Р а с с к а з
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2003
“Катя, милая, ты, наверное, будешь меня осуждать, – мягким голосом сестры выпевали редкие строки письма, – но я решила родить себе ребеночка…”.
Летом деревенька, затерявшаяся в глуши брянских лесов, оживала – под повеселевшим небом и безумно расточительным солнцем, которые снисходительно взирали на царящую под ними суету, именуемую там – жизнь. Зимой деревеньку присыпало снегом, он сочно хрустел под ногами и салазками, а избы с низко нахлобученными белыми шапками, казалось, хотели вырваться из снежного плена, цепляясь за небо тонкими руками дымов, тянущихся из печных труб.
Осенью и ранней весной небо над деревенькой безудержно плакало, роняя на притихшие избы и колхозную ферму капли дождинок, и под этим серым дождем серые, низкие домики все теснее вжимались в землю, словно ползли по-пластунски, надеясь со временем подняться, выпрямиться во весь рост и шагнуть вперед, в светлое, радостное будущее.
Шагать, впрочем, дальше было некуда – колхоз назывался “Заря коммунизма”. Судя по состоянию колхозных дел, перейти в полноценный рассвет заря явно не торопилась, – всё было, как в самом обычном колхозе самой обычной русской глубинки…
Егорка родился поздней осенью тысяча девятьсот шестидесятого года и был настолько слаб и отчужденно тих, что все решили: не жилец, и регистрировать его рождение мать в район не поехала. Медленно нанизывались на ожерелье года серые бусины дней, безудержно слезилось небо, а маленький теплый сверток всё лежал на печке и временами тихо попискивал. Больше трех месяцев мать и бабушка, почти не надеясь на лучшее, подходили к печке, осторожно брали сверток на руки, разворачивали: “Жив!”, – и наконец в январе, перед самыми крещенскими морозами, мать решилась выправить на Егорку первый в жизни официальный документ.
…Больше всего Егорка любил, конечно, лето. Самые первые воспоминания были связаны с веселеньким круглым ковриком, на котором он сидел возле погреба, вокруг млели налитые солнцем лопухи, а бабушка ласково созывала неподалеку кур.
Потом оказалось, что за лопухами и цветастым ковриком бушует огромный многозвучный мир – Егорка сбежал туда с любопытством и восторгом первооткрывателя. Дня не хватало, бабушка лишь изредка отлавливала внука за околицей и, смешно причитая, тащила обедать, – обычно же он вихрем влетал в избу, выхватывал из-под полотенца горбушку хлеба, выпивал кружку молока и уносился обратно, а вечером, уставший и чумазый, едва доедал ужин, лез на печку, и сразу соскальзывал в сон, как соскальзывает в теплую варежку замерзшая рука.
Просыпался Егорка оттого, что его бережно стаскивали вниз, и он оказывался в объятиях вернувшейся с работы матери. Она тихо смеялась и, перемежая нежный шепот поцелуями, прижимала его к себе и баюкала. Егорка спросонок ежился, улыбался и, уткнувшись матери в плечо, опять засыпал, уже не чувствуя, как его кладут обратно.
Потом, когда Егорка подрос, он стал дожидаться возвращения матери, садясь вечером у окошка и вглядываясь в синеющий просвет дороги. Мать появлялась вдалеке не сразу: она должна была подняться по высокому склону, и Егорка, усмиряя хлынувшую радость, ждал, когда знакомая фигура очертится на розовеющем небе во весь рост, – тогда он срывался с места и бежал навстречу, и всё вокруг, казалось, пело.
Мать возвращалась с работы поздно, а утром уходила, когда сын еще спал. Она заведовала молочной фермой и к месту работы, как и все доярки, шла долго. Сначала приходилось спускаться в огромный глубокий овраг и, пройдя по шаткому мостику внизу, над разливающимся после дождей ручьем, подниматься вверх, проходить мимо длинного картофельного поля и небольшой березовой рощицы, и уже за нею тянулись сплошные ряды коровников.
Однажды Егорка решил проведать мамку и отважно двинулся в путь. Накануне прошел недолгий, но сильный дождь, ноги скользили и разъезжались по намокшей земле, Егорка весь перемазался и очень устал, пока добрался до фермы.
На ферме ему не понравилось – коровы тоже скользили ногами по грязному полу и протяжно мычали, подняв вверх головы с печальными мокрыми глазами, а угрюмые тетки, закутанные в платки и выцветшие синие халаты, подвязанные разноцветными поясами, устало таскали туда-сюда охапки сена, огромные бидоны и звякающие дужками ведра. Мать, увидев Егорку, жадно схватила его на руки, затискала, но приходить на ферму запретила. А Егорка и не рвался: в деревне было намного интереснее. Особенно когда просыхали дорожки и по ним, с криком и визгом, можно было гонять колеса: к какому-нибудь старому колесу приделывалась длинная ручка – и только успевай, толкай его перед собой!
Играть чаще всего приходили к дому колхозного правления – там было посуше да и красиво: около крыльца стояли на высоких железных ножках большие картины – на них, окруженные коровами и телятами, во весь рот улыбались нарядные тетки с ведрами в руках и стояли возле комбайнов и тракторов молодые веселые мужики, под ними теснились ровненькие буквы, а называлось это всё, как узнал Егорка позже, плакаты. С призывами.
По другую сторону крыльца стоял на пузатой подставке щупленький лысый дед, говорили – Ленин, и говорили – из гипса. Пальцами одной руки он цеплялся за воротник на пиджаке, а другая криво торчала возле штанов, будто собиралась нырнуть в карман, да передумала. Задиристо вскинутая голова деда чуток кособочилась, но брови он супил строго, и глаза под ними, казалось, буравят стоящий напротив деревенский магазин, потому что ничего другого поблизости не было. Правда, в магазине тоже почти ничего не было. Сколько Егорка ни заглядывал, как говорили, “в кооперацию”, всегда видел одно и то же: на запыленных полках горбатились стопки ведер и сваленные в кучу резиновые сапоги; рядом с россыпью задубевшего мыла сохли в ящиках белесые пряники и конфеты-подушечки; сочилась ржавым рассолом неизменная бочка селедки, а за прилавком безучастно жевала что-то продавщица Валька по прозвищу Пончик, оживая лишь на время, когда из района – дважды в неделю – привозили хлеб. Хлеб был темный, мокрый и лепился, как глина, – его в деревне покупали на прокорм скоту, а для себя пекли в печках, на капустных листах, душистые и румяные караваи с присохшими к ним кусочками угольков.
В магазине мать для Егорки мало что покупала, всё нужное привозила из района, изредка вырываясь туда с какой-нибудь оказией. Егорка любил конфеты, особенно шоколадные, и мать сразу насыпала их перед ним целую гору, а когда он наедался вволю, убирала и потом почти каждый день подсыпала в вазочку, чтоб конфеты не кончались.
Одет Егорка был лучше других детей, и велосипед мать ему купила первой в деревне – велосипед большой, зеленый, и Егорка ездил на нем под раму, отчаянно вцепившись в руль и виляя туловищем. “Ох, и балуешь ты его, Верка!” – неодобрительно говорили соседки, качая головами. Мать весело улыбалась: “Так ведь помощник какой! За хозяина!” Возразить было нечего: Егорка и вправду делал по дому многое.
Прежде всего носил воду из колодца – небольшими ведрами, вдвое меньше обычных. Колодец находился далеко, почти на другом конце деревни, в низинке. Егорка быстро сбегал туда, и ведра на коромысле со звоном раскачивались и подпрыгивали.
Сначала он аккуратно цеплял ведро на крючок и с некоторой опаской заглядывал в мутный сырой проем: а вдруг – водяной? Сидит себе тихо, весь в тине, глаза лупатые растаращил, того и гляди, цапнет! А руки холодные, зеленые, с лягушачьими перепонками – ой-ой-ой… Помедлив и убедившись, что водяного нет, Егорка с шумом, вдрызг, разбивал водное зеркало и тащил ведро наверх.
На обратном пути главное было – быстрее подняться на горку, а там, по улице, нести обвисшие ведра казалось намного легче. Носить воду приходилось несколько раз на дню, а когда затевалась стирка или собирались мыться, и того чаще. Бани в деревне ни у кого не было, даже у председателя и усатого дядьки с кожаным портфелем, которого называли партейцем, несмотря на то, что оба были важные, председателя шофер возил на машине, а партеец на собраниях в клубе сидел за столом с красной скатертью и, сердито сдвинув брови, стучал карандашом по большому графину. На собраниях, правда, Егорка с друзьями не засиживались – прошмыгнут в клуб, покрутятся: скучно! – и назад, на улицу.
Еще Егорка копал торф для печки. Конечно, на торф он ходил не один – одному не управиться. Копать ходили за деревню, на торфяник. Отдирали с земли верхний травяной слой, под ним открывалась твердая влажная поверхность. Изогнутой лопатой копнешь – получаются ровные брикетики, их нужно складывать колодцем, чтоб просыхали. Сначала сверху копаешь, а потом опускаешься глубже и глубже, брикеты накладываешь в корзину, а тот, кто наверху остался, ее вытягивает.
На торфяник Егорка чаще ходил с бабушкой: мамка на ферме еле-еле успевала, коров доили вручную, хотя в школе учительница говорила, что где-то есть такие аппараты, которые все это делают сами и быстро.
Просохший торф привозили домой на лошади: бывало, на колхозной, а иногда и на чьей-то личной; сначала бабушка или мамка доставали из похоронки за сундуком темную зеленую бутылку, заворачивали в полотенце и шли к кому-нибудь из мужиков, кто держал в хозяйстве лошадь. Егорка потом выносил ей кусок хлеба, лошадь, шумно дыша, протягивала к ладони теплые губы и с достоинством брала угощение.
Еще он рвал и привозил для свиней и кур крапиву. Мать сговорилась с одним из деревенских мастеров, и для Егорки была изготовлена маленькая тачка, с которой он почти не расставался – до того нравилась! Возил в ней Егорка не только траву – в хозяйстве много чего нужно.
Однажды, когда он вез в тачке кукурузу, дорогу ему преградил незнакомый дядька, на деревенских мужиков не похожий, и сразу прицепился: “Ты куда?”. “Непонятно, что ли? Домой, куда же еще!” – подумал Егорка, но промолчал и опустил голову. “Ну что молчишь? – не унимался дядька. – Дай-ка я на тебя посмотрю…” – И, подняв Егоркину голову за подбородок, заглянул в глаза. Взгляд у незнакомого мужика был пристальный и какой-то тревожный. Егорке это не понравилось, и он, освободив подбородок, опять уставился в землю. “Ишь ты, вылитая мать. – Голос у дядьки слегка осел. – И молчун такой же…” “Что, нравится сынок? – раздался рядом веселый женский голос. – Что смотришь, хорош парень? Не хуже твоих законных!” “Плохих не делаем!” – бодро ответил дядька и вроде как через силу засмеялся. Егорка толкнул тачку и стал мужика обходить. Тот придержал его за рукав, неловко потрепал по голове и, сунув в карман рубашки несколько конфет, быстро ушел.
Егорка покатил тачку дальше и, увидев на дороге своего друга Колобка, остановился и отдал ему дядькины конфеты.
Почему друга так прозвали, было непонятно: худенький, вертлявый, он прозвищу и близко не соответствовал, однако вслед за ним Колобками стали называть и всех его многочисленных братьев и сестер.
Колобок, увидев угощение, заулыбался и с удовольствием захрустел карамельками. Так всегда было: чем бы Егорка ни угостил друга, тот съедал всё в одно мгновение. Колобок жил неподалеку, и Егорка частенько к нему наведывался. Тот тоже не упускал возможности посетить знакомую избу: знал, что обязательно перепадет что-нибудь вкусненькое. А вот у Колобка угощаться было нечем – жили они в большом недостатке. Зато дети, мал мала меньше, росли вольно, как казаки, почти без присмотра: мать с отцом целыми днями пропадали в колхозе, а бабушка их давно умерла.
Едва дождавшись обеда, маленькие Колобки шумно рассаживались за столом, с нетерпением поглядывая на задерганную, крикливую мать и закопченный чугунок с супом, который она вынимала из печки. Сначала из чугунка разливалась по мискам бледная жижа, потом мать из отдельной сковородки клала каждому, чтоб не обделить, по ложке зажарки – несколько кусочков подрумяненного с луком сала.
Хлеб тоже раздавался по ломтю – два каждому, а сахар раскалывали на маленькие кусочки, клали под язык и долго, с наслаждением выцеживали чай из пожелтевших эмалированных кружек. Однажды, правда, мать пообещала Колобкам конфет, много сахару или еще чего-нибудь вкусного – ее пригласили в район награждать медалью “Мать-героиня”, с чем она связывала определенные надежды, которые, однако, никак не оправдались. “И что мне эта медалька?!” – потрясала коробочкой заморенная героиня, – лучше бы сахару дали! Или обувку какую!” – и привычно тащила из печки закопченный чугунок.
Егорка дружил со всеми Колобками, но особенно с Митькой, который был чуть его постарше, но развит и пронырлив не по годам. Именно Митька и сказал первым несколько лет назад, когда они были еще маленькими, про случившуюся с мамкой беду.
Ребята, повизгивая, пускали в луже кораблики, когда прибежал Митька и, с любопытством таращась на друга, звонко выпалил: “А твою мамку корова ударила!”. Егорка замер. Как это? Их Зорька, большая, пестрая, которую мамка доила, ласково приговаривая: “Зоренька, коровушка моя золотая!” – вдруг развернулась, наклонила острые рога и кинулась на мамку? Мамка кричит, прикрывает голову руками, а Зорька скачет вокруг, громко мычит и с размаху бьет ее копытами? Егорка заревел и бросился домой.
Запыхавшись, размазывая по лицу слезы, он добежал до избы. Во дворе было тихо, только заполошно выметнулась из лопухов недовольная курица. В избе сильно и непонятно чем-то пахло, бабушка, причитая, растирала в ступке густую кашицу, а на кровати под одеялом лежала мамка. Егорка опять громко заревел, бросился к ней и уткнулся головой в подушку. Мамка и бабушка стали его успокаивать, мамка сказала, что это не Зорька, а колхозная корова ее чуть-чуть задела, что ей совсем не больно, а бабушка обещала растереть мамке грудь лечебной травкой, и все пройдет.
С тех пор Егорка частенько спрашивал с тревогой: “Мамка, ты не болишь?” И мамка отвечала, что нет, а сама по ночам сильно стонала. “Верка, давай разотру”, – поворочавшись, говорила бабушка, и мамка, запинаясь, вроде бы ей закрывают на время рот, тихо отвечала: “Ой… ладно… не надо…”, – а иногда соглашалась, и тогда бабушка, кряхтя, поднималась с кровати, зажигала лампу с мутным стеклом и, слезно что-то приговаривая, толкла в ступке густую кашицу, и опять сильно и непонятно чем-то пахло, а Егорка, съежившись, лежал на печке и наблюдал за пляшущей бабушкиной тенью, длинной и странной, будто из сказки.
А потом мамку отвезли в больницу, утром, когда Егорка еще спал, и он всё не мог понять, что мамки не будет долго, и по несколько раз на день прибегал посмотреть, не лежит ли она на кровати под одеялом.
Мамка вернулась нескоро и подарила ему большую шоколадку и, как настоящий, железный пистолет, какого даже взрослые ребята не видели, и они останавливали Егорку на улице и уважительно просили показать “оружию”.
Однажды, когда мамка была на работе, приехала тетя Катя, стала Егорку тискать и целовать, а заодно рассказала, что живет возле моря, по которому плавают чудесные большие пароходы и выпускают из труб черный дым. Они с тетей Катей очень хорошо поговорили и договорились до того, что Егорка, когда вырастет, к ней приедет и выучится на моряка, будет плавать на пароходе и открывать трубу, чтобы из нее шел дым.
Затем тетя Катя начала разговаривать с бабушкой, та плакала и говорила, что грудь врачи хотели отрезать, а она, баба-дура, не согласилась, побоялась, да и в деревне засмеют, и врач сказал, жалко, лет десять еще проживешь, и всё, и она вернулась, и опять целыми днями на ферме.
Егорка почти не вслушивался в слова бабушки и тем более не пытался их понять: во-первых, мысль стать моряком его сильно захватила, а во-вторых, тетя Катя привезла много разных вкусных гостинцев: изюма, орехов, чернослива и маленьких сочных кругляшков в желтой кожуре, которые называются мандарины. Он набрал их целый карман и выскользнул на улицу, где давно и нетерпеливо топтался Колобок.
Егорка протянул ему тетин гостинец и не успел глазом моргнуть, как Митька целиком затолкал мандарин в рот и стал жевать смешно и быстро. “Не так, не так!” – засмеялся Егорка и ловко очистил еще один желтый кругляшок. Друг, склонив набок голову, внимательно наблюдал за процедурой, а потом сгреб с ладоней и отправил в рот, вслед за очищенным мандарином, всю без остатка кожуру и, зажмурив глаза, почмокал губами: “Вкусно!”.
Тетя Катя погостила недолго, и Егорка с матерью пошли провожать ее к сельсовету: до района обещал довезти председатель. На крыльце еще никого не было, и они встали около задиристого лысого деда с насупленными бровями. “Сестричка, родненькая, – жалобным голосом заговорила тетя Катя, – ну пожалей себя хоть капельку. На работе весь день пластаешься, зачем тебе еще дома и корова, и хозяйство? Много ли вам надо?” “Ой, Катя, – очень тихо сказала мамка, – а ему-то? – И кивнула на Егорку. – Ради него ведь маюсь… Сберкнижку на него завела… Кто о нем еще позаботится?” – и заплакала. Тетя Катя тоже заплакала, они с мамкой обнялись и, уткнувшись друг другу в плечо, долго всхлипывали. Егорка тоже чуть не разревелся за компанию, но тут на крыльце появился председатель и строго наказал партейцу, который вышел следом, бежать за машиной. Тот с готовностью кивнул, поддернул тощий портфель и резво затрусил мимо плакатов с веселыми доярками в сторону колхозного гаража.
Теперь, засыпая, Егорка мечтал о том, как станет моряком и будет плавать на большом красивом пароходе. Хорошо, что пароход большой, думал он, можно всех взять покататься – и мамку, и бабушку, и Колобков с их матерью – вообще, всех деревенских. Небось, никто не откажется. А мамка, если захочет, пусть трубу открывает, чтобы дым шел, – ему, Егорке, не жалко.
О своем будущем морячестве он и друзьям рассказывал, чаще всего соседскому Витьке – тот был помладше, ходил за Егоркой как пришитый и молча, открыв рот, выслушивал все рассказы, из-за чего они обрастали красочными деталями, в достоверности которых Витька не сомневался ни минуты.
Кроме Егоркиных рассказов, любил Витька, прямо-таки самозабвенно, кататься на санках. С горки. Едва лед начинал схватываться ломкой и тонкой, как стекло, корочкой, Витька усидеть на месте не мог – все бегал проверять, когда речка застынет настолько, что можно кататься с самой высокой горки, с речного обрыва.
Однажды он прибежал разрумянившийся, нетерпеливый, радостно волоча за собой широкие санки: “Пойдем скорей, пора!”. Егорка колебался недолго: надо бы у бабушки спроситься и уроки сделать – да куда там! Кататься он и сам любил – вот летишь с горки всё быстрее, пронзительно взвизгивает ветер, закручивая вокруг свистящий снежный вихрь, и – жутко, страшно, словно падаешь в пропасть, а потом становится весело и смешно, ты – отчаянный, смелый, лихой, и до чего же хочется лететь так бесконечно!
В общем, долго уговаривать Егорку не пришлось. Пока он стоял наверху, распутывая узел, Витька, толкая перед собой кусок фанеры, ринулся вниз – расчищать дорогу. Незадолго до этого ребята постарше облили горку водой, – когда речка застынет, оставалось только счистить насыпавшийся поверху снег…
Снега было немного, Витька скатился и, потоптавшись на месте, задумал расчищенный путь удлинить, чтобы ехать как можно дальше.
Он схватил фанерный скребок и, с силой налегая на него, стараясь добраться до гладкого речного льда, торопливо скользнул вперед. Егорка увидел, что друг явно перестарался (“Мы туда не докатимся, хватит!” – хотел крикнуть), но в это мгновение лед гулко хрустнул, раскололся, и Витька исчез под водой – тяжелая, темная, она тут же вскипела, выплескиваясь и с жадностью облизывая зазубренную хищную кромку. Вспенивая на волнах белые клочья, Витька вынырнул, отчаянно забарахтался и, словно опомнившись, закричал. Егорка отбросил санки, упал на живот и скатился вниз. До полыньи было несколько метров. Извиваясь всем телом, Егорка быстро дополз до края облома и, схватив Витьку за рукава, потянул к себе. Тот оказался слишком тяжелым, Егорку невольно потащило в воду, и лед под его руками треснул. Сделав несколько резких движений и упираясь ногами, он отпрянул назад, медленно подтащил друга поближе, и стал вытягивать на поверхность. Тонкий край снова со звоном надломился, и Егорка, судорожно выгибаясь, опять немного отполз и потянул из кипящей свинцовой массы вдруг онемевшего Витьку. Наконец кромка льда под их руками не дрогнула, и Егорка, задыхаясь, стал потихоньку вытаскивать друга на безжалостно холодное, но твердое пространство.
Когда, растертый и укутанный, Егорка лежал на печке, пришла Витькина мать. Она сильно плакала, гладила Егорку и совала ему кулечек подушечек. Тут распахнулась дверь и влетела мамка – без платка, тулуп внакидку – и бросилась к печке. Как же она плакала! Прямо голосила. Обхватила Егорку крепко-крепко, прижимала к себе и плакала так страшно, что он притих, а мамка всё что-то бессвязно причитывала и зарывалась мокрым лицом в Егоркины волосы, и слезы, и лицо у мамки были очень горячие, и потом, когда он заболел и стало жарко, тесно, ему казалось, что это мамка рядом, крепко прижимает его к себе и плачет.
В больнице Егорка сильно скучал. Он лежал в палате с большими ребятами, про пароход им было неинтересно слушать, и Егорка днями ждал мамку (хотя она редко приезжала), а вечерами, перед тем как заснуть, долго думал про море и про теплые синие волны, что качаются за бортом.
А потом, дома, мамка опять начала стонать по ночам, и бабушка, приговаривая что-то жалобное, ее растирала. Егорка не выдерживал и подходил к постели: “Мамка, ты чего-нибудь хочешь? Я принесу…” Но мамка отсылала его обратно, а он еще какое-то время стоял и смотрел, как мечется ее голова на растрепавшейся копне волос (волосы у мамки были густые, блестящие, и, когда она укладывала кружком золотистую косу, получалась настоящая корона. Вообще мамка у него красавица – это Егорка не раз слышал. И улыбка у нее такая хорошая, ласковая – невозможно не отозваться…).
Егорка не раз думал, как помочь мамке, и однажды кое-что придумал. Хоть и жалко было расставаться с мечтой о море, но мамку было еще жальче. И он решил стать врачом. “А что? – подбадривая себя, рассуждал Егорка. – Что ж я ее, не вылечу? Вон в больнице сколько лекарств!” – И вспоминал больницу, где он лежал.
Рано утром всем пацанам делали уколы (ну уколы мамке он колоть не будет, зачем, когда есть таблетки и порошки? И еще мази всякие?), а после уколов они выстраивались в очередь к медсестре, у каждого в руке – ложка. И медсестра бросала туда разные таблетки и наливала из бутылки какую-то воду, правда, на вкус противную. Все лекарства доставала она из белого шкафчика, с одной только полки. А другие полки? Там ведь тоже пилюли и порошки, да так много! Небось, какие-то и от мамкиной болезни лечат, надо только узнать какие. “Вот выучусь и узнаю”, – думал Егорка, однако мечту свою решил пока держать в секрете.
Но однажды мамка расстоналась особенно сильно и жалобно. Егорка долго крепился, мысленно уговаривая мамку потерпеть, но потом не выдержал и прилег к ней на постель. “Ты, мамка, потерпи, – заговорщицки шепнул он. – Вот я врачом стану и вылечу тебя”. Мамка на секунду умолкла, а потом – ой, как же она заплакала! Совсем как в тот раз, зимой.
Она опять обхватила его крепко-крепко, прижимала к себе и громко, с причитаниями, рыдала, и Егорка не выдержал, тоже заплакал, и бабушка, тоже плача, села к ним на постель, и они много плакали втроем, обессиливая, а по стенам бродили длинные, непонятные, сказочные тени…
Через несколько дней мамка не пошла на работу и, лежа в постели, сквозь дрему улыбалась тихой и вроде виноватой улыбкой. Егорка помогал бабушке мыть картошку, когда дверь с шумом распахнулась – на пороге стояли председатель и партеец. “Долго лежать будешь?” – не здороваясь, сердито спросил председатель, глядя на мамку. “Болеет она, – торопливо сказала бабушка, то разглаживая, то сминая фартук. – Ночами не спит…” “А коров доить я буду? Или он?” – Кивнул на партейца, и тот покрепче ухватил растресканный портфель, всем своим видом показывая, что с таким грузом доить коров несподручно. “Не может она, – тихо добавила бабушка. – Пусть отдохнет чуток…” – “А коровы пусть тоже отдохнут? – выкатил глаза председатель. – Я что, так и в райкоме сказать должен?” – “Ничего не понимают!” – вклинился партеец. “В общем, так: завтра – на работу! – заключил председатель. – А не пойдешь… Где тут у них?” – и повернулся к партейцу. Тот быстренько прошмыгнул в угол избы, отодвинул лавку, раскидал фуфайки, лоскутные коврики, рваные юбки и торжествующе указал на большой старый бидон. “Как же без самогона? – запричитала бабушка. – Ведь огород распахивать, сажать – как без бутылки подмогу просить? У нас мужиков нету…” – “В колхозе надо работать”, – наставительно сказал председатель, подходя к бидону, и указал партейцу: “Берись-ка!”
Вдвоем они выволокли бидон за дверь (сухонькая бабушка, плача, семенила следом), и опрокинули во дворе. По пыли быстро растеклась пенящаяся бурая лужа, и на нее, озабоченно квохча, налетели куры. “Ладно, в милицию пока сообщать не будем, – сказал председатель, отряхивая руки. – Бражку больше ставить не смейте, и чтобы на работу как штык!”.
И опять мамка по ночам, стараясь сдерживаться, тихо стонала, а утром уходила доить коров, а Егорка с наступлением вечера садился у окошка, смотрел на дорогу и, – сердце сразу подпрыгивало! – увидев мамку, бежал к ней навстречу. Мамка ступала не спеша, осторожно, улыбалась Егорке, и они, взявшись за руки, молча шли в избу.
Потом мамку опять увезли в больницу, и она оттуда все не возвращалась и не возвращалась. А Егорка ждал: садился по привычке у окна и смотрел на дорогу. Темнело быстро, зарозовевшее небо – обычно в это время появлялась в конце улицы мамка – раскалялось все сильнее, но Егорка с бабушкой свет не зажигали, хоть его к тому времени и провели (уж сколько радости было! Вся деревня гуляла: налюбовавшись на свои лампочки, шли к соседям и опять к себе домой – горит! И собрание в клубе было, – председатель и партеец долго говорили про коммунизм и заботу партии, и от имени народа выражали ей, партии, глубокую благодарность, и всё посматривали в сторону какого-то солидного мужика, приехавшего на красивой машине – тот расположился возле графина, поправлял галстук и важно кивал головой.)
Егорка долго сидел у окна, вглядываясь в густеющий сумрак, а бабушка, причитая, стояла на коленях у иконы и клала земные поклоны. Под иконой висела лампадка, и трепещущее маленькое пламя временами выхватывало из темноты строгие глаза Богородицы; иногда в дрогнувших бликах света казалось, что строгие глаза смягчаются и скорбят. “Матушка Пресвятая Богородица, спаси и помилуй, – удавалось расслышать в бабушкином слезном бормотании. – Пожалей… сиротка… заступись… во веки веков…” – бабушка истово осеняла себя крестом и припадала лбом к полу.
Однажды – Егорка выгребал из печки золу – бабушка почти неслышно отворила дверь, прошла к лавке, как слепая, ощупала ее руками, села и раздельно сказала: “Мамка-то наша… померла…” – и, закрыв глаза концами платка, тихо и оттого совсем жутко завыла.
На похороны приехали тетя Катя и еще две мамкины сестры: тетка Маруся и тетка Татьяна. Егорке не верилось, что в гробу лежит мамка – лицо маленькое, вокруг белые-белые кружева, и лицо вроде из воска вылеплено, – как-то ребята свечи топили, собирали воск и делали из него разные фигурки – получались они тяжелые, темные, безжизненные…
В избе собралось много людей, старухи и тетки плакали, глядели на Егорку и причитали: “Ох, сиротинка жалкая…” – и еще по-всякому голосили, громко и с надрывом.
Позже, на кладбище, Егорке велели подойти и поцеловать мамку в лоб, он наклонился, поцеловал, успел увидеть, что на глазницах, будто в черных ямках, лежит по большой желтой монете, и тихо отошел – ну никак не верилось, что это мамка.
А потом, когда заколотили крышку, и мужики, придерживая полотенца, стали медленно опускать гроб в могилу, и женщины заголосили и запричитали с новой силой, Егорка вдруг испугался, что в гробу действительно мамка, что ее больше никогда не будет, и закричал, хотел к ней побежать, но его крепко прижала к себе тетя Катя, вдавила лицо в теплую пушистую кофту, и он, захлебываясь и вдыхая сладкий запах духов, плакал еще тяжело и долго.
На следующий день они втроем: Егорка, бабушка и тетя Катя сидели на лавке и смотрели, как, возбужденно переговариваясь, хозяйничают в избе тетка Маруся и тетка Татьяна. “Словно сойки налетели…” – выдохнула тетя Катя, покачав головой, и стала с Егоркой шептаться – звала жить возле моря и учиться на моряка. Тетки тем временем перевернули вверх дном все сундуки и шкафы, ругаясь, споря, раскладывали и делили добро. “Катька, ты что будешь брать?” – крикнула тетка Маруся, повернув к ним раскрасневшееся лицо. “Ничего”, – ответила тетя Катя, и сестры опять, что-то доказывая друг другу, наклонились над сундуком, растрясая перины и подушки.
Вечером все сели за стол, и тетки озаботились, как быть дальше. “Изба старая, раскатаем ее и продадим, – оглядела стены тетка Маруся. – Мать сначала у меня поживет, а потом, Татьяна, у тебя. А его, – кивнула на Егорку, – в детдом оформим”. “Мальчика возьму я, – твердо сказала тетя Катя. – Мы с ним уже договорились, правда?” – Она ласково улыбалась и подмигивала. “А бабушка?” – растерялся Егорка. “Бабушка будет жить у тети Маруси, – терпеливо, как учительница, объяснила тетя Катя. – А мы будем приезжать к ним в гости…”.
Егорка вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. Страх охватил его, будто огромный кулак, и кулак этот сжимался все сильнее, не давая вздохнуть, и Егорка решил, что не сможет больше ничего сказать, но тут, в каком-то неистовом порыве, он подскочил и обхватил сидящую рядом бабушку, – теперь Егорка уже мог кричать и, вцепившись в нее, плача, он отчаянно закричал: “Бабушка, миленькая, я с тобой!” Вся жизнь, вся радость и свет: розовеющее небо, мамка, “ах ты, помощничек наш!” – все соединилось, слилось, сомкнулось сейчас на бабушке и не могло, не должно было исчезнуть.
Егорку пробовали уговаривать, но он намертво цеплялся за бабушку и рыдал с таким надрывом, что пришлось отступиться. “Ладно, – сказала тетка Маруся, – пусть тоже едет, – и посмотрела на тетку Татьяну, а потом на ворох вещей. – Выделяй на него долю”. “У него сберкнижка”, – напомнила сестра, но тетка рассеянно поглядела в окно и кивнула бабушке: “Собирайтесь!”
В то время Егорка еще не знал, что живет тетка Маруся с семьей в собственном доме, в заводском поселке, правда, больше похожем на деревню. Поселят их с бабушкой в крохотном закутке на кухне: помещались там только бабушкин топчан и раскладушка, на которой придется спать Егорке. Бабушка вскоре заболеет и будет лежать, почти не вставая, временами тихонько плача. Плакать громко она побоится: как бы не услышала дочка – тогда беда! Все остальное, видимо, покажется бабушке меньшей бедой – про них частенько будут забывать, и Егорка, собрав по кустам пустые бутылки, понесет их в “Голубой Дунай” – выцветший, облезлый сарайчик, в котором принималась посуда, – сжимая в кулаке мелочь, Егорка не раз и не два побежит в столовую за булочками, сидя на топчане, они с бабушкой молча съедят их, маленькие и несладкие, у себя в закутке, стараясь не привлекать теткиного внимания…