К 90-летию со дня рождения. Публикация Марии Мушинской. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2003
Я хотел писать только о том, что я делал и делаю. Получается по-другому: о том, чем и как я занят.
– У-у-у-у, звери! У-у-у-у, гады! Все эти читатели-писатели, прочие мерзавцы! Это скажите, пожалуйста, какое-такое право они имеют в упор меня не замечать? Не читать! Презирать?! Какое?! Да если разобраться – кто они все без меня? Кто такие? Никто – без Пушкина и без Толстого, нолики без палочек, одни только экскременты своей эпохи, одни… Но я-то? Я? Если я не Пушкин, значит, я не существую? В самой малой малости – нет и нет? А я с этим ни в жизнь не соглашусь!
Я и без Пушкина это я – вот в чем дело-то! Я к Пушкину себя, самого Артюхова Бориса, не приравниваю, не такой дурак, но? Но я и без Пушкина человек и мало того – писатель! Единственный! Из всех единственный. И твердо знаю: другого такого же нет! Твердо знаю: во веки веков не будет! Просто потому что не может быть! Последней скотиной я буду, если ошибаюсь, если вру и лгу, но я не скотина и я не вру и не лгу. Я толкую истинную правду, а скоты те, кто мою правду, а с ней и меня самого пропускают сквозь левую губу: “Дерь-мо”! Сами они все такие дерь-дерь-дерь-дерьмо!..
Это я кому говорю-то? К кому – все сказанное и все невысказанное обращаю? А все к тем же, к тем же, кто из принципа не хочет меня понять, дескать, сами все знаем, не глупее тебя! Вот и весь ихний гуманизм и человеческое отношение!
Вот и вся ихняя перестройка – каждому на каждого наплевать и растереть. Гласность для них – свобода оплевания, они ее ждали как манны небесной – и вот дождались! Празднуют! Бесятся! День ото дня плодятся! Без удержу размножаются! Надежда – друг друга пожрут!
И вот я прихожу в “Новый мир”, а там сидит – кто? Там главный редактор сидит! Зачем он там? А все затем же: меня стращать, меня же и не пущать! Грести под себя. Редактора подгреб, академика подгреб, нынче сидит и думает: чего бы еще подгрести?
В конце концов я с редактором поговорил. Нецензурно, то есть без цензуры. Высказался до края. А ему – нипочем! Как горох об стенку. Он не понимает, что весь мир уже скоро содрогнется от моих слов и мыслей. Я никому на свете, хотя бы и всему миру, шутить со мной не позволю! Я уже полностью доведен и понимаю это, а другие все еще не понимают, что они тоже доведены уже. Горбачевыми-Ельцинами, Бурбулисами-Гайдарами, а также Бушами-Колями. Они меня заставят высказаться на деле. И пусть они не думают, что это случится в далеком будущем, что они не доживут. Обещаю: доживут! Пожгу чего-нибудь, убью кого-нибудь – тогда услышат и поймут, что такое гласность!
Примечание. Один из типов моих посетителей. Один. Но их – множество.
Что такое редакция толстого журнала-ежемесячника? Это такое место, где никто ничего не знает о текущем номере, но какая-то часть сотрудников что-то делает – иногда добросовестно.
Содержимое выбивает из отделов ответсекретарь и сдает в типографию. (Наш секретарь не сдает – не желает иметь дела с издательством.) Еще несколько позже, все без исключения – и работяги, и сутяги, суетяги, чистой воды бездельники – с интересом рассматривают, что же там оказалось сброшюрованным – под одними корочками. В одном номере журнала.
Заключение: редактор собирает летучку. Летучка обсуждает вышедший номер. Тут каждый и проявляет свои истинные способности. В этот день в редакции полный сбор. Как в день выдачи зарплаты.
Что такое редакционный коллектив? Это коллектив, в котором все знают все, что надо делать, и никто не умеет что-нибудь сделать.
В котором есть главный редактор, обязанность которого – выслушивать советы своих сотрудников.
Что такое зима и лето в коллективе редакции? Зима – это время, когда трудно работать, потому что слишком холодно, а лето – когда работать трудно, потому что слишком жарко. Ну а весна и осень – уже и сами по себе ни то, ни се.
Корреспондента газеты кормят ноги. Что кормит редактора толстого журнала? У нас мизерные зарплаты, люди где-то и чем-то еще подкармливаются. И слава Богу! Что еще с них спрашивать, какую-такую еще работу? У нас очень хороший, высококвалифицированный коллектив, а главный редактор – на своем месте (потому что заменить его все еще некем).
Д.С.Лихачев – последний русский интеллигент-гуманитарий, оставшийся в Отечестве. Он еще той школы, которую в начале века составляло в России по крайней мере несколько тысяч человек. А то – и десяток тысяч. И вот он – последний.
Он один знает столько, сколько мы, тысяча современных русских интеллигентов, знаем все вместе взятые, суммарно. Больше всего меня удивляет его память.
Вот уже и взгляд усталый и даже равнодушный и лицо не выражает ничего, но все это не действует на память – она существует сама по себе и независимо ни от чего.
Еще недавно таких было вдвое больше. Лосев был.
Сюжет – это преимущество искусства перед жизнью. Это изобретение, которому нет и никогда не будет равных. По существу, все изобретения ума человеческого – это средство к обману жизни, но равного сюжету нет и вряд ли может быть. Во-первых, сюжет обладает той последовательностью событий, которой жизнь никогда не обладает, хотя бы потому, что она сама себе сюжет, во-вторых, сюжет отбрасывает все, что мешает ему осуществиться, а жизнь и мечтать об этом не может.
Сюжетное мастерство – сказочное мастерство: и потому, что оно умеет отобрать у жизни все то, что ему нужно, и потому, что умеет лишить себя всего, что ему не нужно, и потому, что умеет выдать себя за действительную жизнь, даже и после этих немыслимых трансплантаций и ампутаций.
Кроме того, мастер сюжета умеет и может считаться как с неким наличествующим фактом – с фактом своего незнания мира. Он даже и не знает, что он – не знает. И в этом смысле он – совершенное животное, жизнь этого тоже не умеет и никогда этому не научится. Жизнь знает себя до конца, но бессловесно.
Почему-то человек не может жить без изображения жизни. Через свое воображение. Через сюжеты художественные и научные, общественные и интимные.
Человек страшно самолюбив, а сюжет, а изображение жизни, как ничто другое, удовлетворяют его самолюбие.
Да здравствуют сюжеты!
Комментируя “Франкфуртские чтения” Генриха Бёлля в книге “Самосознание европейской культуры ХХ века”, Ирина Роднянская пишет, что Бёлль не считал иронию тем алиби, которым автор может пользоваться в отношении своего произведения. Но ведь любое литературное произведение уже есть авторское алиби: высказывая ту или иную мысль, создавая тот или иной образ, сюжетную или бессюжетную ситуацию, автор обязательно осуществляет свое собственное алиби. Еще не было таких авторов, которые, и принимая принципиально-чужую точку зрения, опровергали бы самих себя. Даже раскаяние, даже самая жесткая самокритика все равно являются для автора только в виду алиби его самого.
Художник может быть разным, но не противоположным самому себе. Даже если его творчество и дает повод усмотреть в нем такое противопоставление, все равно во все времена он субъективно самоутверждается. Или – переутверждается.
Дважды в разных писательских группах я бывал в Дортмунде у прозаика Рединга, друга и поклонника Бёлля (а раз так, то и русской, и советской литературы).
Приезжал Рединг в Советский Союз многократно. Один год – в Дубулты, в Дом творчества, с двумя своими чудными мальчиками, с женой, очень милой женщиной (а также со своими полотенцами, простынями и рулонами туалетной бумаги). В Дубултах мы общались еще и еще.
Но не об этом речь… Рединг обязательно хотел познакомить нас с Бёллем, мы садились в машину и ехали из Дортмунда в Кёльн (60-е годы, конец).
Приехали в первый раз, Рединг позвонил по автомату Бёллю, тот извинился: что-то заставляет его отложить нашу встречу часа на два. Звонили через два часа, еще через два – результат тот же, и мы уезжаем в Дортмунд.
Спустя день-другой мы снова в Кёльне и снова визит откладывается сначала на два часа, потом – на час, ну, а потом – мы в кабинете Бёлля. Рединг сияет и, сияющий, знакомит нас. Только начинаем разговор, как Бёлль говорит: а пойдемте-ка я покажу вам свою квартиру!
И все идут по комнатам (восемь их, что ли?), а я взбрыкнул и не пошел, остался в кабинете один.
Прибегает переводчица:
– Сергей Павлович! Пойдемте же, пойдемте с нами!
– Не пойду!
Минут через двадцать-тридцать все возвращаются в кабинет. Общая неловкость. Я сгораю со стыда. Минут тридцать-сорок разговор. Кажется, интересный. Но я-то его не помню, ни слова. Больше того: после этой встречи не могу читать Генриха Бёлля.
И всякий раз, когда доходили слухи о том, как Бёлль помогает Солженицыну, я снова переживал все ту же неловкость.
А Ирочка Роднянская – это самая образованная, она же и беззаветная сотрудница нашего журнала.
А все или почти все, что печатал Бёлль в СССР, проходило через “Новый мир”. Но не при мне – он умер за год до моего прихода в журнал. Тоже укор. Мне.
Писатели не пишут нынче потому, что все кругом объелись гласностью, в результате у всех – несварение головного мозга.
Мне хотелось бы написать о герое (современном), который взывает:
“Господи, благослови меня, грешного, в Тебя не верующего!
Господи, благослови меня, не нашедшего в душе своей Тебя и ввергшего затем душу свою в мир, никогда не сотворенный Тобою, но сотворенный неизвестностью ради самой же себя!
Господи, благослови меня и прости за то еще, что в жажде узнавания мира миновал я Тебя и возвеличил себя в той же дьявольской жажде!
Господи, благослови меня и тех еще, кто слово “цена” низвел до принадлежности любого предмета и любого духовного, Тобою сотворенного!
Господи, благослови меня и тех еще, кто жизнью своею зажил жизни чужие, но понял это лишь на склоне лет своих!
Господи, благослови вернуться в замысел Твой!”
Примечание редактора: из беседы с одним из авторов “Нового мира” и др. журналов. С этим он, журналист, пришел ко мне. С этим же от меня и ушел. Что я мог ему сказать? Посоветовать? Что из этого мог принять к печати?
Проблема возникновения, развития и дальнейшего существования русской интеллигенции, в общем-то, сводится к другой, более узкой проблеме: интеллигенция и власть.
Почему так? Не потому ли, что власть в России – благодаря ее многонациональности и многоверию, географической пространственности и многоприродности, невероятной протяженности границ и пограничности ее со странами самого разного устройства, разного вероисповедания и разного народонаселения – имела особое назначение? Осуществить которое никогда так и не было в ее силах и возможностях? Нет, никогда и нигде свое назначение власть не могла оправдать перед столь различным населением. В России власть обречена. И выход у нее один: не видеть этой обреченности.
Обычный разрыв в понятиях о государственной власти в ее собственных глазах и в глазах ее граждан нигде, наверное, не был так велик, как в России. Нигде такие понятия, как “власть” и “государство”, не были столь же размытыми и неопределенными; а в то же время – обязательными. Власть здесь постоянно ощущала необходимость своего неизменного присутствия, а население – необходимость столь же постоянного переустройства власти. Этой противоречивостью русский человек, русский подданный, резко отличался от подданных любого другого государства Европы, Азии, Америки.
Русская интеллигенция почти с момента ее возникновения воспитывалась, а тем более самовоспитывалась не столько на постулатах, сколько на противоречиях. Именно в них, а не в позитивной деятельности находила она свое призвание, едва ли не с первых же шагов своего существования (с Петра Первого).
Этому способствовала и система образования, прежде всего гимназическая: она была построена таким образом, что молодые люди знали закон Божий, древнегреческий и латынь, но не знали росийского государственного устройства и собственных гражданских прав, не знали физики и химии, которые вносят в общество свою порядочность и системность. И это при том, что гимназический курс отечественной истории был курсом истории властей и ничем другим. Гимназия направляла своих питомцев в университеты без экзаменов* , а университеты давали опять-таки сугубо гуманитарное образование, выпускали врачей, юристов, а того больше историков и словесников (филологов) – преподавателей для все тех же гимназий. Этот отвлеченный от практической жизни круг замыкался, но люди, стараясь вырваться из него, становились не кем-нибудь, а революционерами, особенно после того, как в гимназии и в университеты хлынули разночинцы.
Дворянская молодежь быстрее разобралась, что к чему, охотно уступила разночинцам университеты и пошла в технические институты: путейский, горный, лесной, в технические училища – именно они, эти институты, стали привилегированными, а их студенты, материально обеспеченные, стали “белоподкладочниками” (с белыми шелковыми подкладками студенческих сюртуков). Недаром же русские инженеры с успехом двинули техническую мысль и техническое развитие Отечества и сами приобрели серьезную репутацию в мире. Их не хватало в России (но это уже другое дело), и западный капитал, через концессии используя природные богатства России, привозил и свои технические кадры.
Архаичность была столь очевидной, что разрушить ее было нетрудно, и за это дело взялись большевики: “до основанья, а затем…” Едва ли не главным ходом уже тогда было раздробление России на союзные и автономные республики, области и округа в сочетании с централизмом. Гениально придумано, а рассчитано на недалеких и безнравственных людей, которые одной рукой принимают национальную независимость, а другой – передают ее центру. Такие люди нашлись везде. Игра была серьезная, разнообразная и авантюрная. Это нынче Украина и Белоруссия утверждают, что им был навязан русский язык. Ничего подобного: почитайте-ка газеты начала 30-х годов, они полны сводками и отчетами о том, как административно (и репрессивно) на Украине внедряется украинский, в Белоруссии – белорусский язык. Русских чиновников изгоняли и сажали за “саботаж”. Другое дело, что спустя еще три-четыре года на Украине и в Белоруссии собственные языки стали препятствием в централизации СССР, в котором они вот как были заинтересованы.
Борьба за власть. Дележ власти во все времена был рискованным делом, и уже по одному этому в игру вступали люди, наделенные особыми качествами.
Но, может быть, нынче впервые в истории борьба за власть оказалась столь примитивно проста и общедоступна, столь груба и беззастенчива, безо всякого риска потерять голову, репутацию или имущество. Голова – в том же государственном смысле – у этих борцов мало чего стоит, репутации и имущества у них нет. Выборы депутатов – представителей власти – были беспрограммными, беспринципными (никаких принципов, кроме право-лево, за которыми неизвестно что скрывалось), попросту мальчишескими. Так мальчишки выбирают дворовых лидеров, и все мы, депутаты, были парламентариями-детьми. К тому же детьми Октябрьской революции, независимо от того, признавали мы свою родительницу или крыли ее последними словами.
Это была ирония нашей разухабистой истории, и всегда-то отличавшейся тем, что собственный, то есть русский, исторический опыт был нам нипочем, а потому и не в первый уже раз все начиналось с нуля. Подобный случай даже литература и та не придумала, разве что Василий Шукшин подошел ближе других к этой ситуации с целым сонмом своих “чудиков”, с героем рассказа “Штрихи к портрету” (с Н.Н. Князевым прежде всего).
Собственно говоря, это были не столько чудики, сколько те люди, кто принял на вооружение девиз “не зевай!”. Вспоминаю Межрегиональную группу в депутатском корпусе при Горбачеве – само по себе это едва ли не гениальное обозначение, если имеется в виду намерение скрыть истинные намерения. В самом деле, что такое межрегион, если неизвестно, что такое регион, – географическое это, национальное, социальное или какое-то другое понятие? А что такое “группа”? Или это союз, или объединение, или партия (“партгруппа”?), или временное сборище? Или группа пассажиров, зрителей, эстрадных исполнителей?
Едва ли не всякий раз, когда мы имеем дело неизвестно с кем и с чем, все сводится к тому или иному до поры до времени закрытому эгоистическому начинанию. В данном случае – шел раздел бесхозной власти (в условиях, о которых уже упоминалось). В группу входили А.Н.Мурашов, Г.Х.Попов, Б.Н.Ельцин, И.И.Заславский, Т.И.Заславская, Г.В.Старовойтова, А.В.Яблоков, Е.В.Яковлев, А.Собчак, Е.М.Примаков – и вот все они нынче “на постах” (добились своего!).
Общепризнанным руководителем МРГ, ее знаменем, стал академик А.Д.Сахаров, он же оказался едва ли не единственным из ее активных членов, кто, с воодушевлением занимаясь политикой, безусловно, оставался вне той игры, которая была игрой за власть. Он умер, и тотчас распалась и “группа”.
Это я сейчас кое-что понял, а будучи депутатом, не понимал ничего, но и не входил ни в одну группу, кроме Комитета по экологии.
В доперестроечные времена можно различить несколько типов поведения русской интеллигенции по отношению к Советской власти – поведение Луначарского и Бухарина, поведение Королева и Курчатова, поведение Горького и Шолохова, поведение Сахарова и Солженицына. Все это – поведения, а у МРГ никакого поведения не было, и это нечто новое. Не будем повторять имена-фамилии, заметим только, что среди этих имен (за исключением А.Д.Сахарова) не было ни одного недавнего диссидента, но зато почти что все – это имена недавних, достаточно активных, членов КПСС.
В 1917 году Россия уничтожала свою буржуазию. В 1991-м – она принялась заново ее воссоздавать. Вернее – создает условия для ее воссоздания. Наверное, иначе и нельзя – нельзя создать социальное сословие, как если бы речь шла о какой-то постройке или скульптуре, можно говорить об условиях, которые для этого необходимы. Условия эти, скажем, в Америке и в Германии, в Англии и Японии были очень различны, а результат, а буржуазии там и здесь мало чем отличаются друг от друга – значит, и тут и там вступают в силу некие общие законы, гораздо более интернациональные, чем те, по которым были созданы I, П, Ш и IУ Интернационалы. Законы прежде всего рынка, эгоистические, реальные, а не утопические.
На это мы и надеемся. Однако известно: новая буржуазия сама по себе всегда беззаконна, гораздо более алчна и безнравственна, чем давняя, устоявшаяся, она будет грабить всех окружающих до тех пор, пока грабить будет уже нечего, а создавшийся вакуум станет реальной угрозой ее собственному существованию, и она должна будет воспроизводить не только самое себя, но и тех, кого можно грабить. И даже не грабить, а иметь в их лице своих партнеров-производителей.
Тем более все это относится не к обычной эволюционной буржуазии, а к совершенно необычной, даже фантастической – к буржуазии социалистического происхождения, в стране, в которой социализмом была усвоена еще и методика разграбления природы как наиболее бездумная, ничем не ограниченная методика всеобщего грабежа.
Потому у нас и возник сегодня в столь необычном ракурсе вопрос о собственности на землю, что мы в растерянности – нельзя не отдать землю в руки новой буржуазии: без этого ее, настоящей, вообще не будет. Тут и психологическая растерянность: на каких основаниях (законах) землю раздавать и на каких ее брать? (Раздают буржуа-бюрократы, а берет – кто?) Как бы не прогадать, не остаться в дураках! Не подождать ли еще, когда дело хоть как-то прояснится?
Опять 1917-й р-р-революционный год, только с обратным знаком. Национализация земли становится фактом теоретическим. Вот и воспользоваться бы этой практической теорией и создать как можно скорее все необходимые атрибуты землевладения: соответствующее законодательство, земельный банк, земельное страхование, законы землепользования (с экологическим уклоном) и проч. Земельная буржуазия – самая прочная и самая престижная, и государству надо научиться ею управлять.
Иначе ничем не ограниченная, спекулятивная, безо всяких навыков владения землей новая земельная буржуазия социалистического происхождения приведет народ к необходимости рано или поздно совершить над ней новый 1917-й год.
Что писать прежде – что легко или – что трудно пишется? Ведь то, что легче, то очень часто и лучше получается.
Надо объективно оценить цензуру: она во многом (во многие времена) способствовала литературе. Писателю было с чем и с кем бороться, это его воодушевляло и углубляло его творчество, облагораживало его и его общественное положение. Такая борьба – это не то, что конкуренция с порнографией, это нечто настоящее, чему не стыдно посвятить жизнь.
Цензура создавала и того читателя, который союзник писателя, а нередко и его почитатель – ведь какой он смелый, этот писатель! Как обошел цензуру! Да ведь и редактор тоже – каков! (Твардовский!)
Теперь этого нравственного союза “читатель – писатель – редактор” как бы уже и нет, и читатель, тот, что сложился с чаадаевских, с радищевских, с аввакумовских еще времен, – исчез. Навсегда?
Вот ведь как: бледная хрущевская “оттепель” и горбачевская перестройка – какая разница в масштабах! А в литературе? Тогда возникла и деревенская, и военная, и солженицынская, а нынче? Уж не в том ли причина: вместо борьбы моральной, нравственной, цензурной – рыночная конкуренция? И потенциал (писательский) тоже другой: тогда – “выпускники” ГУЛАГа и фронтовые офицеры, а нынче – кто? Рыночники? “Уникалисты”? В том смысле, что я, дескать, писатель уникальный, потому что таковым себя чувствую, а что чувствует во мне читатель – это меня не интересует. Нисколько!
И – врет: интересует!
Но повторяю еще раз: время-то отнюдь не нулевое, время событийное, за которым литература не успевает. Рано или поздно успеет. Вопрос в том – когда? В чем?
Время трагическое. Имел беседу на встрече русских зарубежных и наших, отечественных предпринимателей. Устроитель встречи – Морозов, потомок Саввы Морозова. Среди них – несколько экологов. Один из них утверждает: человечеству осталось жить четыреста лет. России – сто шестьдесят.
Германия передала в Конституционный суд России материалы, из которых явствует, будто бы немецкий генштаб в 1917 году вложил один миллиард марок в программу уничтожения России как государства. Ленин – в первом пункте этой программы – ее исполнитель.
Таких разговоров всегда было с избытком. Я от них всегда отмахивался. Но – вдруг?
Прием у Владыки Питирима по случаю приезда семьи Романовых, проживающей в Испании: вдова недавно умершего Великого князя Кирилла, мать вдовы (обе – грузинки), ее и Кирилла сын, мальчик лет одиннадцати-двенадцати.
Боже мой, какое убожество! Две облезлые и вульгарно раскрашенные дамы – им на Старом Арбате матрешками торговать! Мальчик, должно быть, плохо смыслит по-русски, глаза выпучены, на лице неопределенного возраста, полном и туповатом, – никакого выражения, а штаны серые, дешевые, мятые, не по росту большие.
И поношенные ботинки. И при всем этом – сознание своей императорности.
Обмениваюсь впечатлениями с одним крупным бизнесменом, он говорит:
– У меня впечатление, что эти Романовы были бы рады, если бы я пригласил их отобедать в каком-нибудь ресторанчике. Но я не пригласил. Неудобно как-то. Для них и неудобно.
Выше я упоминал об Андрее Дмитриевиче Сахарове. Это была заметка в том плане, который касался “Нового мира”. Но мы соприкасались еще и на съездах народных депутатов, иногда – на заседаниях ВС и на прочих-разных заседаниях, которые собирал Горбачев.
Физиков этого типа я знавал и не одного – гениальных и почти что таковых, но чтобы такой физик целиком отдавался политике, концептуальной и даже мелочной, текущей, представить себе не мог.
За одну ночь А.Д. готовил текст какого-либо заявления или какой-то политической программы, за несколько дней – проект новой конституции. Конечно, заготовки у него были, но главное – он был прекрасно подготовлен по всем этим вопросам и не понимал: почему люди начинают относиться к его проектам с некоторым сомнением, почему их смущает, что уж очень быстр и слишком плодовит их автор?! Но для самого-то А.Д. продолжительность работы над материалами не имела никакого значения, его интересовал только результат (письменный). В самом деле: в течение какого времени созревает та или иная математическая или физическая формула – не все ли равно? Важно, чтобы она сама по себе была безупречна. Математика, более чем какая-то другая наука, вневременна, у нее своя собственная история, история имен прежде всего (почти как в географии и больше), и это отношение сохранялось у А.Д. и к политике: он приходит не только к тому или иному политическому выводу, но и к выводу для него бесспорному. Я спрашивал Андрея Дмитриевича – как переживает он обструкции, возникающие по отношению к нему в зале заседаний Верховного Совета и съездов народных депутатов?
– Никак! Это же не имеет отношения к делу! – отвечал он.
И так оно и было – зал в иных случаях и бушевал, и оскорблял его, а он стоял на трибуне и с улыбкой пережидал протест, приблизительно так же, как пережидает учитель ту суматоху, которая возникает, когда после бурной перемены ученики пятых-шестых классов (самый трудный возраст!) рассаживаются за партами. Куда они денутся-то, ученики? Обязательно рассядутся, успокоятся, и можно будет начинать урок.
Такое вот совмещение ученого (физика!) с политиком!
Конечно, уже был пример, и какой – Альберт Эйнштейн! Но там дело было в зачаточном состоянии: для того, чтобы выступить то ли в защиту мира, то ли против фашизма, не надо было обладать глубокими политическими знаниями.
А Сахаров ими обладал, по-видимому, он проработал – не прочел, а проработал – огромное количество книг по политологии, и, конечно же, проработал, как ученый-физик, сопоставляя политологию с математикой, с точными науками.
Все это может выглядеть и, наверное, выглядело странным и, уж во всяком случае, непривычным, но ведь и Россия – страна странная и никому непривычная, даже русским. Ее странность – это ее ни на что непохожая самостийность.
Германия: когда после поражения в войне 1939-1945 годов, фашистская и ненавистная всему миру, она возрождалась как великая страна, там был созван своего рода семинар, закрытый и по-немецки дисциплинированный, посвященный одной-единственной задаче, одной проблеме, одному вопросу – как же все-таки, опозоренной, разрушенной, растоптанной, ей вернуться в европейское сообщество, в цивилизованный (в лучшем смысле этого ныне скомпрометированного слова) мир?
И этот симпозиум, в котором одинаковые по своему значению роли играли и физики и лирики, и политологи и промышленники, и философы и математики, не мешая друг другу, друг с другом никак не конкурируя, тем более не подставляя друг другу ножки, выработал ту программу, которая действительно спасла Германию.
А – мы? Или у нас нет физиков-математиков, военных деятелей, космонавтов, вообще мыслителей? Вообще практически умных людей? Или никаких умов для России в такой ситуации все равно не хватит?
Но ведь именно благодаря им мы из Смутного времени вышли с честью, с достоинством… Так, может быть, и сейчас?..
“Может быть, и сейчас и нынче”, – думал я всякий раз, наблюдая за Андреем Сахаровым в Верховном Совете и на съездах.
И все-таки: было бы лучше, если бы он меньше выступал, меньше декларировал, но последовательнее настаивал всего на двух-трех выдвинутых им предложениях.
Во Дворце съездов, в Кремлевском дворце А.Д. сидел обычно на два ряда впереди меня и по другую сторону прохода между рядами, который вел к трибуне.
У тех кресел, которые выходили в проходы, есть еще и откидные места, и вот я наблюдал, как позади Андрея Дмитриевича во время заседаний усаживается кто-то из его приближенных по МРГ (Старовойтова, Мурашов, Афанасьев) и что-то такое “активно” нашептывает ему. Андрей Дмитриевич согласно кивает. Советчик удаляется на свое собственное депутатское место, а А.Д. минут через десять-пятнадцать уже рвется на трибуну. Выступлений было у него и шесть, и семь в день. Общая беда нынешних наших руководителей: не умеют подбирать себе советников. И часто на этом горят.
Взять хотя бы Горбачева. Взять хотя бы и Сахарова. Почему советчиками у него были только те, которые перед ним лебезили?
Еще малое свидетельство: вот я читаю, будто Горбачев всячески ущемлял А.Д.Сахарова, не давал ему в ВС и на съездах слова.
Никогда этого не замечал. Наоборот, то и дело, несмотря на протесты из зала заседаний, Горбачев настаивал на очередном предоставлении А.Д. слова.
Вернусь к своим замечаниям по поводу того, как в лице Сахарова совмещались математика и политика. Можно подумать, что это – качество и способность, вырабатываемая с возрастом, стариковское свойство. Меня как человека более чем пожилого возраста вопрос не оставляет безразличным. В то время как знания сами по себе последовательны, их использование и приложение к делу такой последовательностью отнюдь не обладают.
Это пережил и Сахаров, и что бы там ни говорили, а переход от создания бомбы к сотворению мира и демократии внес в его психику хаотичность. (Точности он лишился.)
У меня на глазах был другой пример, пример очень молодого человека, лет двадцати, к этому возрасту он уже “наработал” кучу всяческих грамот и премий как юный математик, кончил десятилетку за восемь лет и поступил в Гарвардский университет.
И вдруг увлекся религией.
– Сережка, – спросил я своего тезку, – как с тобой случилось-то? Объясни!
– Дело в том, – сказал он, – что математика – это очень просто. Все очень просто, что обязательно проистекает одно из другого в строгой последовательности. Но вот настало время, когда математика призвана объяснить самые сложные комплексы и явления – древние догмы, положенные в основу религий, в духовное существование человека… Эта проблема меня и заинтересовала. Жизнь турбулентна, а не ламинарна. Математика выходит из ламинарности и вступает в турбулентность.
Ну вот… А у нас в МГУ закрыли (навсегда?) такую специальность, как математическая лингвистика. Дескать, бесперспективно и никому не нужно…
Во времена Маркса и Энгельса еще и понятия такого не было – экология, но ко времени Ленина – Сталина оно появилось: Сталин уже был экологом. Ну как же – а сталинский план преобразования природы?
Посмотрим на проблему – большевизм и природа – повнимательнее.
Марксизм-большевизм собственное наличие в мире обосновывал одним из законов природы: борьбой видов и внутривидовым антагонизмом. Одни животные (хищники) пожирают других (травоядных), и в пределах одного вида тоже идет борьба за существование – на грядке между собой борются всходы морковки. Ну а если это так, если не только Бог, но даже и Маркс благославляет борьбу классов в человеческом обществе и общежитии – так тому и быть. Она же, бескомпромиссная эта борьба, завещается будущим поколениям по меньшей мере до тех пор, пока одна половина людей не истребит другую (не исключается и полное взаимоуничтожение?). О настоящем же времени иначе и не говорится, как о том, что вся наша жизнь – борьба, борьба… Такой-то вот делается вывод из природного закона о конкуренции. Таким вот – прогрессивным – образом истолковывается природа.
Однако дальше у марксизма возникают серьезные недоразумения с этой самой – будь она неладна! – природой: конкуренция-то в природе есть, это правда, но революций в ней все-таки нет, природа как была от сотворения мира эволюционной (а отнюдь не революционной), так и остается таковой до сих пор и, видимо, не думает менять свое поведение несмотря ни на что – ни на землетрясения, ни на затмения, ни на климатические катаклизмы, подобные ледниковому периоду.
Катаклизмы есть, революций нет…
И вот уже эволюционность природы марксизму надо упрятать куда подальше, надо избегнуть столь позорного для самого передового учения всех времен и народов соглашательства.
Тут-то природа и объявляется отсталой и слепой, от которой незачем ждать милостей – не дождешься! – надо их брать силой, надо природу перестраивать и преобразовывать в соответствии с Великим сталинским планом, с планом супругов Полад-заде, руководителей Минводхоза – Минводстроя – Водстроя, с планом Секретаря ЦК КПСС тов. Долгих наконец, поскольку он – куратор советской энергетики (был таковым).
Спорить не приходится – к погибели природы приводит не только советская система, но и вся мировая – тоже, но это – едва ли не самое тесное сходство между столь принципиально различными системами, как социализм и капитализм. И тут и там речь идет о прогрессивном потреблении природных ресурсов, хотя капитализм использует эти ресурсы в десятки раз производительнее.
Теперь, после начала перестройки, вопрос для нас уже не столько в сходствах-различиях, сколько в возможностях отыграть социализм назад, восполнить, хотя бы частично, ущерб, нанесенный природе. И оказывается, что у нас, у перестройщиков, практических возможностей, по сути дела, до сих пор никаких, а вот “у них” – они есть. Есть экологическое законодательство, есть экологическая ответственность и производителей, и государства перед обществом. Есть и государственный эгоизм – они вывозят в нашу страну радиоактивные отходы, а у нас не хватает государственности, чтобы этот вывоз прекратить.
Они имеют министров, которые могут наложить вето на тот или иной проект природопользования, а мы не имеем столь же ответственных лиц ни среди министров, ни в многотысячных президентских аппаратах, включая советников президента, включая самих президентов; президентских указов по охране природы – несть числа, а что толку?
Известен факт, когда Чарльз Дарвин вернул Карлу Марксу его книгу “Капитал” с его дарственной надписью. Это, кажется, и было формальным началом разногласий между эволюционностью природы и революционностью “нового” человечества.
Нынче эти отношения в том тупике, который вот-вот закончится катастрофой. Это будет в результате побед революций над эволюциями.
Наверное, для того, чтобы сильнее чувствовать свое человеческое, каждому из нас нужно по меньшей мере два-три раза в год побывать собакой, кошкой, зайцем, слоном или ягуаром. А то – и травинкой какой-нибудь.
Будучи лишено способности перевоплощения, человечество одиноко в этом мире, и многие его беды именно от этого одиночества и проистекают.
Кое-кто из писателей пытался и все еще пытается посуществовать и поразмыслить от имени собаки или обезьяны, но, надо думать, это жалкие потуги, нечто, подобное игре в футбол годовалых младенцев.
До этого людям надо дорасти, но дорасти едва ли удастся.
Я всегда удивлялся способности американцев не думать о том, о чем думать бесполезно. Французы это тоже умеют, но по-своему.
Никто не заставляет человека быть писателем, но, став им, став членом СП, человек дня не проведет, чтобы не пожаловаться на то, что не создано условий для того, чтобы писателем быть.
Начинается поиск виновников столь несправедливого порядка вещей. (А зачем человек полез в писательство? Кто его туда звал?)
Первым виновником оказывается редактор, тем более в том случае, если он еще и редактор главный.
Уважаемый гл.Редактор С.П.Залыгин!
Откуда Вы знаете, что нам не о чем поговорить?
Мне, честное слово, ничего другого не остается, только задавать и задавать себе этот вопрос: зачем Вы главный редактор? А так же следующий вопрос: кто Вас в кресло посадил? А еще следующий: кто и когда Вас из кресла вышвырнет? Наконец, грязной метлой?
Еще раз и категорически заявляю: нам необходимо встретиться, поговорить по душам и совершенно откровенно.
С уважением С.С. Савельчиков.
Пространство – это понятно: вот я умру, меня не будет, и я перестану занимать принадлежавшее мне при жизни пространство моего тела, моих движений и передвижений.
Оно – моя собственность, на которую я к тому же обречен.
А время? Оно не принадлежит никому, потому что принадлежит всем и всему. Наверное, поэтому оно-то и провоцирует в человеке коммунистические идеи: все должно принадлежать всем.
Редактор, конечно, принял бы религию как выражение Царства Божьего на Земле (другого средства самовыразиться у Бога тоже нет, нет у Него выбора), но вот в чем дело: почему религий так много на Земле? И люди по причине религиозных противоречий кровь проливают, сколько уже пролили! И сварничают, интригуют одна с другой религии точь-в-точь так же, как обычно сварничают и интригуют люди где-нибудь в коммуналке или в очереди.
Ответа главный редактор никогда еще не находил, он был Сомневающимся. Все время и обязательно что-то мешало ему проникнуть в самые важные вещи и понятия. Может быть, потому он был Сомневающимся, что в его повседневной работе, а значит, и в жизни, было слишком много самого разного и слишком мало самого единственного?
Вся история России – это история метаний между…
Между непоколебимой, суровой и ничего не обещающей Догмой и многообещающей Неизвестностью.
В политической истории России всеми историками всегда отводилась особая роль народу. Он же, народ, приобретал роль не только носителя идей, от народа идеи исходили, а затем уже воспринимались интеллигенцией. Далее интеллигенция через систему просвещения и “хождения в народ” возвращала народу его же идеи, учила народ, каким образом ту или иную идею он должен воплотить в жизнь.
Такова схема. Схема идейного воспитания, которая захватывала умы, поглощала жизнь самых разных деятелей культуры, начиная от Толстого (а еще раньше Некрасова, Кольцова и многих других) и кончая Лениным и Сталиным.
Такая схема становилась нравственной основой деятельности русской интеллигенции, в том числе и выдающихся и г е н и а л ь н ы х ее представителей – будь это гениальные художники, гениальные прагматики или гениальные авантюристы.
Народ же сам по себе принципиально безыдеен.
Народ воплощает не идею, а нечто гораздо большее – ту самую жизнь, из которой могут являться (но могут и не являться) идеи.
Жизнь имеет множество проявлений, одним из них может стать идея, однако же никак не заменяя собою жизнь. Идея должна служить жизни, а не наоборот, как это часто представляла себе интеллигенция в отличие от народа. Она должна облагораживать жизнь, а не угнетать ее. Когда же она подчиняет себе жизнь и судьбы – это уже не столько идея, сколько заговор. Заговор партии, клана или группы – террористической, мафиозной, еще какой-то. Заговор единственного против гармонии множественности, которая свойственна природе, а вслед за ней и человеку.
Народ – это все без исключения сословия, все религии и национальности, населяющие страну, это то целое, которое призвано не столько создавать идеи, сколько умиротворять их, приводить к общему знаменателю, а знаменателем этим опять-таки является сама жизнь, которой жил, живет и будет жить народ. Умиротворению служит и религия, служит вера, а не идея, тем более – политическая.
Народ живет не идеями, а понятиями о жизни, понятиями, которые он выражает в народном же творчестве – в притчах, сказках, пословицах, в песнях, игрушках, архитектуре и в религии. И отнюдь не сам народ, а его интеллигенция подгоняет произведения народного творчества под собственные, интеллигентские идеи и идеологии, непосредственно под политику.
Народ не любит политики и долго и последовательно сопротивляется ей, если она ему навязывается, предчувствуя, что дело может кончиться плохо, очень плохо. Однако сопротивление это далеко не всегда успешно.
Народ легко воспринимает национальную и даже националистическую политику. Ничто из общественного, гражданского и государственного атрибутов не воспринимается столь же личностно, как национальная принадлежность. Отречение от своей национальности – явление крайне редкое, гораздо более редкое, чем смена религии.
И государственная, и общественная, и религиозная принадлежность может быть делом исторического выбора, исторических обстоятельств, но национальность дается природой вместе с жизнью, вместе с обычаем жизни, вместе с языком. Уйти от этого нельзя, с этим надо считаться и политикам, и политики считаются более умело, чем кто-либо другой, но в свою пользу. И выигрывают больше, чем народ. О жертвах же, которые приносят на алтарь национальных проблем и побед и народ и политики, говорить не приходится – они несравнимы. Значит, дело в том, чтобы не превращать национальное чувство в единственную идею, тем более – политическую.
Стенька Разин, революционер, политик и борец за власть, плывет по Волге караваном стругов, плывет воевать своего царя. Чем же он занят, в этом военно-политическом походе, каким видит Стеньку народ?
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись, сидит с княжной…
Чем кончилась история с княжной – известно песне и народу, но чем кончился этот политический поход, вообще чего ради и для чего он был – об этом в песне ни слова, народ это не особенно беспокоит.
И все-то оно такое – народное творчество – аполитичное. Ему бы, народу, только матрешек малевать, петь-плясать, песни про любовь, про мужиков и баб складывать и выпивать. А еще – верить!
Да, конечно, политики о народном творчестве заботятся – музеи, выставки, ярмарки, ансамбли, – надо же показать свою причастность к народу!
Но вот что политика не прощает, так это веру.
Я в деревне “среди народа” жил довольно долго, бывал то и дело и никогда не слышал, чтобы там говорили: “Родина”, “Отчизна”. Тем более “великая, любимая”. На эти слова народных песен нет.
Там человек живет без этих слов и не ради них, а ради самого себя, зная, что сам-то он рожден для исполнения предначертанных обязанностей: пахать, сеять, водить скот, продолжать свой род, платить налоги, а если нужно, идти воевать и погибать.
Обязанность – вот и все.
Понятия веры потому и вера, что не имеют границ. Веры могут и даже призваны ограничивать человека в его желаниях и действиях, это тоже их назначение, но сами по себе эти понятия общенациональны, общеконтинентальны, проникают они и в космос. В силу своей безграничности вера необходима человеку, духовное существование которого тоже не знает и знать не может собственных границ. Тем самым компенсируется ограниченность существования материального и сдерживаются бесчисленные запросы и требования материальные. При этом вера никогда не остается чисто понятийной, в этом случае она стала бы идеей, вера еще и легендарна, а легенда всегда персонифицирована уже по одному тому, что призывает подражать не чему-то, а кому-то, следовать не за чем-то, а за кем-то, она должна быть воплощена не во что-то, а в кого-то. В силу этого вере оказались недостаточны сам Бог и сам Аллах, ей стали необходимы Христос, Магомет, Будда, и, заметим, все эти фигуры (образы?) вполне аполитичны и, как говорят политики, безыдейны в той самой мере, в которой аполитичен и безыдеен народ. В борьбе за влияние на народ политика отрицает веру, характеризуя ее как “заблуждение”, но в то же время заимствует у веры ее легендарность, ее способность персонифицироваться теперь уже в образы и фигуры не исторические и легендарные, а во вполне современные – не в Христа и Магомета, а в Робеспьера, Ленина, Сталина, Мао и Фиделя Кастро.
Иначе политика и не может – будучи сиюминутной, она должна, она обязана попирать историю, выдвигая героев вполне и даже более чем современных, подчеркивая, что если уж не каждый мог бы быть Лениным, то быть в числе двенадцати апостолов при нем не так уж и трудно. Политика не забывает при этом и себя: за ней остается право не только вождей выдвигать, но в случае особой нужды и казнить их. На этих условиях идеи и подменяют и веру, и народность, других способов достижения своих целей переустройства мира у политики нет и вряд ли могут быть. Так подменяет она историю современностью, а природную эволюционность человеческой революционностью. Существо веры – вечность, существо политики – момент. Справедливость политики заключается не в ее собственной силе, а в слабостях вечности, в зависимости вечности от момента: будучи прерванной на мгновение, вечность тоже ведь прервется навсегда. Отрицать действительность всегда проще, чем обустраивать ее. Обустройство требуется сегодня же, сейчас же, из того материала, который есть в наличии, отрицание откладывает обустройство на после, после того как будут созданы новые строительные материалы – легкие и вечные.
Нельзя отрицать роли революций в истории, но можно заметить, что чем больше истории, чем дальше история длится, тем все меньше и меньше остается в ней места революциям и революционности. И политика тоже мельчает и в свою очередь подменяется государственными переворотами, лоббизмом и мафиозностью.
Не могу сказать точно, но, кажется, я исхожу из классических (из псевдоклассических?) понятий народа и интеллигенции. Когда нынче произносится слово “народ”, никто толком не знает, что же все-таки подразумевается: все население страны, или только наименее образованная часть его, или та часть, которая все еще воплощает исторические (опять-таки народные) традиции, а тогда народ – это уже понятие и национальное.
Еще меньшей определенностью обладает такое понятие, как “интеллигенция”, которое ввел в русский словарь, пользуясь иностранным языком, интеллектуал средней руки писатель П.Д.Боборыкин в 60-е годы прошлого столетия. И надо же – сколько всякой всячины натворило это слово в последующей нашей истории! Ни в одном другом языке его нет, а в русском – вот оно. Или в силу невысокой по тому времени образованности России Боборыкин хотел подчеркнуть особую роль людей образованных, или хотелось ему чем-то отличить ученость от духовности, духовность от политических воззрений, а политические воззрения от материальных устремлений? Наверное, была все-таки в России того времени категория людей, которая искала себе название (самоназвание) и нашла-таки его, вывела из другого тоже русского слова “разночинство”, “разночинец”. Интеллигенция была не только внесословна, но, замечу, и внепотомственна, она существовала в первом поколении, вышедшем непосредственно из “народа”, чьи дети были уже не столько интеллигентами, сколько специалистами – учителями, врачами, юристами, инженерами, агрономами. Хотя в представлении тех же интеллигентов Россия их времени и была болотом, они всячески содействовали тому, чтобы в болоте разыгрывались морские бури и штормы, не сознавая противоестественности такого состояния. Эта противоестественность в первую очередь интеллигенцию же и погубила. Ну, а в самопожертвовании, да еще массовом, да еще в ХIХ-ХХ веках, когда история, когда наука и логика подтвердили самоценность жизни, не было ничего хорошего, главное – никакой перспективы. Из самопожертвования возникли крайности – сначала терроризм Нечаева и Богрова, затем Ленина и Сталина, а в наше время возник, кажется, еще никогда не бывший в мире перестроечный эгоизм. Вплоть до мафиозности. Повседневной и всеобъемлющей.
Милая, милая русская интеллигенция – какая печальная судьба! Какой печальный урок!
Да, моя работа в вузе – не совсем правильно называть ее научной работой – во многом зависела от того, что женился я на дочери профессора института, который я кончал.
Профессор Сергей Васильевич Башкиров (дочь его – Любовь Сергеевна, вот уже 54 года, как мы вместе) был интеллигентом второго поколения – сын врача и фельдшерицы в Костроме, уже в юности занимался революцией, сидел в тюрьме, учился в Германии (ему было запрещено проживание в университетских городах России), работал по сельскохозяйственным машинам в Сибири. Человек был интереснейший (может быть, и расскажу еще). К гидромелиоративному факультету, который мы с Любой кончали, он отношения не имел, но судьбу мою моя женитьба в свое время определила.
Мы кончили гидрофакультет в Омском сельскохозяйственном институте в 1939 году и оба получили назначение в омскую областную контору Мелиоводстроя, в проектно-изыскательское бюро, но уже через несколько месяцев я был призван в армию, попал в 22-й запасной стрелковый полк, готовил маршевые роты и отправлял их на фронт (финская война).
В марте 1940 года был демобилизован, на работу не пошел, засел писать книжечку рассказов, написал, издал в местном издательстве, и тут меня пригласили ассистентом на кафедру гидромелиорации. Год – в этой должности. Потом – война, служба в гидрометслужбе СибВО в Салехарде и в Омске, а после войны, в 1946 году, на безлюдьи, я стал заведовать той же кафедрой. Многое из этого периода вошло у меня в сюжет “Экологического романа” (“НМ”, 1993, № 12), а теперь не об этом – о том, почему, по каким природным данным я хуже ли, лучше ли, но справлялся с кафедрой, более того – эта работа пришлась мне очень по душе. Очевидно, склонность к письму сказалась и на склонности к лекционной работе, а на кафедре это много значит. В те времена я и устно, и письменно гораздо легче излагал свои мысли, чем теперь. Может быть, потому, что мысли эти были проще, что их было гораздо меньше, они не мешали мне жить, наоборот – помогали. Я принимал на кафедру своих учеников и соучеников, которые, будучи студентами, учились гораздо лучше меня, это так, но мне не составляло никакого труда по-дружески писать за них многие главы их диссертаций. И тогда, и сейчас я совершенно уверен, что крупного ученого в области техники из меня не получилось бы, однако был у меня некий уровень, в котором я чувствовал себя легко, свободно и весело. Мне легче давалась наука в целом, в ее философии, чем в деталях и конкретных решениях. Кандидатскую я написал в течение года без единого отпускного дня, и в тот день, когда защищал ее (осень 1949 года), я читал лекции. Ни руководителей, ни даже консультантов у меня не было, я их избегал, раза два обратился к профессору-гидрологу и понял: зря! Профессор сбивает меня в сторону от моей темы, которую я задумал, в сторону своей. Моя тема была: “Выбор расчетного года при проектировании оросительных систем в зоне неустойчивого увлажнения”, она нравится мне и теперь. Серьезных работ на эту тему к тому времени не было, а вот в смежных областях было накоплено много материалов, которые для решения этой задачи можно было привлечь. Я и привлек. Гидрологией я занимался в гидрометслужбе, с климатологией был знаком по А.И.Воейкову (1842-1916), я очень любил и теперь люблю этого ученого, писал о нем, о его трудах и путешествиях, география меня тоже привлекала всегда, с детства, со школы, где этот предмет вел у нас прекрасный учитель Порфирий Алексеевич Казанский (см. словарь “Русские писатели, 1800-1917”, том 2), но я как чувствовал: не надо становиться географом, мне интереснее география в деле, в каком-то конкретном приложении, а таким приложением оказалась для меня мелиорация. Ну, а в самой мелиорации меня сразу же приветил не кто-нибудь, а сам Алексей Николаевич Костяков, столп нашей мелиорации, член-корреспондент АН СССР, академик ВАСХНИЛ, автор до сих пор не превзойденных учебников (1887-1957). Читая мои рассказы, он писал мне, чтобы я не бросал мелиорацию ради литературы, но я и не собирался этого делать, я полагался на время: время решит, где мое место. А.Н. присылал мне свои труды (“Основы мелиорации”, 5-е издание) на литературную редактуру, до того как отдавать их в печать. Я даже две-три существенные поправки внес. Он их принял.
Мою диссертацию он встретил очень хорошо, позже я делал по ней доклад в Москве (получилось так, что в тот же день меня принимали и в Союз писателей), он способствовал и неимоверно быстрому утверждению ее в ВАК’е, когда это было делом трудным: все диссертации пересматривались ВАК’ом с точки зрения соответствия их “учению” Т.Д. Лысенко. Уже через год по моим предложениям проектировались системы на Дону и в Поволжье, но недолго: расчетный год проектировщики вообще перестали определять, принимали некие стандартные для данного региона гидрологические и метеорологические условия – и только. Жаль. Оценка этих условий по определенной методике – отнюдь не излишнее дело и в мелиорации, и в земледелии в целом.
Да, со временем я стал писателем, но привязанность к мелиорации сохранилась, из этой привязанности возникла и экологическая деятельность. И другое: кажется, мне удалось никогда не заниматься тем делом, которое мне не по душе, так же как и тем, чего я не знаю, в чем не чувствую чего-то своего, родного, так или иначе мне присущего. Из этого, в свою очередь, вот что проистекло: мне нужны данности, которые я могу принимать без размышлений, доверять им – и только. Не так давно я прочитал одного английского православного епископа (кажется, мы его даже печатали в “НМ”) Антония (Блума), он пишет примерно следующее: вот француз просыпается утром, он что? – разве он думает о том, что такое Франция? И кто такие французы? Нет, никогда, потому что это ему дано с детства, это для него данность, и все одним словом высказано. А русский человек? Он уже несколько веков размышляет над тем, что такое Россия, и чем дальше, тем все меньше и меньше это понимает. Тем более – кто таков есть он сам, русский человек? Ей-Богу, я всю жизнь удивлялся этому точно так же, как и владыка Антоний.
Перед моим окном береза, я думаю о ней. Но ведь от моих размышлений она не становится сосной и даже – чуть-чуть не березой?! Нет размышлений без данностей, без них не может быть решений и исследований.
Конечно, Россия с ее протяжением в пространстве, с ее историей во времени, с ее крайностями, психологическими, национальными, интеллектуальными (вплоть до появления такого понятия, как “интеллигенция”, “интеллигент”), – это очень трудная данность, которая почти не поддается долговременному восприятию, но что поделаешь – другой у меня нет, нужно использовать “почти”, больше использовать нечего. Так я и делаю: вот она, Россия, вот я в ней – русский человек, и надо об этих фактах поменьше думать, побольше делать такого, что уже проистекает из этой данности. Конечно, можно позавидовать французу, немцу, американцу или эскимосу, но и то – втихаря. Однако же по мере того, как я буду что-то делать не просто так, а исходя из этой данности, и сама-то данность будет становиться для меня все определеннее.
Вообще меня не очень-то волнует вопрос о власти, тем более – ее декларации и программы. Самый важный для меня вопрос я в декаларациях не находил, а вопрос, а проблема состоят в том, чтобы государство обеспечило своим подданным условия для такого труда, заниматься которым можно было бы с максимальной добросовестностью, чтобы производительность труда была в равной степени выгодна и трудящемуся, и государству. Вот и все. И все тут права человека, и все общественные условия, и вся тут экология, и весь гуманизм. Если между государством и трудящимся возникает капиталист – пусть ему тоже будет невыгодна ни чрезмерная эксплуатация рабочего, ни больное государство. Пусть это утопия, но разве утопии лишены принципов?
В Академгородке я жил года полтора. Несколько месяцев лежал в тамошней больнице со спазмами сосудов сердца и головного мозга. После поездки на строительство Асуанской плотины отозвался мне Египет. Врачи говорили – это две перестройки организма наложились одна на другую: Новосибирск – Асуан и Асуан – Новосибирск. Тяжелая была болезнь, и в Москве я лежал в Боткинской два раза, и в Новосибирске месяца три. Наверное, и загнулся бы: все сильнее и чаще были сердечные приступы, один за другим. Руки, начиная с пальцев, синели на глазах, боли, тошнота (сознание не терял). Девятый приступ, который я уже не думал выдержать, пришелся на воскресенье, моего лечащего врача не было, была дежурная, молодая врач, из ординатуры института Мясникова, который временно помещался этажом ниже. Пришла эта девица, покачала головой:
– Ай, ай! Приступ сильный, надо его снимать немедленно. Сейчас я принесу две таблетки, вы их проглотите, приступ будет снят, и вы уснете. Ну а завтра утром я приду и еще вас посмотрю.
Что мне было говорить по поводу такой самонадеянности? Таблетки я проглотил, и что же? Минут через пять синева с рук стала исчезать, сердце перестало болеть. Я этому не верил, жена – была рядом – не верила. Пришла эта девица снова и рассердилась:
– Почему же вы не спите? Я же вам сказала – спать!
И стал я поправляться, заново учился ходить, сначала три шага, сначала одна лестничная ступень, потом две, три… Чуть перебрал – начинай все снова. Я три раза начинал и восстановился, как будто и не было болезни. Мне сказали: болезнь такая – она вернется обязательно, не позже чем года через два, но, конечно, не столь сильная. Всякий раз придется лежать дня два-три.
Вернулась лет через десять, и сначала я действительно лежал, а потом не стал, нашел свое средство: таблетка сильного снотворного на ночь.
А лекарство-то у врача-молодицы было очень простое, успокаивающее, называется, кажется, триоксазин. Его врачи в кармашках носят, когда идут в морг на вскрытие. Волнуются же врачи: вскрытие покажет – подтвердится или не подтвердится диагноз, правильно или неправильно больного лечили. Все дело в том, что в институте Мясникова знали еще и другие свойства этого лекарства…
…Подойти бы к своему письменному столу, вцепиться в бумаги, порвать их в клочья и кончить с собственной писаниной раз и навсегда. “Навсегда” – ведь осталось очень мало, тем более – чего ради его беречь-то?
Нынче апрель 94-го. С увлечением читаю Чаадаева. Читал и раньше, но, должно быть, поверхностно, в то время как у Чаадаева нет (недостаточно) стремления к простоте.
Чаадаев о числе, и я немного о том же: числа в природе нет уже по одному тому, что в ней нет единиц измерения и нет нуля. Нуль – это гениальное изобретение человека, к тому же – антиприродное. Природа бесконечна и в наращивании, и в дроблении. Все живое воспринимает окружающий мир только в качестве – холод и тепло далеко небезразличны живым существам. Но измеряет температуру среды обитания и самого себя только человек. Он измеряет все – силу ветра, яркость солнечного света, пространство и время. Дело дошло до того, что человек принял некий день за нулевую величину (Р.Х.), от которой и ведет счет в две стороны – в прошлое и в будущее. Этот счет, кстати говоря, умаляет настоящее, которое одно только и существует для всего остального живущего мира. Число стало в основание всех материальных потребностей человека, число разделило эти потребности на материальные и духовные.
Мысль привела человека к числу, поставила его в зависимость от числа, от количества, сама при этом оставшись независимой, – ее, мысль, по-прежнему нельзя исчислить. Сколько у человека в течение дня было мыслей? Какой продолжительности? Какого размера? Веса? Напряжения?
Постигнув историю возникновения числа, можно было бы ответить и на многие вопросы возникновения современного человека. Чем было для человека число – эволюцией или мгновенным озарением? Или – тем и другим? Однако же человек никогда не постигнет начальных истин своего существования, он их не помнит так же, как не помнит и никогда не вспомнит акта своего рождения, более того – первых двух лет своей жизни. Память же возникает в нем едва ли не одновременно с понятием числа. (Которое и оформляет его до того не осознанные потребности.) Сознание осознает качество (тепло, холод, свет и тьму), сначала усвоенное (отмеченное) нашими органами чувств (слух, зрение и др.), а количество, счет мы определяем с помощью мозгового вещества. Постоянное число в природе (протоны, нейтроны, др.) – это не число, а неизменное качество. Число – это то, что изъясняет природные изменения.
По Чаадаеву:
“В приложении к явлениям природы наука чисел, без сомнения, вполне достаточна для эмпирического мышления, а также и для удовлетворения материальным нуждам человека; но никак нельзя сказать, чтобы в порядке безусловного она в той же мере соответствовала требуемой умом достоверности”. Количеств, собственно говоря, в природе не существует, если бы они были, то “уже не Вера двигала бы горы, а Алгебра”.
Великий ум в одинаковой мере чувствителен как к безграничности, так и к ограничениям, и вот уже Чаадаев замечает за словом, что оно не всесильно в этом мире; слово тоже недостаточно для того, чтобы вызвать великое явление всемирного сознания, слово – далеко не единственное средство общения между людьми.
Удивляет язык Чаадаева: универсальный, очень разный в зависимости от обстоятельств места и времени.
На следствии он пишет свои ответы следователю, как завзятый чиновник и бюрократ, письма родным – как родным, Пушкину – как Пушкину, письма литературные выглядят так, как будто они принадлежат современному литератору.
Разве что слово “сударыня” присутствует у него повсюду, так ведь и мы имели намерение (Вл.Солоухин) вернуть это слово в наш обиход.
Философия и философичность – это всегда попытка иного существования, иного, но параллельного реальному. Исходная и заключительная точки одни и те же – рождение и смерть, никакими доводами не опровергаемые реальности даже в божественном писании, хотя там есть и “до” и “после”. Ничто не опровергает этих двух явлений, но слишком трудно признать единственность пути от одного к другому – это детерминизм, который человеческое сознание принять не может, практика жизни – принять не может. Такого рода принятие – отказ от философии.
Чаадаевская философия причинности, при кажущейся ее космополитичности, на самом деле от начала до конца национальна, поскольку сводит философию к судьбе России. Может быть, и все-то последующие наши философы от Константина Леонтьева до “белоэмигрантов” в Париже – Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, а также Павел Флоренский, Николай Федоров, Николай Лосский – представили дело так, что Россия, ее особенности, ее судьба и есть философия. Кажется, небывалый в мире случай, а начало положил Чаадаев. Даже то, что он отказался от православия, принял католичество, дела не меняет: это в поисках все той же России, стремление увидеть ее со стороны. В христианстве, а все-таки со стороны.
Познание методов познания… Гносеология. Смысл смысла. Как бы нам не стало еще труднее жить и думать. Страшно как-то… Уж очень мы расхвастались безграничностью нашего мышления. Безграничность количественная, а – качество? Еще безнадежнее. Куда нас поведут-то – к познаниям третьего, четвертого, десятого порядка? К познанию познанием самого себя – для этого оно и дано человеку?
Те народы живут спокойнее и благороднее, которые исключают некоторые проблемы своего существования из своего сознания.
Ну, кто-там там, ученые единицы, специалисты рассуждают, однако всем остальным – это до лампочки, это не только незнакомо, но и чуждо. Философия качественно безгранична, как и вся духовная жизнь, число же ее представителей должно быть ограничено. Иначе – хана.
Уже Чаадаев уразумел науки глубже, истиннее, чем они сами себя, когда сказал: “Три открытия сообщили им толчок, вознесший их на эту высоту: а н а л и з Декарта, н а б л ю д е н и е Бэкона и небесная г е о м е т- р и я – создание Ньютона”, он же сформулировал истинное, то есть ограниченное значение числа: наука забывает, “что мера и предел – одно и то же, что бесконечность есть первое из свойств”, “что когда мы вкладываем в руку создателя циркуль, то допускаем нелепость”. Письмо пятое, можно сказать, главу пятую того Писания, которое создал Петр Чаадаев, он открывает словами: “…Закон не может быть дан человеческим разумом самому себе точно так же, как разум этот не в силах предписать закон любой другой созданной вещи”.
Временами в своем Писании Чаадаев – вдохновенный лирик, лиризм которого оказался слишком и субъективным, и возвышенным, чтобы дожить до наших дней, войти в нашу современность. При всей своей поэтичности Чаадаев не был поэтом, может быть, именно по этой причине он так остро нуждался в Пушкине.
“Мы растем, но не зреем, идем вперед по какому-то косвенному пути, не ведущему к цели”. Но Пушкин и рос, и зрел не по годам, и шел по пути, ведущему к цели – к гармонии, и Чаадаев не мог этого не знать, не понимать.
Демократия должна признать, что демоса в ней нет: при всеобщем равенстве народ – это “все”, и демократия по-русски должна называться всекратией.
Но если властвуют все, тогда – над кем? Над теми, кто не все? Кто – никто?
Демократизм – это способ поведения, общественного сознания, но не власть. Власть может быть избрана демократическим путем, но, как только она избрана, она уже не демократия.
Демократичной и демократической может быть партия, пока она не у власти. Двусмысленность демократической власти – козырь в руках любой ее правой оппозиции (и левой тоже).
У меня давно намерение: перечислить (пусть не все) случаи, когда только случай и оставил меня в живых, охранил меня. (Конечно, для тех, кто воевал, – это семечки, а все-таки).
Начну с детства. Видимо, это был 1918 год, наша семья (отец, мать и я) жили в Саткинском заводе (и держали козу для меня: козье молоко очень полезно детям. Я помню всех наших коз).
И вот проходит слух: идут красные, режут и убивают (на каких-то ближайших заводах так и было). С вечера пятнадцать-двадцать семей местных жителей, решают: женщин и детей отправить в ближайший жен-
ский монастырь.
Ночь темная, летняя, и подвод, наверное, десять или пятнадцать едут по горной дороге. Слева и где-то внизу шумит река, справа – крутые откосы. Мы едем все в гору, в гору.
Мама прикрывает меня чем-то теплым, я к ней прижался, мы, свесив ноги с телеги, дремлем. Нас, таких мам и детишек, столько, сколько может вместить телега. Кто-то говорит: вот сейчас приедем, еще один поворот, там и монастырь!
Светает…
И вдруг навстречу нам из-за того поворота грохочет телега и в темноте дикий мужской голос:
– Куда вы, куда вы? В монастыре красные – всех режут, последних дорезывают! Живой души не оставляют!
Тут как раз небольшая площадка, можно развернуться, наш обоз развертывается и под гору, под гору!
Утром вернулись в Сатку. Там спокойно.
Из Сатки мы эвакуировались сперва в Томск (летом ехали в теплушках, медленно ехали, то и дело в поле стояли, мне было очень интересно), из Томска последним пароходом “Гулливер”, уже при ледоставе, в Барнаул. Отец уехал в Барнаул несколько раньше.
Недалеко от Барнаула (деревня Шалоболиха) наш пароход обстреляли (красные партизаны), никто не был ни убит, ни ранен. Мы плыли не в каюте, а в рубке, много нас там было, когда стреляли – все лежали на полу, заслоняя стены перед собой подушками. Тепло мне было и даже приятно слушать стрельбу. Мама моя никогда ничего не боялась, вот и мне было хорошо. (Никогда я не видел маму плачущей.)
В Барнауле мы очень недолго жили рядом с пристанью на улице Пушкинской, потом поселились в доме бывшего инспектора местного реального училища Баева – улица Бийская, дом 131. Наша “жилплощадь”: угол в конце коридора второго этажа, отгороженный шкапом и одеялом.
Не знаю уж почему, но Баев нас невзлюбил. И донес на отца, и трое пришли отца арестовывать (это уже зимой, при красных было, красные недавно взяли город). Баев стоял в коридоре и что-то нашептывал старшему этой тройки. Старший вошел к нам за шкап, потребовал документы. Долго-долго их рассматривал и вдруг что-то сказал отцу, что-то доброжелательное, а потом вышел в коридор к Баеву:
– Гляди, старый! Выведу тебя в огород и стрельну, как собаку!
И эти трое красноармейцев попрощались с отцом и ушли. Оказалось: старший красноармеец был из Сатки и хорошо знал отца.
Тем более необыкновенный случай, что саткинцы сплошь были настроены против красных. Как, впрочем, и весь заводской Урал. Рабочие жили на заводах и рудниках зажиточно, два-три-четыре брата вместе, в одном большом доме. В каждом дворе – три-четыре лошади, ребятишек не счесть (у нас в соседях были братья Фроловы, старший – Иван, мы у них часто бывали, Фроловы – у нас). Обычно так: двое-трое братьев на заводе (на руднике), один – на собственном земельном наделе ведет хозяйство. Зимой все подрабатывают извозом – возят в завод дрова, древесный уголь для выплавки высших сортов стали. В войну мужчин с заводов не брали: “оборонка”. Уральские заводы сформировали костяк колчаковской армии. Ижевск, Воткинск, Сарапул – год оборонялись от красных (латышские полки), отступали до Уфы и снова возвращались (Болдырев, “Интервенция…”, у меня – “После бури”).
Каким образом я один остался жив из всего списочного состава 20-го Сибирского стрелкового полка, я опять-таки подробно описал в “Экоромане”. Добавить нечего.
Горел летом 1944 года в самолетике на перегоне Березов – Салехард, см. там же.
Самолеты меня подводили еще дважды.
Один раз в рейсе Москва – Сочи (1952 год). Летели я, Люба и Галя. Я сидел у иллюминатора и видел: через трубки на правой плоскости время от времени выбрасывает черную густую жидкость. Тут же ее смывает с плоскости воздушным потоком. Стюардессы нервничают – бегают, заглядывают в иллюминаторы, а кто-то из летчиков вышел, тоже обеспокоенный. Я хочу им показать, что происходит на плоскости, но как раз тогда-то ничего не происходит, а как только они уходят, вот он – выброс.
Я пошел в кабину пилотов. Не пускают. Я стал скандалить. Один из летчиков пошел со мной, занял мое место, прошло минут пять – выброс. Летчик изменился в лице, побежал в кабину, и мы тут же пошли на снижене. Внеплановая посадка – Запорожье. Провели там часа четыре-пять, полетели в Сочи.
Зимой, году в 1956-м – 1957-м, я летел из Москвы в Новосибирск.
На каком-то маленьком самолетике (с депутатами ВС – возвращаются с сессии) лечу, приземляемся в Свердловске. И что же я вижу? (По северной еще привычке смотреть во все глаза.) По поперечной взлетной полосе нам наперерез идет другой самолет! Должно быть, тормозит (подскакивает), но остановиться не может. Мы разминулись метрах в сорока-пятидесяти, нас сильно подбросило воздушной волной этого “поперечного” самолета. Потом нас загнали в угол летного поля и держали часа два, не выпуская из машины. Холодина в нашем салоне – жуткая. Пассажиры стали дубасить в кабину, в фюзеляж. Выпустили. Я тут же стал скандалить: “Я все видел, как было дело, требую жалобную книгу!” Книгу мне не дали, увезли в аэропортовскую гостиницу. Поселили в хороший номер, какие-то аэрофлотцы стали приходить ко мне и уговаривать никуда ничего не писать. Прошло два дня. Буря никак не стихает, самолеты на восток не летят, в аэровокзале творится что-то невообразимое. Мне-то ладно – у меня номер в гостинице, а остальным?!
Ну вот. Иду я мимо какой-то проволочной загородки в аэровокзале, за загородкой (газетная экспедиция) груды газет и свой скандал:
– Что за безобразие – матрицы “Известий” вместо Новосибирска за-слали в Уфу!
Это – свердловский известинец вопит. А ему:
– Матрицы из Уфы вернулись, а что толку! У вас должен быть сопровождающий, а его нет. Пошлем ваши новосибирские матрицы, они наверняка застрянут в Омске! Где ваш сопровождающий?
Тут свердловский известинец примолк, а я закричал:
– Я сопровождающий! (Сквозь решетку.)
– А где ты, гад, пропадаешь? – кричит кто-то мне.
– А почему вы, гады, меня не пускаете? Я к вам ломлюсь больше суток – не пускаете!
– А-а-а! – заорал свердловский известинец. – Почему вы человека не пускаете? Человек – сопровождающий, а вы его гоните! (Он, конечно, понял, как обстоит дело.)
В экспедиции слушающие – их двое-трое – рты разинули: к ним через проволоку мало ли кто ломился, они всех в шею. Но, может быть, и они сообразили, однако им тоже интересно избавиться от новосибирских матриц.
Тут явился какой-то аэрофлотовец.
– А “Известия” ваш билет оплатили? Где документ оплаты? – Это он мне.
– У меня – нормальный билет!
– Ах, нормальный! – И меня отвели к крохотному какому-то самолетику (мест на двадцать), стали самолетик разогревать, кое-как разогрели, и я полетел с матрицами в ногах и опять же с депутатами Верховного Совета.
Ну а в Новосибирске меня местный известинец встречал (ночь была) с распростертыми объятиями. И я был дома 31 декабря. Успел к Новому году.
Прилетел, стал обзванивать семьи тех новосибирцев, с которыми горевал еще в Москве, – мы еще там обменялись телефонами. Никто не прилетел. Только второго или третьего января стали приезжать поездами. Бураны свирепствовали еще долго. И не припомню такой же буранной зимы.
Начал писать с интересом, кончаю – без. И еще бы мог кое-что вспомнить в том же роде, но пропало всякое желание.
И это – обычная жизнь.А те, кто воевал, был на фронте? Астафьев вот Виктор Петрович?.. (Сегодня готовим ему адрес к 70-летию). Нацарапал что-то в адресе.
И всех-то я старше, а все еще жив… Первая строка стихотворения, которого нет и не будет.
Или: никогда не жил на белом свете, на черном – всегда и все-таки не жалею, что жил.
Никогда не появляется столько замыслов, как в то время, когда тебя буквально стирают с лица земли другие, совершенно другие, совершенно нетворческие обязанности и обстоятельства.
Дела по журналу. По экологии. По дому. По выживанию на минимальном для меня материальном уровне.
Чем же это объяснить?
Наверное, так: ты очень и очень напряжен, а напряжение порождает доступные ему мысли и соображения, как говорится, без различия пола и возраста. Все соображения, а не только самые необходимые в данный момент и моменту соответствующие.
Твой выбор? А нет ничего труднее, как выбор самого себя: каким ты вот сейчас должен быть, то есть чему в самом себе отдать предпочтение? Сколько же у меня сейчас (1993 год) начато рассказов? “Без сюжета” – раз. “Сапропель” – два. “Выбор марша” – три, “Безмятежная редакция” – четыре. А сколько еще не имеет названий?
Статья “Московский Кремль” для журнала “Travеler” – журналом отложена. “Путешествие русского человека по Америке” принята и опять отложена (им же).
“Заметки из истории русской интеллигенции плюс перестройка” (французский журнал, не помню названия), “Экология и культура” – “НМ”, 1994, № 11 – пойдет; рецензия на книгу эколога Дугласа Вайнера – “Новый мир” № 10; статья о Карамзине (отрывок – в “Труде”) в отдельном сборнике “Венок Карамзину”.
Пишутся:
статья “Мелиорация” для экоэнциклопедии, которую я же еще в “Экологии и мире” и затеял;
“Экология и психология сегодня” – не знаю, для кого. И еще и еще что-то… не помню. Надо полистать бумаги, в которых я тону, временами – тону отчаянно. А эти вот заметки? А рассказ-пьеса “ВХО(д)” – самое главное и самое трудное, наверное, не справлюсь, не успею.
Вот и все авторучки свои потерял – писать нечем.
Может, знак: не пиши! Ни к чему?!
Нельзя поддаваться собственным настроениям при жизни, после смерти – сам Бог не позволит.
Давным-давно пора бы поговорить о “НМ”: уже 1994 год. Откладываю. Должно быть, так: прошлое, то, что держит память, лучше и легче, чем сиюминутное, ложится на бумагу.
Кое о чем у меня уже написано выше, это я не всегда, но помню и не по забывчивости повторяюсь, а потому, что, если я что-то пишу, я не должен размышлять над тем, что уже написано: чего еще нет – нужно писать, как будто в первый раз, иначе (у меня) не получается. Легче потом выбрасывать лишнее, чем соображать во время работы: а вот об этом уже есть. Искать в тексте это “есть” – муторное дело!
В периоды “застоя” (Брежнев, Андропов, Черненко) были своеобразные попытки государства (постсталинского) искать союза с культурой – с наукой и с искусствами. Союз был искусственным, неискренним, но был – и результаты имел немалые. Может быть, даже в силу своей необычности, нестандартности. Такого рода союз не мог быть долговечным, он и иссякал, но его необычность и новизна, кажется, могли способствовать и некой новизне искусства.
Государство вкладывало в культуру средства – в науки гуманитарные поменьше, а в НТП-вские, военного значения, – очень много. Нынче, когда секреты рассекречиваются, диву даешься, какие были достигнуты тогда результаты и в фундаментальных исследованиях, и в прикладных, и в КБ. Если учесть, что в организации труда в порядке использования средств коэффициент полезного действия у нас всегда был очень низок, – удивление еще больше: это сколько же надо было средств, чтобы достигнуть?
И как бы то ни было, а срабатывал энтузиазм – он всегда будет, если достигается результат, не было апатии, даже и при искусственном взаимном доверии. Порядок взаимоотношений был довольно четкий.
Разумеется, не могло не возникнуть расхождений между людьми творчества – во МХАТе и на Таганке, между Глазуновым и Неизвестным, между Хренниковым и Шостаковичем, между Кочетовым и Твардовским. Но вот в чем дело – и разногласия эти тоже регулировались сверху уже в силу того, что и в “оппозиционерах” (поначалу даже в Солженицыне) было заложено бережное отношение к социализму – как бы ему-то, такому прекрасному и уже принявшему столько жертв, не повредить, не оскорбить его ( и не вывести из себя).
Государству, которое плело заговоры по всему свету – и в Африке, и в Америке, и в Азии, – очень важно было выглядеть государством культурным, оно и выглядело, старалось, даже вопреки своим истинным интересам и намерениям. Показуха была сущностью этого государства, и она была на большой высоте, достигала некой искренности, подлинного энтузиазма, который возникал как в результате прямой государствепнной поддержки, так и в результате противостояния этому государству.
Новой русской истории не было без проблемы “интеллигенция и власть”.
Интеллигент, по крайней мере в первом, разночинном поколении, был обязан быть не только оппозиционером, но хотя бы недолго – бунтовщиком. Вторые и третьи поколения уже могли стать элементарными специалистами – врачами, инженерами, учителями, юристами, но первое – ни за что!
Минуя партийную интеллигенцию (Цюрупа, Луначарский, Семашко), я наиболее отчетливо представляю себе проблему “Интеллигенция и власть нового времени” в трех беспартийных лицах: Горький, Сахаров и Солженицын. Может быть, еще и Пастернак.
Государство же и социализм представляли собою Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев.
Во времена “застоя” интеллект, интеллигенция жили богатой духовной жизнью – тихой, невнятной, но духовностью в чистоте, едва ли не в идеальной чистоте, а искусство, те же Ю.П. Любимов и А.Т. Твардовский, этой “кухонной” духовности (и вольно, и невольно) старалось соответствовать. Они ничего не достигли превыше этой удивительной кухни, но кухня считала героями их, а не себя, и такое отношение было очень плодотворным.
Нынешние “круглые столы”, “симпозиумы” и “дискуссии” – жалкое подражание столам кухонным: ведь гласное и свободное слово само по себе очень много теряет перед словом тайным, несвободным.
У меня нет тоски по кухне, разве что по свободному от коммерции самиздату. Кухня была, ее не стало, она явление временное уже по одному тому, что средой ее обитания был социализм, который тоже оказался временным, значит, иначе судьба кухни сложиться и не могла.
За нынешней гласностью скрывается ничуть не меньше, чем за “железным зановесом” застоя: под знаком гласности и свободы скрыть себя, себя выдумать даже легче, чем под знаком диссидентства.
Я никогда не забываю, что я – русский (и захотел бы – не забыл). Это прежде всего значит, что неурядицы, глупости, страдания России мне ближе, чем людям нерусским. Все, что говорится о величии России, я слушаю, но сам никогда в жизни не произносил, это значило бы – хвалить себя, говорить о своем собственном величии, а кто-кто, но я-то знаю, что его у меня нет.
Нельзя располагать народы по их значению от самого высокого до самого низкого, Родина – это мать, а разве можно говорить кому-то: моя мать гораздо лучше твоей! Матерей не выбирают, матерей любят – и только, ни с кем их не сравнивая.
Наверное, русские диссиденты того времени думали (ощущали) этот предмет примерно так же.
Вчера, 5.У.94, в 17-00 Черномырдин собирал совещание. Вопрос: подготовка к празднованию пятидесятилетия Дня Победы – 1995 год.
Белый дом. Дом правительства. Теперь он окружен высоким бетонным забором. (Недавно вместо забора появилась шикарная чугунная ограда). За забором ведутся какие-то строительные работы, все перерыто, видимо, всякого рода преградительные сооружения, ограничители проездов и проходов.
Внутри здания свежесть, недавно закончился ремонт, после разрушений октября 1993 года. (Я бывал здесь и раньше, могу сравнивать.)
Новые, очень дорогие люстры. Новая мебель. Новая отделка стен и потолков, лепнина. Свежо и ненадежно, спешно. Новый паркет плохого качества, между паркетинами зазоры, блеклая окраска. Масса служащих и охраны – посты, посты по всем коридорам. Раньше в этом доме было правительство (Совмин) и Верховный Совет РСФСР. Теперь – только Совмин. Ковровые коридоры, изящные фигурки подают чай-кофе. Строгие девушки, очень строгие. Их много, много.
Заседание: человек восемьдесят, средний возраст – семьдесят. Продолжительность – два с половиной часа.
Я сидел и записывал отдельные фразы выступающих.
“…создают славу. Я хочу сказать – создавайте славу своему народу! Хочу сказать: мы не должны пройти мимо всенародного подвига. А самое главное, я хочу сказать – от нас зависит престиж нашей страны. Наш человек героический и так далее. Всего не перечислишь, какой он”.
“Можно ли иметь общество, у которого нет идеала? Задача правительства – дать народу идеал. Для этого надо использовать искусство”.
“Надо сохранить правду, у нас по телевизору одни сникерсы, а мы, ветераны, просим по телевизору один час в один месяц, а нам не дают”.
“Президент внимательно нас принял, а дальше что? Мне представляется, что наше правительство должно обратиться к старшему поколению, это очень важное человеческое дело”.
“Мне кажется, все мы люди”.
“О молодежи – это очень трудный вопрос”.
“У меня два момента. Ради чего мы воспитываем поколения? Выйдем на улицы, чтобы все узнали: наша культура самая высокая в мире…”
Многие из этих людей воевали. Какие драмы пережили, какие трагедии, какое обнажение человеческой сущности, жизни и смерти! Сколько жертв, страданий?! Но им не надо говорить обо всем этом – слово для них становится средством собственного унижения.
Певцы, актеры, режиссеры, офицеры в отставке – их слово не для кремлевских заседаний. В землянках, под артобстрелом – другие же совсем это были люди. Человеку недоступны многие-многие метаморфозы от и до. От часа судьбы до часа объяснения судьбы на официальном заседании.
Н.Михалков (умнее других). Мы победили не потому, что ненавидели немцев, а потому, что любили Родину.
Никогда ни от одного крестьянина (колхозника) я не слышал слов о любви к родине (армия была крестьянской), там другое: исполнение долга, человек родился с долгом: пахать, сеять, родить детей, воевать, умирать на войне. Долг перед Родиной – это и есть любовь к ней.
Речь Черномырдина. “Вот ради какой России мы все нынче переносим. Для великой, могучей, культурной, справедливой!” Ну а где они – величие, могущество, культура, справедливость? Зачем так много эпитетов? Достаточно одного слова: благополучная (нормальная).
Такой России, черномырдинской, великой, сильной, культурной, справедливой, мы, как ушей своих, никогда не увидим. Величие было бы тем большим, чем меньше было бы глупостей и воровства. А получается: чем больше всего этого мы переживем, тем будем величественнее.
Франция тоже победила, а праздника Дня Победы у нее нет. И правительство не заботится о том, чтобы он был.
Нельзя привить любовь к стране, так же как нельзя привить любовь к той или иной женщине, к тому или иному мужчине. Праздник – это проявление веры, а если ее нет?..
Не заметить этого Дня – нельзя. Заметим. Но без пропаганды: “Любите! Кто вы такие, чтобы не любить?”
Оглядываюсь на свое прошлое. Нет, я никогда не подвергался чьему-то воспитанию. Мои родители не объясняли мне, что такое хорошо, что такое плохо.
Могу припомнить только один случай… Мне лет семь, и мы, мальчишки, играем в сыщиков-разбойников, наш двор по улице Бийской 131 (в Барнауле), с двором 129, где жили “мерсята” – дети обрусевшего немца-колбасника Мерса. Их двое было, колбасников-немцев, – Мерс и Шепель, – и странно, у них магазины были (очень небольшие) в центре города, визави по диагонали, на пересечении улицы Пушкинской и Соборного (Социалистического) проспекта. Так вот, мерсята смутили меня, и, будучи сыщиком, я им, разбойникам, кое-что сообщил о наших сыщицких планах. Я чувствовал неладное и рассказал об этом отцу. Он очень сурово объяснил мне, как это называется, и это объяснение было, кажется, единственным за всю мою жизнь нравственным назиданием. Больше я не помню ничего подобного. Наверное, в школе, в техникуме, в институте меня воспитывали, что-то мне внушали, но я ничего, совершенно ничего из внушаемого не помню. Я тоже воспитывал, проводил со студенческой группой политзанятия – на какие темы, о чем? Опять, хоть убей, не помню. Знаю только, что моя мать говорила: не надо никому и ничего объяснять, человек должен все знать сам, на то он и человек.
И, должно быть, у меня было это ощущение – “сам”, была какая-то природность, и я никогда не делал чего-то потому, что это нельзя, но потому, что это мне не хотелось. В техникуме мои однокурсники страшно пили, на дверях общежития-флигеля у них было написано: “Колхоз “Алкоголь”. Это все были сельские ребята, “коммунары”, из хороших с.х. коммун, но и они, должно быть, пережили раскулачивание, однако я, дружа с ними, за все время, пока учился, в рот спиртного не взял, не хотелось.
Когда мне было 12 лет, мы встречали Новый год в семье Алеши Конобеевского, моего одноклассника, сына адвоката, его мама угощала нас новогодним ужином, и мы пили фруктовую воду. Чокались, кричали “ура!”. Я-то думал, что мы пили вино, и ничего хорошего я в вине не нашел (неприятная отрыжка).
В первый раз я пил настоящее вино (водку), когда окончил техникум. Приехал в село Таштын, районный зоотехник Окунев (хакас), который шел на повышение в область и которого я заменял, устроил прощальный вечер. Меня заставили пить. Водка мне очень не понравилась, и в институте я тоже ни разу не пил – чего хорошего? Позже я мог (и могу) принять, однако немного – я не пьянею, но отравляюсь, высокая температура два-три дня (два раза в моей жизни это было). Чтобы хоть что-то пили мои родители, я не помню.
Однажды я запросто выкурил папироску, но мне это тоже не понравилось, и больше я никогда и не пробовал курить.
Я женился в 25 лет, но раньше у меня ничего не было. Ругаться я могу, но только не вслух.
Я никогда ни у кого не занимал денег (а вот это – от матери).
Во всем этом нет ничего, кроме “хочется – не хочется, мое – не мое”.
А что такое “мое”? Прежде всего это мое природное. Человек, развиваясь, может уходить от некоего потенциала, от качеств, заложенных в нем природой, но может и приближаться к ним всю свою жизнь, и это тоже будет его развитием. Ничего из этого я не ставлю себе в заслугу, хотя бы потому, что никаких усилий это от меня не потребовало, скучно мне от этакой благоправности тоже не было, представлялось чем-то естественным, о чем и думать не требуется. Моего как моего вообще во мне мало, окружающий мир мне всегда несравненно интереснее, чем я сам себе, а от родителей я унаследовал привычку сводить свои собственные потребности к минимуму. Не к абсолютному, нет, но к тому, который как-то соответствовал бы моему положению – студента, инженера, доцента, писателя и т.д. Я знаю, как должен быть обеспечен ну, скажем, доцент, однако ничуть не хуже знаю, что будет мешать мне быть доцентом, без чего я, доцент, смогу обойтись и что может быть лишним в моем существовании. Это даже и не нравственные правила, не убеждения, это собственное безотчетное ощущение самого себя в этом мире – и только. Может быть, это своего рода рационализм, не знаю, точное определение меня даже и не интересует. Это я сам – вот и все.
Сегодня впервые в жизни я решился выразить это словами, до сих пор и этого не требовалось, не было такой потребности. Да и сейчас ее тоже нет.
Принято считать, что писатели перестают писать по той же причине, по какой и всякий другой человек перестает в свое время работать: по старости лет. Наступает срок, силы иссякают.
Но это или не так, или – далеко не всегда так.
В расцвете сил Толстой и Достоевский создавали свои великие произведения, становились все более и более мудрыми и умелыми, ставили все более трудные проблемы, и решали их, и привыкли, что так и должно быть, что иначе быть не может. Что это естественно – решать в искусстве проблемы человеческого существования. Но вот выясняется, что сама-то литература, что все искусство имеет потолок, границу, за которой оно бессильно. Это граница-вопрос – “что будет?” (И другие подобные вопросы.)
Что будет со всем тем, что они, писатели, изобразили? Что и ради чего они изображали? И тут собственная мудрость заводит писателя в тупик, и это тем более трагично, что он привык выводить своих читателей из тупиков, объяснять им тот самый смысл жизни, который, оказывается, он сам не знает и не знает даже больше других, потому что факты бесконечно усложнились, приобрели для него не столько реальное, сколько художественное значение.
И Толстой, и Достоевский, и Салтыков-Щедрин, и Гончаров, а Гоголь в сорок с небольшим лет к этому тупику пришли. Наука, тем более точная, не знает этого потолка, этих сомнений, и ученые стареют по старости, а вовсе не по причине неразрешимости тех проблем, которыми они занимались всю жизнь. Мысль и процесс мышления в науке и тот же процесс в искусстве достаточно несовместимы. Науки (точные) – всегда частности и анализ, искусство – всегда синтез и обобщение. Наука – переход неосознанного количества в осознанное качество, искусство – неосознанного качества в осознанное количество (количество страниц, полотен, нотных листов, театральных сцен). Правда, я не уверен, что так оно и есть.
То и дело самый ненавистный для меня человек – это я сам. Никто ведь не чувствует все мои промахи, недоделки, неорганизованность, глупости, как я сам. Меня это мучает днем и ночью (мне часто снятся мужчины и женщины, которые меня упрекают, ругают, ни в грош не ставят). Исключение – только те часы, когда я пишу. Это спасение. С возрастом все это возрастает. Я не знаю, почему я ухитряюсь глубоко обидеть любимого мною человека и принести радость человеку столь же глубоко ненавидимому. Но это чуть ли не мое качество.
Выдающийся актер своего времени, молодой, из крестьян-колхозников. Отец – посажен, он его не помнит, мать – малограмотная женщина выдающегося ума.
И так он – в элите интеллигенции, но не интеллигент. Волков, Шаляпин, Репин, вступая в искусство, вступали в мир искусства, приобщались к людям высоко, высочайше интеллигентным не в первом поколении. А этому приобщаться было не к кому. Выдающиеся деятели искусства были, но не составляли ни поколений, ни традиций, ни среды, в которую можно было вступить, как в некий новый мир. И наш герой так и остался без аристократии. Это – наша ситуация.
Завтра лечу в Сеул. А сегодня потерял начало (страниц 20-25) произведения (не знаю жанра) “ВХО(д)” – Всероссийское хамское общество (добровольное). Очень неприятно!
Собираю сумку и обязательно опять что-нибудь забуду.
А где нашел-то? Через десять дней? Когда вернулся? Как раз посередине своего письменного стола. Это я умею. Вот и В.И. подтверждает: это вы умеете!
6 – 13.У.94. Пароход “Юрий Андропов”, Москва – Нижний Новгород, конгресс “Культура и будущее России”. У меня накопилось чего сказать на “Конгрессе”, но не сказал. Стеснялся В.
Запомнилось: у входа в шлюз удит рыбак. Замер статуйно на пейзаже: сию минуту солнце уйдет за горизонт, покинет этот мир до завтра и, прощаясь, изобразило рыбака в своем свете. Художнику надо изобразить изображение рыбака, изображенного солнцем, земную и небесную сферу и рыбака в ней. Вот хотел рассказать и тоже не смог
Артист, который, как артист, ругается с женой, вовсе не артист, а человек, искалеченный театром, жертва театра.
Артист – тот, кто становится артистом только на сцене и нигде больше.
Кто познал величие любимого человека, тот и сам – человек.
Дело как будто ясное для каждого: надо умереть. А не выходит.
Но временами очень хочется что-нибудь вспомнить. Что-то такое, что тебя в свое время определяло. Ведь почему-то под старость ты такой, какой есть, а не другой? Природа природой, а еще?
Нас определяют детство, юность, а потом и молодость.
Не сказал бы, что бытие определяет сознание, – сознание и способности тоже определяют бытие как бы даже и не в меньшей мере, а то, что мы называем подсознанием, – тоже сознание, но не “прямое”, а “косвенное”, через посредство тех фактов и событий, которые мы переживаем, не придавая им значения без подключения памяти. Сознание – это тоже способность. Сознание – это та избирательность, которая определяет все другие избирательности. Поэтому сознание – это и наша действительность, и наша духовность.
Очень долго меня совершенно не касался вопрос о том, какой я есть, каким должен быть. Каким был, таким и был – все. Вопроса нет. Он и сейчас меня не волнует: поздно волноваться, лучше просто поразмыслить. И только в воспоминаниях этот вопрос возникает. Бог весть с какой силой, но возник.
Так вот, полных шесть лет (1933-1939) я был студентом гидромелиоративного факультета Омского с.х. института. Такие мрачные годы, такое захолустье, а воспоминания о них светлые. Я уже говорил об этом, хочется еще.
Четыре из шести лет я прожил в комнате № 31 шестого общежития (гидромелиофак). Нас было семеро в этой комнате, все учились очень старательно, очень хорошо – никаких особых происшествий и передряг, учились – и все тут. Будто бы даже и рассказать не о чем, но это потому, что в нашей 31-й комнате были, пожалуй, не преувеличу, идеальные отношения.
Я не помню, чтобы кто-то с кем-то хотя бы слегка поругался, поссорился. Не помню, чтобы кто-то о ком-то сказал за глаза, посплетничал. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то разузнавал – то ли какие-то подробности прошлой жизни, то ли что-то интимное. Не помню, чтобы кто-то у кого-то что-то сдувал, воспользовался чужим проектом, чужим конспектом. Не помню, чтобы кто-то рассказал неприличный анекдот. Правда, ругались запросто, безо всяких причин пересыпали речь матом. Все! Но не я – не было потребности. Не помню, чтобы кто-то сказал что-нибудь скабрезное о наших студентках.
Мы окончили институт и так и не знали – кто из нас из какой семьи, разве только в самых общих чертах (кто и где работал до института – знали). Минимальное вмешательство в жизнь каждого, никаких характеристик и оценок друг друга, никаких друг к другу просьб. Никто из нас никогда не был пьян, хотя раза два в год пятеро из нас (кроме меня) хорошо в течение двух-трех дней выпивали. Выпив, играли в карты и на струнных инструментах – гитара, две мандолины, иногда – балалайка.
Ровно в 23-00 ложились спать, если ложился хотя бы один, то он и тушил свет – и все дела: остальные должны были подчиняться. Рядом, в учебном корпусе, у нас была “чертежка”, у каждого свой пульман: хочешь заниматься, гонишь проект – сиди хоть всю ночь. Я ночами никогда не сидел, но и учился, пожалуй, послабее всех в нашей комнате. Я уже тогда что-то писал и публиковал (“Омский альманах”, помню рассказ “Домой”, “В лесу”, еще что-то), а еще любил театр – мы с Любой ходили в облдрамтеатр. (Шесть км туда, шесть – обратно пешочком – транспорта не было.)
Не скажу, что наше общежитие было монашеским, нет.
На нашем же курсе, только не в нашей (№ 16), а в другой (№ 17) группе учились Андрей Дв. и Тася Ч. Нельзя было заметить между ними хоть какой-то взаимной симпатии, но раза два-три в год они закрывались на весь вечер то ли в той комнате, где жил Андрей, то ли в Тасиной, и все прочее население этой комнаты (человек шесть) уныло бродило по коридору: “Занято… И скоро ли они там кончат?”
Бывало, кто-то выставлял перед дверями “занятой” комнаты фонарик с красным светом.
Однако и эти случаи проходили как бы незамеченными, никто их не обсуждал, никто не упрекал ни Андрея, ни Тасю, все были заняты учебой, все комнаты старались еще и больше, чем наша, наша была самой способной, вот мы и ложились спать в 23-00, другие не могли себе этого позволить, сидели и зубрили по ночам.
В комнате нашей были дежурства; когда привозили дрова, за дровами бежали все, кто был в наличии, дрова “складировали” под кроватями, дежурный топил печь. В общем-то, было тепло, теплее всего – на нашем третьем, верхнем этаже. Мы очень хорошо (гораздо больше наших доцентов) зарабатывали на практиках, была у нас и “комнатная” собственность: энциклопедия Брокгауза и Эфрона, патефон с набором пластинок, фотоаппарат, струнные инструменты. Покупали в складчину. Когда закончили учебу, разыграли имущество по жребию. Мне достался патефон.
Я сказал бы – настоящая мужская дружба, мужское поведение, весьма уважительное отношение друг к другу. В комнате нашей жили два брата Жихаревых из Смоленской области, старший – Михаил, младший – Анисим. Они оба окончили техникум в Ташкенте, где преподавал их старший брат, видный инженер-гидротехник. Анисим был очень способным, быстрым в проектировании, на лекции он приходил с техникумовским конспектом, и, если наши доценты в чем-то путались, он их поправлял:
– Не так. Надо вот так!
Доцент К.М. Голубенцев, большой дилетант, пожилой уже (строительная механика, сопромат) – тот не стеснялся, спрашивал на лекции:
– Так я говорю, Анисим Андреевич?
– Правильно, правильно! – подтверждал Анисим. Или: – Не туда пошли, К.М.!
Так вот, Анисим вступил в комсомол. Никто из нас ни слова не сказал по этому поводу, но некое замешательство, помню, было, и Анисим это чувствовал (и делал вид, что не чувствует). Это, кажется, единственный случай некоего недоумения, других не помню.
Мы этот поступок не осуждали, не обсуждали. Политического смысла он для нас не имел, мы были вне политики, как бы даже и не замечали ни Сталина, ни “врагов народа” – процессы-то шли один за другим, репрессии, высылки, но наш институт они почти полностью обходили. Анисим тоже был аполитичен, тем более его поступок не мог означать ничего, кроме карьеризма.
Вот и вспомнил… Будто бы и ничего, а ведь как много! Берется оно откуда-то – самовоспитание, житейская самошкола. Мы окончили институт, стали инженерами, а еще кончили и эту школу.
Живу не в своей жизни. В чьей-то чужой, не знаю, в чьей. Я о такой и представления не имел, только по отрывочным слухам. О ГУЛАГе и то больше наслышан и начитан, хотя, конечно, знаю: ГУЛАГ – еще хуже, значительно хуже. Никогда не был администратором, не увольнял, не принимал, никому не назначал жалований и плохо, совсем плохо представляю себе, что такое дебeт, а что – кредит.
Помню, правда, что мой отец (мне лет десять-двенадцать) решил из канцеляриста, из продавца книжного магазина стать счетоводом (вот заживем-то), и я бегал по букинистам, по библиотекам, искал для него “Бухгалтерию” Вейсмана. Нашел. Отец изучил Вейсмана и стал счетоводом. Не надолго. Года на полтора. На большее его не хватило – ушел снова в книжный магазин.
А мне вот на старости лет выпало. Жуть! Счета, банковские операции, куда-то деньги сдаем, куда-то платим, где-то, у кого-то я их выпрашиваю. Кто-то предлагает мне купить “НМ”, кто-то куда-то вложить наши деньги.
Филимонов – спец! А мы прогорели!
Бухгалтер (ставка в полтора раза больше моей), симпатичная девочка, хочет – приходит на работу, хочет – нет, приходя, что-то мне объясняет, не знаю, что. Но главное, я не могу уяснить себе порядка вещей вокруг – порядка нет, его нет и во мне самом, в моем психическом состоянии. Вот сейчас пишу – где? В очереди, в поликлинике. В редакции не попишешь, там утро начинается только с неприятностей. Излагать их – будет еще неприятнее. Вот когда я чувствую неуместность своих восьмидесяти лет – в 90-е годы в России восемьдесят совсем неуместны, парадокс какой-то, больше ничего, несчастный случай, тем более что голова-то ведь на месте, с ней несчастного случая все еще не случилось.
Слабеет – это правда, но пока не слабее других. Иногда жалею – уж отказала бы, и дело было бы ясное. В чем импотенция – бессилен все это написать, сделать из себя персонаж какого-то произведения, не знаю какого.
Жизнь прожил в удивлении – что такое человек? Как? Откуда? Зачем? Особенно загадочна женщина. Почему человек – такая загадка для самого себя? Ни для одного живого существа в его существовании загадки нет, для человека она изначальна и обязательна, даже если он об этом не подозревает. Значит, он переложил ее на своего одноименного коллегу.
Человек идет по улице на двух ногах. Прямо. Быстро. На мой взгляд, красиво. Любуюсь, однако удивляюсь: ладно, происхождение чего бы то ни было всегда загадочно, но почему сегодняшний-то человек именно такой, какой он есть? Его создала природа, ее условия, но в одинаковых условиях люди различны до такой степени, что не понимают и не знают друг друга… Родные братья и сестры – не знают. Дети и родители не знают.
Мозг – это тайна, да, но ведь и все те функции. которые исполняются помимо мозга, исполняются тоже по-разному? Или помимо – ничего? Уж не мешает ли взаимопониманию слово? Оно ведь столько же универсально, сколько единично?
Публикация Марии МУШИНСКОЙ
О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №№9, 10 с.г.
Эти воспоминания С.П. Залыгин писал в 1992-1994 г.г. и потом, видимо, почти к ним не возвращался. Он предполагал, что в законченном виде воспоминания могут быть опубликованы, однако завершить работу над ними не успел. Не успел выверить фактическую сторону написанного – события и факты изложены так, как автор их запомнил. От публикатора.
* Выпускники реальных училищ (их было очень немного) принимались с экзаменами, чтобы побольше оторвать от общего, прежде всего российского пирога. И они предали свой язык, будучи притом заинтересованными в притоке русскоязычного населения.
А тот же Казахстан? Он страдал вместе с Россией от коллективизации и репрессий, это так, но ведь Россия Казахстан создала (такого государства никогда не было), создав – отдала ему земли, которые никогда раньше казахам и не принадлежали.
Я – отнюдь не за новый передел. Я – за истинную историю, без которой не может быть справедливых взаимоотношений.