Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2003
Москва внимательна к мелочам; странствовать по-московски – значит следить за мелочами (иногда сверх меры), слышать сигналы, ими посылаемые. Также и случайности – наблюдение за ними бывает весьма продуктивно.
Недавно я побывал на Байкале1, в местечке Энхалук на восточном берегу озера, и немало при том произошло случайного, на первый взгляд ненужного и будто бы несерьезного, однако разговор попутный завязался и стал постепенно серьезен. Мелочи и дорожная нелепица стали поводами к размышлению, обернулись напоминанием, ненавязчивым и осторожным: мы движемся в пространстве неравнодушном. Оно пластично, оно есть результат сочинения, не в последнюю очередь нашего собственного.
И вот что особенно важно в данном контексте, в сумме указанных обстоятельств, на фоне Байкала – мы чертим путь в пространстве показательно хрупком.
Именно так: образ, который пока только угадывается за роем неслучайных случайностей, имеет своей важнейшей характеристикой хрупкость.
Андрей БАЛДИН
На Байкал я не то чтобы торопился – разговоры о поездке шли с весны, и переписка в Сети с любезными хозяевами фестиваля длилась и длилась, я сообщал им о своем интересе к эпизоду чеховской поездки на Сахалин, мне отвечали, время шло, и до последнего момента непонятно было, удастся ли поехать вообще, и вдруг в последний день стало ясно, что поехать удастся, и я сорвался совершенно внезапно.
Теперь, спустя время, оказывается, что и поспешность эта была необходимым условием поездки. Только что сидел я в конторе, собирая на экране очередную для издательства картинку, а уже бегу на Павелецкий вокзал, качу с доктором Вдовиным2 и милейшим его семейством в аэропорт в пустой электричке – куды электричка! уже самолет полетел, да уже и прилетел, наклонился, пошел в Улан-Удэ на посадку. Самолет наклонился, под углом в иллюминаторе поплыли сопки с широченными вершинами, углами, плечами, точно стая медведей развалилась и спит. В воздухе стоял желтый дым: тайга вокруг горела. Запах был знаком по недавним подмосковным пожарам. Выйдя из самолета, едва ступив на трап, я немедленно захлебнулся и закашлялся и после этого кашлял еще неделю.
Вот вам, пожалуйста: был ли так случаен этот кашель?3
Я следовал за доктором Чеховым, который летом 1890 года пересек Байкал и оставил о нем показательно скупое сообщение. Сообщение можно было бы назвать умолчанием, странным и почти демонстративным: некоторые детали указывали, что доктор сам заметил это умолчание, поспешил его исправить и только усугубил впечатление.
Журнал уже обращался к опыту чеховской поездки4, во многом судьбоносной; рассматривались сокровенные цели писателя – написание новой книги о новом мире. Такой книги, которая по примеру литературы великоросской, обустроившей страну в слове до Волги и Урала, могла бы сделаться своего рода дальневосточной библией. Отсутствие такой книги лишало половину страны фундамента; его нет по сей день, и восток наш нестоек. Предположение Журнала было то, что Чехов определил себе такое задание и не выполнил его. Попутно многие цели были выполнены, эта нет. Большая книга о крайнем Востоке так и не появилась. Обстоятельства этой – предположительной – неудачи были рассмотрены; Байкал оставался в исследовании существенным пропуском. За пропуском угадывалась глубина, родственная той, что напугала Чехова во время переправы через озеро: дно было видно на версту – у доктора по спине пошел мороз.
Уточнение: окрестности Энхалука решительно отличаются от того Байкала, что открылся Чехову, Байкала, что знаком нам по альбомам и открыткам, на которых скалы неподступны восходят к небу вверх, и те же скалы вниз вертикально уходят в воду, в минус-небо. Нет, Энхалук не вертикален, восточное побережье моря в этом месте весьма плоско. Забайкальская степь подходит к воде вплотную. Берег песчаный густо зарос соснами: вид совершенно прибалтийский.
Но ни в коем случае не прибалтийский вид у воды. Местные жители говорят – у моря. Буряты, округ озера ходящие несколько веков, называют Байкал океаном: Байкал-далай. Но вид у байкальской воды не морской и тем более не океанский: к примеру, озеро лежит очень плоско, горизонт его отчеркнут ровно по линейке. Настоящее море в отличие от Байкала ощутимо поднимается линзой, пологим горбом; океан громоздится горою, падает на берег сверху вниз. Этот же лежит низко, ниже земли5, притом равномерно плоско. Еще и шум: морской шум многомерен, в его оркестре задействованы все инструменты. Байкал же как будто однозвучен невзирая на погоду: однозвучны и штиль, и шторм на Байкале. Шторма непредсказуемы, ветер налетает внезапно и резко, в несколько минут спокойное море делается зверем. Ветров четыре, по сторонам света; также и ветра сменяют друг друга внезапно, безо всякого предупреждения моряку. Байкал опасен.
Еще он странно легок; однажды солнце вышло из дымки и развесило по воде золотую кисею. Байкал затаил дыхание. Да и не было никакого Байкала – не было ничего под кисеей.
Озеро было неузнаваемо.
Может быть так: неуловимо. Байкал не дается пониманию, не открывается во всей полноте ощущений. Вот странный случай, мелочь. Наутро после приезда выхожу я меж сосен на плоский и унылый берег и сажусь на перевернутую лодку. Шесть часов утра, в голове муть и сны недосмотренные. Небо серое, такова же и вода. Перед носом, на однообразной ряби, покачивается еще одна лодка, моторная. Появляется пожилой дядя в драном свитере, с выражением лица торжественным. На кого-то он был похож, я сразу не разобрался. Влезает в моторку, двигатель, однако, не заводит, вставляет в уключины весла и принимается грести от берега прочь. (Весла, кстати, очень коротки, и грести ими неудобно. Почему бы не завести мотор? Непонятно.) Гребет к баркасу, который метрах в двухстах от берега лежит на воде безжизненно. Через минуту не вижу я ни старика, ни лодки. И вот спустя еще малое время, когда я позабыл о них и погрузился, скажем, в сон, до меня доходит отчетливый и сильный запах бензина. Оглядываюсь – вокруг ни души. Следующая мысль очень простая: несомненно, дядя на баркасе переливает бензин. Но баркас очень далеко, ветер тянет в сторону, да и нет почти ветра, от воды идет холод, вот и все. И пахнет бензином. Еще раз. Дядя в двухстах метрах от меня переливает бензин, и я слышу запах оного так, как если бы он стоял от меня в двух шагах.
Вторая мысль еще проще. Сам Байкал не пахнет, не издает никакого запаха.
Можно ли представить такую ситуацию на морском берегу? Где вместе с видом волн и шумом прибоя вас немедленно окатывает характерный запах моря. Да хотя бы и на реке. Есть запах у реки, озера или болота – Байкал не пахнет.
Вот мелочь, для московита формообразующая. Пространство его интересует мало; время куда интереснее, тем более запах его. Вода пахнет временем, время пахнет водою – это московский нос разбирает великолепно. Байкал не пахнет, стало быть, нет Байкала.
Утро, я все еще сижу на лодке перевернутой и всматриваюсь в удаленный баркас. Постепенно приходит ощущение, что я нахожусь в лаборатории, где ставятся химические опыты, – вот на кого был похож дядя! на пожилого, видавшего виды лаборанта, только белого халата ему не хватало. Пожилой лаборант на удаленном (в байкальский космос) корабле ставил опыты, заливая в одну за другой пробирки ледяную легкую жидкость без цвета, вкуса и запаха.
Передо мной разливается во весь горизонт необъятный объект, который различаю я лишь частично, который дан в ощущение весьма выборочно, оставаясь большей частью незаметен, замкнут в некоей капсуле, и нам не дано – не заслужено! – право эту капсулу распечатать. Москвонос говорит уверенно: объект не наш, не нам адресован. В лучшем случае оставлен во временное хранение, и единственное задание, которое мы можем решить (не очень-то можем), – оставить его в целости и сохранности. Для того, кто в следующем времени примет Байкал во всей полноте его формы и содержания.
Как будто подтверждая печальные размышления – о странном объекте, о зоне, о пределе возможного, о границе собственных слабых чувств и проч., – над водою появляется зеленый военный вертолет. С ревом проносится над головой, распарывая воздух строго по береговой линии. Сторож, бережет зону. Уходит на северо-восток.
Полдень; слева, на юге, озера край накрыт золотой кисеей.
Входит (по колено в воду) доктор Вдовин. Выслушав рассказ об отсутствии у Байкала какого бы то ни было запаха и о первых – поспешных! – выводах по поводу странного наблюдения, он рассказывает сейчас же о своем таком же нечаянном опыте. Суть его такова. Накануне, после перелета и переезда, – на автобусе через перевал, мимо множества лесных пожаров и через один сквозь – мы добрались до Энхалука чуть живы. Вывалились из автобуса, точно сельди из бочки. Близится полночь. И вдруг находится среди сельдей немало, что готовы сей же час идти окунуться в Байкал. Безумцы! Их числом пятнадцать; искупались, отправились спать. Наутро происходит обещанный опыт наблюдения. Геннадий Викторович просыпается и видит рядом на стуле футболку и плавки. Футболка путешествовала пятнадцать часов, она измята, вся в копоти, следах пожара, разводах соли. Плавки чисты идеально! Доктор делает вывод: дорога была, Байкала не было.
Таково было начало диалога московитов о Байкале; так мы начали ставить сети для ловли мелочей и предметов серьезных. В известной мере исходный тезис соответствовал выводу уже состоявшейся дискуссии (см. упомянутый выпуск ПЖ «Поход на букву «О»): в преодолении пространств Сибири Россия была поспешна, военно-стратегические, равно и экономические – весьма спорные – ее достижения на востоке не были подтверждены в должной мере культурною экспансией. Широко шагая к океану, она пропустила Байкал. Не нашла для него должного образа, кроме зеркально-глянцевой открытки, за которой отворилась пустота (глубина?).
Теперь можно было проверить выкладки теоретические. Результат: Байкал во всей полноте своей странной и сложной реальности не дан нам в ощущения. Мы не заслужили того. Нет (у нас) Байкала.
Геннадий ВДОВИН
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЯ БАЙКАЛА
от лица вынужденного переселенца
из одной части Москвы в другую
Европейский ум, воспитанный в какой никакой силлогистике, мучительно ищет определений Байкалу. Ну да, волна есть, а шума прибоя нет… Вроде море, а несоленое… Края не видно, но ведь действительно не пахнет… Метафоры Китежа или, скажем, Беловодья абсолютно пусты. Гляди не гляди «в оба гегельянских глаза»… Бряцай не бряцай парадоксами о русской водобоязни, оборачивающейся сушебоязнью… Ничего…
Быть может, все это болезнь, постигшая меня в прошлом сентябре…
Просто об осень прошлого года пришлось мне – таганскому уроженцу и жителю Преображенки, Останкина, Петровского парка, Перова да Кускова – переехать на юг Москвы, за реку, на иной берег, в другой город.
Москва, как известно, – не город. Если правда, что Россия не страна, а то ли континент, то ли часть света, то Москва-то, стало быть, именно государство и есть. И в стране этой – два города6 . Не гонясь за точностью названий, проведу лишь приблизительную границу: Москва-1 – это город Север – Восток, приблизительно ограниченный Ленинградским шоссе и Рязанским проспектом. Внешнее полукружие его прихотливо виляет – от Речного вокзала к Сельхозу, от начала Лосинки к Парковым улицам, от трех Владимирских к Кускову. Москва-2 – город Юг – Запад – это иные стогны, другой воздух, не те привычки, новые люди…
Аборигены и просто насельники первой Москвы, даром что кремлениты, отличаются от замоскворечных «антиподов». Они попроще своих «визави»; они непретенциозны; они патриархальны; для них понятия «центр – окраина» – фикция; они потомственные пролетарии иили разночинцы; даже меняя квартиру, они все равно оказываются в своей Москве; они, как минимум раз в год, посещают «своих» на «своем» кладбище (Останкинское, Лазаревское, Семеновское, Николо-Архангельское, Преображенское, Рогожское…); у них не текут краны в кухнях и ванных, а коридоры – непременно с антресолями; они не любят ездить в «другую» Москву; нередко имеют дачку – «по Казанке», «по Ярославке», «по старой Рязанке»; они моют окна «под Октябьские» и «на Пасху», а если Пасха уж очень поздняя – то «под майские»; у них дома непременно есть электродрель, упертая со службы или купленная за копейки у оголодавшего солдатика из стройбата; их женщины любят сериалы, а дочери – жуткие стихи; они по праздникам варят студень, называя его холодцом, а по будням – рассольник; они беззастенчиво сушат белье на балконах; они не просто знакомы с соседями, они все про них знают; они, обременяясь колясками, санками, велосипедами, термосами, лыжами, детьми, домочадцами, пивом, водкой, бутербродами, с патриотической регулярностью посещают «парки культуры и отдыха» своей Москвы – Сокольники, Останкино, Измайлово, Кусково и даже крошечное Перово…
Лучше всего эту рознь ощущают социологи и политических дел мастера, вполне точно прогнозирующие разницу политических предпочтений кремленитов и замоскворечных на выборах. И даже дают убедительные объяснения.
Да мне-то не легче… Я-то попал в другой город: с иной логикой, с другими запахами, с не тем языком… Здесь продавщицы испуганно шарахаются от обращения «сударыня»; здесь автомобилисты не чтят священного правила «помеха справа»; здесь радиусы и хорды дорог норовят стать квадратно-гнездовой сеткой; здесь сухой воздух, сквозящий не с Оки – последней границы со степью, а с ордынского юго-востока; здесь до сих пор зияет московитская рана – клин между востоком и юго-востоком, ведь всякий город помнит свои болячки, пестует свою боль; здесь в подсушенном воздухе все иначе звучит; здесь иная – робкая и скудная вода.
И пытаясь уловить в черством воздухе железнодорожный перестук поезда «Роман Толстого «Анна Каренина»», идущего так, как текут наши реки, мчащегося с северо-запада, от Николаевского вокзала, от петербургских трясин к югу, к Курскому вокзалу, к Оке, к границе суглинка и чернозема, а там, глядишь, и вправду, вместе с Вронским на Балканы… Пытаясь, впрочем, безуспешно – железка близко, да шума нет… И глядя теперь из большого окна на стоячую амальгаму купированного Чертановского пруда на фоне снулой зелени Битцевского парка, жажду. Мне очень не хватает реки, мне воды совсем мало. В этой не проворачиваемой деревянной ложкой «сухомятной русской сказке» я ж не моря синего прошу «на игольное только ушко», мне и пресной-то влаги не вдосталь.
И уж не эта ли травма воды, фобия московита, попавшего к половцам, лишает меня рассудка при виде водоубежища Байкала? Я ищу беседы, я напрашиваюсь на знакомство, я спрашиваю и вопрошаю. А он молчит. Молчит, правда, всегда по-разному, но ведь, чтобы молчать на чужом языке, надо сначала на нем говорить…
И как выход, как убежище, как компромисс, как спасительный стыд приходит мысль…
Байкал – Солярис.
Да-да, тот самый.
Щедрый дар, минующий московита.
Гостинец, равно недоступный ни степняку, ни речнику.
Чудесный подарок, не нам предназначенный.
Еще одно предуведомление Байкала
от лица человека, не попавшего в Голландию
Глядя на карту, где линзой посередь страны мерцает байкальская амальгама, можно теоретически предполагать особое значение и место этой воды в русском пространстве…
Предполагать-то можно, да трудно проверить. Во всяком случае, мне…
Есть места, куда меня не пускают… Вот, к примеру, объехав почти всю Европу и сызмальства мечтая о Голландии, никак не могу туда попасть, хоть тресни…
Облетевши и исходивши многое и многое в Сибири и на Дальнем Востоке, всегда перемахивал Байкал. То недолет, то перелет. Он долго не допускал меня. Теперь-то, кажется, я знаю почему.
Неверно выбирался маршрут. Путь с запада на восток не линеен. Он должен проходить через север, через главную русскую вертикаль: как на север и северо-восток стремилась сначала Россия; как через север и северо-восток, через верхний Урал шли поначалу покорители Сибири. Так же рвался на восток Александр Великий не столько для того, чтобы узнать, где Инд впадает в Нил, сколько для размыкания талассоцентризма. Рвался, заметим, по долготе, на север, в Среднюю Азию, и лишь потом спускался в Индию, найдя там океан7 .
Наша наивная эвклидова геометрия, наши путешествия по оси «E – W» обречены: ведь так мы идем дискретно, и нам мелькают резаные кадры чужих хроник. Лишь меридиональный путь верен, свидетельством чему – те же сибирские города, рождающиеся на реках, текущих по меридианам. И когда захватывает дух на красноярской набережной, то это потому, что Енисею вперед и вперед еще с лишком четыре тысячи верст ажно до Ледовитого океана.
Путь по широте – дорога ложная. На этом пути мы перемахиваем реки, мы форсируем их, мы уподобляемся Харону, мы идем в никуда.
Эта-то континентальная водобоязнь, эта-то московитская упертость, норовящая соединить две точки прямой параллели, и не пускала меня на Байкал. Утешусь разве что славной компанией – ведь в тех же шорах шли к Байкалу протопоп Аввакум, Александр Николаевич Радищев, декабристы, Антон Павлович Чехов и даже авторы двух литературных поделок конца XIX-го («По диким степям Забайкалья» и «Славное море»)… Проходили его, миновали, не видя этого пространства, не замечая, не оформляя, словно боясь и воды вообще, и этой в особенности.
Выходит, все дело в отношениях пространства и воды. И потому – предуведомление о воде…
Предуведомление о воде
от лица историка
Понятно, что речь идет о взгляде историка, об отличиях его от позиции архитектора или литератора. А историки занимаются только тем, что началось после оскопления Кроном Урана, когда время охолостило вечность.
И город – как союз земли и воды, как результат оной кастрации – плод истории и развернут в ней, тем более что мифическое и мифологическое – не внеисторическое, а предысторическое, то есть все-таки историческое.
Вода – фундаментальнейшая метафора времени, если не основополагающий символ его. История, судя по основному имеющемуся у нас археологическому индоевропейскому материалу, начинается только у воды. В большинстве случаев – у движущейся воды, у реки, моря, океана, озера… (Заметим в скобках, что все самое поганое случается, согласно мифу, в городах-усадьбах-селах без воды: лишь там возможны «Ревизоры», или самые страшные чеховские рассказы, или «Однажды в Америке», или «Полковнику никто не пишет»; там все странным образом оживет, когда придут-пройдут автобан или железная дорога – техногенные заменители реки…)
Собственно, населенные пункты у воды – это речные (из-речные, над-речные, мимо-речные и пр.) и морские-океанские города.
В ситуации речного города, селитьбы, рождающейся из конфликта «Великой степи» («Великого леса») и «Великой реки», река работает как градообразующий разделитель и мифокреативный вектор. Ведь в каждом речном городе есть «эта» (+) сторона и «та» (-) сторона («подлинный» берег-конец и «ложный») с их бесконечным соперничеством вятичей и кривичей, правых и левых, наших и инородцев, своих и немцев, правоверных и еретиков, укорененных и лимиты, белых и красных, речников и степняков.
Поэтому особым смыслом наделяются мосты как переходы из одного мира в другой, как людские опыты горних перпендикуляров к «Реке Времен», дублеры Харонова дела (потому и нужны переводители, переправщики, шаманы, заклинатели – понтифики вообще); заметим, что в индоевропейской традиции мост, как правило, «мост вверх».
Любые перекрестки в городской ткани значимы… Помимо «обычных» пересечений улиц-дорог, за каждым из которых – выбор путей, сценариев, историй и историософий, есть ведь и иные перекрестки. Вот колодец и фонтан как перекресток стихий. Или вот холм как перекресток пространств – горнего с дольним… И сакральные вертикали по-над водой тем, знамо дело, святее, чем выше, но и чем ближе к воде, тем – вновь – святее.
В речных городах особо значима благостыня (-ни) центра (-ов – коих до семи), ее постепенное убывание к окраинам и прибывание проклятого «минусового» (кузницы, кладбища, больницы, скотобойни, желтые дома и пр.). Однако – новая концентрация сакрального на границах, дабы отчеркнуть «то» от «этого», проговорить качественную перемену. Выходит, что любая триумфальная арка – хошь римская, а хошь сталинская, шлагбаум с непроворным инвалидом или пост ГИБДД, жалостливые картины вроде «Последний кабак у заставы», отторгающие центровую академическую живопись, и рок-баллады «Песни с окраины», противопоставленные «старинному шитью» арбатского романса, – произведения одного специфического жанра. (С почти такой же энергией пытаются проявить свою особицу основные районы города, главные его концы, не только формируя облик, но и пытаясь говорить чуть розно. К примеру, даже сегодня москвич, уроженец Таганки, будучи хоть актером МХАТа, хоть диктором, хоть доктором филологических наук, говорит «в Таганке», как моряк говорит «компАс», а нефтяник – «дОбыча», отделяя себя тем самым от насельников Абельмановки или аборигенов Зацепы.)
Самая большая загадка речного города – это стремление всех известных нам основных моделей полиса (радиально-центрическая, квадратно-гнездовая, линейная), в пределе, к радиально-центрическому как идеальному солярному. (Так, не отрицая великого трилучия и квадратно-гнездовой сетки центра как основ, Петербург с конца XIX века и поныне все более округляется, все отчетливее прорисовывает свои радиусы, а нынче и вовсе пытается обзавестись автомобильной кольцевой дорогой.)
Петербург, трансформирующийся из строгой геометрической ландкарты в пластический округлый организм, обращает нас к важной для речных городов теме – теме стрелки, слияния двух вод, а стало быть, и двух времен; и времена-реки эти, как правило, одно пожиже, другое поэнергичнее. На погляд – это как бы свое, внутреннее, старое, прежнее, привычное, дедовское, исчерпавшее себя время, по слабости своей выливающееся в другое и новое, экстравертное, внешнее, будущее время. (И в этом, первом приближении ясно, что, например, не могла решить назначенное Петром для России Немецкая слобода на Яузе. Она ведь даже не на стрелке, даже не на впадении Яузы в Москву-реку.)
К тому же, стрелка актуализирует эту вечную битву право- и левобережных, вятичей и кривичей, своих и лимиты. Именно на стрелке напряжение вырастает до максимума, именно там все закручивается в калейдоскоп «своих» и «пришлецов» нескольких порядков («наши» с большого правильного берега, «наши» с правильного, но маленького берега, и пр., пр., пр.).
Ситуация морского-океанского города описывается куда как хуже, поскольку со времен неолита, когда и рождается город, и до сих пор так и не создано идеального опыта в этом роде. Зря и случайно ли и Александрия, и Астрахань, и Петербург, и Стокгольм, и Гамбург успешно делают вид, что они речные города? То есть парадоксальным образом морские города (из пережитых и виденных мной) открещиваются от моря, как изживали свой островной, интсуларный комплекс праотцы европейской ментальности – и греки, и персы8 .
Трудно точно артикулировать основные специфические пункты отношений суши с морской водой. Как, к примеру, осмыслить границы в качестве по-бережья, а не на-бережья («набережная», но не «побережная»). В этих городах вершатся качественные изменения земли как стихии, трансформирующейся из палеотического чрева, из доброго лона, из теплой матки, из вздувшегося болотного пуза (суша-персть-прах-мать-сыра-земля-адамический-а-значит-и-авраамический-первоматериал) в неолитическую неуступчивую твердь (камень-скала-гора-пещера-пик-карьер-пропасть-сопка), требующую или ухода человека, или техногенной перемены.
Соответственно, главные векторы и оси («земля – вода» и «вода – земля») – не как прирастание какого-либо качества, а как подвижная, но ясная граница конфликта стихий. Здесь является если не настоящее, то именно что другое небо как принципиально новая и равноправная с другими двумя градообразующая стихия; то есть небо не как Свод (Иерусалим, Париж), не как Купол (Рим, Константинополь), не как Покров (Москва, Прага), а как подлинный «окоём», претендующий, минимум, на полусферу над полушарием. Отсюда и новые качества сакрализации вертикалей в морском-океанском городе, где горнее – какого-то иного качества, как-то во всех смыслах – покруче. К условному равноправию и реальной стереометрии вертикали и горизонтали речных городов добавляется диагональ не как сумма параллелограмма сил, а как градообразующий вектор.
При наличии хоть каких-нибудь квадратно-гнездовых начал в ткани морского-океанского города Север-Юг и Запад-Восток становятся куда как многозначительнее, нежели в ином месте, и норовят стать больше чем метафорами меридианов и параллелей; они хотят быть подпружными арками купола полушария. (Странным образом, заметьте кстати, речные города более развиваются по «N-S», а морские-океанские норовят тянуться по параллели, по «W-E»)…
Предуведомление о стоячей воде
от лица читателя Чехова и Мопассана
Коли Байкал – озеро, то почему эта вода формирует свои селитьбы не как города, отчего не подпускает к себе ни Иркутск, ни Улан-Удэ, милостиво позволяя, впрочем, разросшимся селам гордо величаться городами Байкальск, Нижнеангарск…
Озеро ведь – не река, не море, не океан и не пруд. Байкал – не водохранилище и не водораздел. Он даже не место встречи человека пути и человека степи. У него и время иное.
Озерное время, стало быть, – не историческое время реки, не мифологическое время моря, не мифическое (в-, но и во-вне- архетипа) время океана, не аркадское безвременье рябоватой амальгамы усадебного пруда…
Нет времени, и нет города. Озерных-то городов почитай что и нет.
Озеру-то, выходит, не нужно ни оголтелое богоборчество мостов через реку, ни осторожное нахальство пирсов и дебаркадеров как результатов сепаратного сговора тверди-персти с морем-океаном, ни наивной (по колено в стоячей воде, играя в капитана Немо под присмотром бонны, читающей Стерна) робинзонады прудов, ни жалкой пародии на пирс мостков имени сестрицы Алёнушки при болотце новопреставленного козла братца Иванушки.
Озеро, стало быть, – это не сельский голодный и алчущий палеолит с его безудержной жаждой гона, это не городской сытый-пьяный неолит с его добродушной отрыжкой и нервическими посткоитальными песнями, это межеумочный мезолит какой-то с первым, тонким, пугливым жирком от первых, боязливо припасенных излишков?..
Оставим фильм «У озера», странное такое было кино, в котором все происходило что-то и не происходило ничего, хотя и приметим про запас, что отнюдь не боязливый С. Герасимов к озеру так и не спустился… Оставлю и Вампилова – единственного автора, который двадцать с лишком лет качается в моем сознании от гения до пустельги и обратно, отчеркнув разве что про запас: суша «Старшего брата» – гнилая вода «Утиной охоты»… Не ворошу текст «Чайки», проистекающей у озера, где ничего не происходит, где все обречено кончаться ничем, где зачем-то молодые нюхают давно вышедший из употребления табак, где все время воет собака, где все про дух, которому мешает оболочка, где у героев свое идеальное зеркало – «На воде» Мопассана9 , где чайка – чучело, где все хождение да хождение вокруг озера, где ничто не структурируется, не определяется, не принимает формы.
Парадоксальным образом нет озерных городов, есть специальные псевдоозерные. Это странная мимикрия некоторых городов, которые, будучи морскими (Севастополь), а то и океанскими (Владивосток), отчего-то страшатся моря-океана, избегают его, опасаются и прикидываются городами озерными. Убежать воды они, конечно, не могут, и тогда города трансформируют воду, превращая море-океан в пруд или озеро, бухту Золотой Рог – во внутренний водоем, а севастопольскую бухту, смыкая Константиновский и Хрустальный мысы, – во внутренний бассейн со своими лягушатниками (Южная, Икерман, Корабельная, Артиллерийская). То есть эти города все-таки мостки – как компромисс набережной и пирса, причала и дебаркадера…
Выходит, что ничего и не остается, кроме полумифических озерных и болотных свайных городов?
Байкал отрицает город как идею. Здесь не встретились человек реки и человек степи.
Байкал отрицает землю как таковую, он внеположен ей, а стало быть, и любому человеку. Он не преодолевает терраморфизм с его верным спутником антропоморфизмом. Он просто вне их в своем антиантропологизме, в своей грандиозной, не вмещаемой историческим умом мизантропии, минующей даже сакральную антропологию («Священный Байкал»!). Он неответчив и неприветлив. По нему нельзя плыть, ведь всякое плавание – взаимное соглашение человека и стихии («бродяга Байкал переехал»!). Он – водная пропасть, под которой другая твердь, которую и землей-то не назвать, но Байкал касается ее, помнит о ней.
Байкал – Солярис?
Он внешнеположен российскому хронотопу, а то и человеку вообще.
Он метадискурс вне антропологии.
Он живет до схватки Крона с Ураном.
Он не кронологичен и не хронологичен.
Он титаничен и близок Тартару.
А статься может, он и есть тот самый титан Океан.
Куда ж его крестить…
Андрей БАЛДИН
В неурочный утренний час зашел разговор об Аввакуме. Версия: протопоп Аввакум, пришедший на Байкал одновременно с утверждением здесь московской власти в пятидесятые годы XVII века, представил тогда же первый и достаточный образ внутреннего моря. Иначе – крестил Байкал.
Подробности: Аввакум был сослан в Енисейск и далее в Даурию, двигался на восток в составе казачьего отряда Пашкова и по дороге Байкал пересек. В «Житии», написанном много позже, в Пустозерске, Аввакум вспоминает, как по его молитве разошелся на зимнем озере лед … близко человека толщины…Затрещал лед предо мною и расступился чрез все озеро сюду и сюду (крестом) и паки снидеся (опять сошелся): гора великая льду стала…Так ход изо льдов Сибири в небо был открыт. Послушная слову миссионера водяная гора составила символическую вертикаль. Знак был родствен (подобен) московской духовной вертикали, «северному лучу веры» Сергия Радонежского. Тем самым протяжение Сибири и сам Байкал приобщались к составу православной ойкумены; стол зимнего озера был (пере)крещен ледяным столпом. Для Аввакума к тому же это был знак остановки – меридиональный, необходимый гонимому протопопу во время его бесконечного странствия по широте.
Байкал был покорен? Нет! как выяснилось позже, уже в Москве, при чтении «Жития» более внимательном, непосредственно к Байкалу указанный эпизод не имеет отношения. Не Байкал восстал до небес, но малое безымянное озеро верст с восмь. Воспоминаемое протопопом чудо имело место не на Байкале, но дальше, в Даурии, в тысяче верст за Байкалом, на восточной границе русского мира. На эту границу Аввакум шел, перейдя озеро, еще три года. И далее десять лет дальневосточная граница – уточнение принципиальное – двигалась вместе с Аввакумом. Только там и тогда и только так, в движении, состоялось крещение воды (льда, льдом).
Собственно Байкал Аввакум пересек молниеносно – и он был поспешен! О том у него в «Житии» четыре слова – на Байкалове море паки тонул. И все. Далее путь по Хилке (Шилке).
Воспоминания об обратном пути через Байкал более пространны, но по сути своей схожи с первоначальными. …Лодку починя и парус скропав, через море пошли. Погода окинула на море, и мы гребми перегреблись: не больно о том месте широко, – или со сто, или с осмьдесят верст. … Около ево горы высокие, утесы каменные и зело высоки, – двадцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде…
Гребми перегреблись: еле выплыли, спаслись на веслах.
Байкал во все времена был опасен, во всяком своем проявлении очень скор. Одна эта скорость его есть уже первое следствие иного расположения во времени. Для Аввакума, прямо извлекающего пространство из времени, скор (скоро преходящ) означало мал. Море сибирское оказалось не больно широко: в Мезени, в устье Печоры, он видел настоящее море, океан уже бескрайний. В Сибири два края «океана» сошлись слишком близко: одним шагом перешагнуть. Море мало, нет повода для чуда: не вода, но скалы велики, лук на них сладок, конопли богорасленныя, рыба таймень на сковороде вся оплывает в жир. Что Байкал? вода пресная. Преодолимое препятствие, краткий разрыв пути, не край, не замыкание материка. Молитвенное усилие, выставляющее на пределе мира столп изо льда, к Байкалу не приложимо. И Байкал проходит мимо внимания странника. Образ границы христианского мира, заявленный в «Житии» – границы безымянной, подвижной, – обращен не ему, но горизонту.
Возникает другой вопрос: в какой степени образы Аввакума покойны и поместительны, что непременно требует Москва от своих экспедиционеров? Насколько метафоры его способны к удержанию пейзажа? Огнепальный протопоп являл границу, в человеке воплощенную: нервную, подвижную, бегущую трещиной по всякому месту, – повествование его не обрастает пространством. У Аввакума нет ни Григорова, ни Москвы, ни Мезени, ни Тобольска, ни города, ни леса. Вида земли никакого, один сокровенный, душевный пейзаж – обрыв и за ним яма.
Байкал и сам тревожная трещина, результат молниеносного катаклизма; он как будто специально создан, чтобы стать антуражем расколу. Но, видимо, очерк его в другом времени проведен и там же (не здесь, не сейчас) продлен. Две трещины – человека и озера – не совпали, прошли одна мимо другой: Байкал остался Москвою не крещен.
Нет его у Москвы по сей день. Им и не пахнет.
Еще один вопрос попутный, пока безответный. Россия оказалась сейчас в границах XVII века – и как будто в прошлое перенеслась. По крайней мере в некоторых сферах стало очевидно подобие двух стран, нынешней и тогдашней. Политическая география одна и та же. Метания в виду Европы, контрдансы с Украиной, на востоке прореха совершенная. Но что важнее всего – обнажились опять ментальные нестроения, что во все времена разводили нас с европейцами. Триста лет назад власти в Московии принялись вводить насильно троеперстие и трехмерие – слова и понятия не просто схожие: они суть одно и то же. Сопротивление переменам дало России Аввакума. Он осознанно отрицал трехмерие, частный случай пространства как приобретения латин-ского; крестился плоской ладонью – что удивляться, что нет у него пейзажа?
С тех пор мало что изменилось. Нынешняя Москва демонстрирует все то же неведение, невидение пространства. Течет, как тесто, страна вокруг нее дрейфует.
Пространство хрупко; фигуры его во времени нестойки. Москва с Байкалом опять не совпадает, не составляет несущего креста (координат).
Рустам РАХМАТУЛЛИН
ПРЕДЕЛЫ МОСКОВИТА10
Москвич центростремителен, московит центробежен. Москвич, когда он москвовед, стремит свое исследование к миродержавным стержням города – Покровскому собору, кремлевскому столпу. Такой, если его не оттащить, в пределе своего движения рискует поселиться в Царь-колоколе, за его отваленным, как камень входа, сколом.
От этой перспективы москвича спасает московит – тот, кто устраивал вокруг Москвы страну. В природе московита – расходиться до пределов русского пространства, учась преодолению любой из внутренних границ и освоению любого из пространств, лежащих между этими границами.
Освоивший великорусское пространство московит становится великороссом, гражданином Руси Великой, по-нынешнему – россиянином. Освоивший всю Русь, от Малой до Великой, от Белой и Червонной до Новой, становится в буквальном смысле слова русским. Русский больше, а не меньше россиянина.
Если же московит еще и краевед, чье дело по определению – осваивать и преодолевать, его движение вторит движению страны.
Подмосковье
Есть место москвича, границы его города и пригорода, собственно московской (здесь строчная буква) области. Москвич поспорит с калужанином о Боровске и Малоярославце, с владимирцем – об Александрове и Киржаче, но честно не признает подмосковности Серебряных Прудов с их черноземом. Карта Московской (здесь прописная буква) области ущербна именно на юго-западе и северо-востоке, а в двух других углах избыточна.
Боровск и Малоярославец, Александров и Киржач сами поддержат этот спор, поскольку не нуждаются в своих губернских центрах для общения с Москвой. Ближний губернский центр должен быть дверью из губернии в столицу.
Ополье
За Киржачом, у Юрьева-Польского, и за Александровом, к Ростову, москвич дает себе отчет в неподмосковности владимиро-ростовского ополья, как-то по-особому отверстого и вширь, и ввысь, окормленного сельскими церквями с непривычной частотой, даже по несколько в одном окне пейзажа.
Не только это: в Переславле, Юрьеве, Владимире и Суздале москвич принужден уступать архитектурное и всякое культурное старейшинство, как уступает западнее, в Киеве, Чернигове, Смоленске, Пскове, Новгороде. Замосковное пространство коренится в домосковском времени, оно же домонгольское. Во времени, конечно, помнящем Москву, которая, однако, в нем себя не помнит.
Подмосковные поля не богатырские. Нельзя понять, как делается богатырским юрьевское поле. Как ворона обернется вороном, скирда – походной вежей, складка воздуха – Мстиславом Удалым.
Кострома и Галич
Повсюду за опольем, на дорогах ярославской, костромской, нижегород-ской, пространство снова молодеет, даже уступая видимое старшинство Москве. Уже Ростов, ровесник Рюрика, столица финской мери и миссионерской святости, проникнувшей во всю заволоцкую чудь, – глядит моложе Переславля. Это клязьминский бассейн, продленный по дуге ополья дугой Нерли, меняется на волжский. Контур Волги для владимирского средоточия Великороссии был пограничным и поэтому культурно периферийным.
Бассейном Костромы, текущей в Волгу с севера и завлекающей на север, очерчена земля Галича Мерьского. Меря придержалась цепи озер, от Переславля и Ростова до Галича и Чухломы, переходя по ней за Волгу в точке Костромы, объединяя берега своим присутствием. Однако из ландшафтных предпочтений мери – озера и плоскости – за Волгой остается только первое. Озера делаются горными, а горы настоящими. Компас безумствует. Помещиками здесь шотландцы, иммигранты Лермонты. Заволжский Галич неслучайно назван в память юго-западного: колонисты видели вокруг него свои Карпаты. Паисиев и Авраамиев монастыри стоят на высоте Европы горной. Панорама Галичского озера от первого из них и зрелище второго через Чухломское озеро выносят за масштаб.
Борьба Москвы и галицких князей, когда Шемяка ослепил Василия, становится понятнее: боролись зрения. Предвосхитившая двоение Руси полярность юго-западного Галича и северо-восточного Владимира едва не воспроизвелась в пределах северо-востока.
Глаз московита затрудняется в зеркальных северо-восточных отражениях крайнего юго-запада Руси, видя мираж предела русскости. Наградой продолжения пути станет нечаянная суздальщина Солигалича в верховьях Костромы.
Однако современный московит оставил Солигалич тупиком, предпочитая двигаться на северо-восток обходом Костромы и галицкой магнитной аномалии, из Ярославля через Вологду на Устюг.
Низовская земля
Крепость Солигалича носит название Макарьев вал. Святой Макарий Унженский и Желтоводский ангелом являлся на валу для отражения татар. При жизни он подвизался ниже, на востоке современных Костромской, Ивановской и севере Нижегородской областей, а по неволе плена доходил и до Казани. Ангел низовской земли Макарий очертил и новые пределы московита, и новые проходы через них.
Нижегородский Печерский монастырь, имея метрополией одноименный киевский, повел колонизацию помимо Сергия, восточнее. Этим успехом он обязан своему постриженнику, уроженцу Нижнего Макарию, его наклонно-сти к исходам из общин, им же устроенных.
Пойдя сначала вверх по Волге, преподобный предпочел затем спуститься, став на Желтых водах, на выходе из Керженского леса, подступающего к волжской кромке с севера. Тем временем – вторая треть XV века – с востока подступила юная Казань; татары истребили монастырь и увели Макария в свою столицу. Хан, видя святость старца, отпустил его с условием не оставаться в Желтоводье, на земле казанской. Согласясь, Макарий… основал очередную пустынь сразу же за поворотом Волги, у Свияги, предварив явление Свияж-ска – русского ключа к Казани.
Путь от Желтых вод к новому месту, к Унже, указал Макарию один из северных притоков Волги – Керженец, одноименный лесу. За лесом на меридиане Желтоводья находим Светлояр – озеро Китежа, оставшееся справа от пути Макария. Желтые воды тоже были озером, пока не слились с Волгой. Считается, что гибель Желтоводского монастыря и двести лет его отсутствующего присутствия на кромке вод сказались в китежской легенде. Возобновленный в XVII столетии, Макарьев выглядит проекцией лесного Китежа на Волгу, и так стоит над ней (лучше сказать – на ней), и так в ней отражается, что должен полагаться первым и ближайшим опытом видения сего невидимого града. Говорят, что в середине Керженского леса есть гора, дающая услышать, как перекликаются и входят в резонанс колокола Макарьева и Китежа.
С юга на Волгу против Желтоводского монастыря выходит степь. Укрывшийся на дне от одного ее набега, Макарьев выплыл противостоять другому, известному как разинщина. Южный берег сам отдался мятежу и осадил Макарьев, выдержавший первую осаду, но павший во вторую. Вскоре степь отхлынула, не взявши Нижнего. Пределы московита очертились как лесные.
Конечно, не впервые.
(…Нижняя Ока: Нижний, Муром, Арзамас, Касимов…)
Рязанщина
На юге пространство московита встречено и ограничено старшей черниговской землей. Ее второе имя – Северская – говорит, что нужно встать в Чернигове и дальше, в самом Киеве, которому Чернигов доводился севером, столицей северян, чтобы увидеть следующий север – суздальский, или московский, – в верной перспективе. (…)
Древний спор Чернигова и Киева, спор Ольговичей с Мономаховичами, оставил берега Днепра для берегов Оки, иносказавшись противостоянием Рязани и Владимира, затем Рязани и Москвы. Как некогда Чернигов, Рязань тянулась к нижнему течению Оки; как он, дотягивалась лишь до Мурома и спорила о нем с Владимиром.
Старшая кровь от Рюрика, черниговская, потому не стала царской, что не смешалась с кровью византийских Мономахов. История Рязани и Чернигова есть драма профанического монархизма.
Ныне земли за Окой не колют глаз Москве своим старейшинством. Монголы сровняли Старую Рязань с землей, так что новая сравнялась возрастом с Москвой. Однако южную границу Подмосковья москвич по-прежнему положит на Оке. За этим полаганием угадывается и верность крови Мономахов, и более простое чувство пограничья леса и степей, суглинка и донского чернозема, украйны с маленькой буквы.
Даже сама Ока для москвича излишне широка, украинна. Быв долго поясом защиты, безопасности на юге, юго-востоке и юго-западе (Угра), сама Ока внушает москвичу опаску. Серпухов и Коломна опасливо отходят от Оки и через это остаются подмосковными. (Быть может, в этом жесте уважаются забытые права Чернигова на оба берега.) А вышедшая прямо на Оку Кашира не удержалась на московской стороне, оставив по себе на ней старое городище.
Дон
Но в Серпухове и Коломне останавливается москвич, не московит. Последний выступил из первого под стягами Димитрия Донского и Владимира Андреевича Храброго, серпуховского князя. Им за широтой Оки открылась долгота (в обоих смыслах: вертикаль и протяженность) Дона. Долгота, уже отмеренная сурожанами – торговцами с Тавридой – и путешественниками в Константинополь. Вдоль Дона, не за Дон, навел удар Димитрий, отправивший Мамая в лузу Кафы-Феодосии. Задонщина – имя пространства, кажущегося восточным; но Димитрий перешел за Дон через его широтный поворот, пренебрежимо малый на масштабе русской карты. Задонщина есть и восток, и юг, и если юг, то самый Дон, Подонье.
Выход к Дону означал открытие московского меридиана, присвоение новому Киеву – Москве – нового, следующего по долготе Днепра. Нового потому еще, что отнести Москву на Дон способна только новая, неэвклидова география. Новомосковск в истоке Дона своим названием свидетельствует о возможности такого переноса.
Двойничество Днепра и Дона, Киева и Москвы, сегодня снова актуальное, особенно понятно взгляду из Константинополя. Настолько, что сама трансляция столицы в Средние века и современное ее двоение глядят проектом греческим. С Днепра, этого строго северного ложа цареградского меридиана, столица следовала на меридиан Босфора Киммерийского, согласно греческому представлению о Керченском проливе как о продолжении разлома между Европой и Азией. Разлома, продолжающегося по Дону и остановившегося, следовательно, у стен Москвы, которая, как драгоценная застежка, схватывает расходящиеся полы континента.
(…Черноземье, Елец, Задонск…)
Черниговщина; Брянский лес
На юго-западе и западе москвич стал московитом при Иване Третьем. Стоя на Угре против Ахмата, Иван распорядился было отступать на Кременец, где находился сам (ныне Кременское на Луже, малоярославецкой реке): это москвич нащупал прислонение к родной стене. Но в несколько последних лет Иванова княжения Московия перевалила за Угру и подступила чуть не к Киеву. Владетели литовской стороны – и между ними князь Черниговский – сами пришли к руке Москвы с землей.
Москва не справилась с нахлынувшей удачей, с прибавлением пространства по Десне. Чернигов как приобретение ценился явно ниже, чем Великий Новгород и Тверь, Псков и Смоленск. Зрелище близкого Киева не сделало Чернигов острием московской силы: создатели Великороссии, Иван Великий и его ближайшие преемники, оставались великороссами. Иван Великий не имел в остатке лет ни времени, ни нового дыхания, ни силы восходить на следующий, после новгородской эпопеи, круг духовного труда. А что сложение Москвы и Киева есть труд духовный, покоритель Новгорода знал.
Следы московского XVI века едва читаются в деснянских городах. Его отсутствие есть вычитание Черниговщины из Великороссии. Оставленная быть украйной со строчной, Черниговщина стала ею с прописной. Лишенная владетельных князей, она к началу Смуты оказалась казакующей украйной, добровольной вотчиной Лжедмитриев. Которых насылая, она по-своему, то есть опять же профанически, участвовала в поиске нового царского корня. В судьбе Калуги или Тулы, стоявших за Болотникова и второго самозванца, открылась сила Северской земли, вновь дотянувшейся до среднего течения Оки. (…)
По ходу Киевской дороги за Калугой московит беспомощно следит четыре перемены, удивляясь каждой. Остановиться на Угре необходимо не из одного воспоминания великого стояния за независимость страны, но и для постановки нового дыхания. Покуда старый, придержавшийся Оки и Жиздры путь смягчает переходы впечатлениями берегов, а также побережных Воротынска, Перемышля и Козельска, – новая дорога обнаруживает, что угодья этих и других фамилий-городов безлесны. Они уже украинны, хотя еще не Украина.
Брянский лес, встречающий за этой первой степью, возвращает московиту чувство родины. Так едущий навстречу киевлянин, выбравшись из леса как из царства Соловья-разбойника (чье становище под Карачаевом известно как Четыре Дуба), переводит дух в степи перед Угрой, чтоб на московской стороне этой реки немедленно воткнуться в новый, собственно московский лес. Брянская область – север Северской земли – приобщена к Великороссии своим великим лесом. В этом сказочном разлапистом лесу южанин может превратиться в залешанина, как превратился Паустовский. Так превращались колонисты XII века, спасавшиеся лесом от степи.
Выезд из леса в степь смягчают московиту путивльские холмы, в размежеваниях с Литвой предпочитавшие Москву. За этим, уже третьим миром выполаживается приднепровская степь, отороченная знаменитым серебристым тополем.
Киев, Праводнепровье, Смоленщина, Белая Русь
(…) Западная крепость государства обтекается Днепром по широте, не по меридиану.
Разворот Днепра свершается потом, под Оршей. Этот разворот, или открытие днепровского меридиана в точке приложения верхнеднепровской, москворецкой параллели, возвращение на старую варяжско-греческую ось, – именно это не давалось московиту, даже первому действительному государю всей Руси, стяжателю Киева Алексею Михайловичу. Пришлось спуститься из варяг, из Петербурга, по меридиану, называя этот спуск разделом Польши. (…)
Тверь; Верхневолжье, Валдай
(…) Количество воды, собранной в узел без единого торчащего конца, пугает московита в Волочке и предваряет пущий страх Валдая.
Тщетно московит баюкает себя звенящим колокольчиком этого имени и объясняется в любви к Валдаю. Это имя больше городка на озере в лесу, с неспящим монастырским оком на острове напротив. Валдай – великорусская вершина, многоверстная горно-лесная «родина воды»: Волги, ильменских рек, Западной Двины, Днепра. (Об этом ведал уже Нестор, называя Валдайский край Оковским (Волоковским) лесом). Лишь здесь деревня с именем Москва не смотрит шуткой колониста. Эта Москва – порт трех морей: Балтийского, Каспийского и Черного.
Озерный город – лучший образ этой области. Озерные Валдай, Осташков и Торопец, города трех стоков, суть три ее столицы. Первый и третий засекают рижскую и петербургскую дороги. Второй, на середине между ними, оформляет тот тупик, в котором развернулась армия Батыя (у Игнач-креста). В Осташкове приходится остановиться, из Торопца нужно торопиться.
Старший из трех, удельный княжеский Торопец, с кремлем на острове, устал от выбора между Смоленском, которому принадлежал сначала, Тверью, которой нехотя принадлежит теперь, и Луками, к которым тяготеет, не забыв о сталинской Великолукской области. Сказать иначе, Торопец выбирает между Волгой, Днепром и Ловатью, текущей в Балтику. Притом само Торопецкое озеро течет в балтийскую Двину. Ниже на ней стоят Витебск и Полоцк, так что новым выбором Торопца могла быть Белоруссия. Действительно, Литва, владея Белой Русью, не раз ходила под Торопец. А сам он исходил на все четыре стороны, устраивая Русь рукой своих Мстиславов – Храброго и Удалого.
Пограничье обладает собственными свойствами, отличными от свойств сходящихся сторон. Здесь мог бы следовать пассаж о страхах озера, его туманах, снах и криках, о глазах, краснеющих из камыша, о девах-чайках, девах-рыбах, о притопленных баркасах. Кто посмеется этим старым страхам, пусть проедет по одноколейке между Торопцем и Осташковом, старорежимной скоростью паровика, минуя полустанки, сообщающие с миром мир лесных кордонов, выморочных хуторов и непредвиденных озер, стекающих под насыпь глубоко внизу, в отверстиях пейзажа, отворяющихся на случайно проведенную дорогу.
Псковщина
За Валдаем московит становится великороссом, ибо присоединяет Новгород, и русским, ибо присоединяет Псков, граничащий с нерусским миром. Западнее Пскова нет земли, к которой следовало бы стремиться как к своей.
Изборск, немного отстоящий от границы, остается образом ее. Верней, цепочкой образов, где, кроме крепости, есть Городище – первоначальный город, на который во первых строках русской истории сел Трувор, брат Рюрика, – и отдаленный Мальской погост. Цепь протянулась по западному берегу реки Обдех с ее озерами, Мальским и Городищенским. Озера и река лежат на южном меридиональном продолжении больших озер, Псковского и Чудского, пограничных с Западом. Но Труворово городище смотрит на восток, на выдающийся пейзаж земли великой и обильной, в которую варяжский князь должен внести порядок. Изборск есть свернутый пейзаж едва не всей России, выставленный словно к сведению основателей державы: на Мальском погосте может вспомниться Сибирь.
На Труворовом городище облачной ладьей стоит над озером церковь Святого Николая. Она и рядом каменный, выше любого человека, Труворов крест с руническими знаками у основания запечатлели этот древний взгляд пришельца, по-несторовски сопрягая христианское начало с мужским, варяжским, княжеским. (…)
Новгород
(…) Ни подлинно сакральный Новгород, ни Петербург не переспорят Киев и Москву, чей козырь – горы, семихолмие. Изборск и Пушкинские горы потому родные московиту, что усваивают прибалтийской низменности вертикаль, хотя бы вертикаль изборского провала, неожиданного в плоскости пейзажа.
К Новгороду эта нулевая плоскость переходит в минус, Ильменскую котловину. Ильмень прежде моря принимает воды новгородчины. Вяжищский, Хутынский, Юрьев новгородские монастыри являются со дна и предстают внезапно близко, поднимая головы из камыша или тумана. Ступени этого гигантского амфитеатра обнажены порогами на Мсте, вблизи Боровичей. По волховским порогам (отличающим державинскую Званку) Ильмень сам стекает ниже, в Ладогу.
У Старой Ладоги и в Новгороде снова проясняется задача московита к западу от дома: овладеть днепровско-волховским меридианом не как западным, а как центральным, нулевым, варяжско-греческим, по отношению к которому – и в этом дополнительная сложность – меридиан донской, московский не восточен, а преемствен и поэтому централен же. Нашедший разрешение задачи московит становится великороссом, как Иван Великий, и русским, как Алексей Михайлович. Движение от одного к другому совершается из Новгорода в Киев через Смоленск, сидя в Москве.
Северо-западные приключения Москвы еще осложнены существованием дуги, полукольца варяжской власти, от Изборска через Рюриковы Новгород и Ладогу до Белоозера, престола Синеуса. Можно считать дугу углом, достроенным до Петербурга. Углом страны, откуда вся она представится юго-восточной. Однако взгляд подвижно закрепленный на дуге смягчается в определениях и видит поприще варяжского княжения веером векторов, от южного, наставленного Синеусом, до восточного, увиденного Трувором. И удивительно: на точке схода и дальнейшего разбега всех векторов стоит Москва.
Белозерье
Белое озеро, самая северная точка волжского бассейна, раньше и тверже многих предалось Москве. Соединяющая их система Яхромы, Дубны, Шексны сделалась ложем московского меридиана, донской стрелой у московита за спиной. Канал, устроенный поверх этой речной системы, так же неслучайно назван именем Москвы, как и Новомосковск в истоке Дона. (…)
Сухона, Великий Устюг
Вологда, земля и город, объединяет два несходных мира – Белозерский край в бассейне Волги и Сухону в бассейне Северной Двины. Физически принадлежащая второму из бассейнов, Вологда приобщена к Белому озеру усилием святого Димитрия Прилуцкого. Мимо Прилуцкого монастыря, однако, выезжают на Архангельск и на сухонские города, то есть на север и восток.
Оба движения когда-то отворялись Сухоной, текущей на восток до поворота, за которым принимает северное направление и имя Северной Двины. Дорогой Вологда – Архангельск угол замкнут в треугольник. Сам угол назван угловатым именем (Великий) Устюг.
Это имя значит устье Юга – реки, впадение которой с юга, собственно, и превращает Сухону в Двину, формально разделяя их. Увидеть это и понять можно лишь с высоты города Гледена, пра-Устюга, ныне села и монастырской слободы. От угловой, над устьем Юга надстоящей, башни Гледенского монастыря гигантский водный узел предстает как полуспрятанный в лугах, с Великим Устюгом напротив, над лугами. Сухона, отчеркивая город, теряется под башней, нестойкими протоками мешает устье с полноводным устьем Юга, и Двина во весь гигантский створ от наблюдателя уходит к океану.
Объединенное течение Двины несколько ниже, а по карте выше, принимает от востока Вычегду – и перекресток делается полным. Вычегдой перенимается у Сухоны восточный путь, который отступом своим от устюжского перекрестка к северу определяется как восходящий, заходящий через северо-восток.
Надо понять: свое великое восточное движение Русь полагала восходящим по меридиану, переваливая за Урал чем выше, тем уверенней. Великий Устюг потому велик, что запускал на этот перевал, служил ступенью. Для Киевской Руси Устюг был северо-восточным и действительно углом. На этой роли он наследовал древнейшему, не новгородского, но киевского чертежа располаганию угла – окскому Мурому, а также Нижнему, как этот город был увиден Киевом. Конечный северо-восточный ток Оки, вектор, потерянный за Волгой в Керженском и Унженском лесах, найденный в них Макарием – монахом киевской традиции, удержанный и одухотворенный Светлояром, выскочил, как спица из мотка, в Великом Устюге. Оттуда устюжанин Стефан Пермский первым взошел на новую ступень пути.
Другим проколом наставление Оки выходит в Вятке. Удивительно, что этот выход лежит на продолжении геометрической прямой из Киева через Рязань и Муром к Нижнему, тогда как Устюг формально продолжает линию из Киева через Чернигов, Брянск, Калугу и Москву. Можно сказать, Устюг и Вятка спорят за сибирский путь, как Мономаховичи с Ольговичами когда-то спорили о центре окского пространства. Устюг и Москва всегда держались друг за друга. Спор о восхождении столицы продлевался за ее спиной спором о восхождении ко краю мира, о градусе и о воротах такового.
Край мира был достигнут устюжанами: Чукотку обогнул Дежнёв, Камчатку разъяснил Атласов, соприкосновение с Китаем на Амуре отыскал Хабаров. Оказалось, Устюгом прообразован северо-восточный угол континента. Угол в русском очерке – Чукотка и Камчатка; или угол в очерке всемирном – восточная Россия.
Восточный океан перешагнули тотьмичи, во всяком случае, Кусков, строитель форта Росс. Тотьма, стоящая на полпути по Сухоне от Вологды до Устюга, шлет в дело мачтовые церкви-корабли. Эта метафора, ставшая общим местом искусствоведения, следовательно, точкой согласия искусствоведов, выносит даже их за грань учености в поэзию.
Грань мира обнажается на Юге, на обрыве западного берега, повыше устья. Метафора о кораблях-церквях погружена в метафору низкого берега как моря. Спущенные на воду, тотьминские корабли ушли за горизонт, чтоб стать церквями Лальска. Те и другие строены на устюжских архитектурных верфях.
Море с той стороны реки – вот новая банальность. Но, как в Нижнем или Муроме, опять правдивая. Теперь сугубо: море делается солоно сначала вычегодской, после пермской, словом – строгановской солью.
Пермское море суши истребило остров Стефановой миссии на устье Выми. Зырянский алфавит Стефана был, конечно, жестом морехода. Позднейшие монахи шли по Вычегде, как прыгали по кочкам.
Сольвычегодск и дальше
Суша в море суши свертывается до островов. На ближнем острове – в Сольвычегодске, куда, для подтверждения метафоры, можно попасть только по воздуху или паромом через Вычегду, – был замок Строгановых, грандиозный, как их гигантские соборы, видимые ныне. Цари владели сушей из Москвы, а Строгановы – морем суши из Вычегодской Соли. Соляной фонтан бьет у собора из земли, как из спины кита. Деревья, проносящиеся по реке, умерли за пределом мира, в Малой Перми. Москвич и московит – оба оставили себя за горизонтом. Нечаянно преступленная изотерма кажется последней из возможных. Умри – или будь русским. (…)
Андрей БАЛДИН
ПРО КАШЕЛЬ
Первая мысль (там же, в Улан-Удэ, на трапе11 ) была: погнался за доктором Чеховым и схлопотал туберкулез. Вторая: до какой степени в пути следует перевоплощаться в доктора? Третья: туберкулез есть болезнь метагео-графическая.
Умозаключение довольно странное. Рассуждение таково. Появление туберкулеза – или так: скорое распространение недуга, поражающего значительные слои населения, – происходит на определенном этапе развития страны, когда в результате стечения исторических обстоятельств, победоносной войны, или краха соседнего царства, или чего угодно еще (спускаюсь по трапу, ноги нетверды) она стремительно расширяет свою территорию. Сказывается поспешный рост, увеличение в два-три раза. Здесь появляется опасность болезни метагеографической. Вот еще деталь: немощь граждан проявляет себя не сразу; собственно захват чужой земли не есть еще эпидемия. Зато на следующем этапе, когда захватчику требуется духовное освоение обретенного пространства, да еще такого пространства, которое проникнуто собственными духовными координатами, поспешность победителя оборачивается его великой слабостью. Бывает, духовно покоряется он сам. Если же не покоряется, если он тщится продлить, расширить, развернуть вовне собственное духовное поле, то это повторное завоевание непременно приведет к внутреннему перенапряжению и срывам, к фатальному ослаблению победителя. Тут-то он и делается предрасположен к метафизической (а временами и натуральной) чахотке.
Придет же такая ересь в голову! Чертов кашель.
Двигаемся далее. Не только перемена климата, контакт с незнакомой фауной и флорой, скажем, таежной, осыпающей пришельца роем неведомых многоногих, но, в первую очередь, очевидная внутренняя слабость, духовная неподготовленность приводят к результату неизбежному. Империя, в один присест удвоившая подвластную территорию, спустя сто лет непременно заболевает туберкулезом или другим скверным его аналогом.
Московия вдохнула Сибири полной грудью, как будто развернула себе на будущее еще одно легкое. Но вот пришло это будущее, и выяснилось постепенно, что поспешность того морозного вдоха наказуема в потомках. За присоединение Москвою Сибири расплатился Питер; наследство ему досталось тяжеленько. Питер напрягся чрезмерно в освоении, описании, овладении мыслью отверстой на восток прорвы (для него вся страна на востоке, вся Россия прорва) и в результате надорвал себе легкие, извел силы в чахотке.
Вернусь домой, проверю, когда по России распространился туберкулез.
И последнее из первых (стал на землю, шествую по асфальту аэрополя), еще не схватившихся, не отсеянных размышлений. Странный недуг поражает победителей каждого по отдельности, атакуя прежде социума личность – ту именно личность, что уже способна к рефлексии. (Питер среди русских городов первым был отмечен рефлексией своих горожан.) Поражен тот, кто обнаружил в себе «второе легкое», малую Сибирь. Тот, кто начитался книг, расчленил «Я» и «не-Я», стремительно расширил ум свой, поглядел на себя и страну свою сверху вниз, приблизился Богу охлажденным разумом – вдохнул лишнего.
<Великолепный вид у степи забайкальской, земля поднимается, раздвигая воздух, точно горячий пирог. От расширения оного всякий предмет далеко отстоит от другого, даже травинки сухие рассыпаны редко и вольно: взору открыто алое тело земли. Желтое. Дерева прозрачны и также сухи; у земли жар. Но это температура здоровья и вместе с тем спокойствия – так греет большая печь.>
Поход Чехова на Тихий океан в 1890 году был вызовом кашлю, войной с кашлем.
Есть версия, что он отправился на Дальний Восток искать смерти; так повлияла на него кончина брата Николая, годом ранее, в Луках. Скорее даже не смерть брата, но провидение собственной кончины: Николай умер от туберкулеза, Антон Павлович полагал – скорее всего точно знал, что сам носит бациллу. Отчаяние трудно в нем заподозрить, однако первые его движения после похорон брата, бегство на юг, в Одессу, и столь же спешное возвращение, напоминают метания человека растерявшегося. Или может быть так: в движении он намерен был обрести душевный покой. Или так еще: следовало потратить оставшееся, исчезающе малое время на совершение некоторого важнейшего открытия.
Контуры открытия уже определены; путешествие есть непременное его условие. Пржевальский на некоторое время становится кумиром Чехова.
Открытие требуется не просто литературное – таким уже стала «Степь», новая русская (детская?) «Одиссея», решительно отделившая его раннюю прозу, мелочи и осколки, от того, что в противоположность им можно было бы назвать целым (вот еще важное слово, в неразъемную пару к хрупкому). После смерти брата, явившей Чехову близость собственного предела, после «Степи», обозначившей некоторый творческий предел и одновременно малость и хрупкость состоявшихся литературных достижений, ему потребовалось действие в общем смысле целительное.
Нет, то были не метания, но поиск действия синтетического, объединяющего слово и действие, книгу о странствии и собственно странствие. Книгу и странствие – равно исцеляющие, восстанавливающие поврежденное целое.
Целое в тот момент было ощутимо повреждено. Кашель о том напоминал поминутно.
Нет, не смерти он искал, хотя мотив экзистенциальный в его порыве присутствовал. Чехов на коротком отрезке времени совершает по сторонам света пробные поездки, самым дальним было выдвижение в Баку, с прицелом на Персию. Далее, сориентировавшись на карте, возможно, более интуитивно, нежели осмысленно, он выбирает восток, где новое целое, новая полнота (несомненно, и новое слово, новая тема) были ему обещаны.
Поехал и в дороге кашлять перестал.
Рассуждение о России как стране с двумя легкими (правое зябнет, там Сибирь и мороз) вряд ли показалось бы ему уместно, будь он хоть трижды доктор. Скорее наоборот: то, что он доктор, от такого сравнения удержало бы.
Известно, впрочем, что построения такого рода – раскрывающие карту России как фигуру симметричную – были довольно в то время распространены. Ими интересовался Толстой: еще в университете, разбирая языки западные и восточные, он искал в них зеркало, акустическое и графическое. Великие наши географы второй половины XIX века свое продвижение в Азию толковали порою как рисование у империи второго крыла; позднее этот мотив повторился у Набокова в «Даре»: фигура бабочки в этом контексте выглядела весьма символично.
И все же вряд ли твердое черчение и любая подобного рода космогония предшествовали чеховской поездке.
Сумма интуиций – пожалуй. Разумеется, и докторских интуиций. Всероссийски анти-чахоточных, целительских.
Еще о симметрии. Что касается бациллы, проще всего было бы заявить аргумент «геометрический»: если сложить маршруты всех ищущих здоровья за Волгою, на кумысе, в Башкирии – в конце девятнадцатого века поездки туда были часты, – то без труда обнаруживается направление, по которому должно было развернуться второму легкому страны. Добавить еще соображения о благотворной перемене климата и диеты, всегда способствующие укреплению здоровья пациента путешествующего.
Еще о воде. На пароходе по Волге и Каме от Ярославля до Перми.
Казань и самый поворот, переход в Азию, – проспал; убаюкала вода.
Игра с водою в течение всего чеховского странствия была довольно любопытна. В Перми едва сошел он с парохода, как в лицо полетели белые мухи. Урал, пройденный в начале мая, был в снегу и талой воде: весна только-только сюда придвинулась. За Уралом во всю ширину горизонта развернулась необъятная низменность, вся по колено в воде. Реки разлились, паводок сделал равнину морем, так что Сибирь отодвинулась далеко на восток и стала отдельной от России сушей. Затем среди заметных вех – Енисей, волны тайги, Байкал в качестве некоего водораздела, вершины нового, симметричного России материка и, от Байкала начиная, пологий спуск по Шилке и Амуру в Тихий океан.
Вспомнить еще постсахалинский маршрут: Азию обогнул с юга морем – Сингапур, Цейлон, Порт-Саид, Одесса. И далее еще: Питер и Венеция. Все о воде (о времени). Но более всего показательно начало: среди мокрот апреля и хляби ледяной он перестает кашлять!
Несомненно, спасителен был его творческий опыт, акт мироустроения, в котором целостность чаемого мира была главнейшей характеристикой.
Мир новопостроенный оказался, однако, хрупок. Еще на Енисее, вместе с Енисеем Чехов ощущает себя богатырем, победителем; сибирский материк внушает надежды, тайга необъятна, пожары ей нипочем. Иркутск является ему городом совершенно европейским, культурным, только тротуары деревянные, да задушили в переулке некоего страдальца, он долго кричал «караул» (А.П. насчитал до шести криков), – никто и бровью не повел.
В этом настроении он выезжает на Байкал.
Тут-то и начинаются странности. Листвянка, ключевой пункт в месте истока Ангары, где заканчивается бесповоротно добайкалье, и берег смотрит в море, и противоположного не видно, показалась ему чрезвычайно похожей на Ялту. Будь только дома белы – точная бы вышла Ялта. Берег и скалы совершенно крымские.
Все понятно: Крым напомнил о себе как крайняя точка, выдвинутая в море, – за морем начинается мир иной. Правда, настоящий Крым смотрит на юг, а этот на восток, но это несущественная разница, важнее ощущение – окончания материка.
Непонятно другое – очевидное раздражение странника. Не вода, но водка здесь его интересует (интересно, как это русский мужик везде добудет водку? хлеба нет, а есть водка). Не тем ли вызвана досада, что море какое-то ненастоящее? Байкал дезавуирует путь, к нему пройденный, отменяет достижение странника, проглатывает дни и недели паломничества: шел к нему и как будто не шел вовсе. Фокусы со временем; Байкал во времени гол. Ненастоящее море Байкал, не море, но неизвестно что.
«Неизвестно что» не дается слову – все лезут на ум крымские сравнения. Зеркало? Но что отражается в этом зеркале? Тут-то у доктора и начинается великая гонка. Совершается поспешность – неизбежно наказуемая (пропажа Байкала).
До того момента Чехову удается избежать поспешности, и потому как будто успешно выполняется его исходное задание в духе Николая Пржевальского – приращение и воцеление мира, сеяние пространства. Москва прирастает Сибирью. Здесь же по причине, которая только на поверхности выглядит как требование расписания – в Сретенске, далеко за Байкалом, на реке Шилке через неделю отправляется пароход, и следующего ждать неизвестное количество дней – по этой будто бы причине Антон Павлович приходит в крайнее раздражение и нетерпение. Как будто за ним натягивается резинка: он ходит по берегу, ругает водку и русского мужика, и дураков попутчиков (ездить следует одному, непременно одному!), и так проходит три дня, и наконец случается оказия: через озеро едет купец на своем пароходе. Он сговаривается с купцом – и срывается чертова резинка. Чехов летит через озеро и далее по Забайкалью, оставив о Байкале три слова с половиною.
Половиной слова можно считать замечание о Левитане: что-то вроде – подлец Левитан, что со мной не поехал, смотри, какие здесь красоты неописуемые. Красоты открылись Чехову на один миг, когда по переезде через озеро несколько верст пришлось идти пешком до станции Боярская. Пешком: поспешность пришлось спрятать в карман, и пейзаж послушно отворился. Однако описывать его терпения уже не было: Левитан виноват.
Резинка лопнула, и как будто обратно в Россию закатался дорожный чулок. Оказалось, что от Урала до Иркутска странник раскатывал, растягивал список привычных представлений, ментальных образцов, кои помогали ему упаковывать путевые впечатления. Россия растянулась было до Байкала, на мгновение явила Крым в Листвянке – и оборвалась. И закатилась за Урал обратно.
Материк Сибири оголился; заметки Чехова о Сибири писаны голыми словами, не целыми, но именно голыми. Байкал же предстает местом разрыва. Никак не вершиною, каковой он как будто является, не сердцевиной восточных вод, не столицею во времени, но пунктом голым, местом фатального разрыва, трещиной на карте.
Неудивительно: вершиной, столицей, центром вод и времен его нельзя сделать поспешно.
Буряты называют Байкал океаном: все его побережье есть цепь капищ, святых мест, пунктов странствия конечных. Для бурят он вершина и полюс; относительно Байкала они определяют свое положение во время кочевья. В мире подвижном линза летучей воды становится сокровенной константой. Наименование «океан» в этом контексте не выглядит метафорой: во всяком месте он предоставляет пилигриму возможность почувствовать себя стоящим на крайней точке земли, на границе миров суши и воды.
Пришельцы нетерпеливые, те особенно, что спешат заглянуть за Байкал, сразу к океану (Тихому, внешнему), отказываются принять его малое протяжение по широте как морское. От Байкала остается перевал, переезд, досадное препятствие. Байкал как океан внутренний остается не развернут, не освоен духовно.
Через Забайкалье у Чехова был уже не проезд, но забег на скорость – успеют ли на пароход? Мимо летели пейзажи неузнаваемые, однако по-прежнему необходимо было столбить территорию словом: приходилось разбрасывать сравнения, точно карточную колоду, прилагая по сторонам дороги вместо образов транспаранты. Европа, Швейцария, Кавказ, степь украинская, окрестности реки Луки. Увы, мир следующий не склеивался.
После этого макетирования Чехов отходил две недели на амурском пароходе, прежде чем взяться за перо: «бумага» вся была израсходована на спешные наброски.
Наброски не то что неточные, но вовсе не с того деланные. Забайкальская степь, обширное ложе между скал и сопок, сама себе сравнение, сама себе центр, полотно земли, разом во все стороны развернутое. Никакого предпочтения оси запад – восток она не ведает; здесь тебе даны все оси, полный круг горизонта, дана совершенная свобода в выборе направления движения, дан покой, этой свободой обеспеченный. Некуда спешить; нет тут ни Швейцарии, ни Украины.
<Паром на Селенге; здесь мы задержались ненадолго, ожидая своей очереди. Несомненно, здесь пронесся Антон Павлович, протек вдоль реки между двумя грядами сопок. Панорама покойная отверзлась, вершины окрестные составили хоровод, в круге меж ними голубая вилась река, петляя совершенно свободно. Жар обнял тело. Путешествие пятиминутное в лес у дороги (можно ли назвать лесом это собрание разноговорящих деревьев? хвоя ближайшего куста, шепчущего нечто, была салатового цвета и росла фонтанчиками, сухими и хрупкими, что-то не припомню я такого куста в долине Луки) подарило малое наблюдение. Из-под ног с пронзительным щебетом поднялось неведомое насекомое, описало в воздухе высокую параболу и шлепнулось на землю совершенно обессиленное. Я обошел страдальца; он был весь в пыли и как будто просил пить. В самом деле, сушь вокруг необычайная. По возвращении из леса фокус повторился. Четверокрылый космонавт дождался меня на опушке, зачирикал и поднялся в светло-синее шелковое небо. Купол неба поднимался согласно дыханию земли.
Везти сюда пространство в кожаном чемодане – немецкое в немецком – была задача совершенно утопическая. Также недостаточно было бы пригвоздить латинским словом полуговорящую полубабочку – так и слышалось: пить, пить, принесите, пожалуйста, попить.
Из Энхалука в Улан-Удэ с нами в «Газели» ехали немцы, супружеская пара: они рыскали в окрестностях Байкала в поисках целебных источников.>
Можно ли посеять пространство на чистом месте, на краю света наподобие гречихи или ржи? В прошлом году я был на Сахалине, видел последствия чеховской посевной. Впечатления противоречивы. Урожай вышел хрупок; русский Сахалин не удерживает сам себя, путы пространства рвутся поминутно, остров неуклонно дрейфует в сторону Японии. Но Сахалин есть отдельная история, там иное.
На Байкале такого опыта мироустроения не было произведено. Чехов согласно русскому сценарию словно по узкому коридору перемахнул Байкал в одночасье. Помещение (в голове) для внутреннего пан-азиатского океана вновь не было обустроено. И теперь на этом отрезке карты вместо пространства сквозит дыра.
Вывод: правое легкое России остается неразвернуто: империя продолжает кашлять.
Странствие ни в коем случае не было безрезультатно: Москва, бездонная копилка, обрела в чеховском походе многое. Как уже было сказано, полный круг пути доктора включал Цейлон и Порт-Саид и, что особенно важно, Петербург и Венецию. По достижении этой последней точки странствие его сделалось в известном смысле кругосветно. Запад и восток и оцепенелый центр карты были пройдены, при этом всякую минуту искомая целостность этой карты поверяема была путешественником на себе самом, на собственном хрупком составе. На фоне удвоенной этой сферы самое малое движение писателя было для Москвы продуктивно.
Взять одно только отправление доктора с Ярославского вокзала – многие источники того времени называют вокзал станцией. В самом деле, здание его, являвшее тогда малое подобие, скромное продолжение по фронту площади соседнего Николаевского вокзала, не претендовало на самостоятельность. И вот отправление искателя пространств из этого ничего в никуда, в пустоту, на Сахалин, оборачивается для московской площади плодотворной метаморфозой. Спустя немного лет после поездки писателя Чехова купец Мамонтов – друг Чехова – принимается за великое строительство: стратегическое продолжение Ярославской железной дороги от Москвы до Тихого океана. При этом новое здание вокзала, теперь уж точно вокзала, заказанное архитектору Шехтелю – другу и единомышленнику Чехова, – заранее выглядит как символ. Ярославский вокзал есть стилистическая демонстрация, полноценная альтернатива северо-западному – питерскому, классицистическому – направлению. Так был преображен чеховский глоток свободы.
Москва переварила, связала в узел приобретенный им простор и так обрела, вживила в себя модерн, своеобразный, охлажденный, точно облитый льдом. Стиль, требующий нового понимания самого явления пространства.
Глоток или глотка? Луковица, пустившая стальной волос длиной в десять тысяч верст.
Новый вокзал встал на площади как полноправный участник картины. Сюжет картины только на первый взгляд архитектурный. Диалог трех вокзалов имеет характер символический. В нем Ярославский вокзал ищет равновесия, синтеза двух противоположных направлений – строго европейского (Николаевская, питерская дорога) и азиатского (Казанская, не менее демонстративно оформляемая Щусевым). Здание Шехтеля указало средний вектор, по которому должно было двинуться России, и со всей определенностью заявило современный ее образ.
Как не вспомнить при этом, что двое из упомянутых героев – писатель, архитектор – приняли формообразующее участие в создании (со-здании) Художественного театра? МХАТ, следуя уже найденному сокровенному узору, точно мхом одел русскую мизансцену, участники которой еще десять лет назад были байкальски голы. МХАТ их согрел; важнее, однако, то, что самый проект его был нового масштаба: большее помещение, матрица, от которой отпечатались театры и театры. Собственно, такова была общая задача: возводились не вокзал или театр, но мир, фигура кругосветная, Россия не на бумаге, но в пространстве, не в плоскости, но в воздухе. Так стартовое, по сути пустынное, от ничего к нечто движение Чехова вместе с сопутствующими, синхронными, совместными действиями его современников составило целое направление, перспективу самую многообещающую.
Увы, и это строение оказалась хрупко. Не оттого ли, что в сердце своем оно имело непреодолимую (байкальскую?) трещину? Странный продукт – пространство.
Москва ленива. Воды (времена) ее не слишком подвижны; собираясь в линзу, они делаются и вовсе центростремительны. Плыть отсюда на Байкал приходится противу всякого течения. Ток вод весьма силен: сорвавшись поспешно на Байкал, я будто бы достиг цели, но вернулся в горячке. Шарф, в индейских почему-то завитушках, жесткий и колючий, намотав на шею втрое, я простерся на диване и задумался о результатах исследования, самых предварительных. Москва на Байкале есть великое многообещание. Проект, однако, неустойчив. Мысль не дышит, но кашляет: дальнее путешествие, наблюдение тока времен может оказаться небезопасно. Какова, кстати, должна быть подготовка к подобному маршруту, возможна ли и какого рода должна быть гимнастика тела и души перед походом на восточную, вызывающе разомкнутую границу? Но Бог с ним, с кашлем, важнее и интереснее другое.
Что такое в самом деле эта очевидная симметрия русской карты? Скажем, если перевернуть ее прямоугольник, Питер прямо придется на Владивосток – ну, это еще куда ни шло, это даже не новость, наши полярные (западный и восточный) пункты и в самом деле схожи, в известных условиях они просто близнецы-братья. Где в случае такого переворачивания – вот вам и гимнастика – обнаружит себя Москва-2? Пожалуй что на Байкале. Да, если рассуждать геометрически, так оно и получится. Москва при сложении, сведении, обобщении русского атласа непременно сядет на Байкал. Даст свет, примет свет, обменяется светом. Но каков должен быть этот свет, этот блик Москвы? (Опять поспешность! я уже уверен, что только там Москве и место, там, на правом крыле русской бабочки, чертится подходящее пятно, там, посреди «второго» нашего материка, собирается сумма вод не меньше московской, сумма времен – будущих).
Москвоблик – москвооблик – должен быть подвижен: недвижение не для Байкала, он выйдет из любых сетей, привычно расчерченных. Заманчивые упражнения. Итак, открываем столицу кочевую. Слал же Иннокентий, святитель Иркутский, Якутский, Камчатский и Алеутский, по всей Сибири кочевые церкви. Столица в движении: может быть, в этой формуле отыщется новое русское равновесие?
Ведущий рубрики Андрей БАЛДИН
1 Фестиваль “Озерные люди” ассоциации “Открытый музей” (АОМ), организатор Ана Глинская со ратники. Всем им – непременно и хозяевам, Евгении Бухаровой и Любови Абаевой, всем собеседникам и оппонентам – сердечная благодарность и привет.
2 Вдовин Геннадий Викторович, директор Останкинского музея-усадьбы в Москве. Стал величать меня в дороге доктором, видимо, наслушавшись рассказов о преследовании доктора Чехова по его сахалинскому маршруту. В скором времени все участники диалога о Байкале сделались докторами.
3 См. далее эссе Андрея Балдина “Про кашель”.
4 См. “Октябрь”, 2002, № 8 (“Поход на букву “О”); НГ ExLibris, ЛГ (“Минус-книга”), июль 2002.
5 Денис Савенок, участник Журнала, несомненно, самый активный среди нас странствователь (обозрение его путешествий мы рассчитываем опубликовать в ближайшее время), выслушав рассказ о восточном береге Байкала, внес существенное уточнение. Западный берег озера оставляет прямо противоположное впечатление. Зеркало воды располагается ощутительно выше береговой линии. Другими словами, поверхность Байкала “наклонена”; идущий через него с запада на восток (собственно московит) вынужден взбираться в гору. Путь на восток труднее возвращения; он требует от миссионера усилия творческого. – А.Б.
6 Подробнее, если угодно – несколько глав из еще не изданной книжки “Памяти памяти”: Памяти трамвая № 11. Список кораблей. “Независимая газета”. 27 июля 1999; Памяти платформы “Шереметьевская”. О метафизике одного локуса на востоке Москвы. “Вестник Ассоциации “Открытый музей”, 2001, №3.
7 Подробнее см.: Ш.М. Шукуров. Александр Македонский и начала современного мира. В кн.: Чужое: опыты преодоления. Очерки из истории культур Средиземноморья. М., 1999.
8 Ш.М. Шукуров. Указ. соч.
9 Здесь и правда прямое противопоставление: “Чайка” – стоячие воды, затхлая вода и мечта о событиях, о течении. На вопрос: “Что читаете?” следует ответ: “Мопассан… “На воде”, милочка. (Читает несколько строк про себя.) Ну, дальше неинтересно и неверно (Закрывает книгу.) Непокойна у меня душа…”
10 Полный текст эссе Рустама Рахматуллина включает и полный круг странствия вокруг Москвы по ближним областям и пределам. Точнее говоря, не круг, но спираль, по которой исследователь – известный москвовед – стартует от столицы к внешнему краю вселенной. Этот опыт первого путешествия, расставания с московской матрицей представляется весьма интересным в контексте нашего диалога (что такое Москва на Байкале? что есть предельное расширение Москвы?). Журнальная публикация включает основные пункты первого витка околомосковской спирали. – А.Б.
11 См. вступление: обстоятельства поспешного отъезда, пожар в тайге и проч.