О книге Олега Павлова «Русский человек в двадцатом веке»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2003
Русская история, русская судьба, русская литература… Эти явления имеют один общий, объединяющий смысл, формулируемый просто – русский человек. И, действительно, каким еще может быть конечный смысл русской истории или литературы? Разумеется, возможна другая точка зрения, когда и литература, и философия, и история лишь связанные между собой части, говоря современным языком, гуманитарной, человеческой парадигмы. Такая вот взаимопроникающая метафизика. Человек в литературе, но и литература в человеке, особенно в русском. К тому же гуманитарные науки, социология, психология, психоанализ наконец, отступают на задний план, когда мы рассматриваем русский случай. Как-то так исторически сложилось, что если в других европейских культурах проблемой человека занимались профессионалы и узкие специалисты всех областей гуманитарных знаний, то в России эта миссия – найти и познать человека – выпала исключительно или главным образом на долю художников слова, писателей. И даже большинство наших философов, таких, как Бердяев, Розанов или Леонтьев, были одновременно и писателями, а возможно, прежде всего писателями. Слишком уж художественная была у нас всегда философия – в противовес европейской академичности.
Причин такого положения вещей много, и можно долго размышлять и рассуждать об этих причинах, но можно и просто отметить то обстоятельство, что человек европейский и человек русский – это не только относительно разные явления, что очевидно, но и явления абсолютно разные хотя бы в одном, очень важном пункте. Человек европейский, ну, скажем, уже с конца восемнадцатого века, имел в сознании некий не очень длинный реестр своих теоретически неотъемлемых, законных “прав” и, следовательно, по умолчанию огромный список столь же законных “неправ”. Русский же человек, причем и до сих пор это так, не теоретический и не метафизический, а самый что ни есть конкретный и реальный, отдельный человек, от царя до последнего холопа, никогда не имел в своем сознании никаких конституированных “прав”, несмотря ни на веру, ни на законы, ни на социальную систему, ни на что, ибо его жизненный опыт и историческая память народа были и остаются таковы. А значит, он не имел и не имеет и никаких “неправ”.
Ясно, что при таком положении дел, когда место свободы занимает в сознании воля и когда всякое действие и высказывание связаны с преодолением внутреннего табу, обозначаемого не имеющим во многих европейских языках аналога словом “нельзя”, академический подход к изучению или просто к описанию русского человека представляется проблематичным. Воля ведь границ и меры не имеет, самоограничения не признает, и поэтому сама речь русская, устная или письменная, представляется почти всегда зашифрованным посланием, высказыванием художественным, логика которого не может быть до конца определена, даже если признать ту или иную противоречивость этой логики.
И здесь все сходится в одной точке: и русская история, и русская судьба, и вся русская культура. Слово! Его произнесение, его восприятие и его вольное толкование – вот единственный ключ к возможному постижению смысла того, что мы привычно называем “русский человек”.
Русский человек – это человек письменный, книжный, литературный в том смысле, что его собственная жизнь немыслима для него без комментария (пусть чаще всего и в устной форме), русский человек – поэт своей жизни, потому и всякую поэзию, всякий текст, дискурс, он воспринимает как комментарий к своему быту-бытию. Вот и получается так, что только тогда писатель, пишущий на русском языке, может в России (будь то хоть сам Гоголь) иметь хоть какое-то значение, когда он занимает герменевтически правильную позицию, то есть подходит к письму, соблюдая или, во всяком случае, осознавая соответствующие культурные традиции народа – создателя и носителя языка. А по этим традициям любой русский литературный текст есть прежде всего социальный анекдот-притча в широком смысле этого слова и со всеми вытекающими отсюда последствиями, а потом уже так называемый дискурс. Любой другой подход и означает уход писателя от ответственности, но не за народ, а за свое творчество. А что значит такой уход от ответственности, понятно. Небытие.
Взгляд со стороны тем не менее имеет право на существование и даже необходим. Так ли уж неправ был Набоков в своем антиреализме? Одно дело – начало и совсем другое дело – конец. И то, что писалось или воспринималось как “манифест совести” в защиту человека и народа, было ли таковым? Являются ли “Шинель”, “Бедные люди”, “Униженные и оскорбленные” действительно художественными манифестами в защиту самых чувствительных прав человека, то есть пошли ли они ему на пользу? Вряд ли! Но виноват ли писатель, что его благие намерения в конечном итоге вместе с другими обстоятельствами привели к катастрофе, подобно тому как “на том стою…” Мартина Лютера можно считать объявлением столетия религиозных войн, унесших миллионы невинных жизней? Виноват, если это русский писатель! А иначе где же ответственность, без которой, как уже было сказано не раз, у нас писателя не существует? И здесь мы наталкиваемся на важную особенность общественного положения русского литератора. Писатель может сам себя и не ассоциировать вовсе ни с какой общественной духовной миссией, как, например, Лев Толстой, который время от времени настойчиво пытался внушить окружающим, что вся его проповедь обращена только к нему самому, грешному Льву Толстому. Или, наоборот, как Александр Солженицын, писатель может всего себя отдать служению, благому намерению! Но всегда историческая духовная ответственность существует независимо от самосознания художника, по закону русской воли существует, и я убежден, что все русские великие писатели – и вышеназванные, и Гоголь, и Достоевский, и Платонов, и другие – отлично понимали это, когда брались за перо. “Все мы вышли из гоголевской “Шинели” – неопровержимая истина; но вопрос в том: куда пришли? Почему мы всегда словно в начале пути?!
Попытка не то что осмыслить, даже прокомментировать реальную русскую жизнь во все времена, да нет, попытка просто описать ее чревата бунтом и уже сама по себе есть бунт. Ибо такова наша жизнь, построенная нами самими, и таков русский человек. Так пишет Олег Павлов в книге “Русский человек в двадцатом веке”. И книгой своей этот тезис доказывает. Это не поп-арт, когда высказывается мысль об извечном бунтарстве простой человеческой речи, если только она на русском языке произносится. И нет никакой необходимости, в общем-то, в специальном, предумышленном вербальном бунте. Русское правдивое слово и есть восстание. Ну и средство против этого нарративного бунта извечно в России было одно. Казни и пытки – это не средство, а самоё бытие русское. А средство – опять же слово, заведомо лживое, но вовсе не обязательно. Изолгать жизнь еще не значит примитивно лгать. Нам ли, говорящим и мыслящим на русском языке, не знать этого? Правд много, и запутаться в них легко, особенно когда “воля” в душе, а воля эта, как уже было подчеркнуто, обратная сторона рабства. Жить не по лжи – значит, прежде всего, сопротивляться рабству в себе. Об этом, думается, и написал Олег Павлов свою книгу.
Есть еще и порабощающая ложь безосновательных надежд, и есть ложь мифов. Наше сознание, чтобы сохранить трезвость, обязано перманентно пробиваться куда-то на поверхность сквозь ложь беспочвенных надежд и собственной мифологии, сквозь предрассудки, ставшие неотъемлемой его частью. Этот, возможно, основной парадокс сознания в свое время развел Белинского и Достоевского. Первый уже понимал мифическую сущность и “маленького человека”, и природы заступничества за него. Второй еще нет. А когда понял, тут и начался Достоевский, которому по необходимости приходилось и конструировать и деконструировать мифологию своего художественного мира, предопределяя этим известную экзальтацию будущих исследователей полифонии, многоголосия, мениппейности его письма. Достоевский одновременно и позволял увлечь себя необходимой созидательной энергии заблуждения, и противопоставлял ей другую, разрушительную энергию. Толстой позже разделил эти процессы, сначала увлекался, а уж потом обрушивался на свои прошлые заблуждения с той же гениальностью и нравственным исступлением. Только трудно, порой очень трудно бывает с уверенностью заключить, где у наших нравственных учителей созидание, а где разрушение. И это означает, что ответственность художника сама по себе еще мало что решает без встречной ответственности читателя, интерпретатора.
В этом смысле Олег Павлов – тоже традиционный русский писатель, хотя эта самая традиция с иной точки зрения куда как отчаяннее по своим последствиям любого авангарда. А слово миф ненавязчиво следует за Олегом Павловым повсюду, как тень. Миф писателя-заступника, миф революции, мифы свободы, крестьянства, маленького человека – беса. И, наконец, сам миф русского человека – главный и единственный положительный герой нескончаемой российской гражданской войны мифов как двадцатого, так и двадцать первого веков.
Размышления об этом герое – в центре всей книги, которая только на первый взгляд может показаться сборником тематически объединенных, но самостоятельных фрагментов. Необходимость и неизбежность обращения к мифологии русского человека обусловлена современностью, но включающей в себя все сто лет прошедшего века. Ибо, как пишет Павлов, “мы унаследовали трагедию, но не обрели нравственной ясности”. А значит, трагедия продолжается.
Двадцатый век – анализирует Павлов – был для России катастрофой такого масштаба, что ее энергия уничтожила все сколько-нибудь существенные человеческие связи, которые обычно наполняют духовным содержанием связи социальные (возможно, это касается и всей европейской цивилизации). Русское человечество распалось на безвестные атомы, на единичных людей, и возрождение или просто продление человеческого существования на земле стало делом этих единичных людей, то есть, собственно, каждого человека личным делом. Все, таким образом, стало в зависимость от свойств этого неизвестного русского героя. В попытке понять, каков же он, реальный, а не мифический русский человек, и обращается Павлов к Толстому, Платонову, Пришвину, Шаламову и Солженицыну. И к текстам читательских писем, и к опыту своей работы больничным охранником.
Но что можно противопоставить мифу, кроме мифа другого? Разбираясь вместе с Толстым и Солженицыным в особенностях метафизики русской души – где рабство душевное, а где смирение христианское, где низко, где высоко, Олег Павлов обнаруживает в конце концов, что ни Толстой, ни Солженицын, ни он сам и, очевидно, никто другой ничего, кроме очередного фантома, отыскать в качестве сокровенного русского человека не могут. Человек ускользает, и найти или синтезировать его не удается, даже когда тот или иной художник бросает на это весь свой художественный талант. Катастрофа, будь то война с Наполеоном или “красное колесо”, разразилась, уничтожив механизмы существования, однако русский человек возродился, причем все в том же своем трагически противоречивом виде по основным, так сказать, показателям. А за счет чего он, пусть охваченный все тем же смятением, возродился, за счет какой нравственной энергии, непонятно. И главное: за счет чего могут и должны состояться современное русское возрождение и прорыв от воли к духовной свободе; прорыв, в необходимости которого никто даже не сомневается? Разве что за счет любви к Родине, от которой “бежать некуда”? Любовь к Родине превращает всю Россию в пространство заключения, и оказывается, что не человек, а некая метафизическая Россия, независимая и непознаваемая идеальная сущность, живет и выживает в веках, как бы заставляя выживать вместе с ней своих узников. Но тогда о какой трагедии и о какой нравственной ясности можем мы ставить вопрос? Тогда и поля, и леса, усеянные костями миллионов незахороненных наших предков, – не вопрос!
“Русский – это многое объясняет!” В каком смысле? Уж не в подлости ли какой-то особенной, действительно, прости Господи, секрет живучести русского человека? Возможно, и так! Ну хотя бы в той самой подлости, за которую подло и осуждать!
Нет, это мне, наверное, только так кажется по прочтении книги, а писатель Олег Павлов так не думает. Он, во всяком случае, пытается обнаружить в истории или – что для русского то же самое почти – в литературе, а в конечном счете в собственной душе примеры другого, прекрасного, сокровенного русского человека.
Размышляет Павлов об истории кашкетинских расстрелов. О величии духа и свободе его перед лицом бессмысленной смерти. О русском солдате, этом вечном то ли праведнике с ружьем, то ли разбойнике, вдруг обнаруживающем, причем в массе, способность к забвению себя в смерти во имя фантастического нерабства по свободному собственному выбору. Так, да только ведь они все погибли и поучаствовать в деле возрождения России никак не могли и не могут.
“Русские круги ада, – пишет Олег Павлов, – множатся бесконечно!” Но только не для тех, кто погиб!
Однако ответ все же где-то близко. Возможно, эта энергия катастрофы не непосредственно “усваивается” выжившими людьми-атомами, а сначала превращается в энергию смерти миллионов и миллионов смиренно умерших или мятежно погибших людей. И только затем эта энергия мученической смерти наполняет сердца сокровенных русских людей терпением, преодолевающим все и не имеющим ничего общего с рабством.
Правда, такая энергия скорее сродни болезни, и все мы, только появившись на свет, уже душевно больны; не в этом ли смысл красивой фразы: “Он русский, и это многое объясняет”?
Так что обращение Олега Павлова к творчеству Платонова кажется совершенно естественным. Платонов для Павлова – и прежде всего, и после всего. И до, но и после Солженицына, и именно поэтому, думается, Олег Павлов помещает главу о Платонове в середину своей книги.
Павлов пишет: “Он (Платонов) не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом, одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства”.
И еще: “Проза Платонова есть главный рассказ о бытии человеческом, но в ней нет самого библейского задания, так как это рассказ о жизни человеческой без Бога. Это откровение – но весть не о будущем, а об уже начавшемся: о вступлении в действие тех сил, которые обрекают человечество на умирание”.
Идея беззаветного вселенского строительства – это из Философии общего дела Николая Федорова, частью которой была и идея воскрешения отцов, предков. Андрей Платонов, как известно, считается последователем этой философской системы. Логика отрицания смерти предшествующих поколений приводит, вполне очевидно, к представлению о бессмертии поколения живущего. Это звучит или должно звучать так же, как “смертью смерть поправ”; то есть речь все о том же бессмертии души! Христос распятый воскресает как один из предков человечества, и надо любить в каждом ближнем своем своего воскресшего в нем отца, даже будь этот ближний вонючим и покрытым чесоточной коркой и вшами, спившимся бомжем. Так это понималось в православной и одновременно языческой России, давая очередному поколению волю к жизни.
Но как же нам быть с миллионами не похороненных по-человечески? Их глухая посмертная судьба и означает отсутствие нравственной ясности после трагедии. До тех пор, пока этой ясности нет, платоновский пессимизм актуален: человечество здесь, в России, обречено на умирание в нем человеческого.
Это же касается и живых мертвецов, населяющих нашу землю и отвергнутых не обществом, нет, а отдельным атомом-человеком. Социальное раскаяние – тот же миф для Павлова, то же изолгание бытия. Не в нем, разумеется, нуждается каждый из нас, а в праведничестве – своем собственном и другого, хотя бы еще одного человека; и даже не о праведничестве речь, а только о мысли о нем. Но ведь и этого нет и в помине, если честно, да и возможна ли праведность без возрождения подлинной веры в Бога?
Смерть Бога, по Павлову, тоже миф! Тоже изолгание. Бог умер как социальный институт, и тогда же смерть стала исчезать из массового сознания как духовное событие. Смерть стала исчезать как духовное событие и из индивидуального сознания европейца, превратившись в простое прекращение биологического существования, и исчезла бы навсегда, если бы не постоянные глобальные человеческие катастрофы, ставящие снова и снова перед личностью один и тот же вопрос: “Почему?” Ответ может быть только один: “Так хочет Бог!” Одна из особенностей русского сознания в том и состоит, что оно, как пишет Олег Павлов, по причине своего специфического, подчиненного отношения к Богу так и не нашло правильного ответа. Быть может, обретение этого убеждения и станет началом возрождения русского человека; но сумеем ли его обрести?
Таково, мне думается, послание книги Олега Павлова, если отбросить все утешительные и смягчающие оговорки.
Завершается книга больничными рассказами, почти документальными свидетельствами – артефактами. По-моему, именно такой и должна быть современная русская версия дантовского ада на Земле, когда художник словно выныривает из набоковских глубин духа на обезображенную поверхность реального, почти полностью отказываясь от любой интерпретации действительности во имя одной цели – не творить больше мифов. Поэтому, вероятно, картины, описываемые в больничном дневнике, полны трагизма, но не имеют ничего общего с так называемой чернухой. Идея чернухи тоже есть миф, включающий в себя и идеализацию маргинала, и презрение к нему. Попсовые, если можно так сказать, добро и зло укоренились в массовой русской культуре ничуть не хуже, чем в культурах других, с тем только отличием, что идея чернухи в российском случае не только полностью лишает поп-культурную “этику” гуманистического содержания, но и, по сути, направляет ее против человека. При внешнем морализаторстве современная русская поп-культура внутренне глубоко аморальна. И это действительно многое объясняет!
Олег Павлов словно высвобождает правду из многослойной шелухи симулирующих нравственность “идей”, которыми буквально кишит наше национальное массовое сознание, и такое высвобождение само по себе имеет большое значение. Писатель подвергает эти идеи необходимой деконструкции, и вот умирающие, а вернее, убиваемые в больнице бомж или проститутка вдруг предстают перед нами такими же, как мы сами, людьми. И это – правда, такая правда, в которой мы, возможно, более всего нуждаемся для борьбы с собственным рабством. Если это художественный прием, то пусть так. Но если умирающий, всеми презираемый, убиваемый, грязный и грешный, как дьявол, бомж есть настоящий антимиф русского человека и мой брат или мой воскресший предок, то я не могу это опровергнуть! Хотя бы потому, что в моем представлении именно таким бомжем и должен бы быть для грядущих времен один из посланцев двадцатого века, века, когда были опробованы на вкус практически все утопии и антиутопии, то есть некие безбожные идеи человека. Эти идеи сгорели в печах Аушвица, замерзли во льду ГУЛАГа и испарились в Хиросиме. Идеи исчезли, а предмет человека остался. И вот мы взялись ныне за построение новой утопии, привычно путая человека и нашу самовольную его идею. Надо хотя бы отдавать себе в этом отчет.
Последние два текста книги, “Кто твой брат” и “Конец века”, абсолютно тенденциозны: по форме это и притчи, и проповеди одновременно. Это резюме, если хотите, не допускающее множественных толкований. И это результирующее послание, очень мало похожее, наверное, на речь Кассандры, говорит нам – во всяком случае, в моем понимании, – что мы движемся прямо к пропасти, хотя далеко еще и не подошли к ее краю. И тем подлинней трагический пафос этого послания, чем тише оно произнесено и чем менее ставит целью кого-нибудь напугать.