыми стенами вокзала, Николай все же решил найти дядю Федора Григорьевича. Иная, совсем не такая, как у них в совхозе, жизнь бурлила вокруг. Поставив чемодан между ног, он достал из внутреннего кармана бумажку с адресом, вложенную туда матерью, и переложил в карман куртки. В дороге ему казалось, что желание скорей увидеть друга Вовку пересилит те малые родственные чувства к дяде, что внушила ему мать перед дорогой. Но невиданный ранее город необычностью своей перевернул все мысли, и у Николая появилась твердая уверенность, что дядю обязательно нужно найти.
На двери было семь кнопок, снабженных фамилиями жильцов, – Николай специально посчитал, выделяя взглядом крайнюю кнопку, возле которой виделась надпись: Горелов. Дядя Федор Григорьевич тоже был Горелов. Николай позвонил. Потом позвонил еще раз. Потом, уже начиная расстраиваться, позвонил еще два раза и собрался было уходить, но тут за дверью послышались шаги, щелкнул замок, и тяжелая дверь приотворилась. Женщина лет пятидесяти недоуменно смотрела на него одним глазом, а выражение второго глаза трудно было угадать из-за большого черного застарелого синяка. Она тут же прикрыла подбитый глаз рукой.
– А Федор Григорьевич дома? – спросил Николай. И на всякий случай добавил: – Здравствуйте. Я племянник его из Казахстана.
Женщина еще помолчала, шевельнулась – то ли хотела впустить Николая в квартиру, то ли сделать шаг к нему, другой рукой зачем-то потрогала руку, прикрывающую глаз, и спросила:
– Валечкин сын? Гореловой Вали?
– Ага. Из Казахстана, – повторил Николай, ощущая далекий Казахстан своей родиной.
– Ох-хо-хо! Ну проходи.
Она впустила его, закрыла дверь и повела по длинному коридору через запахи, музыку, голоса, доносившиеся отовсюду, скрип половиц и тусклый ржавый свет. Комната, куда они пришли, была в самом конце коридора. В комнате было чистенько, но бедновато: старый диван, старый, точно такой же, как у них с матерью, шифоньер, только с отсутствующим зеркалом, обеденный стол, накрытый старой скатертью с поредевшей бахромой, – совсем не так, как представлял себе Николай. Не столичная оказалась обстановка.
– А Федор Григорьевич скоро придет? – спросил он, захотев поскорее увидеть дедю. Женщина, как он понял, была жена дяди, мать ее называла еще Антониной. Значит, вроде как тетей приходилась она Николаю; это он понял, но почему у нее глаз должен быть подбит – этого пока не понимал.
– Не придет твой Федор Григорьевич, – сердито сказала женщина, не становясь теткой Антониной. – На лечение его отправили, в ЛТП. – И заплакала, сев на диван.
– …и пьет, и пьет, – рассказывала она через некоторое время Николаю. Они пили чай с вареньем из дикой вишни, мать сунула в чемодан гостинец. – И пьет, и пьет. Ладно бы, тихий был, а то нальет глазищи – и с кулаками на меня. Вот. – Она показала на подбитый глаз. – У соседки спрячусь – туда ломится. Ты, кричит, мне всю жизнь долг отдавать должна! А сам все из дому пропил. Его уж лечили, – доверительно наклоняясь к Николаю, зачем-то понизив голос, сообщила она. – Вылечился и в первый же день снова пьяный. На квартиру на очередь два раза стояли – оба раза его из очереди выкидывали. Вот тебе и дядя твой. Ты сам-то выпиваешь? По праздникам? Ну по праздникам можно. Ты молодой, ничего. Москву приехал посмотреть? А-а, к товарищу. Где товарищ-то живет? А-аа, это тебе с Киевского вокзала надо, на электричке. Сегодня у меня переночуешь, а завтра утром я тебя провожу. Телеграмму, что ли, дай, пусть товарищ встретит. Давай, я сама схожу дам, мне в магазин все равно бежать. Москву-то пойдешь смотреть? Не пойдешь? Сходи-сходи, интересно ведь, если не видел.
– Вован! – крикнул Николай.
– Колян! – крикнул Вовка.
Ах, совсем не таким помнил Николай своего друга. Последний раз видел его на перроне станции Бишкиль, откуда им было ехать в разные стороны; Вовка стоял тогда грустным щеголем, офицерская зимняя шапка сдвинута назад, дембельская шинель, расчесанная железной щеткой до нежной пушистости, со складками, отбитыми молотком, с золотыми прощальными пуговицами, не пришитыми, а вделанными в сукно, сапоги, вычищенные до глянца, поскрипывают легким ноябрьским снегом, печальное лицо сержанта, которому больше некем командовать, серьезные, непривычные глаза друга, уезжающего навсегда. Сейчас он был совсем другой, но все равно это был Вовка, дорогой его дружок, и все три года неизвестной Николаю Вовкиной жизни находились тут же, вместе с ним.
Обняться надо, решил Николай, а Вовка уже раскрывал объятия, падал навстречу. Но оказалось, Николай уже протянул руку, только сам этого не заметил. Зато Вовка заметил; машинально подавив обнимательное движение, устремил обе руки для пожатия, раз так. А Николай в последнюю долю секунды отдернул руку и начал объятие. В общем, кое-как столкнулись, смутились, похлопали друг друга по плечам. Момент был, конечно, радостный. Только Николай не мог почему-то придумать, что такое сказать Вовке в этот радостный момент. И Вовка тоже молчал, улыбался и тыкал Николая пальцами, становясь от этого все более чужим. Но Николай не желал никаких мыслей, кроме радостных, и радовался изо всех сил. Они стояли возле железнодорожного жестяного плаката, точь-в-точь такого, что запомнился Николаю на вокзале в Караганде: одинокий беспомощный человек на плакате, подняв руки, падал с крутого обрыва под колеса приближающегося поезда. БУДЬ ОСТОРОЖЕН У КРАЯ ПЛАТФОРМЫ, непонятно почему стал читать Николай, отвлекаясь от встречи с Вовкой, – наверное, потому, что встреча уже кончилась и что делать дальше – было неизвестно.
Они разговорились уже по дороге, неловкую молчаливость обоих как рукой сняло, лишь только Николай догадался спросить про домашнее вино.
– Ха! Тесть канистру увез, понял? – закричал Вовка обрадованно. – Там в другой канистре осталось литров пять, глянь накось! Я ему, глянь, забыл сказать, накось, а он с кем-то давно уж договорился! Тесть у меня, понял? Женили меня, понял, глянь накось!
Вовка был женат, и жена его, как он сказал, пацанка еще, была на восьмом месяце.
– Заели, понял! – кричал Вовка, неся чемодан Николая, пока они шли по тихой улице, вдоль ровного ряда серых пятиэтажек. – Тоска, глянь накось! Ну, думаю, скоро Ленка родит, и все, прощайся с жизнью. Такая, Колян, тоска! И что-то армию стал вспоминать, тебя стал вспоминать – ну не могу! Ну, думаю, напишу другу, может, приедет, глянь накось, погостит. А ты раз – и правда приехал. Ты надолго приехал?
Вовка взволнованно сквернословил. В армии они с Николаем как-то пошли в самоволку, нарвались на курсантский патруль – а с курсантами у солдат срочной службы отношения всегда были напряженными – и потом убегали от этого патруля, кружным путем, через лес, пытались пробраться к своей части раньше, чем патруль туда доложит; Николай тогда вывихнул ногу, и Вовка тащил его километра два на себе, и они, измученные страшно, успели добраться, проскочили мимо своего дневального. Вовка раздел Николая, помог лечь – дело было после отбоя, а минут через пять пришел дежурный офицер с помощником, посветили-посветили фонариками, ища незаконно отсутствующих, да так ничего и не высветили. Николай даже в санчасть не стал обращаться – ногу они вылечили сами, прошла. Они здорово дружили в армии, остались друзьями и сейчас. Вот, три года ведь прошло, а идут рядом и разговаривают, обрадованные встречей. Николаю все хотелось рассказать, как он ждал этого дня, однако слов не находилось нужных, а если бы и нашлись, то в каком месте разговора их сказать? Этого Николай не знал, но сказать было страшно нужно.
Вовка жил у родителей жены, в двухкомнатной квартире; жена его действительно оказалась очень молоденькой, с Николаем поздоровалась вроде бы приветливо, и, пока друзья сидели на кухне, допивая оставшееся домашнее вино, часто приходила туда, к ним, по разным хозяйственным делам, в разговор не вступала, а большой свой живот выставляла напоказ с тем чуть смущенным бесстыдством, которое свойственно легально беременной замужней юности. Когда она выходила из тесной кухни, закосевший Вовка вполголоса говорил Николаю:
– Надо было мне после армии в Москву податься, на лимит. Здесь – тоска, глянь накось. А там, – глаза его становились мечтательными, – там четыре-пять лет отбубухал, и квартиру дают, и все. И ты свободен. И живи в Москве. Понял? А сейчас – все, глянь накось. Вот ты приехал, Колян, молодец! Наливай.
Домашнее вино пилось легко, как газировка, но голова от него плыла и руки-ноги наливались знакомой сладкой тяжестью. Не то чтобы Николаю стало грустно, а просто захотелось вдруг Вовке на что-нибудь пожаловаться, и он рассказал про недавний случай с соседом Васякиным. И, начав рассказывать, Николай почувствовал, что именно это он и хотел рассказать Вовке, именно этот случай.
– Ох ты! – говорил Вовка. – Нормально! И что? И во довор выкинул? Норма-ально. Ну и дальше? Не отстреливался этот мужик-то?
Николай кончил рассказывать. Потом Вовка ему рассказал.
– У нас тоже один мужик жену зарубил с дочкой. Дочке, понял, пять лет. Я, глянь накось, как раз с работы шел – ну подбухнули маленько. Толпа стоит. А соседи, понял, услышали – и милицию. Они приехали, в дверь ломятся, а он на пятом этаже из окна дудыкс! Живой, только ногу сломал, там говорили. Я не стал смотреть. Ну что, допьем?
Они допили, потом Вовка куда-то сходил и еще принес. Просидели до позднего вечера.
– Завтра купим, – бормотал Вовка, укладываясь спать. Им с Николаем было постелено на полу в большой комнате, а жена легла на диван. Николай долго не мог заснуть – как всегда на новом месте, лежал, думал. Голова кружилась. С улицы послышалась песня: “Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров…” Пели девчонки, хором. Потом Николай, наверное, заснул, потому что проснулся от жажды только под утро.
На следующий день, когда Вовка пришел с работы, они сходили и купили. На следующий еще купили. И вскоре Николай поехал домой. Напоследок еще купили, устроили проводы. На радостях, что Николай уезжает, теща с тестем с ними тоже немного посидели – не на кухне, а в большой комнате.
До поселка Николай добрался поздно вечером. Пришлось будить мать. Она обрадовалась, и тут только он впомнил, что наказывала в Москве посмотреть глубокие калоши, а он не купил. Вообще ничего не купил, а когда из армии возвращался, привез ей, помнится, кофту шерстяную, платок и духи – флакончик у матери до сих пор стоял почти нетронутый.
– В гостях хорошо, а дома лучше, – говорила мать, спросонья радостно щурясь от включенной лампочки. – Правда, сынок? Съездил как?
– Нормально, – ответил Николай.
А когда мать спросила про Москву, он пренебрежительно махнул рукой.
– А! Москва. Ничего особенного. Дружок звал туда – не хочу.
До конца отпуска Николай несколько раз ходил в автомастерские, каждый вечер ходил в кино, напился однажды так, что мать за ним прибегала, и привез давно выписанную тонну угля. А там Ноябрьские подошли, в клубе три дня подряд танцы были. Восьмого числа он с Нинкой танцевал, потом увел ее, обмякшую, в темный угол и там изо всей силы давил ей груди; она молча дышала и смотрела, как корова. Николай пошел к ней ночевать. Но и после этого гулять с ней все-таки не стал. Нинка ему не нравилась.
БЕСЕДЫ С ГЕНЕРАЛОМ ПОТАПОВЫМ
В восемь часов утра Полина Васильевна проснулась и сразу подумала: ну вот и наступил этот день, восемнадцатое августа, день рождения, и не просто день рождения, а юбилей – семьдесят лет. Ради такого случая можно было понежиться еще немного в постели, тем более что спешить все равно некуда. Когда живешь одна-одинешенька и думать приходится только о себе, день рождения кажется не таким уж праздником, но юбилей – совсем другое дело, и нужно его отметить, чтобы потом не стало жаль, что к такой дате отнеслась с пренебрежением. Все равно от мыслей о торжественной дате никуда не денешься, так пусть уж они будут приятными, тем более что генерал Потапов тоже, кажется, придерживается такой точки зрения. Праздное лежание в постели называлось валянием. Полина Васильевна решила еще немного поваляться в постели, вызвать в мыслях образ генерала и все с ним обсудить.
Генерала она выдумала давно, когда была еще молодая. Правда, генералом он был не всегда, сначала назывался просто Невидимым Собеседником, господином Н., Верным Другом и даже иногда Сергеем Есениным, правда, редко. Теперь и не упомнить когда, но ей понравилось: задаешь себе какой-нибудь вопрос, как бы со стороны, и сама же на него отвечаешь, а получается, будто с кем-то разговариваешь. Невидимый Собеседник мог оказаться кем угодно, но никогда – женщиной: Полине Васильевне это казалось настолько неестественным, что она не задумывалась, отчего так бывает, хотя в обычной жизни мужчин не любила и с ними не общалась. Понемногу она слепила образ генерала Потапова, придав ему те мужские достоинства и недостатки, которые хотела в нем видеть, и генерал навсегда поселился в ее сердце, уже более никем не сменяемый; может быть, потому, что с возрастом хочется чего-нибудь постоянного?
Сколько ни готовься к семидесятилетию, сколько ни убеждай себя в том, что шестьдесят девять и семьдесят – очень близкие числа и разница между ними ничтожна, всего один год, разница ни в коем случае не качественная, а только количественная, как ни убеждай себя в этом, но в день рождения неизбежно будешь думать о том, что никаких шестидесяти девяти уже не будет, а будет семьдесят, другая эпоха, совсем другое понятие, а если еще подумать, что пошел уже восьмой десяток, то удивленный страшок: неужели такая древность? – может испортить настроение. Поэтому не стоило поддаваться грустным мыслям, следовало всячески подчеркивать в разговоре с генералом Потаповым торжественность слова “юбилей”, и генерал (он очень тонко чувствует), разумется, поддержит радостный ход мыслей, он всегда и во всем поддерживает Полину Васильевну безусловно, а когда радуешься чему-то вдвоем, радоваться легче. Не стоило также обращать внимание на то, что опять к утру затекла левая рука и пальцы потеряли чувствительность, о, в этом не было ничего страшного, просто неудобный матрац (конечно, говорит генерал Потапов), просто пережимается кровеносный сосуд, кровь застаивается и пальцы немеют – вот и все, и никаких поводов для беспокойства, тем более что Полина Васильевна хорошо умела бороться с этим недомоганием. Несколько энергичных (не слишком ли энергичных для твоего возраста, подшучивает над ней генерал Потапов) сжатий и разжиманий левой кисти, и вот уже уходит из пальцев ощущение ватности, и кисть начинает сама ощущать свой холод, потом и холод понемногу уходит, а твои шуточки могли бы быть поостроумнее, мой милый (хорошо сказано, это из какого-то фильма). Генерал показательно смущен и тут же получает прощение – повезло генералу, попал под хорошее настроение, и рука чувствует себя прекрасно, и мы еще, конечно, поскрипим. Генерал Потапов высокий и добродушно-толстый, и эта толщина не чрезмерна и его не портит, толщина эта – не что иное, как полная противоположность бледной старческой немощи, впалым старческим щекам и тонким безмускульным стариковским ручкам, покрытым пигментными пятнами, – таков старик, греющийся ежедневно на солнышке возле подъезда, часами он сидит неподвижно на скамейке, глядя куда-то вбок, но Полине Васильевне кажется, что он смотрит на ее окно, оно на первом этаже, и приходится наглухо задергивать занавески: этого старика Полина Васильевна не любит и боится, и ей нисколько его не жаль, потому что вниз с четвертого этажа старика сводит дочь, она же уводит его домой, и оба хорошо одеты. Проходя мимо старика, Полина Васильевна, однако, здоровается с ним, но делает это потому, что старикам вроде бы положено здороваться друг с другом.
Полина Васильевна решила, наконец, что пора вставать, и встала. Она заправила кровать (старая, еще очень хорошая кровать с никелированными шарами и панцирной сеткой), поверх одеяла привычным движением набросила покрывало, и оно очень удачно легло, оставалось его немного поддернуть, в изголовье тюкнуть на уголок подушку (и наволочка еще свежая, одобрил генерал Потапов) – и кровать заправлена. Покрывало старенькое, в полинявших цветах, когда-то они были георгинами, а теперь напоминают бледно-розовые астры, но поскольку полиняли они все одинаково, то покрывало выглядит еще вполне прилично. Вообще однокомнатная квартира Полины Васильевны выглядит вполне прилично, даже не пришлось делать ремонта после прежних жильцов, только с тараканами на кухне повоевала да завесила ковриком сальное пятно на обоях – наверное, здесь стоял диван и терлись головой. Раньше Полина Васильевна жила в большой коммунальной квартире со множеством жильцов, была там у нее комната, а соседи попались плохие, одна соседка, Нина ее звали, из-за того, что муж ее числился ответственным квартиросъемщиком, воображала, что имеет право всюду развешивать объявления типа: “Вымыл посуду – подотри за собой” или “Каждый должен после смыва почистить бумажкой унитаз”. Полина Васильевна думала, что так и придется доживать век среди лозунгов и объявлений, но вдруг их квартиру отдали какому-то важному начальнику, а жильцов расселили. Так досталась Полине Васильевне однокомнатная квартира на первом этаже, и переезд получился легким, помогла знакомая, дворничиха Катя, попросила двоих мужчин из ЖЭКа помочь, и переезд обошелся всего в шесть рублей, и расплачивалась с мужчинами сама Катя, Полина Васильевна отдала ей деньги, и она все сделала, даже и выпила с этими мужчинами на кухне, а потом выпроводила их, и стали они с Полиной Васильевной делать уборку. Теперь Катя уже два года с небольшим, как умерла, хотя на пять лет моложе Полины Васильевны. Катя с Полиной Васильевной дружила, часто приходила в гости пить чай и всегда что-нибудь с собой приносила – варенья баночку или конфет кулечек. И вино приносила, но Полина Васильевна выпить всегда отказывалась, а Катю это не очень-то и огорчало. От вина она не пьянела, а только становилась разговорчивой. Полина Васильевна обычно ей говорила: “Как ты можешь, Катя, выпивать одна такую бутылку, ведь ты же совсем сопьешься!” Полина Васильевна делала вид, что пугается Катиного пьянства, хотя на самом деле относилась к этому спокойно; она знала, что Катя пьет и будет пить, но казалось, что с Катей именно так и нужно разговаривать: так говорила в одном фильме приятная пожилая женщина. Иногда Катя приносила десяток пустых бутылок – в подарок, пенсия у Полины Васильевны пятьдесят два рубля, а бутылки всегда можно сдать. Полина Васильевна сшила себе из тряпок вполне приличную сумку, закрытую, чтобы не видно было содержимого, тщательно смывала с бутылок винные этикетки и ходила чистые бутылки сдавать, чистые ей казались приличнее, и это было хотя и не очень приятно, но очень кстати. На приемном пункте ей всегда говорили: зять пьет, а теща сдает; приемщик ни разу не сказал ей: ты, мол, даешь, мамаша, – хотя с другими женщинами он так шутил всегда, и Полина Васильевна думала, что это хорошо: раз к ней такое отношение, значит, ничего стыдного нет. Генерал Потапов про бутылки знал, безусловно, понимал Полину Васильевну или же делал вид, что ничего не знает, в конце концов бутылки могли остаться от него.
Заправив кровать, Полина Васильевна отправилась умываться. Жизнь в коммунальной квартире выработала в ней железный инстинкт закрываться на задвижку в ванной, и Полина Васильевна помнила, как, первый раз принимая ванну в новой квартире, она нарочно оставила дверь открытой, чтобы всякий раз при взгляде на незакрытую дверь пугаться, что кто-нибудь войдет, и всякий раз остро чувствовать облегчение оттого, что никто не войдет, чтобы испытывать неожиданно приятное, новое чувство полновластной хозяйки дома. Впрочем, так она поступила только раз и с тех пор обязательно закрывалась – из-за генерала Потапова.
Полина Васильевна, умывшись, тщательно причесывалась, долго, гораздо дольше, чем было нужно, она с тревожным любопытством разглядывала себя, семидесятилетнюю, в зеркало, хотела увидеть разницу, но лицо оставалось таким же, каким было вчера. Это ободрило, и она с легким сердцем отправилась на кухню завтракать. Генерал был уже там. Полина Васильевна поставила чайник. Ее завтрак, собственно, состоял из чаепития, она обычно пила чай пять раз в день, и так часто она его пила исключительно из-за конфет, кто ж знал, что к старости будет так тянуть на сладкое; целлофанового пакетика конфет “Весна” за девяносто четыре копейки хватало на неделю, а без чая Полина Васильевна съедала бы его за день, ну максимум за два, она знает за собой эту слабость – положить конфету в рот всю целиком, предполагая ее медленно посасывать, растягивать удовольствие, но не выдержать и разжевать ее сразу, благо зубы в порядке; конфета исчезает, и через две минуты чувствуешь, будто никакой конфеты и не ела. Чай же оказывает благотворное сдерживающее влияние, кроме того, он сравнительно дешев и полезен, он укрепляет сосуды, а Полина Васильевна должна была есть все полезное, чтобы предупреждать болезни и вообще поправлять здоровье. Врач Татьяна Романовна, милая, вежливая женщина, как-то порекомендовала лекарство, заграничное, очень хвалила, а в аптеке Полина Васильевна узнала, что стоит это лекарство двадцать рублей, поэтому-то и нужно пить чай – он полезен, есть морковку – она полезна и таким образом совмещать приятное с полезным; сладкие витаминки, например, Полина Васильевна их тоже очень любит, но старается не есть их больше, чем дозволяет надпись на этикетке, иначе может от витаминок закружиться голова, да так сильно, до тошноты.
Сегодня, однако, можно было многое себе позволить, подняться над обыденностью жизни, и Полина Васильевна пила чай и брала из кулечка конфеты не считая, а потом, когда чаепитие закончилось, все же не удержалась и пересчитала фантики, оказалось – восемь штук, и для юбилея такое было вполне приемлемо. Полине Васильевне казалось, что сегодня она чуть ли не против ее воли привлечена к какому-то празднику, потому что юбилей хотя и полагалось отметить торжественно, но она сама никак не могла согласиться с тем, что именно ей сегодня исполнилось семьдесят лет. Тем не менее конфеты были съедены без угрызений совести, и фантики пышно лежали, развернутые, на краю стола, и генерал Потапов был на время забыт, а на вечер надо было обязательно купить торт, гулять так гулять, и, когда Полина Васильевна подумала про торт, ей тут же вспомнился генерал, ведь его надо было приглашать, и Полина Васильевна обрадовалась, как радовалась всегда, думая о генерале Потапове как о живом человеке.
Полина Васильевна считала, что только такие генералы и бывают, сведения же о том, какие они бывают, почерпывала из книг, а читала она много. В сущности, чтение занимало почти все время Полины Васильевны, читала же она все подряд, а книги брала в библиотеке.
Воспоминания о прожитой жизни для Полины Васильевны существенной роли не играли, и она почти никогда не вспоминала; не то чтобы все позабылось, нет, просто вспоминать не хотелось, да и помнилось большей частью несущественное: какого цвета был у матери жакет, как обварила кипятком ногу и вскочил волдырь, помнилась даже форма волдыря, а почему – кто знает? Так уж получилось, что почти всю свою жизнь Полина Васильевна прожила одна. Замуж она не вышла, не хотела, да и не за кого было, а потом уж поздно стало да и ни к чему. До войны жила она с матерью, перед войной мать умерла. Отец же Полины Васильевны был священником, теперь она его совсем не помнила, но хорошо, до мелких подробностей запомнила отцовскую епитрахиль, тяжелую, расшитую золотом и бисером, хотя видела ее только раз, потому что отец оставлял ее обычно в церкви. В двадцать шестом году отец куда-то исчез; мать все пыталась узнавать, но выяснить ничего не выяснила, кроме того, что такого-то числа иерей Богородского прихода Василий Знаменский, окончив вечернюю службу, переоделся и, отказавшись разделить трапезу с сослуживцами, сославшись на недомогание, отправился домой. Больше никто его никогда не видел. Полине Васильевне было тогда шестнадцать лет, и оказалось, что надо менять привычную жизнь, надо работать, мать по знакомству устроила ее в частное швейное ателье мадам Грибановой, и там Полина Васильевна проработала два года, делать она почти ничего не умела, но всем помогала, была услужлива, и мадам Грибанова держала ее вроде девочки на побегушках. Потом ателье закрылось. Мать работать не могла – болела, жить стало трудно. Вскоре после того, как исчез отец, их уплотнили, хотя дом у них был небольшой – всего три комнаты; в одну комнату вселилась вдова рабочего с двумя малыми детьми, а в другую – служащий мужчина, который ужасно скрипел сапогами и носил френч с защитного цвета пуговицами; мать все время вздрагивала от его скрипа там, за стенкой. Отношений с новыми жильцами никаких не было: вдова глядела зло и детей, видимо, учила тому же, те двое – мальчик и девочка – при виде Полины Васильевны или матери набычивались и смотрели исподлобья. Товарищ в скрипучих сапогах каждый вечер закрывался у себя в комнате и оттуда не выходил, еду готовил сам себе на примусе, и мать все боялась, что он устроит пожар. Однажды мать пошла к вечерне, а Полина Васильевна осталась дома. Немного времени спустя в их дверь постучались и вошел жилец, скрипнув сапогами. Он посмотрел на Полину Васильевну, будто разглядывая ее, потом шагнул назад, сделал рукой приглашающий жест: “Прошу”. Она пошла за ним, потому что боялась, он пропустил ее в свою комнату, вошел следом и запер дверь на ключ. Потом сказал: будешь кричать – сгною вместе с матерью, поповское отродье. Она очень испугалась, но решила, что кричать не надо, это бесполезно, жизнь научила ее молчать, будто виноватую, и хотя она знала, что сейчас будет, ей все же казалось: не надо кричать и, может быть, все обойдется. Он был очень страшный и дышал в лицо. Полина Васильевна потеряла сознание и пришла в себя оттого, что он ее придавил, трудно было дышать. Теперь она совсем не помнила, как его фамилия, а ведь он называл, уже потом, во второй раз. Зато на всю жизнь врезалось в память, как он придавил ее и трудно дышалось, как ей стало стыдно, что она совсем раздетая, и какой у него был волосатый живот, и как, выбираясь из-под него, она чуть не плакала от стыда и от ощущения мужской мерзости внутри себя.
Он зазывал ее к себе еще несколько раз, всякий раз угрожал, но мог этого и не делать – она и так боялась. Тогда Полина Васильевна была без работы, и он устроил ее билетершей в кинотеатр “Палладиум” – написал записку, она пошла, и ее приняли. Мать об их отношениях с жильцом ничего не знала. Потом жилец уехал, комнату отдали вдове, а Полину Васильевну через некоторое время назначили кассиром, она теперь сидела за окошечком кассы и продавала билеты. О жильце стала вспоминать так, как будто все это случилось не с ней, а с кем-то другим, с некоей девушкой, и с этой девушкой Полина Васильевна обиду делить отказывалась, не любила ее.
Кое-как они с матерью жили на скудную зарплату Полины Васильевны, но были рады и этому: разнорабочим платили не больше, а никем иным Полина Васильевна не могла бы устроиться, не говоря уж о том, чтобы поступить куда-нибудь учиться, нет, об этом и думать не стоило. И Полина Васильевна продавала билеты. К ней в окошечко просовывались руки с деньгами – заскорузлые и гладкие, длиннопалые и короткопалые, с кольцами и без, с наколками и без наколок, руки, вежливо опускавшие деньги на исшорканную тарелочку, и руки, небрежно кидавшие деньги; каждой руке сопутствовал голос: два билета, один билет, три билета, но в голоса Полина Васильевна не вслушивалась, она глядела на руки и всякий раз успевала составить о любой из них определенное мнение. Так работать было веселей, Полина Васильевна придумала нечто вроде игры: если рука ей нравилась, она давала билет на хорошее место, в середине, а если рука не нравилась, то на плохое, с краю, она, будто царица, казнила и миловала своих подданных, и все это Полина Васильевна успевала продумывать почти мгновенно, работала она очень быстро, любую очередь могла, как говорилось в инструкции, “обилетить” в несколько минут, ее работой были довольны.
А немых фильмов становилось все меньше, появлялись звуковые, и в кинотеатре поставили огромные черные громкоговорители, а называться кинотеатр стал “Прогресс”, и было много кинохроники: шахтеры, комбайнеры, Папанин, Кренкель в радионаушниках, Чкалов, гибель “Челюскина”, Отто Юльевич Шмидт на льдине, гиганты индустрии, Калинин, вручающий награды в Кремле; когда Полина Васильевна смотрела на экран, она думала: “Неужели это все у нас?” Ей казалось, что все это происходит где-то далеко-далеко, а в их городе жизнь осталась, как и раньше, тихой, размеренной, люди утром шли на работу, вечером возвращались с работы, правда, машин на улицах стало больше, и возле кинотеатра проложили трамвайную линию, и трамвай ходил до ЦПКО. Полина Васильевна знала, что появился новый парк культуры с аттракционами, но она в этот парк никогда не ходила.
Перед войной она похоронила мать и осталась совсем одна.
В войну Полина Васильевна по совету одной своей сослуживицы устроилась работать в госпиталь; госпиталь был оборудован в одном из бывших осоавиахимовских учебных тиров – длинном полуподвальном помещении. Работать в госпиталь она пошла потому, что там давали рабочую карточку. Многие из обслуживающего персонала кинотеатра “Прогресс” работали в госпитале медсестрами, а Полина Васильевна медсестрой не могла – боялась раненых, боялась крови, поэтому она стала посудомойкой при госпитальной кухне, три раза в день мыла миски и ложки для всего госпиталя, а приходилось еще стирать гимнастерки, кальсоны со следами крови, йода и кала, носить из колодца воду, пилить и колоть дрова, потому что кухню построили на манер полевой, прямо возле госпиталя, но работать там казалось Полине Васильевне лучше, чем слушать, как стонут, кричат и матерятся раненые. Кроме того, возле кухни ей всегда удавалось подкормиться, и всю ценность этого положения она поняла лишь позже, когда стало совсем голодно. Работа давалась тяжело, руки трескались так, что больно было разжимать ладони: из трещинок сочилась сукровица, однако Полина Васильевна старалась делать эту работу добросовестно, чтобы ею оставались довольны, и ею действительно оставались довольны. Запомнились мелкие подробности, а в целом все вспоминалось смазанно, одна бесконечно долгая стирка пополам с мытьем посуды, да полно, с нею ли все это было?
Обычно день у Полины Васильевны строился так: она просыпалась, завтракала и, если позволяла погода, шла гулять, летом сидела в скверике, читала, смотрела на прохожих, а если погода была холодной или дождливой, то из дома не выходила, только в магазин, в библиотеку или изредка – к врачу. Скверик, где она сидела на скамейке или гуляла, был невдалеке от ее дома, и она часто ходила домой пить чай. Раз в два дня устраивала уборку в квартире, раз в неделю стирала и все время удивлялась, как быстро проходят дни – от стирки до стирки, гораздо быстрей, чем раньше; жизнь, к которой Полина Васильевна давным-давно привыкла, не казалась ей скучной, потому что иная жизнь существовала только в кино, разница между кино и жизнью воспринималась Полиной Васильевной как нечто непреложное, но и в ее жизни было нечто романтическое, нечто кинематографическое, ведь она часто, почти всегда беседовала, беседовала, беседовала с единственным своим верным другом – генералом Потаповым. Кроме него, у Полины Васильевны никого не было, и за время, прошедшее со дня Катиной смерти, Полина Васильевна привязалась к генералу настолько, что, пожалуй, никого больше и не хотела. Даже Катя почти не вспоминалась, хотя за время их знакомства Полина Васильевна успела к ней сильно привыкнуть и по-своему любила ее.
Катя приходила к ней по воскресеньям, забегала на неделе, спросить, не надо ли чего, не помочь ли по хозяйству, приносила бутылочки. После Катиной смерти Полина Васильевна и сама стала учиться добывать бутылки – брала с собой на прогулку ту самую сумочку, специально для этого сшитую, и, прогуливаясь в скверике, поглядывала по сторонам. Иногда и в подъезде стояла бутылочка, и в других подъездах тоже, одно было плохо – Полина Васильевна так и не смогла побороть некий стыд: всегда, заметив добычу, она выжидала, пока не настанет благоприятный момент и вокруг никого не будет, ждала иной раз подолгу; часто добычу прямо из-под носа перехватывали – в их скверике орудовали еще две старушки, шустрые такие бабушки, Полина Васильевна на исходе седьмого десятка называла их про себя бабушками и была очень удивлена, когда во время очередной их ссоры друг с дружкой из-за бутылки одна другой кричала: “Тебе до пенсии два года еще, тебе работать надо, на тебе пахать надо!” На что другая старушка-бабушка кричала: “Я инвалид второй группы, это ты лошадь здоровая, ты младше меня, сука такая!” – и так далее. Полина Васильевна побаивалась этих бабушек; ссорились они часто и громко, зло, с остервенением, и ей страшно было: а вдруг заметят к ней конкурентку и вместе набросятся? Поэтому если хоть одна из бабушек рыскала по скверику, то Полина Васильевна поисков уже не предпринимала. При любых обстоятельствах, однако, бутылок за неделю набиралась полная сумка.
Генерал Потапов, если Полина Васильевна признавалась ему в этом своем грехе, не осуждал, а относился с пониманием, будто бы сам был экономически заинтересован; в общем, так оно и получалось – уже давно Полина Васильевна копила деньги на телевизор, уж наверное, генерал был не прочь посидеть с Полиной Васильевной у телевизора вечерком, он этого и не скрывал. Телевизор Полина Васильевна себе уже облюбовала – “Рекорд”, и экран вполне приличный, сорок сантиметров по диагонали, бутылочные деньги откладывались на покупку.
Выйдя на пенсию в шестьдесят лет, Полина Васильевна могла устроиться куда-нибудь на работу, хотя бы вахтершей, но долго колебалась: все-таки это работа с людьми, а вдруг кто-нибудь из них пойдет без пропуска, его ведь надо задерживать, а как? Сомнения Полины Васильевны разрешила Катя. Она как-то в разговоре обмолвилась: “Вахтершей-то тебе, Васильевна, нельзя, ты ж все-таки образованная, чего тебе с людьми лаяться?” Полина Васильевна с радостью ухватилась за эту мысль: да, она образованная, и работать с людьми ей не годится. И только потом она подумала, что формально не имеет даже начального образования – после революции в гимназию ее отдавать не стали, а в народную школу, как поповскую дочь, не приняли бы, так что грамоте ее учил отец – теперь уж почти нереальный человек. А был ли он вообще когда-нибудь, бесследно исчезнувший иерей Богородского прихода Василий Знаменский?
В бога Полина Васильевна не верила. Когда она осталась без отца, даже в церковь перестала ходить и дома молилась все реже, а мать, женщина робкая и тихая, не настаивала. Потом годы работы кассиршей в кино окончательно убедили Полину Васильевну в том, что бога нет. Каких только фильмов она не нагляделась! О чем только фильмы не рассказывали – о любви, о войне, о плохих людях, о хороших людях, но о боге – никогда, как будто его вовсе не было, да Полине Васильевне он был и не нужен, хотя одну иконку, оставшуюся от отца, медный складень с эмалью – Богоматерь с младенцем – она хранила в комоде, так, на всякий случай, может, в гроб с собой взять, так, казалось, смерть будет красивее, а может, для памяти берегла, но уж, во всяком случае, не для молитвы. Нет бога – и ладно.
После войны Полина Васильевна снова стала работать кассиршей в том же кинотеатре. Ей было тогда тридцать пять, но она вспомнила старую игру, и снова в бесконечном мелькании чужих рук для нее появился смысл, она и во сне стала видеть эти руки. Фильмы шли довоенные, о колхозах, о летчиках, о танкистах, на экране жизнь бурлила веселая, хотя все еще было голодно и карточки не отменили.
Однажды Полина Васильевна заметила, что возле кассы отирается какой-то человек на костылях, костюм на нем был надет хороший, и левая брючина подшита аккуратно. На вид человеку было лет сорок пять. Полина Васильевна каждый раз, увидев его, отмечала про себя: опять пришел, опять стоит и смотрит. Он ходил почти на все сеансы, и одна уборщица как-то рассказала ей, что интересовался Полиной Васильевной – сколько лет и, главное, не замужем ли. Так оказалось странно: он, видимо, хотел на ней жениться, Полина Васильевна это поняла и невзлюбила его сразу, как только подумала, что придется допускать его к себе, с какой стати? Ей вспомнился жилец в скрипучих сапогах, и она попыталась найти внешнее сходство между этим, на костылях, и тем, невозможно далеким, и сходство, как ей казалось, было. Но тот, в сапогах, исчез безвозвратно, а с этим, если выйти за него замуж, надо будет жить вместе все время, о чем же с ним разговаривать-то? Да и без ноги он; если представить себе культю в рубцах фиолетовых, вроде той, что пьяница-нищий возле кинотеатра выставляет напоказ для жалостливости, если нужно будет к этому обрубку прикасаться – о, господи. Хотя одет хорошо. А сослуживицы все разузнали и уговаривали со всех сторон: не будь дурой, видать, человек хороший, и не пьет, и вежливый, и она думала, думала. Кончилось тем, что он после вечернего сеанса подошел и напросился провожать, разговорились, он ее все выспрашивал, но о себе ничего не рассказывал, как будто был не обязан, тогда Полина Васильевна отчего-то вдруг сказала, что у нее отец враг народа и сидит в тюрьме. Больше человек на костылях – он представлялся ей, но она не запомнила – в кинотеатре не появлялся, и Полина Васильевна его никогда не видела. Потом, бывало, жалела, но неискренне, а в разговорах с сослуживицами, чтобы отвязались, не лезли с сочувствием. Тогда она понимала свое одиночество, тогда оно ее пугало, но никого не хотелось. Вот тогда-то и появился невидимый собеседник, с ним она разговаривала вечером, приходя домой после работы. Дети у вдовы были уже взрослые, сын пришел с войны весь в медалях, дочь тоже на фронте побывала, а на Полину Васильевну смотрели волками, как и раньше. Жила Полина Васильевна тихо, никому не мешала, разве что комнату занимала, вот поэтому к ней и было такое отношение. А что дом-то был еще отцовский, про это Полина Васильевна уже и не вспоминала. Потом их дом сломали, Полине Васильевне дали комнату в большой коммунальной квартире – хорошо, дров не нужно, вода сама из крана течет, но надо было привыкать к новым соседям; она к ним привыкла, но чувствовала, что ее почему-то не любят. По-прежнему она работала кассиршей в кинотеатре “Прогресс”, продавала билеты.
Потом Полина Васильевна познакомилась с Катей. Катя работала дворничихой, была на пять лет младше. Она первая заговорила, подсев к Полине Васильевне на скамейку, и ничего не оставалось, как поддержать разговор. Неожиданно Полина Васильевна почувствовала, что Катя ей нравится, а подумала она об этом, уж когда разговорились. Проговорили до самого вечера, перешли на “ты”. Катя сказала: “Ну мы с тобой, Васильевна, дружить будем.” Это было сказано с уверенностью, вроде бы Катя диктовала ей свои условия, а она их принимала. С тех пор они дружили.
Катя захаживала в гости, а Полина Васильевна бесплатно проводила ее в кино. Иногда не виделись по месяцу, иногда – больше, но дружба не кончалась. Странная это была дружба. Катя считалась вроде бы главной, а Полине Васильевне нравилось в разговорах с ней чувствовать свою наивность, свою неопытность в жизненных делах.
У Кати двое детей погибли во время эвакуации, когда их эшелон разбомбили. Двое было мальчиков, шесть лет и четыре года, оба беленькие, кудрявенькие; вспоминая их, Катя не плакала, а виновато улыбалась: не уберегла, мол. Муж ее пропал без вести. Сама она всю войну проработала в эвакуации в их городе, на заводе. У нее все зубы были железные. Однажды Полина Васильевна спросила, откуда это. Катя просто ответила: “Да от цинги. Сидела я, Васильевна, пять лет сидела”. “За воровство?” – спросила испуганно Полина Васильевна, хотя совсем не испугалась, просто ничего не поняла. “Какое воровство! – ответила Катя. – В сорок шестом на заводе авария была, помнишь?” Полина Васильевна не помнила: какая там авария, какой завод. Оказалось, что действительно была авария и многих тогда арестовали вроде бы за вредительство, и Катю тоже. Вроде бы у них организацию раскрыли. Потом, конечно, выяснилось, что неправда. А пяти лет не вернешь.
Они все друг другу о себе рассказывали. Катя, особенно если выпивала, вообще становилась разговорчивой, и Полина Васильевна ее слушала и удивлялась, как такое может быть с человеком на самом деле, и в глубине души считала, что Катя привирает. О себе она тоже пыталась рассказывать, но получалось, что ничего особенного рассказать не могла, ведь не о стирке же было рассказывать после Катиных историй.
“Жизнь-то мимо тебя прошла, Васильевна”, – однажды сказала Катя, и видно было, что она завидует; не упрекает Полину Васильевну в том, что жизнь прошла мимо нее, а именно завидует, и Полина Васильевна подумала, что, значит, она правильно жила, но фраза, сказанная Катей, пусть и уважительно прозвучала, все равно показалась обидной. Каждый живет по-своему, это правда, но отчего же так царапнули Катины слова? Думать об этом не хотелось.
Катя никогда Полину Васильевну не забывала, и переехать на новую квартиру помогла, и после в гости захаживала, а года два с небольшим назад заболела и умерла. Полина Васильевна знала, что Катя болеет, пошла навестить ее, а войдя во двор Катиного дома, увидела, как из ее подъезда выносят гроб. Полина Васильевна сразу поняла, что это Катю хоронят, но подходить не стала, ведь она там не знала никого. А если спросят: а вы кто? Что ей было отвечать? Так и не подошла, издали смотрела, как гроб ставят на машину. И даже слез не было. Вечером, правда, сильно плакала и потом, бывало, всплакнет. В сущности же, ничего не изменилось. Была Катя – и нет Кати. В гости теперь никто не приходит, зато и не мешают ей целый день беседовать с генералом Потаповым.
И все-таки сегодня Полина Васильевна много думала о Кате, сидя на скамейке в скверике. День выдался теплый, солнечный, слава богу, уже был август и солнце не жарило, как в июне, а мягко ласкало, и хорошо сиделось Полине Васильевне на ее любимой скамейке, откуда она видела весь сквер. Она вспоминала, как хоронили Катю, – просто поставили гроб на машину и увезли. От этого воспоминания невольно перешла на мысли о собственной смерти: а как ее похоронят? Жалко, что Катя умерла, она бы похоронила ее, Полину Васильевну, по-человечески. Впрочем, сегодня не нужно думать о печальном. Полина Васильевна решила, что сходит в кино сразу на два фильма, а потом купит торт – сейчас стали продаваться очень хорошие торты всего за три рубля – и пойдет домой. И все складывалось очень хорошо.
Оба фильма были так себе, и, смотря их, Полина Васильевна не раз думала, что раньше, когда фильмы так мало напоминали жизнь, они нравились ей гораздо больше, теперь же в кино и говорить стали как в жизни, разве это правильно? Но настроение осталось хорошим, не зря же Полина Васильевна всю жизнь проработала кассиршей; столько она этих фильмов перевидела, что поняла – кино есть кино и нечего из-за него расстраиваться. Она вышла из кинотеатра, зашла в кондитерскую и долго присматривалась к тортам, хотя на витрине тортов было всего два – коричневый шоколадный за три пятьдесят и белый, посыпанный сахарной пудрой, за три рубля ровно. Выбор пал на шоколадный, несмотря на разницу в пятьдесят копеек, и в этом была торжественность. Путь к дому лежал как раз через скверик, и Полина Васильевна села опять на свою скамью, хотя ей не терпелось попробовать, каков торт на вкус; она нарочно оттягивала момент прихода домой, чтобы ощущение праздника подогревалось ожиданием, чтобы понервничал, ожидая ее, генерал Потапов.
Подходя к своему дому, она увидела: на скамейке перед подъездом сидит тот самый старик, вышел погулять и сидит, ждет, когда его дочка спустится за ним и уведет домой, поддерживая под руку, а пока сидит, бледный, худой, полная противоположность генералу Потапову. С ним надо было поздороваться, ведь так уж заведено, и пройти мимо молча Полина Васильвна не могла, это ее немного огорчило, старика она не любила и побаивалась.
Старик пристально глядел на нее, раньше такого не было, обычно она здоровалась, он кивал в ответ, на этом дело и кончалось. Полина Васильевна смутилась и невольно замедлила шаг.
– Здравствуйте, – сказала она, подходя к подъезду.
Старик кивнул в ответ. Все, ритуал завершен, можно уходить. Полина Васильевна уже было зашла в дом, но тут услышала, как старик что-то ей сказал, вернее, еще до того, как он начал говорить, она спиной почувствовала, что он сейчас ей что-то скажет, и повернулась к старику как раз при первых звуках его голоса. Голос у него оказался тонкий и слабый, под стать обличью.
– Ты ведь бутылки собираешь? – спросил старик. – Да?
Он явно ждал подтверждения, и в голосе его звучал скорей ответ, чем вопрос, и Полина Васильевна вдруг почувствовала, что это очень стыдно – собирать бутылки, а еще стыднее, когда тебе об этом напоминают. Она так растерялась, что не знала, как ей отвечать, хотела уйти и не могла, стояла и смотрела, как шевелятся губы старика, а он все спрашивал: да? да? – и она кивнула, отвечая ему.
– Так ты зайди к нам, у нас много скопилось, – сказал старик своим тонким голосом, – пятьдесят третья квартира. Зайди завтра и забери.
Полина Васильевна несколько раз от растерянности повторила: “Спасибо вам” и пятилась от старика, а он кивал головой: не за что, мол, не за что.
Зайдя к себе, она закрылась на все запоры и прошла в комнату, села на стул и только тогда вспомнила, что в руках держит коробку с тортом, рука онемела и не чувствовала веревочку, потом сильно кольнуло под левой лопаткой и стало трудно дышать; Полина Васильевна сидела, не двигаясь, так и держа коробку на весу, пока не стало отпускать и совсем не отпустило. Она поставила коробку на пол и еще долго сидела, пока в комнате не стало темно.
Тогда Полина Васильевна пошла на кухню, включила свет, поставила чайник и начала готовить стол для двоих.
– Какой противный, неужели он не видел, что я торт несу, стал мне такие гадости говорить, – пожаловалась она генералу Потапову.
– Не обращай внимания, он просто старый, выживший из ума человек, – уверенно ответил ей генерал Потапов.
И Полине Васильевне сразу стало легче.
Потом они сидели, пили чай с тортом, и по всему выходило, что и на завтра останется.
– Опохмелиться, – шутил генерал, и Полина Васильевна чувствовала к нему нежность.
– А я могла бы стать заслуженной учительницей РСФСР, – с надеждой говорила она генералу.
– Конечно, могла, Поленька, – с готовностью подтверждал генерал Потапов.
– И у меня были бы ученики. Помнишь, как в фильме “Сельская учительница”? Как у Марецкой, – мечтала Полина Васильевна.
– А я как же? – обижался генерал Потапов.
– Ну хорошо, не надо никаких учеников, – соглашалась, жалея генерала, Полина Васильевна.
И так они долго сидели, разговаривали о том, о сем.
– Ты знаешь, милый мой, – говорила Полина Васильевна генералу, – ведь я все прекрасно понимаю, все чувствую.
– Так это хорошо, – ободрял генерал Потапов.
– Но я очень беспокоюсь, – говорила Полина Васильевна, – раз я так все понимаю, то, наверное, мне очень трудно умирать будет, правда?
– Ничего не трудно. Ты просто заснешь – и все, – успокаивал ее генерал. И она успокаивалась.
Полине Васильевне уже не хотелось торта, но еще не хотелось и заканчивать праздник. Для полного чувства праздничности чего-то не хватало. Выручил генерал.
– Давай потанцуем, Поленька, – предложил он.
Полина Васильевна никогда не танцевала, только видела в кино, как танцуют барышни с военными, но предложение генерала ей вдруг очень понравилось, хотя она и робела, правда, только слегка. Она вышла на середину кухни и неуклюже начала топтаться, наклоняясь то вправо, то влево, иногда задевая ногой стоявший рядом табурет, и ей нравилось, что занавеска на окне отдернута – ведь всякий прохожий может назло всем на свете бледным старикам полюбоваться на то, как красиво танцуют интеллигентная пожилая женщина и высокий седой военный с генеральскими погонами.