Р о м а н
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2003
Легко быть линией, трудно быть точкой.
Сергей Калмыков
1. Стеф
Пекло.
Дорога на кладбище шла меж пыльных полей, на которых торчали кое-где, вразброд дождевальные установки, похожие на железные засохшие деревья. Придет час, щелкнет где-то тумблер или таймер, как это у них там называется, и деревья покроются серебристыми водяными кронами. А пока час не пришел, поля изнемогали от июльской жары, солнце отвесно в них било, и коричневатая пыль, принесенная горячим ветром из Саудовской Аравии, вольно лежала на буро-зеленых листьях хлопчатника, которым славились эти места.
Слева от шоссе, на холме, на изумрудной свежей травке, громоздились полуразвалившиеся, цвета слоновьей кожи стены Иродова дворца. Там был Национальный парк, красные газонокосилки легко бегали по склону; шум их моторов, теряясь в пространстве, не долетал до дороги.
Стеф впервые ехал на это кладбище, в кибуц “Эйлан”. Поглядывая по сторонам из-за руля арендованного “фиатика”, он угрюмо думал о том, что в конце концов все дороги приводят на кладбище и заканчиваются под камнем. “Спи спокойно, наш дорогой Рувим Соломонович”. “Прощай навеки, баба Циля! Пусть будет мир в твоей могиле”. Евреи предпочитают укладывать своих мертвецов на вечное хранение без таких заботливых пожеланий, но кибуцное кладбище – светское, там хоронят всех подряд, не делая разницы меж эллином и иудеем, и за собственные деньги можно написать на могильной плите хоть целую поэму золотыми буквами. Светское кладбище! Это ж надо…
Стеф взглянул на часы. До начала похорон оставалось полчаса, но хотелось приехать не в последний момент, хотелось увидеть знакомых, узнать, как все это случилось: Ритке не стукнуло еще и пятидесяти, она ничем серьезным никогда не болела и умерла в одночасье, ночью; в доме никого не было. Прибавив газу, Стеф вгляделся. Никакого кибуца не было и в помине, проклятый хлопчатник подступал к дороге с обеих сторон. Так можно и опоздать, это уже совсем никуда не годится. Стеф усмехнулся: опоздать на кладбище! Где-где, а под могильной плитой каждому дано очутиться в свое время, не в чужое. Да и какое там время! Цветущий островок кладбища за пограничным забором – иная страна, там время кривое.
Он успел вовремя. Человек сорок провожающих маялись в чистом поле, на жаре, перед воротами. В стороне стоял голубой микроавтобус без бортовых окон, там в ящике лежала Ритка. За забором, в безветрии, темно зеленели деревья и слышны были приятные голоса вертящихся брызгалок, как будто стайка птиц разом вспархивала и, сделав низкий круг, возвращалась на свое место. И поле, как море, приливало к берегу кладбища.
– Стеф, ты?!
Это Валера Бойм, не вполне уравновешенный человек.
– Что ты так удивляешься, Валера! – поморщился Стеф, как от кислого. – Мы же с тобой виделись в позапрошлом году. Нет, в прошлом…
Валера – бывший москвич, бывший инженер-строитель – приехал в Израиль лет десять назад, в самый разгар большой иммиграции из России. Строительное дело, как видно, не слишком-то его увлекало, тем более работу по профессии найти никак не удавалось. С некоторым даже облегчением – час, час пробил! – он сменил циркуль на кисть, кульман на мольберт и занялся живописью всецело и бесповоротно. И если многочисленные новые знакомцы из мира искусств, разглядывая его картины, иронически щурились и что-то бормотали себе под нос, Валеру это не смущало ничуть. Он делал свое дело и получал удовольствие от жизни. А от голода в Израиле еще никто не умер: от пули, от скуки, от шаровой молнии, – только не от голода.
– Ну как, в Японию не едешь? – выглядывая в толпе знакомые лица, спросил Стеф.
Пять лет назад Валера скоропостижно женился на японской туристке и отправился с ней в загадочную страну Восходящего солнца. Там, по слухам, Валера разгуливал в кимоно и в японских народных чунях, питался сырой рыбой, а с женой объяснялся выразительными знаками. Валерино приключение в среде его беспокойных израильских приятелей вызвало не столько удивление, сколько добрую зависть: ну и Валера, ну и черт возьми! Каждый человек в душе не прочь жениться на японке, уехать на край света и сидеть там в зарослях сакуры у подножья горы Фудзияма. В тени вишневых деревьев Валера Бойм посидел недолго: то ли жене надоело его кормить, то ли какая иная причина положила конец семейному союзу, – но через полтора года после отъезда Валера в своих чунях вернулся на историческую родину, в Тель-Авив. Любовь к Японии он сохранил – дымчатую и чуть грустную, как всякая истинная любовь.
– Что я там забыл, в этой Японии… – отведя взгляд, неискренне сказал Валера. – Ты на машине? Тогда я с тобой.
– Куда это? – спросил Стеф.
– Да на поминки, – сказал Валера. – Все наши едут.
– Ладно, поедем, – решил Стеф. – Только я ненадолго – мне завтра лететь ни свет, ни заря.
– Куда летишь-то? – спросил Валера.
– В Москву, – сказал Стеф.
– Картинку мою возьмешь? – спросил Валера. – Там продать можно, заработаем немного.
– Нет, – сказал Стеф. – Это – нет.
Валера Бойм не обиделся.
Гроб, сколоченный из некрашеных досок, подвезли к могиле на тележке с велосипедными колесами. Двое плечистых могильщиков с покрытыми головами подвели под него плетеные толстые веревки – Стеф почему-то с облегчением отметил про себя, что веревки новые, белые, – и, упершись сильными ногами в края ямы, стали опускать. Третий похоронщик – приятный господин в черной шелковой ермолке – прочитал еврейскую погребальную молитву, а потом красивым голосом запел “Эль мале рахамим”. Русская Ритка лежала в своем ящике, а церемония накатанно шла: приятный господин молился еврейскому Богу, толпившиеся вокруг могилы крестились либо так стояли. В кибуцном хлеву протяжно и мягко мычали коровы. За кладбищенскими кипарисами, невдалеке, видны были желтые пальцы минаретов над арабской деревней.
Через четверть часа все было кончено. Сгибаясь в поясе, люди выкладывали холмик цветами или случайными камешками, здесь же подобранными с земли. Каждый держался своего закона – дремучего, темного и прекрасного. Приятный господин терпеливо за этим наблюдал, а потом повернулся и не спеша пошел по своим делам.
– Это все-таки хорошо, что теперь можно хоронить, как кому нравится, – поспевая за Стефом к машине, сказал Валера Бойм. – Японцы, например…
– Ну да, – не дослушал Стеф. – Кто о чем, а вшивый о бане… Конечно, хорошо! Раньше вообще могли за забором зарыть, если не еврей. Но мимо земли никого еще не пронесли, а, Валера?
– Ну нам-то с тобой это никогда не грозило, – согласился Валера Бойм и взглянул разведочно – он не дал бы гарантии, что Степан Рунич чистокровный еврей, даже если его называть Стефом или хоть Авраамом.
Самого Стефа, человека с художественным вкусом, его собственное происхождение занимало более, чем в меру. Поиски корней – занятие хоть и увлекательное, но совершенно бессмысленное: в лучшем случае на горизонте посверкивают, как стеклышки под косым солнцем, лысинки прадедушек, а дальше – сплошной туман, синяя тьма, в которой, положа руку на сердце, не отличишь и попа от раввина. Все мы произошли от Адама и Евы, этой бедовой телочки с круглыми ноздрями и персиковыми пятками, и за ее любопытство нам приходится расплачиваться по сей день. Недостаточно ей было бананов с апельсинами… Но живость характера праматери была Стефу по душе, он гордился ею, как знаменитой дальней родственницей. Испытывать же запоздалую гордость за раввинов, попов или улыбчивых лам, вкрапленных, возможное дело, в родовую цепочку, ускользающую в ту самую синюю тьму, Стеф не желал. Если даже сам царь Давид доводился ему прямым предком – это обстоятельство не делало Стефа ни богаче, ни красивей, ни хотя бы музыкальней: медведь ему на ухо наступил от рождения, знаменитую арфу он отнес бы за ненадобностью в комиссионный магазин. Впрочем, обладай Стеф весомыми доказательствами такого родства – он, возможно, смотрел бы на дело иначе.
Степан Рунич, недоучившийся московский искусствовед, подрабатывающий торговлей картинками и раритетами, в российских пределах оставил по себе память легкую и добрую. В рассветные шестидесятые он, тогда двадцатилетний то ли идеалист с коком на голове, то ли нигилист с прилипшей к губе сигаретой “Памир”, немного стиляжничал, в меру фарцевал иконами и складнями, но и с печным жаром вламывался с любой точки в рассуждения о будущем русского искусства, которое, как известно и глухонемому, неотторжимо от кремлевской политики. Тяга к публичным рассуждениям привела его однажды под вечер на площадь Маяковского, где он с приступки памятника, подаренного гражданам правительством Советского Союза, в очередь с другими такими же мальчиками и девочками разъяснял жидкой толпе зевак и стукачей необходимость отмены цензуры: это даст немедленный толчок развитию искусств и поможет обновлению унылого общества. Четверо мальчиков и девочек отправились вслед за тем в уральские политические лагеря, а остальные – в их числе и Степа Рунич – были взяты на строгую заметку.
Старший Рунич, мирно заведовавший архитектурным отделом городского проектного института, был “приглашен” куда следует, и любезный дядька в штатском разъяснил ему в доступной форме, что ждет непутевого Степана в самом близком будущем. И так само собою получалось, что в Степановой преступной непутевости, несомненно, виноват Рунич-папа, как будто это он сам, Евгений Анисимович, взобравшись на злополучную приступку, расшатывал советскую власть в угоду западным капиталистам и провокаторам. Затем, сделав многозначительное отточие, дядька противно улыбнулся, закурил папиросу и спросил доверительно, почти по-приятельски, с какой этой стати Евгений Анисимович в двадцать четвертом году, когда вся великая страна дружно скорбела по случаю безвременной кончины Владимира Ильича Ленина, поменял фамилию: был Рунькин, а стал Рунич. Зачем?
А затем, пустился в сбивчивые объяснения Евгений Анисимович, что покойный дедушка, интеллигентный человек (“Чаем торговал?”, – скорее утвердил, чем спросил дядька и пометку сделал в блокноте самопиской), был всю жизнь почему-то поклонником Бегича, сугубо литературного героя, – так, блажь, красивое звучание, – и вот на семейном совете решили немножко подправить фамилию исключительно для благозвучия.
– Нехорошо! – укорил дядька и осудительно поводил головой из стороны в сторону. – Вот я, допустим, Тарасов по фамилии, был у меня в роду какой-то, предположим, Тарас, русский рабочий или даже крепостной крестьянин. И вот я как был, так и есть Тарасов, скажем так, Иван Иванович. Потому что я родство помню и горжусь своей нацией. А вы, выходит, Евгений, не помнящий родства. Рунька – это кто? А?
Евгений Анисимович вздохнул и горестно поджал губы.
– Рунька, – сказал он, помолчав, – сколько я знаю, это папа как раз того самого дедушки. Но если вы думаете, что мы скрываем национальность, то вы, поверьте мне, заблуждаетесь.
– А я не думаю, – твердо сказал дядька. – Я знаю. Скрываете. И не папа, а мама.
– Какая мама? – спросил Евгений Анисимович. – Чья?
– Рунька эта! – отрубил дядька. – Прабабка ваша! Из местечка Кривокляки! Мама дедушки, который чаем торговал на Неглинке и был репрессирован как нетрудовой элемент! А вы об этом – ни гу-гу! А?
– Ну может быть, – промямлил Евгений Анисимович. – Вам лучше знать… И все же мы ничего не скрываем. Рунич, Бегич. Вон Абрамович тоже так кончается – на “ич”.
– Оставьте вы вашего Бегича! – посоветовал дядька. – Хватит людей смешить. И если ваш сын Степан Евгеньевич, по подпольной кличке Стеф, еще раз появится на площади Маяковского – пеняйте на себя. Пусть лучше в обход идет, по Оружейному переулку. Так и запомните.
Огибая площадь Дзержинского по дороге к метро, Рунич с облегчением думал о том, что до покойного Каца, до безумного Матвея, лежащего в своих разноцветных штанах в безымянной могиле на окраине Кзылграда, на берегу Аральского моря, лубянский дядька так и не докопался. Видно, и в этой всезнающей организации не все знают. Или, может быть, история “Беглеца по кругу”, как называл себя несчастный Матвей, пылится на другой полке, в другой папке с надписью “Хранить вечно”. Он был уверен, Матвей, что несет в себе часть Вечности, незаменимую важнейшую часть Нечто, что это Нечто, праздничного цвета павлиньева пера, по-домашнему ему открыто и имеет форму беспредельного шара… Вспоминая все эти несуразности самым краешком памяти, Рунич испытал к увешанному порожними консервными банками Матвею душевную нежность – за то, что не утащил за собою всю семью на мертвые берега Арала, за то, что хранится в соседней папке.
К чести Евгения Анисимовича надо сказать, что встреча с дядькой в особняке на Малой Лубянке никак не повлияла на отношения его с сыном. Винить в происшествии следовало не Степку, а советскую власть. За ужином Рунич-старший, улыбаясь невесело, пересказал своими словами лубянский разговор, помянув многократно никому уже неведомую Руньку.
Стеф слушал внимательно, мотал на ус. Дикая страна, крокодилья власть! Чайный дедушка их волнует. Уехать бы отсюда к чертовой матери, хоть в Штаты, хоть на мыс Горн!
– Папа, – спросил Стеф, – а ты бы уехал? Навсегда?
– Ну что ты, сынок, – сказал Евгений Анисимович не вполне уверенным голосом. – Тут ведь наша родина…
К дому Ритки, в котором она прожила последние двадцать лет, подъехали со стороны Яффы. Дом стоял на берегу моря, когда-то в нем жил богатый арабский торговец пряностями, предусмотрительно бежавший от евреев в Лондон в сорок восьмом году. Муниципальные власти, надумавшие заселить эту часть Тель-Авива художниками, писателями и музыкантами – одним словом, свободными, но довольно-таки безалаберными артистами, – сдали изрядно уже обветшавшее без надзора строение Ритке сроком на сорок девять лет. Почему именно на сорок девять и что произойдет на пятидесятом, никто не задумывался, и в первую очередь сама Ритка. Что же до муниципальных чиновников, они втайне рассчитывали на то, что богемные артисты выживут отсюда сохранившихся арабов или на худой конец сумеют с ними поладить: не горевшие любовью к евреям поклонники пророка Магомета все более склонялись к курению наркотиков, хулиганству и воровству. Те же качества, за исключением, быть может, последнего, были, по мнению чиновников, присущи и артистам; и это до определенного предела сближало проблематичных арабов с беззаботными служителями муз. Так или иначе, но сами чиновники не поехали бы жить в тот райончик ни за какие коврижки.
Дом, в подвале которого по недосмотру покойной хозяйки гнездился бродячий араб с ишаком, фасадом своим глядел на море, а северной стеной выходил в запущенный садик с одичавшим виноградом и плодоносной смоковницей. Посреди сада журчал когда-то фонтан, треньканье играющей воды услаждало слух торговца пряностями. От фонтана осталась лишь растрескавшаяся бетонная чаша в форме раковинной створки, а море, как и встарь, размашисто вышвыривало на песок почерневшие монетки и обломочки зеленого древнего стекла.
В парадном зале дома можно было разместить вертолет с развернутыми лопастями, и еще место бы осталось. Риткин мольберт на треноге, книжный шкаф с залистанными монографиями великих и малых художников, туша контрабаса, висящего на мясном крюке на стене, – все здесь казалось несоразмерно мелким, почти игрушечным. Да и люди под крышей этого роскошного мраморного ангара были как бы и некстати – вроде карликов в заводском цеху, на железном производстве. Два десятка “наших”, сидевших на разномастных стульях и табуретках вокруг тяжелого устойчивого стола, не испытывали, однако, заметного беспокойства – они были привычны к этому дому, к тревожному ворчанию моря за его стрельчатыми окнами, прорезанными в стенах крепостной толщины и мощи.
– Выпьем за упокой души, – сказал Витя Савицкий, график. – Не чокаясь… – И, обводя взглядом сидящих, добавил взыскательно, почти сердито: – У всех налито?
Выпили, недвижно помолчали, глядя мимо рюмок, сквозь кедровую столешницу, сквозь мозаичный пол – вниз, в глубь земли, где лежала теперь Ритка.
Потом разом зашевелились, задвигались.
– Валера говорит, ты завтра в Москву? – потянулся к Стефу бородатый, с косичкой по лопатки Володя Гор, пейзажист. – Скучаешь?
– Дела… – уклончиво ответил Стеф. – Я слыхал, ты из Цфата съехал?
– Религиозные загрызли, – кивнул Володя. – В субботу продавать не дают, турист не идет… Куда мы катимся, честное слово!
– А жена как? – спросил Стеф.
– Жива пока… А какая там у меня была мастерская! И кабанятина всегда, ну всегда, по десять шекелей кило!
Стеф знал здесь почти всех, хотя бы в лицо. Вон Мира Грузберг сидит – коленки расставила, как будто играет на виолончели, вон Сережка Лапидот из Иерусалима, плакатист, вывески теперь пишет. А это кто, седой? Марик, что ли, Карпов? Как сдал! А вон там вроде израильтянин – сидит, ничего не понимает.
– Это кто? – спросил Стеф у Валеры Бойма. – Ну в ковбойке, с носом?
– Ученик Риткин, – дал справку Валера. – Кибуцник. По-русски ни бельмеса не знает.
– А ты на иврите-то выучился? – спросил Стеф. – “Бельмес” как будет?
– Представляешь, ничего в голову не лезет, – беспечально признался Валера. – Что знал, все в Японии позабыл. Ну что ты будешь делать?! Хорошо, что теперь здесь все по-нашему говорят.
– А кибуцник? – съязвил Стеф.
– Выучится, – отмахнулся Валера, – куда денется… На поминки раньше тоже не ходил, сидел на полу, как какой-то араб.
– Меняется, что ли, все? – спросил Стеф.
– Не то слово! – обрадовался Валера. – Просто не поверишь! Еще наших подъедет тысяч триста-четыреста – другая страна будет, все так говорят.
Другая страна, глядя на радующегося Валеру Бойма, думал Стеф. Все говорят по-русски, все ходят на поминки, вместо того чтобы сидеть шиву. Государство Израиль – форпост западной цивилизации на Ближнем Востоке. Как будто не отсюда, не с Синайской горы она пошла, эта цивилизация.
– Жалко все же кибуцника, – сказал Стеф.
– А чего его жалеть? – пожал плечами Валера. – Привыкнет… Бери пельмени, они некошерные. Знаешь, где их делают? Здесь, в Яффе! Помнишь Гинзбурга – скульптор такой был, из Харькова? Так вот, представляешь, он открыл фабричку, набрал арабов и лепит себе пельмени. И, главное, пишет на коробке по-русски: “Сибирские пельмени Гинзбург. Яффа”. Все берут.
Ну и ну, задумчиво жевал Стеф. Ну и ну. “Сибирские пельмени Гинзбург”. Закладывают краеугольный камень Третьего храма – и лепят пельмени. Поют над христианской могилой “Эль мале рахамим”. Умирают от пуль и бомб террористов – и плачут на концертах Аллы Пугачевой. Израильский народ. Первый год третьего тысячелетия. Родной сумасшедший дом. И как хорошо, что завтра на рассвете можно улететь отсюда к чертовой матери – в Москву, в Кзылград, на прокаженный остров.
Действительно, меняется страна, ничего не скажешь. Двадцать лет назад было лучше, двадцать пять – еще лучше. А где это видано, чтобы хоть что-нибудь в нашем мире менялось не к худшему? Может, на том и мир стоит, никак не рухнет: все хуже, и хуже, и хуже. У плохого дна нет, не расшибешься, а хорошее выглядывать, задрав голову, – так ведь и шея занемеет. Вот и стоим, зажав синицу в кулаке.
Надо прощаться, ехать. Можно, собственно, посидеть еще – да не хочется: без Ритки дом уже не тот, все, что осталось от старого дома – так это подвальный араб со своим ишаком. Стеф поднялся и прошел в кухню – там мать Ритки, старуха с гранатовым аграфом в седых волосах, чистила селедку к столу.
– Спасибо, что пришли помянуть, – сказала старуха. – Нет больше нашей Риты, девочки.
– Ужасно, – сказал Стеф. – Поверить нельзя…
– Она вас любила, – сказала старуха. – В спальне альбом лежит с фотографиями, выберите себе на память. Вы где сейчас живете?
– Постоянно – нигде, – сказал Стеф. – Последний год в Париже просидел. Работа. Завтра опять улетаю.
– Ну идите, – сказала старуха. – Идите.
Стеф пролистал альбом, нашел, что хотел: молодая Ритка, в белом, тонкая и легкая, как тростниковая дудочка.
2. Погружение в 60-е
Шесть рисунков Гончаровой, найденные Стефом в прошлом году на женевском блошином рынке, оказались подлинниками. Рисунки валялись в кипе грошовых поделок: сосна на альпийском склоне, дитя со слезой на марципановой щеке – и Стеф был поначалу убежден, что набрел на классический фальшак. Смущало лишь одно обстоятельство: какими такими кривыми тропинками занесло фальшивую “русскую амазонку” на женевский блошиный рынок?
По словам разговорчивого торговца, предлагавшего публике чугунный “пояс невинности” с действующим замком и двумя к нему фигурными ключами, латунные зажигалки времен второй мировой войны, пишущую машинку “Континенталь”, которой лет через двести и цены не будет, и граммофонную пластинку Элвиса Пресли с собственноручной подписью знаменитого певца на конверте, – по словам этого симпатичного борца с жизненными невзгодами, рисунки, оцененные им по пятнадцати франков за штуку, попали к нему прямиком со склада выморочного имущества: умер какой-то русский, из старых эмигрантов, наследники не обнаружились, да и что там было наследовать – и вот вещички свезли на склад. Что там еще было? Тумбочка, бритвенный прибор, немного одежды. Русские книжки. Какие книжки? Вот, завалялась парочка… Золотое охотничье пламя лизнуло душу Стефа. Он держал в руках первоиздание гумилевского “Колчана” и “Камеру обскура” с дарственной надписью Сирина на титульном листе: “Замечательному Владимиру Николаевичу Оболенскому в память об озере, облаке, башне. В. Сирин”. Тем временем торговец, примерившись соколиным глазом, назвал цену: пять франков книжка. Сто франков за все, для ровного счета.
Гончарова вызвала на Сотби настоящий ажиотаж. Стеф заработал кучу денег, снял в Латинском квартале квартиру подороже, купил черный полотняный костюм и серебряную зажигалку “Дюпон” и вот уже полгода летал бизнес-классом.
Откинувшись на широкую спинку кресла, привольно вытянув ноги, Стеф невнимательно следил за убегающим, исчезающим из поля зрения стеклянным зданием тель-авивского аэропорта. Через четыре часа – Москва, толкотня перед скворечниками паспортного контроля, эти дурацкие зеркала за спиной, в тесном пограничном коридорчике: не прицепил ли гость Москвы атомную бомбу к затылку… Москва – и дальше, на восток, в дремлющую с полуопущенными веками, гранатовую, шафранную Среднюю Азию. Кзылград – не Женева, нет-нет, Аральское море – не озеро Леман. Нет там ни бизнес-класса, ни отелей, а на рынке торгуют парной бараниной, сваренным из столярного клея таинственным лекарством мумие и серебряными ханскими, с сердоликом и бирюзой зубочистками, которые для удобства можно повесить на шею на специальной веревочке. Как здорово, что, дотянув почти до шестидесяти, Стеф Рунич остался, как прежде, легким на подъем, сердце его – тьфу-тьфу! – беспокоит не часто, а зубы он носит во рту, а не в кармане полотняного пиджака за семьсот марок. А что перекатываются в кармане, в коробочке с отделениями для почасового приема, разноцветные таблетки от давления – так это только нормально: в его возрасте, между нами говоря, обязательно должно что-нибудь болеть. Болею – значит, существую! Вот так… Ритка бедная ничем не болела, а Толик Лунин вообще на руках ходил каждое утро, как шимпанзе. Ну и что? Лучше уж пить таблетки.
Боинг шел над морем, справа плыл Кипр. Стеф спросил кофе у стюардессы, достал из портфеля “Историю русского авангарда”, заложенную на главе “Матюшин. Союз молодых художников”, и раскрыл том. Телевизионные программы в самолетах он не смотрел никогда.
Можно было устроиться и как-нибудь попроще, но Стеф заказал номер в “Шератоне на Тверской” именно потому, что впереди был Кзыл-
град с его ханскими зубочистками. Все пять звезд “Шератона” призваны были проводить Стефа в аральскую глухомань. Так он решил, так и сделал.
В номере чуть слышно, как двигатель хорошего автомобиля, гудел кондиционер, на столике под торшером стояли ваза с фруктами и бутылка с минеральной водой “Нарзан”. Широчайшая кровать, квадратная, была безукоризненно застлана со вкусом подобранным покрывалом. Вид этих роскошных гостиничных сексодромов “кинг-сайз” всегда вызывал у Стефа укол совести: он здесь, он спит на прохладных, почти звенящих простынях, хоть поперек кровати, хоть по диагонали, а Вера, его Верка посапывает себе носом в одинокую подушку то в Берлине, то в Париже, то в Майами, где мухи – и те от жары дохнут. Посапывает и ждет его возвращения из очередной поездки… Но боль от укола вскоре проходила и рассасывалась без следа. Он, Стеф, должен в конце концов зарабатывать деньги, и таскать за собой по всему свету жену, как чемодан со штанами и рубашками, – чистое сумасшествие, дурацкая прихоть. Кроме того, Верка бывает иногда такая вредная, что просто хоть веревку мыль. Расскажи ей, например, о такой вот кровати, о том, что стало ему здесь с порога неловко, даже немного совестно – она сразу же спросит мерзким тоном: и часто ли ты, Степан, приглашал гостей оппозиционного пола, чтоб они по мере твоих сил и возможностей скрасили эту самую неловкость? Лучше б спросила по-свойски: “Девок водил?” – и он ответил бы почти искренне: “Да ты что!”
Телефон с множеством кнопок стоял на письменном столе, и Стеф, нетерпеливо цокая, обнаружил нужную: выход в город. С кого начать? Ну конечно, с Юры Куприянова, одноклассника, теплого друга детства. Не отвечает – то ли не вернулся еще с платной стоянки, где он сторожит чужие машины, то ли окучивает картошку на садовом участке. Тогда Савицкому, на мобильник.
– Савицкий слушает.
– Женька, ты? Я в Москве, дня на три. Стеф это, Стеф! В “Шератоне”.
– Класс! Я снимаю в кафе “Сурдинка”, на Бронной. Орлов играет джаз со своими лабухами. Помнишь его? Да Леха! Наш человек, он в шестидесятые в “Синей птичке” играл, конная милиция народ гоняла.
– Леха? Это которого высылали на сто первый как тунеядца? Тот?
– Точно. Он теперь первый номер, лучше не бывает. Я за тобой машину пошлю, приезжай.
– А кто придет?
– Все наши. Потом пойдем посидим куда-нибудь. Давай, ехай! На Орла народ прет, как сорок лет назад. Нам там столик держат… Вера как?
Блокнотик с выписанными номерами московских телефонов Стеф закрыл и отложил в сторонку: не к спеху, завтра можно будет позвонить.
Небольшое кафе было набито до отказа; люди стояли в коридоре, ведущем в зал, нужно было протискиваться, пробиваться. Камера Савицкого, укрепленная на штативе, торчала против эстрады, посреди зала, как буровая вышка посреди лесных зарослей.
На деревянной эстрадке, как будто перенесенной сюда до планочки, до последнего гвоздика из голливудских съемочных павильонов, играл джаз Леха Орлов. Золотой саксофон, который Леха бережно держал в руках, ровным голосом сильного, много терявшего человека рассказывал историю о дикой прелести жизни, о надежде, которой никогда не дано стать реальностью. Два ударника, высоко поднимая и оттопыривая локти, обрушивались, приступ за приступом, на свои барабаны. Лабал на фоно маленький седой пианист с разлапистыми кистями молотобойца, и гитарист в коричневом кожаном жилете сыпал и сыпал звонким прыгающим горохом.
Зал слушал. Слушали, отрешенно прикрыв глаза, обветшавшие шестидесятники с валидолом в пистончиках джинсов, слушали интеллигентные серебряные старики с острыми коленками. Слушали двадцатилетние, легонько раскачиваясь над столами в такт музыке.
– Тащатся! – наклонившись к Стефу, прошептал усатый мужичок в веревочном хемингуэевском свитере – знаменитый писатель, бывший битник. – Все! Как тогда!
Стеф осматривался, стараясь не вертеть головой. “Как тогда!” Но конная милиция не разъезжает по улице, и стукачи внаглую не разглядывают людей в зале. Да и сам зал с его американской эстрадой “тогда”, в шестидесятые, прикрыли бы вмиг – напустили бы комсомольцев и разнесли тут все в щепу… Зал слушал, раскачиваясь, как евреи на молитве в синагоге. Евреи вот уже три тысячи лет как раскачиваются – и то никак не раскачаются.
Стеф оглядывался, высматривая знакомые лица. “Кто этот чистенький старик? Наискосок от Ордовского Левы?” – спросил он у бывшего битника. “Американский посол пришел послушать Орлова”, – ответил тот.
“Как тогда”, да не совсем. Кое-что все же изменилось. А мы бредем своей дорогой, которая ведет к кладбищу, плетемся, отвернув голову назад, в шестидесятые – там осталась наша молодость, наши дурацкие надежды, и это ведь о них, о них поет теперь золотой саксофон Лехи Орлова. Закат, солнышко вот-вот коснется горизонта. Односторонняя дорога уводит из птичьего леса в синюю пустыню.
Орлов на старых ногах по-молодому соскочил с эстрады, подошел к столику посла. Зал почтительно вслушивался в обрывки дружелюбной английской речи.
– Пока перерыв, – сказал Женя Савицкий, – давайте запишем интервью. – И указал оператору: – Снимай с рук, поживей будет!
Жужжала камера, знаменитый писатель, покачивая в бокале красное вино, вспоминал о московском Бродвее сорокалетней давности, о запретных джазовых записях на рентгенопленке – “на костях”, о стилягах в фирменных шузах на рифленой каучуковой подметке. Выходило так, что, если взглянуть объективно, стиляги наряду с диссидентами расшатывали большевистские опоры режима.
– Известный арт-дилер Степан Рунич, шестидесятник, наш бывший соотечественник из дальнего зарубежья, – объявил Савицкий и поднес сетчатую головку к лицу Стефа.
– Джаз и большевики были просто несовместимы, – сказал Стеф. – Большевики – это, прежде всего, власть, а джаз тоже был властью над нами. Два медведя в одной берлоге не живут… Вот Советы и давили джазистов, как могли. Поэтому лабухи – вон, Орлов, например, – были как бы офицерами, а те, кто приходил их слушать, – рядовыми. Каждый набитый битком джазовый зал – уже антисоветская рота.
– Музыкальная рота против тоталитарной армии, – вставил Савицкий. – Вооружение – саксофон да барабанные колотушки.
– На Лубянке не только яды варили, – продолжал Стеф. – Там, говорят, и над психотропным оружием ломали головы… Джаз – это и есть психотропное оружие. Какие там колотушки! Вы ведь видели, как зал слушал Орлова!
Зал зашумел, захлопал. Молоденькая девчоночка с зелеными волосами, с колечками в бровях подошла к Стефу за автографом. Знаменитый писатель, потянувшийся было за ручкой, глядел на девчоночку неприязненно.
После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.
Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был – “тогда”, в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.
В мастерской мало что изменилось, за исключением разве что самого хозяина – поседевшего, но такого же стремительного, подвижного. Первым делом, войдя, Лева Ордовский сбросил пиджак с карденовскими серебряными пуговицами и надел широкий бухарский халат в зеленую и золотую полоску, потом извлек из вместительного холодильника “Дженерал Электрик” две бутылки “Абсолюта” и початую бутылку “Смирновки”. Поздние гости – общим счетом человек десять – разместились вокруг старинного стола на гнутых точеных ножках, кто в креслах, а кто впритирку на турецком диване, покрытом павловопосадскими расписными платками. Такие же бахромчатые платки, расписанные розами и бутонами, сплошь закрывали низкий потолок мастерской, знававшей в прежние времена нашествия цыган из речного кабака “Поплавок” – с душевной пьянкой, с таборными песнями под гитару и дикой пляской, от которой вставал дыбом паркетный пол. Стеф нашел себе местечко на диване, втиснувшись между придвинутым впритык к изголовью книжным шкафом и поэтессой Ладой Абрамовой, красивой молодой женщиной с сумрачным смуглым лицом, с выпуклыми и широкими розовыми губами, от одного взгляда на которые мужское сердце сбивалось с налаженной рыси и без понуканья переходило на галоп. Напротив, на стене, висела работа хозяина: обнаженная на павловопосадском фоне, на этом самом, кажется, турецком диване, вытянутые плавные формы, дикарские торчащие груди, к треугольнику внизу живота приклеен пучок лебяжьего пуха.
– Нравится? – спросила поэтесса, глядя исподлобья голубенькими деревенскими глазами. – Мне тоже… Это я позировала.
– Похоже?
– Ну не знаю… – сказала Лада.
– А пух?
– Не мой, – сказала Лада. – Что вы сидите, как бревно? Налейте мне, я не могу рукой пошевелить в этой тесноте.
В дверь позвонили, рассыльный в красной кепке внес пиццу в больших картонных коробках.
– Вот сюда ставь! – показал Лева место на столе. – А вторую – сюда. Эй, ребята, налейте ему стакан!
Стеф пошевелился, упираясь плечом в стенку шкафа. Горячая пицца, красная кепка. Все как у нас, как там. “Там” и “здесь”. День и ночь. Европа и Азия. Только “там” не наливают рассыльному стакан водки, “здесь” не рассуждают о сытой старости по полной пенсионной программе. Запад и Восток. И только еврейские эмигранты снуют туда-сюда по зыбким подвесным мостикам, чужие и там, и здесь.
– Ну давайте! – поднимая над столом граненую стопку, сказал Лева Ордовский. – Поехали! За нас.
Гости охотно выпили.
– Слышите, как она, журча, течет к печени? – воспользовавшись нагрянувшей на миг тишиной, взыскательно спросил знаменитый писатель.
– Он всегда это спрашивает, – ставя рюмку, сказала Лада Абрамова. – Потому что у него уже ничего не осталось, кроме печени.
Разговор вольно кочевал вокруг стола. Не откладывая, выпили по второй. Речь зашла о книжке воспоминаний хозяина “Бульдозер-65”, вышедшей накануне. Льва хвалили, говорили о важнейшем элементе присутствия: на Бульдозерной выставке Лева Ордовский оказался волею исторической судьбы не последним человеком, его холст был измят и разорван заляпанным глиной железным динозавром, и сам он чуть не угодил под зубастый ковш. Стеф все это слышал множество раз, в самых различных исполнениях. Участников Бульдозерной выставки становилось все меньше, книг о ней – все больше. Бульдозер с рябым дебилом в рулевой кабинке, раздавивший неофициальную художественную выставку на окраинном московском пустыре, сделался уже символом эпохи. И то, что в Кельне эта давняя история мало кому не давала спать по ночам, тоже было в порядке вещей.
Там, в Кельне, позади Собора, на средневековой улочке, Лев Ордовский проживал большую часть года и лишь на летние теплые месяцы возвращался в Москву, в старую мастерскую. В Кельне было удушающе скучно, никто не заглядывал в Левину мансарду на огонек, а о таком вот ночном сборище после джаз-концерта вообще нечего было и думать: не было никого подходящего в узком поле зрения, да и полиция, вызванная потревоженными шумом соседями, прибыла бы через пять минут. Здесь, в Москве, соседи тоже иногда проявляли недовольство – когда, например, цыгане приступали к своим разрушительным пляскам: били кулаками в дверь мастерской и грозили милицией. Но ведь – только грозили! И бутылка водяры, протянутая за порог, проверенно сбивала пламя возмущения: умиротворенные соседи, выпив на сон грядущий, благородно терпели до утра грохот и рев ордовской гулянки. В Кельне само предположение о таком полюбовном разрешении конфликта могло вызвать лишь мечтательную улыбку.
И тем не менее с наступлением осенних дождей Лева с некоторым даже облегчением собирал чемоданы и летел в Германию преподавать рисунок в художественной школе. Он – в Кельн, другие – в Веллингтон, Цинцинатти или Кейптаун, на тучные пажити, по которым гуляют налоговые инспекторы и разъезжают красные газонокосилки. Художники, писатели, музыканты. Брюзжащие счастливчики, лысеющие дети удачи.
– Я сегодня утром была в Малаховке, – услышал Стеф Ладу Абрамову. – А вы?
– В Тель-Авиве, – сказал Стеф.
– Вы обрезаны? – с неподдельным интересом спросила поэтесса.
– Что-что? – переспросил Стеф.
– Дело в том, что я приняла ислам, – твердо объяснила Лада. – Три месяца я не сплю с мужем, он у меня из Переяславля.
– Но почему ислам? – спросил Стеф. – Чем вам плохо христианство? – Он вспомнил корявый палец минарета над арабской деревней, за кладбищем кибуца Эйлан.
– Я перевожу Омара Хайяма, – сказала Лада. – Христианка не может погрузиться в него без остатка.
– Тогда понятно… – сказал Стеф. – Я помогу вам, Лада. Не беспокойтесь ни о чем.
Дикая история и трогательная. Переводит Хайяма… Может, она сумасшедшая, эта Лада Абрамова, и вообще не стоит с ней связываться? Он ведь не тянул ее за язык, она сама ему наплела всю эту жеребятину – сначала про лебяжий пух, теперь про необрезанного мужа. Может, встать и уйти, уехать в свой “Шератон” – и все?
– А когда вы закончите перевод – что потом? – спросил Стеф. – Обратно перейдете?
– Ну там посмотрим… – резонно ответила Лада. – А вы чем вообще-то занимаетесь?
– Вообще-то авангардом, – сказал Стеф.
– Шестидесятниками? – спросила Лада. – Надоело уже, в печенках сидят! – Она кивнула через стол на знаменитого писателя, насупившегося над своим вином.
– Нет, первым, – сказал Стеф. – Серебряный век. Филонов, Лисицкий. Малевич, конечно.
– Малевич, ну да, – сказала Лада Абрамова. – Он был диктатор, правда? “Черный квадрат” выставили на Крымском валу, я ходила смотреть. Что там за ним, вы знаете? За Квадратом?
– Нет, – сказал Стеф. – А вы?
– Знаю, – сказала Лада. – Сто миллионов долларов. Или двести.
Женя Савицкий вслушивался, наставив ухо.
– А что! – сказал Савицкий. – Еще одно толкование, тысяча первое. И ничуть не хуже других. Каждый видит за Квадратом то, что ему нравится. За “Джиокондой” видишь Джиоконду, за “Товарищем Сталиным на пшеничном поле” – товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. А за “Черным квадратом” – все, что хочешь: хоть новорожденного кенгуру, хоть Пизанскую башню. В этом все дело.
– Раз, господа, заговорили о Черном квадрате, – учительским тоном произнес Лева Ордовский, – тогда все в порядке. Если в интеллигентном обществе не вспоминают о Квадрате, – значит, что-то разладилось и жди неприятностей, вплоть до землетрясения. Аминь.
– “Черный квадрат” – это точка отсчета, – зорко глядя перед собой, сказал знаменитый писатель и, выдерживая паузу, отфыркнулся в усы. – Первый день Новой эры. Да! Но – знак культуры, а не произведение искусства.
– Толкование номер тысяча два! – объявил Савицкий. – А что – интересно…
Каждому было, что сказать и что возразить. Застольный круговой разговор распался на звенья. Вот уже почти целый век судят-рядят искусствоведы и домохозяйки, ученики старших классов и философы, метафизики и реалисты, что же все-таки имел в виду Казимир Малевич, изображая Черный квадрат на своем холсте. Судят и рядят, и, описывая круги, не продвигаются ни на миллиметр к разгадке. Но каждый уверен в своей промежуточной правоте.
– Зачем дурака-то валять! – сердито глядя, сказала художница Юля Маслова, скандальная во хмелю. – Он был теософ, Посвященный, и это все знают. Черный квадрат – сгусток Энергии. Ну что – достаточно?
Возражать напрямую никто не решился – Юля могла и вазой засветить в голову, были такие случаи. Только молодой поэт из Калуги, нео-
будетлянин, промямлил подходящее к случаю:
– Квадрат – выход в Космос, черный провал…
Юля Маслова уперлась в будетлянина подозрительным взглядом.
– Сам Малевич называл “Квадрат” иконой, – примирительно сказал Лева Ордовский и потянулся наливать. – В переносном, конечно, смысле.
– Вот это дело другое! – согласилась Юля Маслова, подставляя порожнюю рюмку. – В переносном! – И одобрительно посмотрела на старинную икону, висевшую на стене, – закопченную, темную, как глубокая вода.
Первое отступление о Черном квадрате, 1668
Икона – старинная, темная, как глубокая вода, – висела посреди неба и облаков, на стене молельни. Бревенчатая молельня с дюжиною изб, жавшихся к ее ароматному сосновому телу, таилась в лесной чащобе, в северной глухомани, в трех днях пути от краснокирпичных стен Москвы. Сюда, в медвежье царство, в волчье вольное княжество, где и Соловью-разбойнику пришлось бы не по себе, привел Тихон полсотни упорных людей и икону принес в красном сундуке с медными гвоздочками, с золотыми шляпочками.
Молельню звали в лесу Шатром, Тихона – Наставником.
До леса, и до Шатра, и до церковной гнусной смуты звался он Тихоном, богомазом Тишей. Иконопись давалась ему радостно, святую строгость ликов он смягчал и расцвечивал лазоревыми, розовыми, зелеными красками, которые сам и растирал в бронзовых круглых горшочках. Его страсть к неуместному праздничному многоцветью была замечена начальством Строгановского монастыря; его предупредили, одернули: новизна в таком деле была не к месту, как в огороде репей. Все закончилось, когда Тишка, святой дурак, нарисовал голубую корову с золотыми рогами и петухом на голове. В Вифлеемском хлеву скотина глядела на Младенца человеческими глазами, подернутыми любопытством и жалостью. Это было уже чересчур. В тот же день, еще до постного обеда, Тишка ходко шагал по степной дороге прочь от монастыря. За спиной у него болталась, как серое порожнее вымя, тощая котомка, через шею была перекинута на берестяной веревочке пара запасных лаптей.
Годы спустя ему пришло в голову поменять имя, но быстро и бесповоротно он отказался от этой идеи. Приближенные соратники вкрадчиво ему советовали, доброжелательно понукали – он отворачивался. Традиции всегда его настораживали, раздражали. Традиция намертво связывает старое с новым, запечатывает глаза и уши, не дает мыслям живой воли. Новое имя – новый человек; и все минувшие радости и печали, дурное и хорошее, раздумья и разгулья, лазоревые облака над красными елями и даже та золоторогая корова в хлеву – все это, вместе со старым именем, будет смыто, сметено мертвым ветром в тартарары… Зачем? Ведь на вытоптанном пустыре и трава не растет. А Бога все равно не обманешь, хоть горшком назовись и в печку полезай. А людей обманывать ни к чему, это грех истинный. Да и милых родителей, сохранившихся еще в кругу внутреннего взгляда, придется истребить из памяти. Поменять данное тебе при рождении имя – все равно, что оттолкнуть мать, ударить отца: они тебя нарекли с любовью, а ты их ослушался и предал. Вот что значит поменять имя, насыпать могильный холм над прошлым.
В северный лес, к волкам и медведям, привел Тихона не запрет писать святых на липовых досках, а недоуменная обида: почему нельзя писать так, как нравится? Что преступного в том, что скотина глядит синими по-человечьи глазами, а влюбленный старик летит к молодой барышне по воздуху, не касаясь земли изношенными ногами! Разве же это ересь, которую следует полосовать кнутом, выжигать огнем очистительного костра?! Смиренно поклоняться из рода в род бездарной мазне, третьесортной картинке – вот это ересь, отупление души. Не на рукотворной доске надо искать Бога, а в себе самом; и богочеловек станет сродни человекобогу.
Опасными своими мыслями тертый Тихон не делился ни с кем до поры, до времени. А в раскат церковной смуты под крики и ругань попов собрал вокруг себя упорных единомышленников и решил селиться вместе с ними вдали от людей и их церквей, в лесной неприступной глуши. И стал – Наставником.
На новом месте все началось со строительных хлопот. Леса кругом – на дни и дни пути, дивный лес, мачтовые стволы один к одному. Шутили, помахивая топорами: тут и Ковчег можно построить, и пережить потоп… Заготовив лесины, задержались: где ставить храм? И какой? Куда разворачивать фасадом? Под какую крышу подводить – под двускатную, плоскую? Под какое навершие? Ждали слова Наставника, а Тихон медлил.
Наконец, собрал людей, сказал, как о бесповоротном:
– Бог не ждет, а Шатер подождет. Начнем не с Шатра, а с изб. До снега должны управиться, а то померзнем в зиму вместе с детьми.
Люди удивлялись благодарно, скребли в затылках: ну и Тихон, круто берет! Богу – Богово, а человеку все же человеково. И то правда.
А под храм расчистили покамест площадку над рекой – под крепкий избяной дом в одну комнату, с сенями.
– Хоть чистым золотом стены обшей, – назидал Тихон за вечерней едой – похлебкой из дичины, сухарями, – Бога не умаслишь, не подкупишь. Спесь это, люди, спесь и лукавство! Хоть выше Ивана Великого колокольню подыми, ближе к Богу не станешь ни на шаг, ни на полшага. К небу – да, но не к Богу.
Весной, после снега, застучали молотки над рекой. Через месяц без малого все было готово. Шатер святить не стали: собрались перед входом в чистой одежде, праздничной. Тихон сказал: “Ждите!” – и вошел в дом, затворив за собою дверь: по чину ему.
Ждали молча: никто вслух не гадал, что там делает Наставник. И ко-
гда Тихон позвал, вошли торжественно, не буднично. Огляделись, сдержанно ворочая головами.
Против двери, на дощатой стене, выкрашенной в небесный голубой цвет, с вольно плывущими розовыми, зелеными и белыми облаками, висело нечто, мешковато закрытое серой завесой. Наставник стоял у завешенного, глядя, как люди наполняют Шатер.
– Здесь мы будем говорить к Богу, – дождавшись, когда вошел последний, сказал Тихон. – Это трудно – говорить к Нему, а услышать Его – и вовсе не в наших силах. Но видеть Его внутренним нашим взором может каждый, кто этого хочет: такими Он нас создал когда-то, в далекие времена. Веками нас морочили самозванные мудрецы, показывая нам деревянные доски с изображениями скучных чужих людей: “Молитесь Богу!” А Бог – наш, он здесь, рядом, он за стеной, за лесом, за небом. Он близко – и далеко, он везде и нигде. Не в рисованной золотом иконе мы увидим его, а в темном окне, выходящем в бесконечную стихию, – надо только получше всмотреться! Так смотрите…
В совершенной тишине Тихон повернулся и потянул серую завесу. На стене, посреди неба и облаков, открылась икона, внутри ее белесой ковчежной рамы зиял Черный квадрат.
3. Ронсак и другие
Жан-Луи Ронсак, владелец процветающего парижского издательства книг и альбомов по искусству, конец недели проводил в своем загородном доме в лесу Фонтенбло. Лес был хорош, и дом был хорош. От обширного исторического то ли сарая, то ли какого-то склада сохранились до наших времен лишь каменные стены необычайной прочности – хоть из пушки по ним пали. Все остальное, что в обозримые времена составляло всякий дом, было ответственно удалено семь лет назад в ходе сложной архитектурной операции и заменено на новые, современные компоненты безупречного качества – когда Жан-Луи приобрел эту замечательную недвижимость, вокруг которой прыгали зайцы и летали над высокой травой фазаны. Изысканные эти птицы, обладай они генетической памятью, могли бы гордиться, и по праву: их предки, вылупившиеся из яиц каких-нибудь два века назад – детский, согласитесь, срок в истории развития биологических видов! – неизменно попадали на королевский стол, на золотые блюда, в желе. Да и ушастые прыгуны от них не отставали: заячье рагу высоко ценилось теми, кто понимает, а королевские охотничьи угодья зеленого Фонтенбло обладали, как сказали бы нынче, отличной экологией.
Люди придумали время на свою голову, и вот теперь каждый дурак может твердить с глубокомысленным видом: “Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними”. Так или иначе, но потомки королей с аппетитом жуют котлету за пластмассовым столиком “Макдоналдса” на углу, а издатель Жан-Луи Ронсак ковыряет серебряной вилкой фазанью грудку в лесу Фонтенбло, в бывшем сарае, перестроенном во дворец. Кесарю – кесарево, и это без вариантов.
Тем же утром, когда Стеф в своем московском “Шератоне” озабоченно разглядывал привольно спящую на кровати “кинг-сайз” мусульман-
скую поэтессу Ладу Абрамову, – тем же солнечным утром к Жан-Луи Ронсаку в его сарай явился гость. Отодвинув чашку с недопитым кофе, Жан-Луи всматривался в визитную карточку с дворянским гербом и никак не мог вспомнить, где он встречал это труднопроизносимое имя: князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, антиквар. Кажется, Николь Занд из “Фигаро” ему о нем говорила. Или профессор Бонамур… Слуга в униформе, с серебряным подносиком в руках, молча стоял, ожидая указаний хозяина.
– Кто это в такую рань? – спросила Луиза, жена Ронсака – пожилая женщина с перстнем, в котором светился изумрудный кабошон размером с собачий глаз. Лицо у Луизы было гладкое, восковое, и только руки выдавали истинный возраст хозяйки.
– Какой-то антиквар… – Ронсак задвинул карточку уголком под блюдце, потом передумал, сунул ее в карман и полуобернулся к слуге: – Проводи его в библиотеку, я выйду.
В синей домашней тужурке со шнурами, стройный и подтянутый, как офицер, Жан-Луи Ронсак выглядел куда моложе своих семидесяти. Допив кофе и машинально стряхнув хлебные крошки со скатерти, он поднялся из-за стола. В библиотеку вел высокий внутренний коридор, на стенах которого размещалась небольшая, но со знанием дела подобранная коллекция русских художников-авангардистов минувшего века: от Ларионова и Лентулова до Штейнберга и Зверева. Он не испытывал никаких сантиментов к России, но никак не мог понять, как в этой дикой азиатской стране, стране других людей, раз за разом подымаются высокие волны искусства, обегающие мир. Волны, вырывающиеся из пекла, из жерла вулкана, а не из прозрачной глубины спокойного озера.
С другими людьми Жан-Луи Ронсак охотно встречался, вглядывался в них своими внимательными серыми глазами, как вглядывался бы в представителей иной цивилизации, прилетевших в Париж из непроницаемой космической тьмы с дружеским визитом. Эти встречи способствовали тому, что Жан-Луи в конце концов пришел к твердому выводу: все русские без исключения страдают характерной для этого талантливого и необузданного народа формой безумия. Раздумывая над этим выводом, Жан-Луи не исключал, что заболеванию способствует специфический климат азиатских русских просторов, так замечательно описанных Бальзаком, а в особенности Дюма-отцом.
Очевидно, что и князь с труднопроизносимым именем, явившийся без приглашения, прибыл как раз оттуда, и это в значительной степени объясняет его поведение.
Зажав подмышкой потертый картонный бювар, Мирослав Г. Коробкович-Матусинский прогуливался по библиотеке и рассеянно поглядывал на корешки книг, в значительной части кожаные и тисненные старым золотом.
– Простите, ради Бога, что свалился, как снег на голову! – на дурном английском сказал князь и улыбнулся безмятежно. – Но мы все же встретились, и это главное.
Князь был одет в бесформенную спортивную куртку, не подходящую к случаю, и мятые коричневые брюки с пузырями на коленях. Выглядел он на пятьдесят-пятьдесят пять трудно прожитых лет, однако взгляд его сохранил если и не здоровую ясность, то совершенную беззаботность.
Услышав про снег на голове, Жан-Луи Ронсак чуть заметно нахмурился: он терпеть не мог, когда незнакомые ему люди говорили загадками. Кроме того, спортивная куртка с надписью “Adidas” на спине была тут явно неуместна. “При чем тут снег? – раздраженно подумал Ронсак. – Сейчас скажет, что хочет взять Эверест на велосипеде… Кто ж его все-таки подослал – Бонамур или Николь?”
– Садитесь, – сухо пригласил Ронсак, и сам опустился в тяжелое кожаное кресло. – Что вас сюда привело в такую рань? Вы ведь антиквар, не так ли?
– Антиквар – тоже, – охотно согласился князь. – Но прежде всего коллекционер, мы в этом отношении коллеги. Коллекционеры, знаете ли, это братство, наднация.
– И что же вы коллекционируете? – совсем уже холодно осведомился Ронсак.
– Угадайте! – игриво предложил князь, и Жан-Луи горько пожалел, что не хватит у него решимости немедленно выставить посетителя за дверь.
– Ну шахматы… – предположил Ронсак, вспомнив о странном увлечении русских этой головоломной игрой.
– Холодно! – воскликнул князь, и издатель нахмурился уже вполне демонстративно: ну вот, снег, теперь холод… – Я собираю картины! И у меня есть Кац! Тот самый!
– Какой? – уточнил Ронсак.
– Кац, Кац! – повторил князь Коробкович-Матусинский. – Который переписывался с Малевичем. Это у него Петров-Водкин позаимствовал “Красного коня”.
– Переписка сохранилась? – с сомнением, но и с надеждою спросил Ронсак.
– Да уж поверьте вы мне! – почти бушевал князь в своем кресле. – Вы ее увидите – я уже дал задание нужным людям в России. Кац – это Атлантида, и я вам принес от нее ключ.
– А вы, мой друг, не… фантазер? – наклонившись к князю и отрывисто ударяя его кончиком пальца по колену, как по музыкальной клавише, доверительно спросил Жан-Луи.
Взглянув на хозяина свысока, Коробкович потянулся к потрепанному картонному бювару и открыл его. Из бювара, с белого с лимонной желтизною листа смотрела молодая женщина с неповторимо прекрасным лицом. Портрет был сделан пером, одной тонкой уверенной линией, прерываемой в нескольких местах пунктиром бисерных точек. Казалось, убери из контура хотя бы самую крохотную его часть – и весь рисунок необратимо рассыплется на глазах и обратится в горсточку черного праха у подножья листа.
– Двадцать четвертый год, вот тут написано, – сказал Коробкович. – Видите? “Кац” и дата. Это же не хуже Модильяни! Вы когда-нибудь такое держали в руках?
– Какой же это Кац? – не сводя глаз с рисунка, сказал Ронсак. В его отменной памяти замелькали, как на экране компьютера, имена знаменитых русских авангардистов, но Каца там не было и близко. Может, мистификация, подделка?
– Матвей Кац – последний великий авангардист, – продолжал Коробкович. – О нем забыли во всей этой кутерьме, но вот он появился, как Атлантида из моря.
– Да, действительно, такое может случиться в России, – согласно кивнул Жан-Луи Ронсак. – А что о нем еще известно?
– Его имя, – сказал князь, – встречается в истории русского авангарда вплоть до середины двадцатых годов. А потом – точка. Все были уверены, что его посадили, как Малевича… Он, говорят, был человеком со странностями.
– Все они были со странностями, – придвигая к себе бювар, сказал Ронсак. – И это, как вам известно, не помешало им стать теми, кем они стали… У него есть живопись? Как увидеть другие его работы? Что с ним вообще случилось?
– Что со всеми, – князь развел руки и вздохнул. – Он умер… Я прихожусь ему родственником, правда, довольно-таки дальним.
– А его семья? – спросил Ронсак. – Дети, внуки?
– Какая там семья! – беспечально сказал князь Коробкович. – Не было у него никакой семьи.
– Но как же так! – удивился Жан-Луи. – Он – Кац, а вы русский князь. Вот тут написано… – Двумя пальцами он вытянул из кармана куртки визитную карточку гостя.
– Ну и что ж! – махнул рукой Коробкович. – Меня это совершенно не волнует: я не антисемит.
– Я, в сущности, тоже… – сказал Жан-Луи Ронсак и немного помолчал. – Но чем я могу быть вам полезен? Купить…
– Нет-нет! – живо возразил князь и бювар потянул к себе. – Я не продаю. Но давайте просто договоримся: все материалы, которые я раскопаю – а я раскопаю, уж поверьте вы мне! – лягут вот на этот стол. И вы, со всеми вашими возможностями, воскресите Каца, как Иисус Христос Лазаря. В первом ряду великих русских авангардистов появится еще один гениальный безумец. И потом, когда все встанет на свои места, уже можно будет продавать, продавать и продавать…
– При одном условии, – сказал Ронсак и с осторожностью опустил ладонь на бювар. – Оставьте мне это на временное хранение.
– Хорошо, – решил Коробкович. – Я согласен… Пишите расписку.
Нельзя утверждать, что антиквар Мирослав Г. Коробкович-Матусинский ни в каком родстве не состоял с художником Матвеем Кацем. Возможно, и состоял, был нашему, как говорится, забору двоюродный плетень. Так он ведь и князем, может быть, назывался не совсем беспричинно. Мало ли водилось на Руси измордованных, спившихся и проигравшихся в пух и прах родовитых ребят, чьи драчливые прародители выползли из лесов и слетелись из Орды, из овечьих степей! В незапамятные дни оставшиеся за окоемом времени, эти скорые на расправу молодцы верховодили в разбойных ватажках, набираясь там если и не ума, то боевого опыта и начальственной спеси, и вот оставили на память своим измельчавшим и обнищавшим потомкам занимательные истории и несдираемый титул. Так что, возможно, и Мирослав Коробкович-Матусинский был князь. Возможно.
Зато чаеторговец Рунькин определенно князем не был; в этом направлении все было ясно. Что же касательно женской линии, то Дора Григорьевна, жена архитектора Евгения Анисимовича Рунича, в девичестве носила, действительно, благородную среди евреев фамилию Кац. Благородную – но отнюдь не княжескую. Но и у Мирослава в роду, в третьем колене, затесался-таки какой-то Кац, к тому же Абрам: легкомысленная двоюродная бабка не устояла перед напором нахального нацмена. И тот Кац приходился племянником чаеторговцу.
Нетрудно догадаться, что пути нахального Каца и красивой бабки сошлись не на дворцовом маскараде. Бабка сочувствовала эсерам, а еврей и вовсе был бомбистом и скрывался в глубоком подполье. Знакомство случилось на какой-то тайной сходке с песнями, перетекло в любовь – и в результате появился на Божий свет Матвей Кац, будущий художник. Слухи о рождении младенца дошли и до Рунькиных, и до Коробковичей, однако судьба новорожденного, не говоря уже о жизни его родителей, нисколько не увлекала родню: и бомбист, и его подруга были кончеными людьми, отрезанным ломтем. Бабку, действительно, вскоре арестовали за хранение динамита, присудили к каторге, и она умерла от туберкулеза по дороге на Акатуй. Абрам Кац дотянул до революции, пошел в комиссары, но, не найдя с большевиками общего языка, переметнулся к батьке Махно и был изрублен в лапшу в случайной стычке под Кониками. О своих родителях Матвей, прошедший положенный всем нам срок детства среди знакомых, а то и вовсе чужих людей, сохранил теплые расплывчатые воспоминания. От рано пропавшей из жизни матери осталась в жестяной коробке из-под монпансье фотографическая карточка: белокурая красавица, чуть скуластая, с ямками на щеках. Отец не оставил ничего, даже портрета, и после гибели под Кониками продолжал жить в душе единственного сына безлико: его зрительный образ не сохранился, разве что в дебрях полицейских или чекистских архивов. Матвей от этого не испытывал сердечного неудобства, он представлял себе отца в разных видах, в каких только хотел, и часто его рисовал тонкими струнными линиями и отрывистыми пулеметными точками. После окончательной пролетарской победы над буржуями даже упоминание о махновце стало опасным: все ранние подвиги бомбиста не шли в зачет. Но Матвей в бесконечных опросных листках неуклонно называл отца революционным бойцом, что привело его в конце концов на берег Аральского моря, на самый обрыв жизни.
И к этому следует прибавить, что Руничи слыхом не слыхивали ни о каком Мирославе, а князья Коробковичи-Матусинские ни при какой погоде не числили на ветвях своего развесистого родового древа ни местечковую Руньку, ни чаеторговца с Неглинки, ни самих супругов Руничей с их отпрыском Степаном Евгеньевичем, Стефом. Встрече предопределено состояться в обозримом будущем – в европейском ухоженном городе, вдали от необозримых степных и лесных русских просторов, по которым шастали когда-то буйные предки антиквара и где обмяк, разваленный шашкою, отец безумного художника-авангардиста.
4. Кзылград
Птичка пела над базаром, ее чистый и нежный голос метался между вытоптанной землей и раскаленным, как дно медного таза, небесным кругом. Птичья клетка, сплетенная из ивовых прутьев, раскачивалась на ветке пыльного тутового дерева, под деревом сидел, поджав под себя ноги, старик Гульмамад в драном полосатом халате и пил чай из красной пиалушки. Старика, не сиди он у высокой пирамиды, сложенной из чарджоуских дынь, можно было бы принять за школьного учителя или разбойника пустыни, с равным умением вскрывающего горло барана и человека, – и не ошибиться: одно другому не помеха, днем, если есть охота, можно учить круглоголовых детишек уму-разуму, а прохладной азиатской ночью грабить проезжих людей на пустынных дорогах… На кзылградском базаре, однако же, старик не собирался ни грабить, ни учить. С удовольствием сердца слушая свою птичку, он безмятежно поджидал покупателей. Торговые дела старика Гульмамада шли не лучшим образом – судя хотя бы по тому, что в пирамиде, составленной из литых золотистых дынь, как из артиллерийских снарядов крупного калибра, не видно было ни единого пробела. Но терпения старику было не занимать, птичка красиво пела, а чай был вкусен и горяч. А покупатель объявится в свой срок, иншалла!
В Стефе Руниче старик Гульмамад безошибочно определил бы туриста, если б туристы приезжали когда-нибудь в город Кзылград, на берег Аральского моря. Но и местные старожилы не помнили, чтоб кто-либо по собственной воле и за свой счет прибыл сюда, в Кзылград, любоваться солончаками и вести задушевные разговоры с прокаженными, разбежавшимися из лепрозория, построенного еще при большевиках, и привольно расселившимися по всему городу. И в этом наплевательском нежелании посетить Кзылград была, если разобраться, заключена горькая несправедливость: почему любознательные бездельники предпочитают набитые крокодилами джунгли богатым змеями кзылградским окраинам? Чем крокодил лучше змеи? И это уже не говоря о прокаженных, вне всякого сомнения, представлявших собою достопримечательность города у моря, – достопримечательность, во всяком случае, куда более значительную, чем какие-то очередные исторические развалины. Но кому же неизвестно, что рассуждения о несправедливости заводят в тупик! Сокол так любит суслика, а суслик совсем не любит сокола… В этом все дело.
О змеях и каракуртах Стеф был наслышан, о прокаженных тоже. Отличить, однако, прокаженного человека от непрокаженного оказалось практически невозможно – не справку же спрашивать у первого встречного! – и это злило Стефа и пугало. Прилетев ранним утром на ветхом биплане, от которого в смущении попятились бы и братья Райт, он не присел еще ни на миг: гостиницы в Кзылграде не оказалось, скамейки вместе со скверами и бульварами здесь не были заведены от начала времен, а чайханщик в буфете споласкивал посуду в ведерке с такой водой, какой хороший хозяин не стал бы поливать и кормовую брюкву. С дорожным баулом на плече Стеф петлял по грязным улочкам в поисках муниципалитета или редакции газеты, пока дорога не привела его на базар.
Хотелось есть – со вчерашнего вечера Стеф не держал во рту и маковой росинки. Птичьи трели указали ему верное направление, а чарджоуские дыни распространяли райский аромат. Да и сам старик Гульмамад, полосатым мешком сидевший на земле, на старой газетке, производил впечатление вполне здорового и доброжелательного человека.
– Почем дыни? – спросил Стеф, подходя.
Спустя минуту, сидя на своем бауле рядом со стариком, он уже вгрызался в сахарное дынное мясо. Сок стекал по щекам и подбородку, Гульмамад одобрительно глядел на едока.
– Тут газета есть? – принимаясь за очередной ломоть, спросил Стеф.
Гульмамад понимающе кивнул и оторвал от газетки, на которой сидел, небольшой кусок.
– Да нет, – улыбнулся Стеф с набитым ртом, – местная газета, городская!
– Нам не надо, – сказал Гульмамад, сложил оторванный кусок и сунул его за голенище сапога.
– А эти… – продолжал расспрашивать Стеф. – Ну прокаженные?
– Вон стоит, – охотно дал справку старик Гульмамад, – лепешками торгует.
В нескольких шагах от дынной пирамиды костлявый туркмен в зимней шапке продавал лепешки с лотка. Стеф перестал жевать и уставился на туркмена.
– Но как же так? – промямлил Стеф. – Это же хлеб… Все едят…
– Ну да! – подтвердил Гульмамад. –У них пекарня есть, – он указал на туркмена, – хорошая пекарня. Там они пекут. – И достал из-за пазухи лепешку, показал Стефу. – Хочешь?
– А зараза? – глядя на лепешку, как на гранату, сказал Стеф. – Ведь зараза!
– Сома не ешь ни за что! – убирая хлеб, строго сказал старик Гульмамад. – Мы сома не едим, это он заразу переносит.
Раздумывая над услышанным, Стеф утер сладкий подбородок рукою и продолжал жевать. Значит, сом виноват. А прокаженные пекари тут ни при чем. Интересный городок, ничего не скажешь! Если спасешься от лепры, сифон тебе тут обеспечен: вон сколько безносых болтаются по базару. Сифон, что ли, килька переносит? Знали проклятые большевики, куда загнать Матвея Каца.
– А спать тут где можно? – размашисто зашвырнув дынную корку в пыль, спросил Стеф. – Ночевать? Гостиница-то – йок.
– На вокзал иди, – сказал старик. – В Комнату матери и ребенка. Там спи.
– У меня нет никакого ребенка! – возразил Стеф. Ему хотелось смеяться, пузырьки нервного смеха перекатывались в горле.
– Долер дай – тебя пустят, – решил вопрос Гульмамад, выплеснул чаинки из пиалушки и, налив в нее чай, протянул Стефу.
“Долер”. Значит, этот дынный старичок догадался, – не помог ни позорный монгольский пиджак, купленный на московской барахолке, ни допотопные коричневые сандалеты с железными застежками. Старик, не щурясь, разглядел в Стефе Руниче иностранца. Ладно, плевать, хотя хотелось сойти здесь за своего: меньше было бы разговоров. Но каков все же прогресс! Мистер Доллар добрался уже и до Кзылграда… Отведя большой палец, Стеф прижал его к носу и гулко, залпом высморкался на землю.
– Кзылград – хорошо? – утерев нос ладонью, а потом рукавом монгольского пиджака, спросил Стеф. – Кино есть? Баня?
– Очень хорошо, – сказал старик. – Нет бани. Зачем нам баня? В арыке вода бесплатная, бери сколько хочешь.
– А больница? – не отставал Стеф. – Музей?
– Сумасшедший дом остался, – сказал старик. – Кому надо, туда идет: если порезали, или укол сделать. Там теперь хорошо! Приватизацию провели, директор главный корпус под танцы сдал. Люди приходят, шляются, веселятся. И шашлычную открыли.
– А где же теперь сумасшедшие сидят? – усмехнувшись довольно-таки бессмысленно, спросил Стеф. – Перевели их, что ли?
– Зачем перевели? – удивился Гульмамад. – Больница большая, всем места хватит.
– Ну и ну… – подымаясь с баула, сказал Стеф. – А зачем тебе птичка?
– Ты вот спрашиваешь, – объяснил старик Гульмамад, – другой кто-нибудь тоже подойдет, спросит и дыню возьмет. Торговое дело, сынок!
Сумасшедший дом был расположен за вокзалом, по другую сторону железнодорожных путей. Высокий забор, окружавший когда-то больницу, давно растаскали на дрова, а кирпичные ворота с железными тюремными створками остались стоять, как стояли при коммунизме. Сохранилась и караулка при воротах, но она была пуста, стекла – выбиты. Заглянув вовнутрь, Стеф рассмотрел на полу караульного помещения несколько порожних бутылок и крендель человеческого кала.
Фасад главного корпуса был украшен мощными колоннами и строгим портиком, над которым уместно выглядела бы квадрига бронзовых коней с копьеметателем в античном шлеме. Но не было квадриги, а вместо нее светился и мигал разноцветными лампочками щит с надписью “Дискотека”. Сильный музыкальный шум окутывал корпус, как облако. Справа от корпуса, на отшибе, ютился крепкий еще флигель, к нему вела заасфальтированная дорожка с растрескавшимся, покоробленным покрытием. Дорожкой, как видно, редко пользовались по назначению: несколько то ли посетителей, то ли больных, выйдя из подъезда, брели навстречу Стефу по вольной земле, поросшей верблюжьей колючкой. Стеф взглянул на них с опаской, но они не обратили на него никакого внимания.
– Регистратура где тут будет? – окликнул Стеф, ни к кому в отдельности не обращаясь.
Никто ему не ответил.
Регистратура обнаружилась за углом флигеля, вход в нее вел с улицы: три ступеньки и дверь с зарешеченным оконцем. Сбоку от двери, на стеклянной бордовой доске, можно было различить вылинявшую золотую надпись: “Министерство здравоохранения. Психиатрическая больница им. Карла Маркса и Фридриха Энгельса”. Стеф нажал на ручку и вошел.
За столом, друг против друга, сидели двое мужчин в серых халатах – один местный, другой русский, блондин. Меж ними, на выщербленной столешнице, помещалась откупоренная банка консервов и бутылка плодово-ягодного вина.
– Регистратура здесь будет? – любезно, почти льстиво спросил Стеф.
– Ну здесь, – неохотно сказал русский. – А вам чего?
– У меня дело одно есть, – начал Стеф и снял с плеча баул. – Понимаете, родственник мой тут лечился в шестидесятые годы, и я хотел бы узнать… Вот, у меня документы все есть. – Он достал из кармана конверт со справками, не без хлопот полученными в Москве, в загсе. – Кац Матвей Абрамович, матери моей двоюродный как бы дядя.
Русский принял конверт и заглянул в него без интереса.
– Держите на память, – сказал русский, возвращая конверт. – У нас часть архива вывезли, – он неопределенно взмахнул рукой, и это должно было означать, что вывезенное исчезло без следа, – а другую еще не успели. В складе надо искать. Там бардак не дай Бог!
– Бабу Стешу надо попросить, – подал голос местный, – она, если есть, обязательно найдет.
– Во, точно! – поддержал русский. – Она, может, его еще помнит, дядю вашего или кого там…
– А где она? – спросил Стеф. – Можно ее видеть?
– Поделиться надо, брат, – с нажимом сказал местный. – Бабка работает, полы моет, а мы ее сейчас на склад пошлем. Это как же получается?
– А если она не найдет ничего в этом складе? – усомнился Стеф.
– Тоже верно, – согласился русский. – Но, если повезет, с тебя бутылка.
– Две, – сказал Стеф. – Если прямо сейчас начнем.
Баба Стеша поручению не удивилась ничуть. Выслушав местного, выражавшегося энергичным командирским языком, она только шмыгнула старым носом и потянула Стефа за рукав: “Пошли!”
Сохранилась еще по углам такая редкая порода людей: что им ни скажи, о чем ни попроси, они тут же, без колебаний и с исключительным усердием, приступают к делу – будь то изучение высшей математики или же покорение вплавь Северного полюса. Воздействие на них направляющего слова имеет завораживающий характер. Такие люди на вес золота, они должны быть поименно занесены в Красную книгу человечества, специально для этой цели напечатанную. Говорят, их поголовье из поколения в поколение остается неизменным. К их числу относилась и техничка кзылградской психиатрической больницы баба Стеша.
Ходко переваливаясь на своих криво поставленных утиных ногах, баба Стеша вела Стефа Рунича на хоздвор сумасшедшего дома. На обширном огороде, заведенном здесь ради прокормления организма, а не для целебного укрепления душевного здоровья, копошились дебилы и дауны; их в меру функциональными действиями руководил инструктор-трудотерапевт из корейцев – признанных мастеров огородного дела. В автомобильном гараже стояла двухколесная тележка с задранными к потолку оглоблями и постукивала копытцами тройка ишаков. Курдючный баран гиссарской породы валялся в тени глинобитного дувала, в теплой золотистой пыли.
Склад, по всем правилам запертый на висячий замок, открывавшийся без вмешательства ключа, примыкал к дувалу и состоял из нескольких отделений. Тут были и канцелярские принадлежности, и изъятые из библиотеки по причине несовместимости с политической ситуацией и общим положением вещей книги: “Капитал” Маркса, “Милый друг” Мопассана, энциклопедический справочник “Хочу все знать”. Одна комнатенка была набита драными простынями и халатами, списанными специальной комиссией, но почему-то еще не проданными из-под полы. Остатки архива загромождали пол глухого помещения в тупике коридора. Расхристанные папки с историями болезней давным-давно исчезнувших людей валялись вперемешку с узлами и продавленными картонными чемоданами.
Баба Стеша приволокла откуда-то низкую табуретку и уселась на нее квадратным, добрым задом.
– Ты подтаскивай, – сказала баба Стеша, – а я буду разбирать. Как звать-то его, дядю?
– Кац, – сказал Стеф и вдруг почувствовал робость. – Кац Матвей… – Вот здесь, среди этого хлама, сохранилось, быть может, описание жизни и смерти гениального безумца, стоявшего в одном ряду с великими художниками, продиктовавшими из своего времени направление мирового искусства на века вперед. Пройдет отмеренный срок, и за одну его картинку можно будет купить половину этого дикого городишки или построить новый сумасшедший дом.
– Кац, – ласково повторила баба Стеша, – какой же это Кац… Еврей, что ли?
– Ну да, – сказал Стеф.
– Это который газировкой торговал на углу Кирова и Калинина?
– Ничем он не торговал, – сказал Стеф, уставший удивляться. – Он был художник.
– Ну теперь знаю! – всплеснула руками баба Стеша. Своим знанием она могла доставить приятное человеку и радовалась этому. – Кац, ссылочник. Он Хрущева нарисовал для железнодорожных мастерских, – она наклонилась к Стефу и перешла на шепот, – а у него вместо орденов – мухи и тараканы.
– Вы его видели? – с надеждой глядя, спросил Стеф. – Знали?
– Ну а как же! – закивала, зачастила баба Стеша. – Кто ж его в Кзыл-
граде не знал! Он по всему городу ходил, как остановится, так что-нибудь рисует. На голове у него берет с перьями, штаны, прости, Господи, разные: одна штанина красная, а другая-то желтая или зеленая. И ботиночки разноцветные. Идет и мешок обязательно несет на ленте, на плече, поболе, чем ваш, мешочек.
– А что в мешке? – допытывался Стеф.
– Ну что там… – ненадолго задумалась баба Стеша. – Все его хозяйство: краски, картиночки, и письма какие-то, и тетрадки. Все. А чем кормился – неизвестно.
– Откуда вы знаете? – глухо спросил Стеф. – Про картинки, про письма?
– Так ведь как его сюда привезли, – объяснила баба Стеша, – санитары мешок-то отобрали у него. Глядят, – а там вот только это, больше нет ничего.
Только это: картины и записи художника Матвея Каца.
На дворе уже смеркалось, когда просмотрели обложки всех папок. Сотни несчастных прошли, промелькнули перед старухой и иностранцем; безумца в малиновом берете, обвешанного порожними консервными банками, не было среди них.
– Может, главврач забрал, Владимир Ильич, – огорченно сказала баба Стеша. – Ему бумагу выдавали, художнику-то, я сама носила – главврач выписывал, а я носила: бумагу, краску. Владимир Ильич сколько раз говорил: “Талант!”. И что ему нравилось, то он себе брал, домой нес. Старательный был человек.
– А где он живет? – вспыхнул было Стеф. – Здесь?
– За границей он живет, – сказала баба Стеша. – В Америке, что ли, или еще где… – И вздохнула, как будто в чужие далекие края безвозвратно уехал родной ей человек – брат или племянник.
Решили посмотреть еще и кое-что из барахла, наудачу.
– Вон тот узел тащи, – указала баба Стеша.
Развязали узел, откинули края. Перед ними лежала вместительная парусиновая торба, тесно набитая бумагами: рисунками, мелко исписанными страничками школьных тетрадей. Верхние края торбы были соединены, как наплечным ремнем, выцветшей от времени розовой лентой.
– Его это! – узнала техничка. – Я как сейчас помню. Гляди, и ленточка!
Стеф разогнулся, сказал:
– Я это заберу, у меня все документы есть. Надо оформлять или как?
– Бери, милок, бери! – махнула рукой баба Стеша. – Чего там оформлять-то? Хорошо еще, что на помойку не выкинули – не успели… А ты вон откуда ехал!
– Спасибо тебе, бабушка, – сказал Стеф и вытянул из бумажника пятидесятидолларовую бумажку. – Возьми вот, за беспокойство. – Потом вспомнил, добавил десятку: – А это мужикам тем на выпивку – я обещал.
На душе у него было легко, гулко.
Он шел на вокзал почти в совершенной тьме южного вечера – и заплутал: карты Кзылграда у него не было, она хранилась, может быть, в сейфе Генштаба, а справиться на пустынных улицах было не у кого. Тяжелую сумку Каца он нес в руках, и неприятная мысль о том, что в любую минуту на него могут напасть грабители или хулиганы, тащилась за ним, как шелудивая собака за хозяином.
Наконец дорога вывела его на пустырь, за которым, как обрыв, чернело море. Дынная корка месяца плыла низко над водой. Подойдя к берегу, Стеф огляделся и сел на мертвый просоленный песок. Ну вот и море. Нельзя было уезжать отсюда, не посмотрев на него. Но швырять монетку в этот чернильный рассол Стеф не собирался.
Он просунул руку в туго набитую парусиновую сумку и наугад вытянул оттуда ученическую тетрадку. При невнятном свете, сколько он ни вглядывался, нельзя было ничего разобрать – ни слова. Стеф чувствовал себя почти обманутым. Ему хотелось сесть за стол в прохладном и чистом гостиничном номере, открыть эту тетрадь, разложить рисунки. Но не было и гостиницы.
Стеф поднялся с песка. Он добросовестно попытался представить себе на этом берегу Матвея Каца с его самодельным мольбертом, но не увидел ничего, кроме темной безымянной дали. Там, вдали, лежал Прокаженный остров, на котором среди гниющих людей прятался когда-то от конников Чингисхана шах Мухамед, растерявший мужество.
В Комнату матери и ребенка Стефа впустили без лишних расспросов. Помещение было сплошь заставлено узкими железными койками. Кормящие матери лежали, разметавшись от духоты и дорожного беспокойства. В углу стоял высокий, окрашенный белой масляной краской стол для пеленанья младенцев, над ним, свешиваясь с потолка, горела сильная лампа на длинном шнуре. На этот стол Стеф выложил стопку рисунков, сделанных тушью и акварельными красками. Нащупал на дне парусиновой сумки трубки холстов и открыл тетрадь. Почерк был разборчив. “Точка, – прочитал Стеф, – такое же средство изображения, как Линия или Мазок. Минимизированный выход в Ничто, Точка, подобно Квадрату или иной лаконичной поглощающей фигуре, концентрирует внимание зрителя в значительно большей степени, чем скрупулезно выполненное всею гаммой цветов дерево, драгоценный камень или человеческая фигура”. Не желая здесь, за пеленальным столом кзылградского вокзала, вдумываться в смысл прочитанного, Стеф листал страницы тетради, пока не добрался до конца записей, обрывающихся на средине линованной странички. “Плохо, ужасно плохо. Пьяный санитар бьет. Раскалывается голова, разваливается сознание. Отняли “Ангела у оконной решетки”. Кто спасет меня, кому до меня дело? Написал в “Белый Круг”, но письмо не дойдет…”
5. Перед яблоней, на изумрудном лугу
Тутанхамон стоял у стены Кельнского собора, слева от входа, совершенно неподвижно. Он стоял на приступке, его тело от макушки до пят было облито золотой эластичной тканью без швов и складок. Глаза знаменитого фараона внимательно и надменно наблюдали за толпой недоверчивых зевак, державшихся на расстоянии. Когда дети подбирались слишком близко и тянули руки, Тутанхамон стремительно, не сгибая балетных ног, наклонял верхнюю часть корпуса и издавал глухое кошачье шипенье: “Ш-ш-ш-ш!”. Детей как ветром сдувало, а фараон возвращался в исходную позицию.
Перед приступкой валялась фараонова шапка, там серебрились монетки. Всякий труд требует оплаты, вот уж верно.
Насмотревшись на египтянина, Стеф Рунич в обход здания побрел туристским шагом вдоль стены собора. Это ж надо, честное слово! Фараон! По ту сторону, наверно, стоит золотая Нефертити. Семейный, можно сказать, бизнес, малое предприятие… Стеф вспомнил Кзылград, последние часы перед отъездом. За вокзалом, на краю замусоренного пустыря, переходившего в открытое, чистое пространство пустыни, торчал барак. Перед бараком, как на театральной сцене, сидели цыгане; ничего не было бы удивительного, если б они, словно по невидимому знаку режиссера, поднялись с земли с нечленораздельными восклицаниями, от которых у понимающего человека кровь быстрей бежит в жилах: “И-эхх!”, “Ах-х!”, – и коснулись смуглыми бедовыми пальцами гитарных струн, запели, задвигались все вместе, разминая ноги перед пляской. Но сосланным сюда, в тупик земли, цыганам не полагалось никакого режиссера, да и зрителей было как кот наплакал: Стеф Рунич да горстка местных детишек, любопытных и пугливых, как белки. Маскируясь за редкими кустиками и мусорными кучами, ползком или пригибаясь к земле, детишки подбирались к скучным цыганам, а Стеф открыто шел, держась в стороне от ватаги, но не обгоняя ее.
В полусотне метров от цыган, на пути наступающих, сидел на цепи черный, как смоль, датский дог размером с теленка, с наивным и страшным лицом. Эта цыганская собака и являлась, как видно, предметом детского интереса. Цепь тяжко свешивалась с шеи дога и соединялась с железным колом, вбитым в землю.
Десяти шагов не доходя до зверя, дети остановились. Остановился и Стеф со своей парусиновой сумкой. Дог медленно повернул голову, поморгал желтыми глазами и зарычал. Дети завороженно застыли, они ждали чего-то с открытою душой – катарсиса, праздника и чуда.
Дог не спеша развел челюсти и гавкнул. Один из его клыков, длиной в мизинец, был отлит из золота. С восторженными воплями дети кинулись врассыпную. Отступил и Стеф и, не оборачиваясь, зашагал к вокзалу. Он знал, что золотой клык, как золотой гвоздь, навсегда вошел в его память; и в этом было что-то необъяснимо-торжественное.
Цыганский дог с его золотым зубом и золотой Тутанхамон у входа в Кельнский собор были разделены пространством: пустынями, лесами и пещерами. В пространстве жили люди, они, послюнив пальцы, вели счет времени, они спешили в начале пути, а потом начинали волочить ноги и спотыкаться: время становилось для них слишком стремительным, потому что оно вело их к смерти, и то, что молодым казалось квадратным часом, старики ощущали круглой минуткой. Время тащилось, ползло, бежало и летело одновременно, и никто из живущих в пространстве не успевал внятно ответить на вопрос: а почему?
Кельн был невообразимо далек от Кзылграда, он, несомненно, существовал в бездонной дали, но существовал в полнейшем отрыве и отрубе от дынного старика Гульмамада с птичкой и от прокаженного торговца лепешками, в то же самое время как от кружевных стен собора, вглядываясь без волнения души, можно было разглядеть в безразличном отдалении и торговца, и старика, и даже птичку. Как будто совершенно уже необъяснимым образом Кельн находился от Кзылграда за тридевять земель, а Кзылград валялся в пыли сразу же под боком у Кельна. Интересно, что сказал бы по этому поводу Матвей Кац, ведь ему было видней…
В парусиновом мешке с розовой лентой, не востребованном родственниками после смерти владельца и сброшенном по этой причине в склад, на временное хранение, перетекшее почему-то в безвременное, Стеф обнаружил два десятка писем покойного, так и не покинувших желтые стены сумасшедшего дома. Письма эти, забракованные врачом-перлюстратором, вложены были вместе с конвертами в пухлую “Историю болезни”, определявшую состояние больного как “вялотекущую шизофрению с выраженным антисоветским синдромом”. Одно из писем, датированное июлем 1964-го, было адресовано директору галереи “Белый Круг”. На конверте значилось: “Западная Германия, город Кельн, художественная галерея “Белый Круг”.
Кельн, “Белый Круг” – вот все, что знал Стеф, уезжая из Кзылграда четыре дня назад.
На завтрашнее утро ему была назначена встреча с Магдой Рутенберг, владелицей галереи “Белый Круг”.
А вечер Стеф решил провести в гостинице, в удобном вольтеровском кресле, перечитывая записи и дневники Матвея Каца, рассматривая его рисунки. Завтрашний день мог не только повернуть путь кзылградского безумца к славе и бессмертию, но и стать переломным в жизни Стефа Рунича, блуждающего человека.
Огибая собор, он остановился у бокового входа – высокой стрельчатой арки, вырезанной в мощной стене. Может, зайти? Стеф любил глядеть на храмы снаружи, а внутри молелен он испытывал подспудную тревогу: коллективное обращение к Главному Архитектору вызывало в нем протест, смятение души. Поиски и ожидание Бога – дело индивидуальное, почти интимное, и, если на то пошло, хоровое пение под руководством посредника, одетого в дурацкое шелковое пальто, это просто святотатство… Стеф поднял голову и, прощаясь с собором, независимо стоявшим посреди города и мира, уважительно поглядел на гиганта снизу вверх: “До свидания, господин Собор! Доброй ночи!” Сбоку от стрельчатого входа взгляд его споткнулся о белую эмалированную дощечку, вбитую в стену, как пломба в зуб. “Соборная площадь, №4”, – прочитал он. Почему “№4”, когда это Первый дом площади, Первый дом Германии? И, потерянно махнув рукой, зашагал к стоянке такси.
В отеле его ждало сообщение из Парижа: “Стасик погиб сегодня при взрыве автобуса. Вылетаю в Израиль. Вера”.
Еще в начале семидесятых, во времена Большого Отказа, евреи мрачно шутили: “Еврейская жена не предмет роскоши, а средство передвижения”. В этой шутке была заключена немалая доля истины: жениться на еврейке означало для гоя единственную легальную возможность покинуть пределы любезного отечества, обнесенного колючей проволокой и охраняемого неподкупными пограничниками с их еще более неподкупными собачками. Невеста, ведущая свой род от смешливой Сарры, приносила счастливому жениху вместо приданого израильский вызов на постоянное жительство. Гой теперь считался как бы полужидком, прикипевшим к вредному племени подобно ветхозаветной Тамар, и путь перед ним открывался односторонний – на историческую родину недостаточно зрелой в политическом плане избранницы. Партийная или же профсоюзная организация отщепенца, которым было не до смеха, получали удовлетворительное объяснение: лучше было бы, конечно, создать национально монолитную семью, но любовь-де зла, сердцу не прикажешь, а дедушка молодой жены, социально ограниченный человек, желает по три раза на дню ходить непременно в иерусалимскую синагогу. Кроме того, дедушкина израильская родня очень тоскует и требует объединения семей, гарантированного международным гуманитарным законодательством, а объединяться на гостеприимной русской земле никак не соглашается. Так что ничего уж тут не поделаешь, придется ехать в Израиль… Уже и подпольные сваты появились: за немалые деньги они подыскивали чистокровную еврейку, чтобы без помех доскакать на ней до Вены. Из транзитной Австрии еврейка ехала в свой Израиль, а освобожденный от брачных обязательств гой, выпив на посошок, отправлялся в Италию дожидаться там, под пиниями, иммиграционной американской визы.
Стас Локтев, из семьи то ли каких-то заводчан, то ли хлеборобов, решил покинуть родину социализма именно по такой проверенной схеме. К моменту деловой встречи с Раечкой, Вериной сестрой, он закончил уже Московский университет и получил диплом инженера-механика. Пролетарские родители из Вятки, в роду которых затесался-таки репрессированный кулак, а то и целых два, пожелали сыну счастья в новой жизни – и ушли в тень; им не отведена роль в нашем повествовании. А Стас, Стас Локтев, русский человек от сохи, а может быть, и от станка, испытал при виде конопатой, рыжей Раечки с ее овечьими глазами томительное сердечное волнение. Пришла любовь, внесла поправки в схему. Ни о каких пиниях уже не было и речи. В Вене молодые пересели в израильский самолет и четыре часа спустя приземлились в библейских краях. Не прошло и года, как Стас прошел обряд перехода в иудаизм и сделал себе обрезание. Инженерная механика была заброшена и забыта. Семья Локтевых переехала из временного иерусалимского жилья в религиозное сельскохозяйственное поселение вблизи Хеврона, где Стас зарабатывал на жизнь выращиванием редиски и помидоров, а рыжая Раечка рожала детей и хлопотала по хозяйству. К началу палестинского бунта по дому и по двору бегало четверо мальчиков и три девочки.
На шестом месяце “интифады аль-Акса” Стас был разорван взрывом в иерусалимском рейсовом автобусе. Стас погиб на месте, как и обложенный взрывчаткой палестинский террорист-самоубийца; и в голубой небесной прохладе они с ненавистью смотрели друг на друга сквозь решетку, отделяющую еврейский рай от мусульманского.
Поднявшись к себе, Стеф набрал свой парижский номер. Вера уже уехала: телефон не отвечал, потом включился автоответчик; Стеф не знал, что сказать, и опустил трубку на рычаг. Хотел было набрать Израиль – но кому звонить? С Вериной родней он общался редко, телефона Раи у него не было. Бедная Верка, только этого ей не хватало! Потом вспомнил давным-давно умершую бабушку, ее то ли украинскую, то ли еврейскую поговорку: “Плохо тому, земля на кому”… Когда сталкиваешься со смертью близких, почему-то прежде всего вспоминаешь мертвых, о которых и думать забыл.
Опершись о подлокотники, он опустился в кресло, вытянул и скрестил ноги. Ай-яй-яй, Стасик погиб, этот странный милый человек, даже со своими пшеничными пейсами похожий куда больше на Ивана-царевича, чем на Иосифа Прекрасного! Семеро детей и скорее всего еще один в дороге. И вот какой-то мрачный дикарь входит в автобус и подымает его на воздух… Ритка, теперь Стас. А между ними кзылградский безумец в берете, с парусиновой сумкой через плечо. Розовая лента, разноцветные штаны. А кому это, собственно, мешало? Орхидея тоже выглядит вызывающе на фоне верблюжьей колючки и саксаула. Матвей Кац, добровольный сумасшедший. Когда-нибудь восхищенные потомки поставят ему мраморный памятник на городском кладбище или во дворе психбольницы. И это будет триумф припоздавшей справедливости, это будет чудо.
Истинное чудо проспало три десятка лет на складе, в парусиновом мешке. Не появись Стеф с этой бабой Стешей – и чудо не сегодня, так завтра вышвырнули бы на мусорную свалку… Впрочем, кто может сказать с уверенностью, что произошло бы, не объявись Стеф в сумасшедшем доме! Но так приятно думать, что это именно ты, а не кто-то другой отмечен случаем, судьбой или Богом. И теперь тебе причитается слава первооткрывателя и деньги, много денег.
Откинувшись в кресле в своем гостиничном номере, Стеф наблюдал бесшумную смену декораций по ходу привычного действия, вдруг перешедшего с размеренной поступи на бег, он видел движение времени в зеленовато-золотистом сумраке комнаты – пластов времени, наезжающих друг на друга, как льдины в ледоход. Стасик Локтев, убитый и разорванный, переместился из центра этой картины к ее границе, а затем, уменьшаясь и истаивая, и вовсе исчез из поля зрения. Прощай, Стас, милый человек! Кто знает, когда встретятся наши души, да и встретятся ли вообще… И вы прощайте, московские поседевшие знакомцы, стоящие одной ногой в болоте, а другой – на черной мраморной плите с золотой надписью “60”. Бог с вами! До свидания, горе-мусульманка Лада Абрамова, мы еще, быть может, пересечемся, почему бы и нет. А ты, великий Матвей, подымайся из красных песков, вставай во весь свой птичий рост! Пространство уже тебе подчинилось: ты здесь, ты в Кельне, завтра мир увидит тебя в “Белом Круге” – там, где твоя надежда тебя пережила. Вставай, вставай, подхватывай свою историческую сумку и не забудь заломить берет с павлиньим пером! Как уверенно ты расталкиваешь лед времени! Я люблю тебя, Матвей, и преклоняюсь перед тобой. Ты можешь на меня положиться: я тебя не подведу. Ведь мы, по большому счету, родная кровь, родственники. Твое место, дядя, не на ободранной стене кишлачного краеведческого музея, а у Гугенхейма, в МОМА, в знаменитых галереях Европы рядом с Матиссом и Малевичем. Иди – и я пойду с тобой, в твоей золотой тени, ни на шаг от тебя не отставая. Ты свое уже сделал, а мне еще предстоит потрудиться. Завтра я сдерну покрывало с загадочной, как Млечный путь, фигуры, имя которой – “Последний мастер великого русского авангарда”. Все сходится, все пульсирует и дышит в этой фантастической истории – даже тот угрюмый дегенерат в регистратуре кзылградского дурдома, с кружкой бормотухи в грязной лапе.
Новая жизнь начинается. На изумрудном лугу этой жизни сверкают бриллиантовые цветы, обрызганные жемчужной росой. Яблоневое дерево растет посреди луга, с его ветвей свешиваются золотые ананасы, рубиновые гранаты, берилловые груши и топазовые фиги. Он, Стеф Рунич, вольно там сидит, прислонясь спиною к стволу, а в траве, на отлете, валяется огрызок яблока с кожаным зернышком вместо сердца.
6. Магда
Платановый коридор улицы был прям, но не строг, и белый круг галереи в сплошной зеленой стене светился и грел.
Поднявшись по широким ступеням лестницы, Стеф толкнул стеклянную, в квадратной бронзовой раме дверь и вошел в фойе. Прямо перед ним, на его пути, стояла высокая, в человеческий рост, золотисто-белая мраморная стела с горельефом вверху: поясной, вполоборота портрет женщины с красивым крупным лицом, с вытянутыми, нежной лепки кистями рук, крест-накрест сложенных на груди. За стелой широко расстилался полированный пол из каменных плит темно-вишневого цвета. Пол упирался в высокую стеклянную стену, за которой открывалась солнечная травяная поляна с тремя бронзовыми абстрактными скульптурами в компании нескольких старых, вполне фигуративных кряжистых деревьев.
– Господин Рунич? – услышал он. – Доброе утро! – Молодая блондинка в строгом и вместе с тем притягательно кокетливом синем костюме – облегающий жакет, узкая короткая юбка – поднялась из-за мраморной стойки в глубине фойе и шла навстречу Стефу. – Пожалуйста, в лифт. Вас ждут!
Покачивая парусиновой сумкой на розовой ленте, Стеф вошел в кабину лифта, обтянутую лилово-золотистым шелком. Блондинка легко коснулась подушечкой пальца панели управления, лифт скользнул вниз. Кажется, вниз, но, возможно, и вверх – Стеф не уловил направление движения, и это его не обеспокоило ничуть. Может, так и надо в этом волшебном Круге: не знаешь, куда едешь, неведомо, куда придешь. Куда надо, туда и придешь.
В высоком зале без окон две стены были заняты старинными книжными шкафами, на третьей висели две картины: Ларионов и, кажется, Любовь Попова. Посреди комнаты стоял низкий стол со стеклянной столешницей, с золотой фольгой, смято подложенной под стекло. За столом сидела женщина лет сорока, статная, с непослушными темными волосами, схваченными черепаховым обручем.
– Я Магда Рутенберг, – с любопытством взглянув на Стефа, сказала женщина. – Садитесь. Чай, кофе? Бутерброды? Вы завтракали?
– Кофе, – сказал Стеф. – С удовольствием. – И украдкой скосил глаза на серебряные чайники на столе, серебряные вазочки с печеньем, серебряные сигаретницы и пепельницы. Все это сверкало, лучилось, разве что не пело. “Жалко, черт, Верки тут нет, – пришло в голову. – Просто Аргентина. Рудник 12-47”.
На рудник 12-47 лет пятьдесят тому назад, еще при Сталине, маленький Стеф ездил знакомиться с дядей Сашей, отцовым братом. Туда, на Крайний Север, дядя Саша попал в вечную ссылку, после семнадцати лет отсидки в лагерях по популярной 58-й статье, за контрреволюционную деятельность и террор через намерение. От того первого путешествия в большой мир в памяти Стефа сохранился, как переводная картинка, замечательный умелец Сережа Краснощеков, бывший бендеровец – почище любого индейца он швырял топор и разрубал пополам крысу, трюхавшую по своим делам по полу его избы. Меткого Краснощекова запомнил Стеф да еще вкус овсяного киселя – любимого, говорят, лакомства суровых древних скифов.
– Вы родственник Матвея Каца? – налив Стефу кофе, спросила Магда. – Чудесно! Возьмите сливки.
– Значит, вы знаете о нем… – размешивая сахар в чашечке, сказал Стеф. – Он писал в галерею из своей клетки, незадолго до смерти.
– Матвей Кац знал о “Белом Круге”? – Опершись локтями о колени, подавшись вперед всем своим большим ладным телом, Магда глядела теперь изумленно. – Вы уверены? Вы видели письмо?
– Вот оно, – сказал Стеф, доставая из парусиновой сумки пожелтевший конверт. – Прочесть? “Уважаемый господин директор, – читал Стеф, – простите, что не знаю Вашего имени – в силу целого ряда непоправимых обстоятельств я напрочь оторван от художественной жизни. Мне тем не менее известно, что Ваша галерея проявляет интерес к тому пласту мирового искусства, который называется “Русский авангард Серебряного века” и к которому я имею честь принадлежать. Мои работы экспонировались на выставках вместе с работами моих товарищей – Матюшина, Малевича, Лисицкого – и были замечены. Вскоре после революции я вынужден был покинуть Петербург не по своей воле и оказался в конце концов в маленьком среднеазиатском городке на берегу Аральского моря. Здесь мне посчастливилось уцелеть, выжить. Меня защищала маска, приросшая со временем к моему истинному лицу: я считался здесь безвредным городским сумасшедшим, и люди относились ко мне с любопытством, смешанным с состраданием, – как заведено относиться к тем, кто так или иначе отмечен Богом. Недавно по приказу каких-то неведомых блюстителей общественного порядка я был помещен в психиатрическую лечебницу. Я болен, стар и забыт, мои прославленные товарищи умерли, а молодые коллеги не ведают о моем существовании. Это название – “Белый Круг” – я знаю от одного из моих покойных друзей, и нет в целом мире другого адреса, куда бы я мог обратиться за помощью. Вы далеко, так далеко – в другой жизни. Бога ради, помогите мне выбраться из этого ада!”
Магда молчала, прижав ладони к вискам. Глаза ее были полузакрыты, она, казалось, не могла выйти из оцепенения.
– Несчастный старик… – пробормотала наконец Магда.
Стеф ждал иной реакции от знаменитой миллионерши: деловых расспросов, бритвенных коммерческих предложений. И вот – “несчастный старик…” Так могла сказать какая-нибудь двоюродная внучка, внучатая племянница – и Стеф вдруг почувствовал родство с Магдой, далекое кровное родство: вот сейчас она достанет из шкафа большой фотоальбом – коричневые картинки на картонной подкладке, – и они будут искать там каких-то общих стариков и старух, полузабытых или вовсе не встреченных. Ему захотелось утешить ее, погладить по голове. Он сделал то, что и в голову ему не приходило, когда он выходил из гостиницы и ехал сюда, в “Белый Круг”.
Он вложил листок в конверт и протянул Магде.
– Возьмите, – сказал Стеф. – Это ваше. Я только почтальон.
– Это дорогой подарок, – принимая письмо, сказала Магда. – Очень дорогой. Но вы не пожалеете о том, что вы сейчас сделали… – Ее рука с сигаретой описала полукруг, указав на парусиновую сумку с розовой лентой. – Расскажите, как вам это удалось.
Часы шли за часами, Магда стремительно что-то записывала в блокнот, в комнате появлялись, бесшумно шагая, какие-то люди, она, не прерывая Стефа, отсылала их движением подбородка. Чаеторговец с Неглинной и еврейский бомбист, почти неразличимая в толще времени Рунька и чахоточная русская дворяночка, Серебряный век в Санкт-Петербурге с его художественными школами и салонами, всеохватное безумие и всеобщая русская ломка – эта лезгинка на могильной плите, азиатская пустыня с сумасшедшим домом посередке, старик с птичкой, баба Стеша, фиксатый цыганский дог с каторжной цепью на шее… И художник, увешанный бренчащими жестянками, человек с взыскующим взглядом.
Рисунки Стеф раскладывал на полу, тетрадки и обрывочные записи – на столе, враскид. “Точка, – читал Стеф, передавая Магде лист за листом, – аналог паузы у Кандинского, в “Желтом звуке”. Изображенная точка – заклепка между двумя измерениями, окно, привлекающее пучок внимания: тянет вглядеться, увидеть воображенное – Время, Бога. Черный квадрат – это идеально срезанная точка”. “Музыка, – читал Стеф, – синтезирует живопись и литературу, она навершие искусства. Звук несет в себе и Цвет, и Слово. Матюшин и Хлебников знали это, беспредметники, ничевоки и будетляне, и тот же Малевич знал, но не желал признавать, оставляя первенство за собой”.
Сумка опустела, когда стрелки часов на камине показывали половину четвертого.
– Это готовый роман, – сказала Магда, когда Стеф закончил, – мировой бестселлер. Жаль, вы не пишете… Завтра мы позовем журналистов, начнем работать.
– А сейчас? – спросил Стеф.
– А сейчас обедать, – сказала Магда. – Нам, разумеется, надо обсудить деловую сторону, вот мы и займемся этим… Кстати – что с другими работами Каца? Вы что-нибудь знаете?
– Да, немного, – сказал Стеф. – У главврача больницы должно было кое-что сохраниться. То ли он увез это с собой в эмиграцию, то ли оставил кому-то в России.
– Значит, есть след, – поднимаясь из-за стола, сказала Магда, – и мы пойдем по нему… Возьмите вот книжку, посмотрите – это один из наших последних каталогов.
“Русский авангард Серебряного века, – прочитал Стеф на глянцевой суперобложке. – Эпоха великих прозрений”. На корешке, внизу, был оттиснут фирменный знак – та мраморная стела с горельефом, что стояла при входе в галерею.
– Кто это? – спросил Стеф.
– Мария Рутенберг, – сказала Магда. – Моя мама.
Какой это тюфяк придумал, что мир устроен справедливо? Богатых людей на свете мало, а бедных – хоть пруд пруди, хоть огород городи. И это называется справедливость… Во всяком случае, Мирослав Г. Коробкович, антиквар, нашел бы положение решительно улучшенным, относись он к первой, немногочисленной категории населения, – или хотя бы на подъемном пути к ней. Но Мирослав Г. не был мечтателем с дурацкой улыбкой на лице: подъемом и не пахло.
И антикварной лавки не было, приятно пахнущей слежавшейся стариной, уютного магазинчика, набитого под самый потолок погнутыми пожарными касками с гребнем и фальшивыми мамонтовыми зубами, дуэльными пистолетами и ламповыми радиоприемниками времен второй мировой войны. И не было заботливой жены с хроническим насморком, и денег не было ни в кошельке, ни на банковском счету. Впрочем, и самого банковского счета тоже не было.
Зато был рисунок Каца в картонном бюваре, и этот рисунок при удачном раскладе событий мог поменять многое в жизни Мирослава. Само появление рисунка следовало считать замечательной удачей, почти чудом. Не имея ни малейшей склонности к умозаключениям мистического свойства, Коробкович тем не менее не мог избавиться от ощущения своей совершенной непричастности к основному ходу событий: какая-то властная и, по-видимому, добрая сила привела его за руку, как малого ребенка, в тот ветхий дом на дальней окраине Парижа, среди огородов и садов, к полоумной старухе, из которой знаменитые имена сыпались, как горох из драного мешка.
Старуха звалась Сильвией Коробкович и доводилась Мирославу дальней родственницей по отцовской княжеской линии. Она очутилась на западе полвека назад, в конце войны, распростившись с Россией при романтических обстоятельствах: Мирослав слышал от своего отца, князя, что виновницей разлуки с родиной стала любовь Сильвии – в те далекие времена просто Сони, Сонечки – к немецкому офицеру. Может, так оно и было на самом деле – чем в конце концов немецкий офицер хуже еврейского бомбиста? Страсти, очевидно, играли в семье Коробковичей-Матусинских не последнюю роль, и это было даже приятно… Но трезвомыслящий Мирослав Г. охотно допускал и то, что старуха Сильвия просто сбежала из Смоленска, где она тогда проживала, с отступавшей гитлеровской армией. Как бы то ни было, разговоры о судьбе влюбчивой беглянки в семье никогда не велись: по тем временам могли и в должности понизить, и срок впаять. Но адресок у старого князя все же хранился – не в телефонной, разумеется, книжке, а на страничке оглавления романа знаменитого советского писателя-инвалида Николая Островского “Как закалялась сталь”. В огне чудовищных неприятностей советские люди – и бывшие князья в их числе – закалялись подобно гарпиям.
Мирослав, выбравшийся из опостылевших советских пределов как потомок обрусевших остзейских баронов – в разгар российской смуты, на пороге девяностых годов, и не такую справочку можно было получить за умеренное вознаграждение, – не спешил к Сильвии с визитом, но и адрес ее почему-то не выкидывал. Он ей и по телефону звонил раз примерно в год и поздравлял с чем придется: с днем ангела, с Днем республики. Старуха, сообразив-таки к концу очередного разговора, кто же это ей телефонирует, звала заходить. Мирослав никогда эти приглашения всерьез не принимал – а тут вдруг собрался, поехал: то ли родственные струны натянулись, то ли чайку захотелось попить в домашней обстановке.
Крохотная квартирка Сильвии оказалась битком набитой фотографиями, тесно развешанными по стенам, бесчисленными папками с газетными вырезками и письмами, какими-то блеклыми старинными безделушками. Эти безделушки с порога привлекли внимание Мирослава: может, найдется что-нибудь стоящее, – и он беззастенчиво их разглядывал. Старуха, как будто, была польщена, водила гостя вдоль стен и меж шкафов и столиков.
– Это только кажется на первый взгляд, – сказала Сильвия, – что у меня тут беспорядок. Но я знаю место каждой бумажки, даже каждой буковки – начиная с битвы при Калке!
Ну да, подумал Мирослав, ну да. Только Чингисхана тут не хватает с Батыем. Старуха, как видно, совсем съехала с ума, но это, может, и к лучшему – что-нибудь подарит… Он снова пробежал взглядом по старинным безделушкам.
– С Калки! – медовым голосом повторил Мирослав. – Да что вы говорите!
– Конечно! – кивнула Сильвия, как об общеизвестном. – Там, в битве при Калке, впервые упоминается боярин Короб – смельчак, повеса.
– Наш, что ли? – спросил Мирослав. – Предок? Он бился с татарами?
– Он утонул, – удрученно развела руками Сильвия. – Вместе с конем.
– Ай-яй-яй… – пригорюнился и Мирослав Г. Ему было приятно, что у него, совершенно неимущего человека, есть хотя бы тетя, с которой можно вот так, без всякой подготовки, безо всяких там церемоний поболтать о горькой судьбе затонувшего родственника. Ну не тетя, так полутетя. – Вы, значит, летописец нашей семьи? Можно сказать, Нестор?
– Твой покойный отец так меня называл! – довольным смехом рассмеялась Сильвия. – Вот видишь, все передается по наследству, от отца к сыну.
– Вы все знаете, тетя Соня, – вкрадчиво разведал Мирослав. – И про наследство тоже… Нам в России ничего не полагается? Терем какой-нибудь? Или надел?
– Все Коробковичи – солдаты, – определила положение Сильвия. – Мы все прокутили, у нас осталась только воинская слава. И маршальский жезл, который мы носим в солдатском ранце! – Вытянув руку, она строго погрозила Мирославу пальцем.
“Был конь – и тот утонул”, не без горечи подумал Мирослав. Но старуха-то, старуха! Во дает! Немец, как видно, все-таки был: сапоги блестят, в руке ствол… К военным мужским забавам Мирослав Г. относился неприязненно.
– А Матусинские? – спросил Мирослав.
– А! – Сильвия досадливо махнула рукой. – Они торговали сахаром! – Мирославу вдруг сделалось неловко, как будто это он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, стоял за прилавком в грязном белом халате и, орудуя цинковым совком, насыпал в кульки сахарный песок из мешка. – Да что сахар! – продолжала бушевать Сильвия. – К ним там затесались инородцы, вот в чем дело!
– Не может быть! – не столько из неверия, сколько из вежливости заметил Мирослав. – Инородцы! – И подумал: “Что это она так разоряется? А немец – кто? Курский Соловей-разбойник?”
– Кац, Кац, – свесила голову Сильвия. – Это позор семьи… Невинная девушка, красавица – и черт, тигр. Они оба ужасно кончили. А их сын был одаренный по-своему человек, это, Мирослав, характерно для полукровок. Он учился рисованию у вполне порядочных людей, но сам в люди так и не вышел, не успел: пропал где-то у большевиков в лагерях.
Мирослав маялся. Рассказы о давно умерших родственниках ему надоели, он хотел есть. К чаю старуха не дала ничего, кроме сахара. Может, сахарный завод Матусинских уцелел все же где-нибудь под Рязанью? И почему на худой конец он, князь Мирослав, не одаренный полукровка и не сын тигра?
Тем временем Сильвия вытянула из-под горы бумаг тощую папочку, завязанную тесемками. На обложке было выведено решительным почерком: “В отходы”. В папке лежали фотография молоденькой девушки с букетиком цветов, в накинутом на узкие плечи оренбургском платке, какая-то записка с выцветшими строчками текста и рисунок тушью на плотном листе пожелтевшей бумаги.
– А ведь какая была красавица! – услышал Мирослав, вглядываясь в записку, скрывавшую рисунок.
– Сразу видно, что наша порода! – не стал спорить Мирослав. – Она на вас похожа, тетя Соня. Ну две капли воды. И какая решительность в подбородке!.. Кто ж это будет?
– Кто, кто… – проворчала Сильвия. – Это ее еврей сманил. Ушла, записку оставила. Вот, смотри!
Мирослав взял протянутую ему записку, но смотрел он на рисунок в папке.
– А это… – пробормотал Мирослав, – тоже она?
– Ну не знаю, – сухо сказала Сильвия. – Не похожа, да тут и не разберешься: начиркано, и точки какие-то, как курица клювом натюкала. Сынок рисовал – видишь, расписался!
– “Кац”, – прочитал Мирослав. – Так это он?
– Кац, Кац, – сказала Сильвия. – Дядя мой, чудак, не тем будь помянут, выменял картинку эту на суконный картуз. Принес и показывает: вот, мол, знакомьтесь – родственничек наконец-то объявился! – И отодвинула папку от себя.
Больше всего Мирославу Г. хотелось сейчас забрать рисунок и распрощаться с Сильвией – быть может, навсегда.
– Эта картинка, тетя, вам только настроение портит, – вздохнув, сказал Мирослав. – Надо же!.. Дайте мне ее, я тут знаю одного, на набережной – он, может, купит или хоть на картуз обратно обменяет. А?
– Возьми, Мирослав, – сказала старуха. – Если что выручишь, принеси мне настенный календарь с кошками. А не выручишь – и не надо, Бог с ним…
С Кацем подмышкой в вагоне метро Мирослав чувствовал себя легко и празднично. Он испытывал благодарность к чахоточной девушке в оренбургском платке, которая разрешила бравому еврею свести себя с княжьего двора. Ему хотелось улыбаться беспричинно, просто так. Растроганно глядя на детей с пушистыми головками, тут и там терпеливо сидевших в вагоне, он вспомнил мельком собственное детство, то раскатанное бесформенное время, когда смена цветов в калейдоскопе – синего, желтого, рубинового – вызывала в нем восторг сердца. Он мог выйти в Шатле и толкнуть картинку букинисту на набережной, мог показать ее Аксельроду из русского антикварного магазина “Царь-колокол” или отвезти в музей Помпиду. Это его картинка, и он поступит с ней, как ему вздумается. Свобода выбора делала его хозяином жизни.
Он поехал в Тургеневскую библиотеку искать следы художника Матвея Каца, родственника.
Кацев оказалось куда больше, чем предполагал Мирослав Г. Матвей Кац в этом множестве встречался лишь трижды, но зато в одном ряду с современниками: Кандинским, Малевичем. Перелистывая книги по истории искусств, Мирослав изумлялся отчасти даже испуганно: ишь, куда занесло покойного Матвея, на какие высоты! И картинка, подаренная старухой, еще больше нравилась Мирославу.
Нельзя сказать, что Мирослав Г. был твердым отрицателем классического искусства, адептом авангарда. Скорее наоборот: Репин был ему понятней, а потому и ближе Шагала, а парусный Иванов с его явившимся народу Христом – тот вызывал неподдельное восхищение, близкое к религиозному. Да и ученье в советской школе пошло впрок: поставь его в молодые годы перед тем же “Черным квадратом” – и он принялся бы хихикать по той причине, что “каждый дурак так может нарисовать”. Но потом большевиков скинули, и в газетах стали писать, что русский авангард – это замечательный прорыв в будущее и что каждая картина Малевича на Западе тянет на несметные миллионы, чуть было не прохлопанные на родине без остатка. Послушный зритель, Мирослав готов был уже принять абстрактные композиции без обидного смеха, но с поправкой: “Что ж они там, на Западе, дурей нас, русаков? Почему сами не нарисовали все эти квадратики и треугольнички? Что-то здесь, братцы-кролики, не то…”
А вот картинка Каца, со всеми ее точками и черточками, была – то, то самое. Глядя на нее, хотелось петь и размазывать слезы рукавом спортивной куртки “Адидас”. Почему ничего подобного не происходило с Мирославом, когда он рассматривал в Третьяковской галерее знаменитую на весь мир картину “Иван Грозный убивает своего сына”? Это же подумать только: отец-старик берет клюку и убивает родного сына! А ему, Мирославу Г., эта история, в общем-то, до фонаря. Почему?
В одной из книжек, которые Мирослав выложил столбиком на библиотечном столе, давался ответ на этот вопрос: все дело в России! В начале века Россия проходила небывалый период бури и ломки, своего рода “буреломки”, и озабоченная интеллигенция, чуя подход новых невиданных времен, взялась крушить все подряд. Пока не разнесли вдребезги и не пожгли все, до чего только можно было дотянуться, не успокоились. Да и простой народ недолго отдыхал в стороне: взялись за вилы, за топоры, запрягли лошадок в телеги – везти домой, что удастся выхватить из огня и утащить. И война, и мор, и вольная душа радуется и свистит в четыре пальца… И вот на этих развалинах, на плодородном пожарище пошло в рост новое искусство, нацеленное в темное человеческое сердце. Какая уж тут классика, какая эпоха Возрождения! Всякий человек, продравшийся сквозь русскую ломку и уцелевший, нуждается в новом подходе – жалостливом и одновременно жестком, остром.
Ломка – это было понятно: ломать – не строить. Здесь, на Западе, ломка – тоже не абстрактное понятие, не треугольник с дыркой посредине. Человека время от времени неодолимо тянет крушить и ломать, будь он хоть немец, хоть русский или узбек на ишаке верхом. Только западный человек, ломая, отдельной горкой сложит кирпичики, отдельно дощечки и гвоздики, а русак все переколотит не глядя и раскидает во все стороны света.
Вот и Иван-электросварщик так сделал.
Отступление об Иване-электросварщике и о Великой ломке
Ивана все люди уважали за мастерство в электросварке и домовитость; он был обстоятельный человек.
Внешний свой вид Иван всегда содержал в порядке: синий костюм, сорочка белая нейлоновая, галстук с яхтой под раздутым парусом. Взглянуть со стороны – партийный начальник низового звена, райкомовский инструктор из рабочих выдвиженцев. А что внутри, никому неведомо: там темно.
Самой главной страницей Ивановой биографии была загранкомандировка в страну Уганду, в африканские леса. На стройке небывалой дружбы с аборигенами Иван, надев рыцарский намордник с окошечком для глаз, с утра до ночи пускал ток по электроду, и делал это очень хорошо. Полгода просидел он среди дикарей, как Миклухо-Маклай, и вернулся в Москву с почетом, уважением и валютными сертификатами. Те сертификаты выдавали за работу в Третьем мире, они были немного лучше, чем соцлагерные, но намного хуже, чем капиталистические. Правда, командировка в капстраны Ивану никак не светила – в партию он не записывался ни под каким видом, мотивируя свое нежелание низким моральным уровнем, обидным для ленинца-партийца, и это уже не говоря о том, что, по верным слухам, капиталисты и сами вполне управлялись с электросваркой. На том бы Ивану и успокоиться, но своим дотошным умом он додумался до того, что под капиталистами рабочему человеку живется хоть и не так привольно, как под советами, но зато удобней и сытней. Горечь открытия усугубилась тем, что на негритянские деньги в московском валютном магазине второй категории ему разрешили купить только голубой “Запорожец”, куда более похожий на инвалидную коляску, чем на автомобиль. А в Африке, по соседству с крокодилами и макаками, так мечталось сесть в собственную машину вместе с верной любовницей, судебной защитницей Фаиной, ученой женщиной, и ехать с ветерком на садовый участок – выпивать с хорошими друзьями под огурчики и картошечку с собственного огорода! Не вышло, черт возьми…
Садовый участок в шесть соток и летняя будка при нем занимали серьезное место в жизни Ивана-электросварщика. Земля внушала ему больше хозяйского доверия, чем электричество, а рядом с малиновым кустом сварочный аппарат и вовсе представлялся Ивану уродливым карликом, к которому он испытывал снисходительную жалость – сродни той, что испытывает здоровый, сильный мужик к скрюченному калеке. И это шло, наверно, от отца, крестьянствовавшего в свое время на берегах казацкой реки Хопер и бесследно пропавшего в войну.
В своей будке посреди огорода, опушенного рядком плодовых деревьев и дюжиной ягодных кустов, Иван чувствовал себя, как помещик в усадьбе, в доме с деревянными белыми колоннами. Держал он и живность – не коней, правда, и не коров, а пятерку кроликов, не дававшихся в руки человека по собственному желанию. Сама будка состояла из одной комнаты, а косое оконце, неохотно пропускавшее Божий свет, было похоже на амбразуру. Отхожее место располагалось неподалеку, за порогом, и было понарядней будки-времянки: островерхий теремок-башенка под зеленой крышей, и для внутреннего обзора сердечко вырезано на дощатой двери.
Времянки на Руси по большей части стоят долго – пока не развалятся. Свою будку Иван свалял из подручного материала – фанерных щитов, бесхозных шпал – с расчетом на год жизни, а она прожила уже пять. Срок ее пришел, хозяин, под давлением ученой Фаины, позвал трудолюбивых друзей-приятелей на помощь: копать обводную канаву под фундамент для нового дома, постоянного. Был зван туда и задумчивый Мирослав Коробкович, регулярно распивавший с Иваном пиво под грибком, в замусоренном общественном парке, за конечной остановкой двадцать седьмого автобуса.
Собрались в воскресенье, в одиннадцать утра. Накрапывал дождик, но на погоду никто не обращал внимания: не Северный, в конце концов, полюс, не померзнем, и ветром не снесет. Настроение у всех было легкое, праздничное, какое бывает у русских людей перед началом полезной строительной работы. Увлажненная земля страдала от вони: вот уже четвертый месяц горели торфяники вокруг Москвы, тяжелый бульдозер с водителем провалился на ходу в подземную печь, в самое пекло; об этом случае много говорили по всему городу, поминали и чертей в аду – но по-свойски и с пониманием, как неприятных соседей.
Перед тем как разобрать лопаты, зашли в будку выпить по рюмке, как заведено. Фаина постаралась: стол посреди каморки был сплошь заставлен выпивкой и закуской. Вперемежку с бутылками в мисках и тарелках бугрились горки квашеной капусты, целились в рот едокам ядреные огурцы, отварная картошка в коричневых мундирах терпеливо ждала своего часа, селедка плыла в последний путь, а ломтики дорогой копченой колбасы выглядели здесь чопорно, как профессура среди народных забулдыг. Довольно урча и не скупясь на похвалы хозяйке, Ивановы помощники стали рассаживаться.
– Тихо, тихо! – предостерегала Фаина. – Стол не переверните!
Стол во времянке – покрытые газетами доски, уложенные на козлы – был, действительно, не слишком устойчив. Зато лавка была тяжелая и надежная, выдержит шестерку трудовых задов и не прогнется – с такой хоть в бой иди за власть советов. Меж лавкой и стеной, на деревянных чурках, серебрилось цинковое корыто с водой; там охлаждались бутылки “Жигулевского”. Сбоку от стола, от хозяйского головного места, стояла ночная фигурная тумбочка с патефоном на ней. Синий патефонный ящик был уже открыт, на диске чернела привезенная из африканских дебрей джазовая пластинка, на заводной ручке висел чугунный утюг: чтоб пружина сразу не разматывалась, а держала музыкальную силу.
При виде угощения, освещенного свисающей на шнуре стосвечовой лампой, все десятеро приглашенных, мужчины и женщины, обрадованно заговорили, хотя и не во весь голос, а чуть скованно, совестливо: понятно было всем, что чистосердечный трудовой порыв откладывается на неопределенное время. Но с первой же рюмкой неловкость прошла и растаяла без следа, как тучка в солнечных небесах. Иван поглядывал довольно, поглаживал Фаину по толстому плечу. Выпили за Ивана, потом за будущий фундамент, потом за какого-то Женьку, который не приехал помогать, – пацан у него заболел, отравился повидлом. После пятой Иван шлепнул себя по лбу:
– А музыка!
Утюг был осторожненько передвинут на ручке, патефон захрипел и закашлялся, и африканский джаз нагрянул.
– Танцы, танцы!
Немедля, как по долгожданной команде, все повскакали из-за стола. Козлы зашатались, бутылки заходили ходуном. Упала табуретка, кто-то споткнулся в тесноте, за кого-то схватился, чтоб не упасть. Свалилась на пол с приставного кухонного столика сковородка с яичницей. Все хохотали: “Ну ребята! Ну яичница! Главное, чтоб водку не разлить!” Иван успокаивал по-хозяйски: “Водки навалом!” Фаина озабоченно улыбалась.
И играла музыка.
Танцевали с азартом, топали. Под ударами прогибались и охали доски пола, закрепленные на скорую руку. В теплой тесноте свалили полку с посудой, под каблуками захрустело стекло. Закричали вразнобой, от всей души: “К счастью, к счастью!” – и колотили по тарелкам и блюдцам уже прицельно. Комната ходила ходуном. С воли в распахнутую настежь дверь заглянул кролик, подергал розовым носом – и исчез, как в шляпе фокусника. Фаина натянуто улыбалась.
Мирослав вышел за порог покурить. Иван шагнул за ним, с парой стопок и бутылкой подмышкой.
– Освежиться надо, – сказал Иван, наливая. – Хорошо сидим!
Они чокнулись, выпили, выдохнули. Иван поднял с земли, из-под яблони, падалицу, разломил и протянул половинку Мирославу.
– Я ведь, знаешь, Славка, по бритовке хожу, – сказал Иван. – А все из-за бати. К нам немцы как пришли на Хопер в войну, ну и говорят: берите, мол, люди, землю, пашите, сейте. Народ-то испугался, а батя мой не такой был, он землю уважал: черт с ним, мол, – возьму, раз дают! Потом большевики вернулись, всех к ногтю прижали. Батя мой как дал стрекача, так и пропал. А я потом уже, после детского дома, паспорт взял на другую фамилию… Мне с такой биографией не в Уганду, а в Сибирь светило лет на пять, на стройки коммунизма. Сначала на пять, а потом еще на три – административно.
В будке загромыхало, как будто гром там прошелся из угла в угол.
– Ну ладно, – вслушался Иван. – Пошли, а то неудобно как-то…
Фаина уже не улыбалась, она в одиночестве сидела около патефона, меняла пластинки и глядела на гулянку исподлобья. Заметив вернувшегося Ивана, она отвернулась. А Иван, пробившись, облапил женщину и потащил танцевать. Потянуло, засосало и Мирослава – не найдя пары, он танцевал сам с собою. Кто-то дружелюбно протянул ему бутылку, он отпил из горлышка.
А потом опрокинули корыто. Вода пластом двинулась на ноги танцующих. Женщины завизжали, мужчины с бутылками в руках заняли оборонительную позицию, и возникла мгновенная суматоха. Когда дошло, что ничего не случилось, – подумаешь, корыто перевернули! – все радост-
но загомонили, засмеялись, замахали руками. И – расколотили стосвечовку. После яркого освещения наступил плотный полумрак; только амбразура на стене серела, как заплатка.
И музыка играла.
– Диверсия! – кто-то пошутил, с пистолетным хлопком откупоривая шампанское.
Шутка понравилась:
– Стреляют, братцы!
– Спасайся, кто может!
– Трах-тах-тах!
– Лови его! Держи!
– Ха-ха-ха!
– По рылу ему, по рылу!
От удара ногой по пустому корыту пошел красивый переливчатый грохот. Следом рухнул злополучный кухонный столик, высокие слабые ножки задрались – их развели попарно, выдернули из гнезд и с замахом обрушили на музыкальное корыто: “Бум, бам!” “Музыку, музыку давай! – ревел в сумраке хозяин. – Гуляем, ребята!” – И, сунув пальцы в рот, засвистел переливчато, с трелью. Кто-то в замахе получил палкой по балде. Про африканскую музыку забыли, и, когда пластинка довертелась до конца, никто не обратил на это внимания; да и ночная тумбочка с патефоном опрокинулась от пинка, крышка синего ящика отвалилась, а чугунный утюг обрушился кому-то на сандалию, на пальцы. Пострадавший, не раздумывая зря, схватил утюг с пола и швырнул его, как ядро, в амбразуру окошка. Фаина проследила за полетом утюга угрюмым взглядом. Зазвенело и разлетелось стекло.
– Иван! – позвала Фаина. – Смотри, что делается!
– Молчи, сучка! – закричал Иван, вертя стул над головой. – Давай, ребята! Круши!
Тогда Фаина поднялась со своей табуретки и, засучив рукава на гладких сливочных руках, одним усилием своротила столешницу с козел. На это тоже мало кто обратил внимание, только ближние похватали на лету недопитые бутылки. Освободилось пространство. Иван, легко подхватив лавку, направил ее, как таран, на стену и, хлюпая по воде, ударил с разбега. Будка шатнулась. Помощники подались к двери, но никто не вышел за порог. Иван отступил, ответственно примериваясь. Ему помогал Мирослав, другие. Стену вышибли с четвертого удара. Заскрипели, медленно проседая, потолочные крепления. С победным криком люди кинулись в пролом, на волю. Будка разваливалась, как карточный домик. Гора мусора, пропадая в пыли, росла на глазах.
– А чего, – сказал Иван, закуривая. – Все равно строить надо. Сейчас копать начнем. Выпьем по одной и начнем.
Родись Иван немцем, вышел бы из него министр или просто богатый добропорядочный гражданин.
Вспомнив эту давнюю историю, Мирослав Г. усмехнулся над книжкой за столом Тургеневской библиотеки. Автор знал, о чем рассуждал: русская ломка всем ломкам ломка, на развалинах что только ни взойдет – то ли чертово семя, то ли ангельский пух.
7. Мама
В местечке Краснополье, что в сорока километрах от Люблина, дочка переплетчика Хаима Рутенберга и жены его Леи звалась Мирьям, Мири. Это потом, в войну, стали ее звать Марией, Машей.
Переплетное мастерство передавалось в семье Рутенбергов из поколения в поколение, от отца к сыну. Мальчики, один за другим, становились к переплетному станку, руки подростков с годами наполнялись силой, разношенные ладони обрастали грубой кожей. Мастерская помещалась здесь же, в доме, сладковатый запах разогретого клея расползался по всем закоулкам, а тысячи букв, казалось, прозрачно реяли в воздухе. И привычка к чтению исстари стала в семье столь же стойкой, как потребность в молитве: Рутенберги слыли книгочеями, это несколько странное увлечение представлялось местечковым обитателям – бондарям и портным, мелким торговцам и просто мечтательным бездельникам – составной частью переплетного ремесла. История семьи, бережно сохраняемая и в меру приукрашиваемая по ходу времени, включала в себя и фрагментарное жизнеописание деда Мордке – двоюродного деда, отщепившегося от переплетного ствола. Этот дед посвятил себя составлению географических карт и настолько преуспел в своем деле, что перебрался в Люблин, а потом и вовсе уехал в Россию, в город Екатеринослав. На ровном переплетном фоне Мордке с его картами выглядел чуть ли не экзотически, как попугай на березе. Но прочные семейные связи не прервались и даже не ослабли ничуть. “Клейка карт”, как определяли Рутенберги занятие родственника, недалеко ушла от родового ремесла: с некоторой натяжкой можно было принять, что она просто от него отпочковалась.
В память о Мордке в доме Хаима Рутенберга на дне сундука хранилась карта Африки, похожая на собачью голову. Карта была красиво составлена из разноцветных бумажных лоскутков, наклеенных на плотный лист, – лазоревых, лимонных и изумрудных. В верхнем левом углу, на чистом пространстве, покойный дед изобразил каравеллу, на палубе которой, вровень с мачтой, стоял плечистый фантастический человек и, надув щеки, дул в паруса с необычайной силой. Этот силач вызывал неодобрение Хаима Рутенберга: строго-настрого запрещено еврею изображать себе подобного, и хотя дувший в паруса был, несомненно, гой, картинка в целом производила неприятное впечатление.
А Мирьям разглядывала цветную карту и дующего гоя с восторгом ребенка. Игрушек у нее не было, вот она и любила африканскую карту.
Мирьям была вторым отпрыском Хаима Рутенберга, судьба на ней споткнулась – как когда-то, в отдаленные солнечные времена, на девочке Дине, сестре двенадцати сыновей Якова. И той, робкой, и этим двум переплетчиковым дочкам предопределено было оказаться в самой гуще семейных событий, а они оставались как бы в стороне, за текстом, в квадратных скобках. Впрочем, это несоответствие не носило обидного характера, а было, скорее, естественным: переплетчик Хаим, выйдя со своей Леей из-под хупэ, твердо нацеливался на сына-первенца, и нежданное–негаданное появление на свет Божий дочки Шуламит явилось досадной опечаткой. Но рождение через затяжные четыре года второго ребенка, девочки Мирьям, напоминало не опечатку, а пробел. Возможно, нечто подобное пережил в свое время праотец Яков в шерстяном шатре: он тоже был обрадован, но вместе с тем и смущен. У Хаима имелось куда больше причин для смущения: Якова Дина была все же не первой и не второй в цепочке, в которой уже позванивали полновесные сыновья.
В Краснополье, в стороне от шумного мира, время тащилось пешком, с посошком. Когда началась война и на смену русским пришли немцы, удрученная Лея все ждала сыночка, младшей Мирьям исполнилось уже тринадцать, а семнадцатилетняя Шуламит к тому времени ходила в невестах. И если бы в местечко ввалились даже не немцы на грузовиках и мотоциклах, а страшные лесные разбойники на конях верхом, все равно старшая рутенберговская дочка оставалась бы невестой на выданье, а младшая – красивой домашней девочкой Мири.
Немцев никто не ждал, как двумя годами раньше не ждали и русских. Чужаков с ружьями местечковые евреи воспринимали как досадное проявление стихии – снежную бурю или проливной дождь: нагрянут и уйдут. А местечко Краснополье как стояло на берегу зеленого оврага, так и будет там стоять до конца времен.
Пахло цветами. Запах полевых цветов стоял над июньской землей; казалось, он сошел с неба в эту теплую субботу. К цветочному запаху примешивался аромат разогретой земли, и ощущение праздничного субботнего покоя наполняло мир от дальнего леса до ясной реки, скользившей в илистых берегах у самого горизонта. За лесом и за рекой шла война, там ехали танки и брели по обочинам дорог беженцы со своим скарбом, а здесь, под застиранным голубым небом в белых заплатках облаков, существовала другая форма жизни: с запахом цветов и доброй смертью.
Три порожние телеги, запряженные ходкими лошадками, выкатились из ближнего к Краснополью села по утреннему холодку и, проехав полдороги, остановились на голом взлобке. Не слезая с козел, возничие следили, как отряд немцев подходит к местечку и втягивается в него.
Солдаты в черном, высыпав из своих грузовиков, обшаривали дома один за другим. Выгнав крепких мужчин, они сбили их в гурт и, понукая прикладами, погнали к старой синагоге. Кое-где, редко, стучали одиночные выстрелы. Запылал дом, дым в безветрии отвесно потянулся вверх. Душно, как на кладбище, пахло цветами. Женщинам и детям не велено было выходить на улицу. Тройка телег спустилась к местечку, возничие – поляки с украинцами – остановили своих лошадей у въезда и закурили, выжидая, зорко поглядывая на Краснополье из-под руки. По местечку разъезжали мотоциклисты в касках, кричали в рупоры: “Отпереть входные двери, открыть настежь! Быстро! Быстро! За неповиновение – расстрел на месте!”
Солдатские сапоги скороговоркой пробухали по деревянным ступенькам крыльца. Хаима Рутенберга вытолкали за порог, развернули, понукая в спину, к толпе мужчин, теснившихся посреди улицы. Лея выбежала вслед за мужем, остановилась, наткнувшись грудью на винтовочный ствол, а потом, оттолкнув солдата, бросилась вниз с крыльца. Хаим обернулся и протянул руки, словно бы оберегая, поддерживая женщину. Стукнул выстрел, Лея упала и осталась лежать у нижней ступеньки, головой в траве. Мужчины молча глядели. Хаим, не опуская рук, сжатых теперь в кулаки, шагнул к застреленной. Пуля его остановила, он тяжело покачнулся на подгибающихся ногах и осел в пыль дороги. “Быстро! Быстро!” – закричал солдат, с хрустом передергивая затвор.
Шуламит оттащила сестру от чердачного оконца и, крепко прижав ее к себе, опустилась на пол.
Мужчины, погоняемые солдатами, гуртом подошли к синагоге и исчезли в ней.
Докурив махру, разобрали вожжи возничие. Телеги уверенно вкатились в местечко: пришло время.
Времена пришли непрозрачные, смутные. Немцы стояли на окраине местечка, небольшим количеством. В вишневом саду дымила солдатская кухня.
Невообразимость происходящего сделалась повседневным бытом. Мужчин увезли куда-то, и от них не было ни слуха, ни духа. Пятерых застрелили на улице, и старуху Бейлу, вдову, забили палками. Зачем? Никто не искал ответа на этот вопрос, да и не было на него вразумительного ответа.
В первую же ночь после гибели родителей Шуламит увела сестру из местечка. Красивая и тихая родина стала страшным местом, адом, оттуда надо было бежать без оглядки. Шли куда глаза глядят, подальше от Краснополья. В деревнях в кромешной тьме брехали собаки. К рассвету добрались до Спозранья, там, в нищем предместье, жила дальняя городская родня.
Дом оказался заперт, окна крест-накрест заколочены досками. Задняя дверь, ведущая со двора в кухню, была, однако, приотворена. Старик в талесе молился, повернувшись лицом к востоку. На столе ровно, строго горела свеча в подсвечнике.
– Это вы?.. – глядя в дверной проем, сказал старик. – Бог сердится на нас, Бог занес нож над нашим горлом, и некому послать ягненка.
– Какого ягненка? – вглядываясь в полумрак комнаты, с порожца спросила Мири.
– Некому, некому, – продолжал старик. – Потому что нет никого выше Бога, и никто не подменит жертву… Ну что вы стоите, дети? Войдите и закройте дверь!
Скинув талес, старик аккуратно сложил его в стопку, придвинул стул к столу и сел.
– Никого не осталось, никого нет? – спросил старик и, не дождавшись ответа, опустил голову. – Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли. А я никому не нужен, даже смерти.
Язычок пламени мерцал над свечой, как золотое перо. По углам комнаты горбился мрак, тьма глядела со двора в холодное оконце.
– Куда нам идти? – спросила Шуламит.
– Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли… – пробормотал старик. – Идите к русским, там немцев нет. Там спасетесь… Ушел Хаим, ушла Лея.
В сознании Мири спасение накрепко слилось, сплавилось с чувством голода. Дикое солнце, выкатываясь из-за бритого горизонта, заливало свежим лимонно-золотым светом кособокий азиатский городишко, погруженный в голод. Двери приземистых кибиток, построенных из глины пополам с соломой и коровьим дерьмом, были гостеприимно открыты настежь: в сумрачном прохладном жилье нечего было красть и нечего было есть. Мир Азии нравился Мири своей кажущейся правдоподобностью. Вместе с тем она была убеждена в глубине души, что все эти саманные лачуги, высокомерные верблюды и люди в драных полосатых халатах – не более чем декорация на сцене кукольного театра: картон, рейки, мешковина и шелковые лоскутки.
Ужас бегства из Польши остался в другом мире, несоразмерном этому, азиатскому: здесь немая смерть не скользила за человеком, как его собственная тень, а терпеливо отдыхала, подстелив ватную фуфайку, за холмом, на солнышке. И так катилось время.
О том, что произошло с ними в Польше, Мири не вспоминала и не рассказывала никому в сиротском доме, эвакуированном из России в Среднюю Азию, на край земли. Живое зерно воспоминаний запало глубоко в теплую память и там лежало – до поры, до зрелой весны. Придет время, и зернышко это набухнет, прорастет, а покамест Маша, польская беженка-сирота, естественным образом желала лишь жить дальше. Днем, в светлые часы, она желала есть и жить, а ночью спала вместе с тридцатью девочками в отведенном приезжему детскому дому школьном классе, и сны ей не снились. И, сжатые до размера точки, бережно хранились в сердце того зерна картины гибели родителей, обходительного Лешека, качающейся под темным ветром Шуламит в веревочной петле.
С утра до четырех часов пополудни сироты работали в тыловом военном госпитале: скребли полы и стены, стирали. Считалось, что сам вид девчонок, почти детей, благотворно действует на выздоравливающих после тяжелых ранений солдат, привезенных сюда в санитарных поездах, – на разорванных пехотинцах, обгоревших до костей танкистов. Может, так оно и было, кто знает… А после работы, до наступления синего бархатистого вечера, приколоченного золотыми звездами к высокому прохладному небу, девочки парами-тройками бродили от нечего делать по улицам города. Вскоре к ним здесь привыкли.
Раненых было много, очень много. Военный госпиталь разместился в здании сумасшедшего дома имени Карла Маркса и Фридриха Энгельса, торжественно открытого за четыре месяца до начала войны: играл духовой оркестр, произносились благодарственные речи о неусыпной заботе партии и лично товарища Сталина о душевнобольных советских людях. Теперь в палаты с решетками на окнах внесли искалеченных солдат, а сумасшедших распустили по домам. Некоторые из них отправились к обрадованным неожиданной встречей родственникам, другие взялись блуждать по улицам и ночевать под заборами, в сухих листьях. К ним тоже привыкли.
С худощавым приятным безумцем Мири познакомилась на улице Октябрьских зорь, на углу кинотеатра, где с утра до ночи крутили картину братьев Васильевых “Чапаев” вперемежку с военной кинохроникой. Безумец был необычно одет: одна штанина его бесформенных брюк была розового цвета, а вторая – горчичного, застегнутый на все пуговицы узкий в плечах пиджак колхозного покроя обтягивал мускулистую грудь. На голове сидел, вольно свешиваясь на плечо, алый самодельный берет, из-под которого выбивался пласт смоляных цыганских волос. Необыкновенный человек, надежно упираясь в землю расставленными ногами, стоял перед мольбертом и дикими со стороны движениями руки с зажатой в ней длинной кистью наносил краску на треугольный кусок картона.
– Дяденька, можно поглядеть? – подойдя поближе, спросила Мири.
– А что ж! – не оборачиваясь, откликнулся художник. – Смотри! – И с едва различимым ворчанием добавил: – Другие не спрашивают.
Под рассчитанными ударами кисти, как от прикосновения волшебной палочки, картон оживал на глазах: зажигались бешеным зеленым огнем карагачи над арыками вдоль улицы Октябрьских Зорь, шла по мостовой кошка с рубиновыми глазами, с золотым бубенчиком на ошейнике, и художник в разноцветных штанах, по балетному отставив ногу, стоял за мольбертом. И над этим замечательным миром тяжело скакал, прогибая тонкое небо, чугунный всадник с шашкой наголо.
– Красиво? – спросил художник, оборачиваясь, наконец, к Мири.
– Очень! – согласилась Мири. – А почему вы, дяденька, такой разноцветный?
– Ну как тебе сказать… – помедлил с ответом художник. – Вот, погляди-ка вокруг: идут люди – голодные, грустные, серые. Они глядят друг на друга, вялыми, пустыми глазами глядят на небо, и из глубины Вселенной смотрят на них миллионы глаз. И что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса… И вдруг – как выстрел! – яркое красочное пятно: это я вышел на улицу!.. Поняла, девочка?
– Ну да, – сказала Мири. – Наверно, поняла. – Она снова, пристально и оценивающе, взглянула на художника и вдруг вспомнила склеенную из разноцветных кусочков бумаги карту Африки с надувшим щеки гоем, хранившуюся на дне сундука в Краснополье, – и ей сделалось хорошо и сладко.
Серые, грустные люди шли по улице Октябрьских Зорь, поглядывали исподлобья на странного человека с кисточкой в руке, в шутовском берете и нелепых штанах. Некоторые сердито сплевывали в сторону, другие смеялись, прикрывая ладонью раззявленные рты.
– А как вас зовут, а, дяденька? – дернув художника за рукав пиджака, спросила Мири.
– Посмотри и запомни! – развернув Мири лицом к треугольной картинке, торжественно объявил художник.
Мири вгляделась. По правому срезу картона, во всю его длину, были нарисованы шагающие вразброд, прогуливающиеся сами по себе буквы: Матвей Кац.
Кругл мир, и тесен, и, если зажмурить глаза, полон чудес.
8. Душелом
На электронном табло над креслом Стефа Рунича зажглась предупредительная надпись: “Пристегнуть ремни безопасности”. Внизу и справа, в прорехах между облаками, открылась панорама Нью-Йорка. Самолет заходил на посадку, пассажиров бизнес-класса напоследок обносили шампанским и минеральной водой.
Все случается, без интереса поглядывая в иллюминатор, рассуждал и прикидывал Стеф, все случается в этой жизни. Вот, принято говорить: “С корабля на бал”; все к этому привыкли. А тут все случилось как раз с точностью до наоборот: вчера первый показ Каца, журналисты, телевидение, роскошный банкет в галерее – а оттуда прямиком на корабль, на самолет. И вот уже Америка, и статуя Свободы приветствует со своего островка подлетающих со всех концов света искателей приключений.
С Магдой решили, подписали: по всему свету искать и приобретать работы Матвея Каца, русского авангардиста первого ряда, ряда четверки великих: Малевича, Лисицкого, Филонова, Татлина. Кац – пятый.
Магда, действительно, могла обескуражить, ошарашить. После банкета, когда гости откланялись и разъехались в своих “мерседесах” и “поршах”, Магда с таинственной полуулыбкой поманила Стефа в нижнюю гостиную. Там, на стеклянном столе с золотым проблеском, лежала картина, написанная маслом на треугольном куске картона: зеленая улица, вечереет, кошка всматривается в голубой полумрак рубиновыми глазами, черный чугунный всадник занес шашку над тихим миром – и художник в фантастической, невозможной одежде стоит за мольбертом с кистью в руке. Матвей Кац.
Кац. Пятый… Стеф, не понимая ничего, переводил взгляд с картонного треугольника на Магду и обратно.
– Картина лежала в личном архиве мамы, – сказала Магда и пожала плечами. – Понятия не имею, откуда она взялась.
Ну что ж, может, когда-нибудь и выяснится – откуда. Пусть будущие биографы Пятого ломают над этим головы, зарабатывают себе на хлеб. А пока что это всего лишь еще одна загадка белого пятна, составляющего жизнь великого Матвея Каца, белого поля, на опушке которого, сидя на пеньке, задастая баба Стеша из кзылградского сумасшедшего дома роется в пыльном архивном мусоре.
Мир тебе, баба Стеша со товарищи! На честно заработанные доллары ты уже купила себе вязаную кофту свекольного цвета с карманами, а пара похмельных вахлаков из регистратуры распили свою бутылку сучка местного разлива – первую из двух. Никому из вас не дано соучаствовать далее в посмертной судьбе тихого старика из 18-й общей палаты сумасшедшего дома, по новым бедовым временам переоборудованного в дискотеку. Эстафетная палочка перешла в пахнущие жидким яблочным мылом руки бывшего главврача Владимира Ильича Левина по кличке “Душелом”. Профессор Левин был последним, кого увидел Матвей Кац с невысокого порожца, отделяющего этот мир от другого. И это он, профессор, жестом торжественным и вместе с тем изящным опустил умершему веки на остекленевшие глаза.
Если кто и знал что-нибудь досконально о жизни и смерти Пятого, так это Душелом Левин. О жизни, смерти и картинах одинокого художника, бесследно исчезнувших из его убогой берлоги. На поиски профессора, эмигрировавшего из Кзылграда в дальние края, и летел Стеф Рунич в Новый Свет.
Кое-что о Душеломе было Стефу известно. Владимир Ильич, в соответствии с занимаемой в недалеком прошлом должностью коммунист, парторг и член райкома партии, организовал в сумасшедшем доме музей, стены которого украшали картины и рисунки, заботливо отобранные у пациентов. Куратором музея стал сам главврач, на открытие приехал, посмеиваясь, первый секретарь райкома. О замечательной инициативе профессора Левина писали в республиканской прессе, и даже московская “Медицинская газета” не обошла событие стороной. Вскоре после отъезда Душелома в эмиграцию выяснилось, что десятки картин Каца исчезли из музея, как в воду канули. Происшествие никого особенно не расстроило: ну понравились Владимиру Ильичу картинки какого-то психа! О вкусах ведь не спорят, не так ли? Да ведь он и глаза ему закрыл, собственными руками!.. Это последнее обстоятельство делало Душелома как бы непререкаемым душеприказчиком покойного: мог бумажки его себе забрать, мог в печке сжечь или на помойку выкинуть.
Вот и все, пожалуй, что было известно Стефу о Владимире Ильиче Левине. После пересечения государственной границы бывшего Советского Союза следы Душелома терялись в зыбучих песках Большого мира. Терялись, да не до конца: какой-то профессор Владимир И. Леви, доктор психиатрии, опубликовал в русской нью-йоркской газете “Новая жизнь” поздравление ветеранам второй мировой войны с очередной годовщиной победы над фашизмом. Зачем профессору понадобилось трудиться над текстом поздравления, а ветеранам читать его, было не совсем ясно, – как, впрочем, и то, является ли Владимир И. Леви тем самым Владимиром Ильичом Левиным, кзылградским Душеломом. Но других следов не было.
Самолет скользнул в просвет между облаками и коснулся колесами посадочной полосы аэропорта Дж.Ф.К. Из салона экономического класса послышались аплодисменты: приехали! Слава Богу, не разбились и не утонули… Через несколько минут, подхватив свой баул и обгоняя попутчиков, Стеф уже ходко шагал по гулкому бетонному коридору. Впереди было томительное ожидание багажа и таможенный досмотр – уйма времени на это уйдет! – и все же хотелось среди первых поспеть к кабинкам паспортного контроля. Стеф усмехнулся: вот ведь как устроен человек! Куда, спрашивается, спешить, куда бежать? И все же так не хочется болтаться в очереди к пограничникам, с досадой повторяя про себя: “Медленно, ну почему так медленно?”
Следом за Стефом, отдуваясь, поспевал здоровячок средних лет, ближе к пятидесяти, в измятом синем блейзере, со спортивной сумкой “Адидас” в сильной руке. Здоровячок вертел головой на мускулистых плечах и глазел по сторонам, озабоченно разглядывая указатели направлений со стрелками: как видно, он впервые сюда попал и затруднялся с выбором пути. Стеф мимолетно ему посочувствовал – он помнил, как впервые попал в Нью-Йорк лет пятнадцать тому назад – и тут же о нем забыл, потерял из вида в движущейся человеческой ленте.
Перед разделительной пограничной полосой ждали своей очереди пассажиры с других рейсов, с паспортами в руках. Медленно продвигаясь, некоторые поставили баулы и саквояжи на мраморный пол и толкали их ногой по направлению к зеленой линии, за которой начинались Соединенные Штаты Америки. Стеф поспешно прикинул, какой хвост покороче и пристроился к очереди. И со смутным беспокойством обнаружил, что перед ним ловко орудует ногой тот самый здоровячок с сумкой “Адидас”.
Очередь все же была не слишком длинной, и это успокаивало и примиряло с окружающей действительностью. Зубастая негритянка-пограничница, похожая на метательницу молота, подала нетерпеливый знак из своей кабинки, и здоровячок, в последний раз пихнув сумку, пересек зеленую линию. Метательница, получив паспорт, принялась его листать с неприятным треском и разглядывать. Здоровячок терпеливо ждал, облокотившись о стойку. Наконец, негритянка подняла круглые коричневые глаза и спросила взыскательным тоном:
– Имя?
– Мирослав Г. Коробкович-Матусинский! – выпалил здоровячок и, уловив досадливое недоумение в глазах негритянки, добавил поспешно по-русски: – Князь, князь!
– Где останавливаетесь? – совсем уже недовольно спросила негритянка. – По какому адресу? Вот здесь напишите!
Князь Мирослав Г. снова завертел головой, как будто выискивал вокруг себя, на стенах зала или на лицах людей, требуемый почему-то адрес.
– Встаньте в сторону, вот сюда, – велела негритянка. – Следующий!
Стеф подошел легким шагом, протянул документы. Мирослав Г. маялся за его плечом. Негритянка, цепко взглянув на Стефа, шлепнула въездную печать и вернула документы.
– Да напишите что угодно, – проходя, сказал Стеф. – Отель “Четыре сезона”, Манхеттен – это же не имеет никакого значения!
– А можно? – спросил Мирослав Г. – А если проверят? Не выселят?
– Пишите, пишите! – сказал Стеф и рукой Мирославу Г. помахал.
Знакомые есть у всех – близкие, дальние и далекие, малознакомые и полузнакомые. Бывает так, что кончаются деньги, вымирают родственники, почти исчезает надежда, а знакомые остаются, они возникают внезапно, как чайки на гребне волны. Если бы покойник мог хоть ненадолго открыть глаза и выглянуть из своего гроба, он удивился бы, как много знакомых пришло проводить его в последний путь.
Знакомые, как правило, бывают приятны во всех отношениях. С ними, не связывая себя никакими обременительными обязательствами, можно выпить по рюмке или вспомнить забавную историю, почти выветрившуюся из дырявой памяти. Иногда, если повезет, можно с кем-нибудь из них с благодарностью переспать, сердечно удивляясь тому, почему же это не случилось раньше, вчера или в молодости, – ведь тогда и вся оставшаяся жизнь могла бы пойти-поехать по другой дороге.
А ведь есть еще и знакомые знакомых – вовсе неоценимые люди, готовые переводить на тебя свое время и даже придти к тебе на помощь только по той причине, что случай мимолетно свел тебя когда-то с человеком, имя которого в нужный час послужило ключом к закрытой двери его приятелей, также сохранивших о нем довольно-таки оплывшие воспоминания:
– Да что вы говорите! Значит, он жив-здоров? Вот здорово! А жена его еще при нем, ну эта, как же ее звали, дай Бог памяти!..
Знакомые в Нью-Йорке были и у Стефа, и у Мирослава Г. – как же без знакомых! Едва переступив порог гостиницы, Стеф задумчиво взглянул на телефон – кому бы позвонить, с кого начать. А Мирослав Коробкович-Матусинский, отпущенный-таки на свободу неприятной негритянкой, прямиком отправился в антикварный салон “Ласточка”, на Брайтон, к знакомым.
Салон “Ласточка” оказался втиснутым между овощной лавкой и обувным магазином с фотоателье, где любой желающий мог мгновенно сняться на паспорт или на память, купить фотоальбом, окантовочную рамку или советский орден времен второй мировой войны. Помимо орденов в стеклянной витрине было разложено немало полезных предметов: обязательные куклы-матрешки, янтарь, валериановые капли российского разлива, горчичники из брянского горчичного семени, популярная брошюра “Все о Фаберже” и какой-то “аппликатор Кузнецова” – тряпка, усеянная пластмассовыми гвоздями и напоминавшая на первый взгляд пыточное приспособление. Внимательно осмотрев содержимое витрины, Мирослав поднял голову и встретился взглядом с продавцом – крепким дядькой в замшевой куртке, без интереса за ним наблюдавшим.
– Мне бы Вову… – сказал Мирослав, поглаживая ладонью стеклянную крышку витрины.
– Какого Вову? – нелюбезно осведомился дядька.
– Как какого? – удивился Мирослав. – Из Харькова!
– Ну я Вова, – неохотно признал дядька. – Дальше что?
– А я Слава! – обрадовался Мирослав Г. – Помнишь, Сыркин Валера нас на Якиманке познакомил, в Москве, мы тогда серебряную крюшонницу принесли, с позолотой. Сколько времени прошло, а все равно как вчера!
– Славка, – удивился Вова, – это ты! Ясно, что помню! Мы потом еще в стекляшку пошли, обмыли это дело… Ты откуда взялся?
– Потом расскажу… – сказал Мирослав, давая тем самым понять, что встреча с харьковским Вовой не случайна и не мимолетна. – Тут посидеть можно где-нибудь? Я приглашаю.
Дверь салона немедля была заперта на замок, и знакомцы отправились по соседству, в шашлычную “Два барашка”.
Под сводчатым потолком шашлычной, на стенах, развешаны были оправленные в серебро питейные рога и поджарые музыкальные чонгури. Против входа, над длинным банкетным столом, висела картина, по бокам ее были изображены два вкусных барашка, а между ними помещена четкая надпись: “Человек бывает старым, а барашек молодым”. И ниже – подпись: “О.Э. Мандельштам”.
– Хозяин – чудак, – объяснил Вова, – но отличный парень. Он раньше стихи писал в Тбилиси, а теперь открыл кабак.
После заливного из петушиных гребешков, зеленого лобио и графинчика чачи, пахнувшей скотным двором, Мирослав Г. перешел к делу.
– Слушай, Вова, – спросил Мирослав, – ты про Каца такого ничего не слыхал? Тебе это имя ничего не говорит?
– У нас тут каждый второй – Кац, – сказал Вова. – А каждый первый если не Коган, то, значит, Иванов. А тебе зачем?
– А про Левина не слыхал, Владимира Ильича? – не ответил Миро-
слав Г. – Он раньше психов лечил, теперь, наверно, на пенсии сидит.
– У нас тут на пенсии не сидят, – со знанием дела поправил Вова, – на велфере сидят, на социалке… Вон, видишь, в углу седой старик суп ест? Он тоже по этой части работал. Он, может, знает: у них тут клуб есть, вроде общества дурдомовцев – не психов, я имею в виду, а докторов. Пойдем, спросим!
Захватив с собой графинчик, пошли. Любитель супа, оказавшийся не Ивановым, а Коганом, охотно дал справку: есть клуб, есть Левин. И номер телефона в записной книжке отыскал.
– У нас тут просто, – вернувшись к своему столу, сказал Вова. – Город большой, а, кого надо, обязательно найдем. Мобильник у тебя есть? Звони!
– Нет мобильника, – сказал Мирослав, пожалев запоздало, что не внес в список предварительных расходов мобильный телефон. А ведь Жан-Луи Ронсак подмахнул список без возражений – и билеты, и командировочные, и даже новый пиджак-блейзер.
– На, держи мой, – сказал Вова. – А на кой он тебе вообще сдался, этот Левин? Крыша, что ли, у тебя поехала? Что-то не видать…
– Ничего не поехала! – тряхнул головой Мирослав. – Просто он одного родственника моего лечил и до смерти залечил. А потом смотрят – ничего от этого родственника не осталось: ни чемодана, ни часов, ничего. Все украли. Совок, сам знаешь! Там у тебя голову украдут, а ты даже не заметишь.
– Во гад! – посочувствовал Вова. – У психа украл!.. Ну давай еще по одной. За все хорошее!
Звонок в дверь оторвал Владимира Ильича Левина от обеда: макарончики с кетчупом, уцененный яблочный пирог. Поглядев в глазок, Душелом, не снимая цепочки, приотворил дверь и любезным голосом спросил:
– Чем могу служить?
– Я к вам, профессор, – доверительно улыбаясь, сказал Стеф Рунич. – По взаимоинтересующему нас делу, так сказать…
– Ну что ж… – с прищуром глядя, сказал профессор и отворил. – Милости прошу!
Двумя часами раньше Стеф из своего номера в отеле “Интерконтинентал” дозвонился в газету “Новая жизнь” и договорился о встрече. Через сорок минут после звонка он уже шагал по редакционному коридору, разглядывая таблички на дверях. Охотничий азарт вел его и подгонял.
В отделе писем без хлопот разыскали следы поздравителя боевых ветеранов с годовщиной окончания войны, и Стеф нетерпеливой рукой записал адресок. Оставалось лишь сесть в такси и ехать.
– Так, так… – приятно улыбаясь, молвил Душелом, выслушав рассказ Стефа о визите в редакцию. – Очень, очень приятно. А что, собственно, привлекло ваше внимание к моей скромной персоне?
– Профессиональные интересы, – подумав, сказал Стеф.
– Мы, выходит дело, коллеги? – спросил профессор.
– Ну не совсем, – сказал Стеф. – У вас свои интересы, у меня свои. И они лежат в одной плоскости – финансовой.
Душелом оживился, прочистил горло – “кхе-кхе”, придвинулся вместе с хлипким дачным стулом поближе к столу, а затем снова отодвинулся.
– Я, как нетрудно убедиться, несколько стеснен в этой самой плоскости, – сказал Душелом и плавно обвел обшарпанные стены комнатенки длинной рукой. – Вот уже шесть лет, как я вдовствую, дети мои далеко, мне совершенно не на кого опереться в жизни. Никто мне не постирает, никто не сходит за молоком. В этой однобедрумной квартире никогда не звучит смех, и только воспоминания о прошлом скрашивают мое решительно не обеспеченное одиночество.
– Вы еврей? – с нетерпением выслушав тираду Душелома о житейских неурядицах, спросил Стеф.
– Ну зачем же так, в лоб? – нешироко разведя руки, сказал Душелом и головой покачал осудительно. – У Льва Николаевича Толстого, как вы помните, тоже встречается Левин… К тому ж я крещен. – И, заметив хмурый взгляд гостя, добавил поспешно: – Впрочем, это не основное.
– Ну разумеется… – пробормотал Стеф. – А знаете, профессор, в прошлом месяце я побывал в Кзылграде.
– Да что вы! – ничуть не обрадовался этой новости Душелом. – Вот уж гнусный городишко, во всяком случае, по сравнению с Нью-Йорком. И как же вас туда занесло, позволительно спросить?
– Мой родственник жил там и умер, – сказал Стеф. – Матвей Кац, художник.
Левин одеревенел на своем стуле, лицо его сделалось скучным и старым. Сочувственно помолчав, он спросил:
– Искали место погребения?
– Меня, прежде всего, интересовала его жизнь, – сказал Стеф.
– Я закрыл ему глаза, – торжественно, как о подвиге со смертельным исходом, сообщил Душелом.
– Расскажите! – попросил Стеф.
Он умер от воспаления легких, усиленного истощением. Телу надоело обороняться от подступающей смерти. Раньше бы сказали: “Умер от голода”.
“Какая это благодать – чувствовать вкус горячей овсяной каши во рту! – в последний день жизни записал Кац в своем дневнике, с которым не расставался никогда. – Такое я испытывал, помнится, в одиннадцатом году, в Петербурге, в галерейном буфете художественной школы Званцевой. Я вернулся с каникул, с Клязьмы. Я оголодал, голод сидел у меня на плечах, как горб. Это тогда, на Клязьме, я написал мое “Купанье красных коней”. Через два года, когда Петров-Водкин написал своего “Красного коня”, в молодом всаднике я узнал себя – только ноги у меня длинней. Лукавый Кузьма всучил мне отступные…”
За три месяца до того, как вызванные соседями милиционеры увезли Каца в психиатрическую лечебницу, в его берлоге в Желтом медресе отключили воду и электричество – за неуплату. Странный жилец заперся в своей худжре на крючок, рисовал с утра до вечера, а ночью выходил на волю. Потом перестал выходить и по ночам…
С течением времени человек обрастает имуществом, как древесная ветвь листьями. Имущество, обнаруженное милицейскими властями в худжре Каца, состояло из связанных шпагатом пачек старых газет, из которых хозяин по мере надобности складывал то лежанку, то кресло, то стол. У оконца, подобно трехногому, из иной цивилизации циркулю, стоял мольберт, на стене был нарисован малахитовый камин с пылающими в нем поленьями. Множество картин – десятки или сотни – наполняли комнату; они теснились, вплотную друг к другу, вдоль стен, оставляя для передвижения по комнате лишь незначительное пространство.
На требовательный стук в дверь хозяин не отозвался. Тогда милицейский старшина приналег плечом; крючок отскочил. Старшине и теснившимся за его синей спиной любознательным соседям открылась мирная картина: старый Кац сидел на связке газет посреди комнаты, на его голове горел и свешивался, как петушиный гребень, алый берет.
– Ну что ж, позвольте представиться, – сказал Матвей Кац. – Художник, философ, писатель, автор многочисленных фолиантов, дневников, жизнеописаний, неотправленных писем, посвящений, афоризмов и лирики. Я человек культуры. Русскую культуру губит авторитет Антона Чехова. – И, поглядывая на старшину скептически, добавил: – А у вас, молодой человек, с художественным вкусом пробел: ваш китель недостаточно синь, краска выгорела и поблекла, и вообще белое с желтым тут было бы более к месту. Вот интересно! В детстве краски воспринимаются куда главней и важней, чем потом. Наверно, с годами глаз привыкает к неповторимости многоцветья и утрачивает свежесть восприятия. А? Как вы думаете?
– Чего? – вежливо спросил старшина. – Какие краски?
– Все краски, – разъяснил Кац. – Все. От А и до Я.
– Ну ладно, – сказал тогда старшина. – Поехали, папаша.
– Мне нельзя, – сказал Кац. – По закону не полагается.
– Как так? – насторожился старшина.
– Я невыездной, – сказал Кац. – Мне даже в Монголию нельзя.
По-ловчему разведя руки, старшина подошел к сидящему, сгреб легкое, усохшее до костей тело и потащил к двери. Кац рвался из захвата и пыхтел. Соседи глядели молча, сочувственно: в Союзе синий мундир не вызывает доверия.
Посреди двора медресе, у круглого высохшего фонтана, стоял милицейский мотоцикл с люлькой. Старшина без труда оторвал Каца от земли, сунул его в жерло люльки и крепко затянул ремнем. Так обычно везли пьяных в вытрезвитель.
Поглазев вслед с треском отъехавшему экипажу, соседи по медресе, вызвавшие милицию, разошлись по своим комнатенкам, служившим когда-то, еще до отмены религии, строгим пристанищем для мусульманских студентов. Взятого старика жалели – он все ж был тихий, не буянил, не орал песен по пьяной лавке. Но и, конечно, позвонившего в участок дядю Толю из третьей худжры тоже можно понять: у него семья большая, мать парализованная на одну ногу, тут еще и внучка родилась, жить тесно, теперь они освободившуюся жилплощадь займут. А старик все равно сумасшедший, ему без разницы, где жить: в худжре или в психушке. Психов тем более государство кормит три раза в день, и уход, а тут он одно молоко хлебал. В тюрьму его не засадят, это ж ясно! Так что он еще спасибо должен сказать, что его вывезли. А дядя Толя через день-другой выкинет все его барахло на помойку и въедет. По свершившемуся факту. И все.
Но барахло так и не попало на помойку, и совсем не по нерасторопности дяди Толи из третьей худжры. Профессор Левин, главврач, принял Каца в свои владения с распростертыми объятиями: художника весь город знал, он даже был по-своему знаменит, а главврач к знаменитостям был неравнодушен. Один звонок профессора в милицейское управление решил судьбу и картин Каца, и отчасти дяди Толи. Из больницы старшина на мотоцикле прямиком отправился обратно в Желтое медресе и навесил на кривую дверь кацевской худжры запретительную бумажку с оттиском гербовой печати: серп, молот, пшеничные колосья. С такой печатью шутки плохи, вплоть до посадки; это всякий знает. И надежда дяди Толи на скорый въезд в опустевшее помещение пошла прахом.
Владимир же Ильич Левин, напротив, пребывал в приподнятом настроении: случайное упоминание старшины о разрисованном разными красками бумажном хламе, которым худжра была тесно набита, очень ему понравилось. Уже назавтра, подписав собственноручно изготовленный на бланке больницы документ об “изъятии для нужд Музея психиатрии картин, рисунков и рукописей больного Каца М.”, профессор сел в служебную автомашину и, захватив по дороге все того же старшину, отправился в опечатанное помещение.
Владимир Ильич не был знатоком искусства – скорее расчетливым коллекционером, знающим цену каждой вещи в денежном выражении. Шишкин нравился ему несравнимо больше, чем Кац, но ведь и Малевич представлялся профессору, как принято говорить среди психиатров, “человеком нашего круга”, а его работы, по слухам, оценивались чрезвычайно высоко, и цены ползли вверх. И даже если Кац и пожиже Малевича с его “Черным квадратом” – а в этом Левин готов был с открытым сердцем усомниться, – то положение отчасти исправлялось обилием картин в берлоге пациента.
Переступая через газетные тюки, Левин, не оборачиваясь, давал указания старшине:
– Вот эту поверни! Теперь вот эту!
Возя сапогами, старшина подбирался, вытягивал картину и поворачивал ее лицом к свету. Левин вглядывался, одобрительно кивал головой.
– И вот эту! Не дергай, аккуратно вынимай!
– В прожарку надо их отправить, товарищ профессор, – обиженно сказал старшина, вытрясая что-то из рукава. – А то насекомые встречаются… Старичок-то вон какую грязь тут развел!
Действительно, надо бы продезинфицировать, подумал Левин, разглядывая очередной холст: зеленоватые каменные холмы, похожие на вавилонские зиккураты, между ними бродят кошки с рубиновыми, бирюзовыми и сапфировыми глазами, и, разбрызгивая золото, плещется солнце в вялом море, лежащем между берегом и миром. Как по-разному он пишет, думал и прикидывал Левин: эти страшные кошки, а рядом серебристый лесной пейзаж и автопортрет с музыкальной шкатулкой – вслушивающаяся голова над приоткрытым обшарпанным ларчиком, и синяя пронзительная точка среди сплошных строк, составленных из цветов, созвездий и могильных камней. Надо будет дать Кацу краски и бумагу, пусть пока что рисует. Выпускать его нельзя, это совершенно ясно, а вот перевести в отдельную палату надо сегодня же. Родственников у него нет, это очень кстати. Держать работы после пропарки можно в Ленинской комнате, пусть студенты-практиканты смотрят, развивают патриотизм: у нас свои Ван-Гоги есть.
Вот такие мысли, как красивые метеоры в темном небосводе, вспыхивали в ничем не замутненном сознании Владимира Ильича Левина, главврача психиатрической больницы им. Карла Маркса и Фридриха Энгельса.
По возвращении в больницу Левин послал в медресе бригаду санитаров, вывозить, а сам отправился навестить своего нового подопечного.
9. Веселый Бог
Кац, сгорбившись, сидел на койке, небрежно застланной колючим солдатским одеялом времен войны. Девять его сопалатников занимались своими делами: пели, разговаривали с самими собою и друг с другом, один свистел безостановочно.
– Сидите, сидите, голубчик, – протягивая руки ладонями вперед и тем самым как бы удерживая Каца от поспешного вскакивания перед начальством, сказал Левин. – Отдыхайте!
Кац и не думал подниматься и вскакивать. Глядя исподлобья, он по-
двинулся на своей койке, освобождая место врачу.
– Спасибо за угощенье, – сказал Кац. – Вы любите гречишные оладьи?
– Люблю, люблю, – послушно согласился Левин.
– С медом? – с оттенком недоверия спросил Кац.
– С медом, с медом! – обрадованно закивал головой Левин. – Мама мне в детстве пекла, как сейчас помню.
– У вас семитские черты лица, – заметил Кац. – Ладкес вам мама пекла в местечке, а не гречишные оладьи.
Скрывая мимолетную досаду, главврач поднялся с койки больного и прогулочным шагом прошелся по палате.
– Вы ходите красиво, – откинувшись к стене, выкрашенной жиденькой вдовьей краской с подтеками, сказал Кац. – Как верблюд по Вавилону.
– Почему же по Вавилону, позволительно спросить? – насторожился Левин.
– Люблю Вавилон, – жестко сказал Кац. – Шумеры, золотистое пятнышко культуры в диком мире. Разноязыкий гул, строительные леса вокруг Башни… Гениально придумано с этим разноязычьем, я бы и сам лучше не придумал. Да! Мне хотелось бы, чтобы отдаленные предки мои были вавилонянами.
– А мне… – начал было Левин, но пресекся.
– Собственно, мы ведь и есть вавилоняне, – продолжал Кац. – Наш с вами предок, праотец Авраам, появился на свет в Вавилонии и уже оттуда перекочевал к Иордану, в Палестину. Помните?
Вот это уже было совсем некстати: при слове “Палестина” Владимир Ильич скосил глаза и поглядел, не прислушиваются ли сопалатники Каца к их разговору.
– Есть мнение, – веско и убедительно, как на партсобрании, сказал главврач, – что именно Вавилон явился гнездом нынешней цивилизации. Видите, мы с вами придерживаемся одной и той же точки зрения.
– Ничего подобного, – полуотвернувшись, процедил Кац. – Мы с вами живем в эпоху рассчетно-учетной цивилизации, и это отвратительно. Но цивилизация в конце концов лишь оболочка, хрупкая ореховая скорлупка, а мир по-прежнему самодостаточен и прекрасен. Вы не согласны?
– Ну в общих чертах… – пробормотал Левин. Ему не хотелось вступать в марксистскую дискуссию с безумцем, только что сравнившим его с верблюдом. Правда, он еще и не такое слыхал от своих подопечных. – Чем же он так прекрасен?
– Всем! – улыбнувшись беззубым ртом, убежденно сказал Кац. – Горами, реками. Небом. Да и людьми тоже.
Левин вспомнил своих санитаров с медными плечами и чугунными кулаками и тоже улыбнулся – понимающе, знающе. В щели между тонкими губами по-молодому сверкнули отменные сахарные зубы.
– За челюсть дорого платили? – с интересом вглядываясь, спросил Кац. – Я вот все собираюсь вставить, да никак не наберу необходимой суммы.
– А вы очки не носите? – сердито спросил Левин. – Вам бы уже пора, голубчик…
– Пора или не пора, а не ношу, – возразил Кац. – Да мне и нельзя: стекла искажают взгляд художника. Любые стекла, безразлично какие – розовые, дымчатые или увеличительные.
Неудобно сидя на краю койки, Левин молча глядел на Каца. Дымчатые, значит, тоже ему не подходят. И зубы почем… Вот ведь фруктец, вот орех! Новый больной решительно не нравился главврачу, и это настораживало и тревожило душу: Владимир Ильич не помнил, когда его отношение к пациенту определялось понятиями “нравится” или “не нравится”. Всякий пациент вот уже десятки лет был для него объектом исследования – правда, объектом одушевленным, но не вызывающим никаких иных чувств, кроме как желания сориентироваться в темных закоулках его сознания. А этот Кац – вызывал! Вопреки здравому смыслу тянуло внимательно вслушиваться в его бредовые рассуждения, аргументированно и адекватно возражать, даже спорить, а надо было привычно играть с больным в поддавки: “Гречишные оладьи? Да! Земля квадратная? Да! Вы, голубчик, Орлеанская дева, Наполеон Бонапарт, Микеланджело? Да, да, да!” Само это желание спорить с Кацем было чистой воды безумием.
– А кто, по-вашему, самый замечательный художник? – спросил, наконец, Левин. – Кто для вас, так сказать, образец? Ван Гог? Модильяни? Или, может, кто-нибудь из наших лауреатов?
– Леонардо да Винчи, – не задумываясь, ответил Кац. – Он был больше, чем гений. Он был Посланец, Вестник…
– Ну да… – сказал Левин. – А вы? Вы тоже Вестник?
– Я гений, – сказал Кац. – Не удивляйтесь, пожалуйста.
– А я и не удивляюсь, – потирая крупные сухие ладони одна о другую, сказал Левин.
– Вот и прекрасно! – продолжал Кац. – Ведь если мы называем себя гениями, мы можем оставаться теми же самыми людьми, если нам это нравится.
– Но как же так! – почти воскликнул Левин. – Гений потому-то и гений, что отличается от остальных людей!
– Не надо пугаться этого термина, – мягко возразил Кац. – Он приложим к нам вполне. Он ни к чему никого не обязывает. Не требуется никаких крыльев, которые качались бы в виде нелепых прибавлений за спиной гения. Поверьте мне! Гении – милые люди, я это знаю по себе.
Черт, подумал Левин, черт, дьявол, сатана! Надо взять его в кабинет, там удобней разговаривать. Нет, на кой черт вообще с ним разговаривать, о чем? Надо вкатать ему двойной аминазин, чтоб он заткнулся наконец.
– Не волнуйтесь так, доктор, – с тревогой глядя на главврача, попросил Кац. – Ведь кто-кто, а вы-то должны понимать, что гениальность – это биологическая трагедия художника.
Он прав, подумал Левин, как он прав! И какая точная формулировка! Какая дивная тема для исследования, для статьи! Может, действительно, гений. Надо завтра же еще раз поехать к нему в медресе, проверить, не затерялось ли что-нибудь среди газет. И, конечно, все пересчитать и переписать, составить каталог. Вполне возможно, это богатство, золотая жила – чем черт не шутит.
– А какова судьба ваших картин, голубчик вы мой? – спросил Левин. – Где они?
– Дома, – сказал Кац. – Их время придет.
– Можно у вас купить одну-другую? – разведал Левин.
– Я не продаю мои работы, – сухо сказал Кац. – Они принадлежат времени.
Ну что ж, подумал главврач, глядя задумчиво. Времени так времени. Главное, чтоб он сидел здесь, у меня в больнице, за решеткой. Если он вернется к себе в берлогу и обнаружит, что там ничего не осталось, кроме газет и тараканов, он такое устроит представление! Например, повесится. Напишет письмо в Кремль и повесится: “Прежде, чем свести счеты с жизнью, я ставлю вас в известность, что член партии, Заслуженный деятель науки Владимир Ильич Левин украл у меня, гениального Каца, все мои работы”. Неприятно.
– Может, вы дарите? – вкрадчиво разведал главврач. – Работы, я имею в виду? Товарищам, друзьям?
– Иногда, – согласился Кац. – Не часто. Да и нет у меня товарищей.
– А почему? – наигранно удивился Левин. – Люди, наверняка, тянутся к вам, к вашему таланту.
– Подходят на улице, глядят, как я рисую, – сказал Кац. – А товарищей – нет. Товарищи украшают жизнь тех, для кого она недостаточно хороша сама по себе. А мне не нужно ничего украшать, я вполне доволен. У меня есть мир, хлеб и молоко.
– Кому ж вы в таком случае дарите ваши картины? – спросил Левин.
– Детям, – сказал Кац. – Подходит ребенок, смотрит. Нравится. И я дарю.
– Как жаль, что я не ребенок! – всплеснул ладонями Левин.
– Жаль, – глядя исподлобья, сухо сказал Кац.
Он помнил почти все случаи, когда дарил – саратовской беспризорнице Леле с папироской на губе, прозрачному, с глазами малька Петьке, девочке-беженке из Польши. Он вообще хорошо помнил свою жизнь, относя воспоминания о прошлом к материалу чрезвычайно важному, составляющему жизненную почву – удобренную или сухую, бесплодную. Первой из этих картин, соединенных в живую ленту, была такая: трубка калейдоскопа перед сосредоточенным лицом ребенка, и изумительные цвета – цвета совершенного счастья – послушно сменяют друг друга с каждым движением руки. И строгие геометрические узоры – звезды, квадраты и ромбы – только мешают абсолютному торжеству цвета… С течением времени, разделенного на отрезки лет, глаза привыкают к жизни, и душа перестает ошеломленно удивляться краскам мира – только детям это дано, только до поры.
Отступление о Победе над Солнцем, 1913
Нахохлившись на своей койке, Кац неподвижно глядел вниз, на разошедшиеся кое-где доски пола, выкрашенные коричневой масляной краской. Там, внизу, глубоко, перестукивались глухо морозные ветви петербургского Луна-парка и переливался под колким ветром зимний вечер цвета черно-бурой лисицы; падал и летел снег из бездны над головой. Снежинки клубились в шарах бледного света, окружавших, подобно золотистым кронам, черные стволы фонарей, и покорно ложились на афиши, вывешенные по обе стороны театрального подъезда: “3 и 5 декабря 1913 года. Впервые в мире футуристическая опера А. Крученых “Победа над Солнцем”. Ниже, буквами помельче, значилось: “В. Хлебников, М. Матюшин, К. Малевич”. Посреди текста топорщился черными углами рисунок Давида Бурлюка.
Напялив цвета петушиного гребня берет на мерзнущие уши, Кац прогуливался. Толпа густела, привычные к холоду люди не спешили входить в фойе: знакомые раскланивались, незнакомые открыто разглядывали друг друга. От футуристов нетерпеливо и празднично ждали скандала, желанного, как соитие. В стороне от толпы, особняком, стоял на свету коренастый Малевич, скрестив руки на груди. Кац кивнул ему издалека, и Малевич в ответ повел массивным подбородком под плотно сдвинутыми командирскими губами. “Шубу купил, – отметил про себя Кац. – На меху”. А Хлебников, пробираясь ко входу, волнисто и как-то обреченно помахал Кацу рукой – как будто не здоровался с ним, а прощался навсегда.
Каца здесь знали, узнавали. В тесном по столичным масштабам кругу любителей нового искусства герои-ниспровергатели были наперечет, от них ждали действий решительных и экстравагантных, вплоть до хулиганства. Старое всем приелось, просвещенному обществу хотелось перченой свежатинки, экзотики, увлекательного, непонятного. И гладкие академики со своих ухоженных пажитей с опаской поглядывали на модернистов, как бараны на волков, рыщущих по лесной опушке.
Кац не таскал петрушку вместо гвоздики на лацкане пиджака, не показывал искусно сложенный двойной кукиш озадаченным мещанам. У него были другие достоинства – он уверенно причислял себя к людям Космоса и изображал на своих холстах запредельные пейзажи: зеленоватые округлые башни на мозаичном берегу озер, под черными небесами, пронизанными струнами звездного света. И человек в курдских штанах, с кошкой на плече и дудкой-жалейкой у рта пас лобастые башни и послушные скалы далекой долины… Известность, однако, пришла к нему не отсюда: внимание искушенной публики остановилось на его холсте “Купанье красных коней”. Признанный мэтр Кузьма Петров-Водкин, преподававший живопись в школе Званцевой, столь высоко оценил работу ученика, что полтора года спустя написал своего “Красного коня” с Кацем на спине, и новая картина мастера, о которой много говорили, обратила интерес ценителей живописи к прототипу смелого наездника… К концу 13-го года Матвей Кац “был на слуху”, на выставках, в театрах и на литературных вечерах с ним почтительно раскланивались незнакомые люди.
Да и здесь, среди пушистых снежных деревьев, перед входом в театр Луна-парка на него поглядывали. Кац ухмылялся в сторону: причиною интереса публики являлся всего скорей широкий алый берет, в снежных завихреньях выглядевший нелепо. Пора было заходить, к тому ж холод становился почти нестерпим. Но хотелось дождаться Крученых, сказать ему, проходя мимо афиши: “Ты что ж, перешел на сочинение музыки? Вот же пишут – твоя опера”. Крученых доводили этим вопросом и знакомцы, и незнакомцы – афиша была расклеена по всему городу, а он в ответ начинал смешно отфыркиваться, как морж, и последними словами ругать цензуру, настрого запретившую вносить изменения в текст афиши. Цензура ждала от футуристов подвоха, и не зря.
Не дождавшись, Кац обтряс снег с одежки и на стылых ногах втиснулся в толпу, облепившую театральный подъезд.
Зал был набит битком. Разномастная публика шумела, жевала, шутила. Раздраженно вспоминали вчерашний спектакль – трагедию Маяковского “Владимир Маяковский”, оставившую зал в большом разочаровании: скучно, без перца. Сам автор со сцены сыпал красивыми оскорблениями, но и это ничуть не помогло – трагическое действие вышло слишком коротким, всего полчаса с небольшим, и это обстоятельство вконец раздосадовало публику: “Как, уже все? А за билеты вон сколько содрали! Жулики!”
Как только дали свет на занавес, все забыли о вчерашнем: русский человек долго зла не держит, это общеизвестно. Из-за кулис появились угрюмые силачи в угловатых рыцарских латах и вцепились в края занавеса, на котором была изображена половина черной геометрической фигуры – квадрата. Не успели зрители сообразить, почему квадрат здесь изображен, а не рогатый знак квадратного корня или ангел с крыльями и лицом покойного реформатора Столыпина, как силачи с неприятным воем потянули занавес в разные стороны и разодрали его пополам. Грянула какофоническая заумная музыка, и хор студентов уверенно и отважно запел вразнобой. На открывшейся сцене обнаружилась целая компания героев, наряженных в невиданные остроугольные одежды: Спортсмен, Похоронщик, Рабочий, Нерон, Авиатор. Не хватало только старого, всем надоевшего Солнца, прятавшегося где-то за кулисами: по ходу действия ему надлежало быть решительно побежденным, схваченным, арестованным и посаженным в каталажку, под замок… Вздох облегчения скользнул над залом, как гигантская сороконожка: что-то будет, сегодня тут не соскучишься!
Уже на исходе первой картины зал разделился на две непримиримые части, почти равные – восхищавшихся и возмущавшихся. Первые посредством криков и топанья приветствовали ужасное будущее дневного светила, вторые теми же средствами выражали свое категорическое несогласие. На галерке, перегруженной малоимущей молодежью, уже съездили кому-то по морде. Страсти накалялись, пахло беспорядками. Билетеры боязливо жались к стенам, четверка полицейских чинов, надзиравших за порядком, переглядывалась озабоченно.
Кац следил за развитием действия вполглаза: сама идея борьбы с солнцем казалась ему безвкусной шуткой, отчасти кощунственной. Куда интересней выглядели малевичские костюмы и декорации, как будто составленные из одной ломаной линии, прошивающей и простегивающей все пространство сцены! Линии, резко меняющей свой цвет в точках излома… Каца раздражал и настораживал черный полуквадрат, появившийся потом в полном объеме на сменяющих друг друга декоративных задниках. Затею Малевича нетрудно было разгадать: вот корневой знак, основополагающая простейшая фигура, открывающая эпоху победы разумной механики над обветшалым опытом прошлого. Точка отсчета нового искусства, пришедшего на смену старым образцам с их перспективой, замкнутой ограниченными возможностями звериного зрения, с их примитивным и жалким копированием предметов. Квадрат Малевича – это как бы яблоко Ньютона, пробившее лаз в новую эру.
Но всё во Вселенной начинается и заканчивается точкой, в это Кац верил даже больше, чем в невидимого еврейского Бога. Круг есть увеличенная Точка. А Квадрат – лишь обрезанный по краям, искалеченный Круг.
Через иллюминатор Круга на занавесе можно было бы вглядываться в неподвижное вечное время, в будущее и прошлое. В макромир Космоса, осыпанного увеличенными точками звезд и планет, и в атомический микромир – эту действующую модель вселенского устройства. Квадрат тут некстати, как корове седло.
А если этот четырехрогий Черный квадрат лишь символ и ни на миг не более того, то что же здесь Малевич, заявивший себя врагом и могильщиком символизма?
Зрителей, однако, увлекало сценическое действие, зал ревел, рычал и возил ногами по полу. Тем временем громоздкие футуристические силачи уверенно расправлялись с гнилым прошлым человечества. Особую их ярость вызывала фигура Солнца и те слабонервные романтики, которые приписали этому небесному телу прямо-таки мистическую красоту – в то время как функции звезды ограничивались автоматическим освещением и обогревом земной поверхности.
– Солнце заколотим
В бетонный дом! –
орали и грозили Силачи. Некоторые с ними соглашались, иные категорически возражали и готовы были вступить в драку. Зал ходил на своих местах, как поле под порывистым ветром. Администратор Ананьев, выглядывая из-за кулис, шептал: “Боже мой, Боже мой!” Услышав, как стоявший по соседству Малевич, сложив руки на груди, внятно проговорил: “Сегодня мы открыли дорогу новому театру!”, администратор Ананьев горестно сморщил гладкое круглое лицо.
Вслушиваясь в текст, Кац удрученно покачивал головой и жевал губами: язык Крученых его раздражал, он связывал со словами иные надежды. Не для того Главный Хлебопек разделил языки меж сущими, чтоб дети Адамовы рычали, ревели и блеяли. Выворачивая логику наизнанку, нельзя прийти к алогизму, можно только уронить руки и сесть на теплый камень у дороги. Чистый абстрактный разум если и постижим, то вряд ли он имеет хоть какое-нибудь отношение к победе над Солнцем… А вот костюмы, действительно, получились у Малевича просто хоть куда! Одежду Главный Костюмер не распределял, одежда – предмет игры свободного разума, очищенного от мусора условностей. Разноцветные штанины – это хорошо. Это хорошо для театра и для жизни, а больше ни на что не годится: на бумаге и на холсте такие штаны, даже если их напялить на Леонардо, выглядят декоративно. Декорация – мир Малевича, он чует сцену своими бычьими ноздрями. Но ему надо бы научиться рисовать, это никому еще не вредило.
Спектакль шел рывками, актеры пели и ругались, перекрикивая зал. Задник декорации понемногу багровел, лиловел, круглое желтое Солнце уступало страшному Черному квадрату. Свет отступал перед тьмой, добро перед злом, мир перед войной. Кац скучал. Закрыв глаза, он увидел ухоженное травяное поле, по которому дробно бежал носорог. На бронированной спине зверя сидела обнаженная девушка с красным маком в руке.
Солнце было совершенно подавлено и обречено на погибель. Студенты затянули радостную финальную песню. Публика повскакивала с мест и бросилась к сцене. “Автора! – ревели и требовали зрители. – Автора!” И неясно было, что собираются сделать с Крученых: восторженно нести его на руках или разорвать в клочья, на собачью закуску.
За кулисами администратор Ананьев не скрывал тревоги: толпа способна была разнести театр. Кто-то уже вскарабкался на просцениум и жестами приглашал желающих последовать за собой. Актеры, выбежавшие на поклоны, опасливо отступили от рампы и теснились в кулисах.
Одернув пиджак, Ананьев шагнул на сцену.
– Дорогие господа! – закричал Ананьев и оглядел ходящий ходуном зал. – Наш уважаемый автор господин Крученых уехал в Крым и поэтому не может поблагодарить вас лично. Он…
Разбойный свист и улюлюканье были ответом администратору.
Матвей Кац поднялся со своего места и, не оглядываясь, легко зашагал к выходу. После душного темного зала серебристая студеная ночь казалась принадлежностью иного, праздничного мира.
– А как вы думаете, голубчик, – коснувшись вытянутым пальцем плеча больного, с любопытством спросил главврач, – Бог – есть?
– Есть, – сказал Кац.
– А какой он? – продолжал вкрадчиво допытываться Левин. – Добрый? Злой?
– Веселый, – не подымая глаз от досок пола, сказал Кац.
10. Фрау Лидия Христиановна
Сибирь оказалась не такой страшной, как представлялось. Снега были почти польские.
Поезд – эта непременная составляющая русской жизни – уже четвертый день тащился по степям и буеракам, а конец пути как бы все отодвигался и ускользал. Ровный ход вагона по рельсам навевал тоску; тянуло трястись на горбатых дорогах, изредка пересекавших железнодорожное полотно и извилисто убегавших черт знает куда, в неизведанные дебри. Первоначальное ощущение самоличной победы над пространством, таким послушным и услужливым из железной коробки вагона, бесследно прошло. Мелькание на оконном экране надоело и не приковывало более взгляда. Оставалось лишь одно желание: как можно скорей попасть в этот самый Новосибирск.
Ничего, тем не менее, иного, как тупо пялиться в окно, Мири не оставалось. Забравшись с ногами на свою боковую полку, она до изнурения и до ломоты в глазах глядела на черные заснеженные елки, подступившие к насыпи. Азиатские пески, по которым не спеша куда-то брели люди и верблюды, остались далеко за спиной. Мири знала, что в тот желтый, в изумрудную полоску мир она уже никогда не вернется, и капли сладкой грусти звонко падали ей на душу: не хотелось терять этот кусочек прошлого, эту необременительную собственность. В фанерном чемодане, под висячим замочком, хранилась память: фотография Мурада с едва пробившимися над верхней губой усиками, шелковый мешочек с солеными абрикосовыми косточками и подаренная разноцветным Кацем треугольная картинка – чугунный всадник тяжело скачет над улицей Октябрьских Зорь, по которой идет кошка с рубиновыми глазами и золотым бубенчиком на ошейнике.
Мурада заберут на войну, в солдаты, через три месяца он будет убит под белорусским Гомелем, и в памяти польской беженки Мири этот узбекский паренек сохранится навсегда – на самом донышке, в потаенном месте. И о чудаке Матвее Каце она будет вспоминать время от времени и разглядывать его картинку – и в Сибири, и в Польше, и потом в Кельне, в роскошном особняке богатого предместья.
Новосибирск явился вдруг, будто встречный из-за поворота. Вокзальный перрон был затянут льдом и присыпан снегом. В ранних сумерках размыто светились огоньки вокзала. Встречающие напряженно и пытливо вглядывались в окна еле ползущих вагонов, прибывающие жались к стеклам и вертели головами. Будет встреча, будет праздник. Приехали.
Мири встречали. В вагон, против течения людей, протиснулся старый еврей в тяжелом черном пальто, в вытертой меховой шапке, из-под которой выбивались густые серо-седые волосы.
– Мирьям! – заглядывая в спальные боксы, звал еврей. – Ищу Мирьям!
– Я здесь! – разглядев старика, закричала Мири. – Дядя Рува, это вы?
Этот незнакомый дядя Рува, этот Рувим, возникнув вдруг из абсолютного ничего, стал теперь для Мири поводырем, домом и надеждой на завтрашний день. Можно было знакомиться.
– Господи, Мирьям! Как похожа на маму, одно лицо… Ну бери же чемодан, и пошли!
Мороз схватывал дыхание, стеклянно покалывало нос. В трамвае, в теплой толчее, вернулся голос, и лицо больше не казалось чужим. Поглядывая на Рувима, Мири гадала: кем же он ей все-таки доводится? Двоюродным дядей? Троюродным дедушкой? Мама ему приходилась племянницей или кузиной?
Чем дольше ехали, тем меньше становилось людей в трамвае. Наконец, уже незадолго до конечной остановки освободилось местечко для Рувима, а потом и для Мири.
– Чемодан сюда ставь, в ноги, – оглянувшись, сказал Рувим. – А то ведь люди разные бывают… В поезде ничего не забыла?
– Нет, это все, – сказала Мири и сама задала наводящий вопрос: – А вы деда Мордке помните?
– Какого Мордке? Клейщика карт? – немедля откликнулся Рувим и посмотрел на девочку с новым интересом. –А ты откуда про него знаешь?
– У нас в Краснополье карта была, – сказала Мири. – Такая красивая! Карта Африки, а наверху стоит пират и дует в паруса.
– Да, Мордке…– сунув подбородок в вязаный шарф, повторил Рувим. – Слава Богу, он не дожил до этих дней.
Они замолчали, сидя рядышком на деревянной лавке, в промороженном новосибирском трамвае, и не доживший до страшного времени Мордке был между ними мостом, нагретым жарким еврейским солнцем до температуры человеческого сердца.
Сошли на конечной, на кругу. В темноте, проколотой редкими фонарями, громоздились бараки то ли дальней городской окраины, то ли близкого предместья.
– Вон наше общежитие, – указал Рувим рукавицей в темноту. – У нас с Ханой комната теплая, сама сейчас увидишь. Ну шагай, шагай, а то замерзнешь совсем!
После улицы барак показался раем: тепло, светло, из общей кухни в конце коридора тянет запахами горячей пищи. Хана ждала. На покрытом вышитой скатеркой столе коричневели сложенные стопкой ломти хлеба, дымилась отварная картошка в миске, сомнительным перламутром отливала разогретая тушенка с жареным луком.
– Скатерть какая красивая! – сказала Мири. – Сами вышивали, тетя Хана?
– Соседка, – сказала Хана, – Лидия Христиановна. Ссыльная она, как мы.
– Ну не как мы, – уточнил Рувим. – Муж ее был большой человек в Москве, художник или писатель, точно не знаю. Он умер, а ее сослали как немку. А мы все ж таки беженцы.
– Ее сперва к нам в тарный цех направили через спецкомендатуру, – не обратив внимания на поправку мужа, сказала Хана, – а потом уже перевели. Тяжело ей пришлось… Завтра познакомишься, она культурная женщина.
Назавтра было воскресенье. Сотрясаемый храпом барак праздно плыл посреди снежного пространства.
Со своей раскладушки Мири с восторженным недоверием рассматривала дивную картинку: леденец солнца окрашивал золотисто-розовым цветом окошко, затянутое по краям широким ледяным обводом, и мир в окне казался праздничным. В комнату праздник не заглядывал. На беленой стене с подтеками сырости висела поясная фотография строгого красивого еврея с широкой бородой, под портретом, на узком колдобистом диване, спали впритык Рува и Хана. Помещался здесь и фанерный шкаф-гардероб, и приземистая тумбочка с серой мраморной крышкой, на которой, на круглой кружевной салфетке, стоял старинный субботний семисвечник. Три обшарпанные табуретки с разложенной на них одеждой были задвинуты под стол для расширения жизненного пространства в ночное время. Мири вспомнила Кзылград, его тополиные улицы и солнечное небо – и удивилась: красивая картинка, вспыхнув, ничуть не опалила ее душу. Глядя в морозное окно, она гадала, что ждет ее сегодня, сейчас. Средняя Азия была закрыта, как прочитанная книжка, и поставлена на полку.
Мири не хотелось подыматься первой. После опостылевшей вагонной койки было так приятно лежать в кровати, высунув нос из-под тяжелого теплого одеяла. Но общежитие понемногу пробуждалось, где-то запело радио, где-то заплакал ребенок, и барак, окончательно проснувшись, остановился, как баржа посреди белой реки. Рувим сел на своем диване и свесил ноги в голубых бязевых кальсонах. Маленькие его ступни были молодой чистой лепки, ногти аккуратно подстрижены.
– Я здесь даже не молюсь, – сказал Рувим и улыбнулся виновато. – Сейчас немного позавтракаем и будем думать… Хана, пора вставать!
Пока Хана пекла на кухне оладьи из толченых картофельных очисток и кипятила воду для чая, Рувим спросил:
– Вас было двое у Хаима: ты и Шуламит, старшая. Вы вместе спаслись. Что с ней?
– Она умерла, – сказала Мири, глядя в розовое ледяное окно. – Еще в Польше. Мы прятались у Лешека, ее одноклассника, и он ее изнасиловал. Должен был родиться ребенок… Вы не знали? Она повесилась.
– И ты… – пробормотал Рувим.
– А я спаслась, – отведя лицо от окна, сказала Мири. – И я теперь одна.
Сидя за столом за чаем придумали: Мири поступит на механический завод разнорабочей, а вечером будет ходить учиться в вечернюю школу. А там посмотрим…
Чайник еще не остыл, когда пришла знакомиться Лидия Христиановна.
– Здравствуйте, мои дорогие! – сказала Лидия Христиановна. – Как доехала, девочка?
Она принесла с собой и вдумчиво, как для натюрморта, раскладывала теперь на столе тройку яиц, украшенный янтарной курагой пирожок и круглую салфетку, промереженную по краю и выпукло вышитую крупными цветами – алыми, изумрудными и лиловыми. Мири вглядывалась в эти райские цветы и почти не верила своим глазам: над припудренными пыльцой тычинками вились золотые пчелы с серебряными крылышками и черными поясочками.
– Вкусненькое – всем, – с тяжеловесным немецким акцентом сказала Лидия Христиановна, – а вышивка тебе, девочка. – Ей было приятно, что Мири глаз не может отвести от цветов. – На память о первом дне в Новосибирске.
– Это вы сами вышивали? – с восторженным недоверием спросила Мири.
– Лидия Христиановна ведет у нас на заводе вышивальный кружок, – ответила за гостью Хана. – Ее вышивки даже показывали на выставке. Скажи, Рувим!
Рувим смущенно улыбался, как будто это он сам, собственными руками, вышил красивые цветы и только что подарил их сироте при большом стечении народа.
– Я же вас просила, – укоризненно покачала головой Лидия Христиановна, – зовите меня Лотта, когда мы одни! Об этом одолжении мне некого больше попросить во всей Сибири, хотя она такая огромная.
– Ну да, ну да, – сказала Хана, – конечно, среди своих это можно. А то меня на заводе все зовут Аня, а Рувима – Роман. А тебя, – она повернулась к Мири, – будут звать Маша, вот увидишь. Так у них тут положено.
Судьба Лотты Мильбауэр сложилась, по ее собственному определению, совершенно невпопад. Первого ее мужа, процветающего дрезденского искусствоведа, скосила “испанка” в двадцать втором году, в самый разгар эпидемии, и Лотта, молодая вдова, осталась одна в большом двух-
этажном доме – с репутацией гостеприимной хозяйки, с коллекцией художников-авангардистов, которыми увлекался покойный искусствовед, и с двумя малышами на руках. Четыре счастливых года постигавшая в дрезденском университете глубины искусствоведения под руководством мужа-профессора, Лотта решила открыть галерею и зарабатывать на жизнь торговлей картинами авангардистов – связи с этими неординарными, немного неуравновешенными людьми сохранились без изъяна. Первый этаж дома был переоборудован под магазин, потянулась цепочка посетителей, более, впрочем, глазеющих с ухмылкой на абстрактные композиции, чем уверенно направляющих руку к кошельку… Началась новая жизнь.
Новая жизнь – новые хлопоты, приятные. Нужно пристально следить за тем, что делается в обозримом или хотя бы прослушиваемом художественном пространстве, появляться на вернисажах, просиживать ночи напролет с экстравагантными художниками-нонконформистами, которым – Лотта была в этом непреложно уверена – принадлежит будущее. Будущее отощавшей послевоенной Германии представлялось публике размытым и неопределенным, сложенным из остроугольных режущих обломков – и такая именно картина возникала под кистью этих одержимых ребят. Сдобных, с двойными подбородками ангелочков ампира словно ветром сдуло, молочные пейзанки с их ягнятами и бычками обрастали пылью в запасниках музеев и на чердаках особняков: вывешивать их на всеобщее обозрение считалось дурным вкусом и безнадежным отставанием от времени. Время нового искусства, искусства наступающего авангарда, утвердилось на Востоке: в России с соизволения властей экспериментально расписывали красками целые города, а Черный квадрат, заслоняя примелькавшееся солнце, восходил над империей приобщающихся к культуре бунта рабочих и крестьян. Русские гравюры и холсты – разъятое на составляющие части революционное существование, увиденное изнутри, – все чаще залетали в Германию и, опускаясь на стены галерей, вызывали благожелательные разговоры. Следом за картинами появились и художники.
С одним из них, Руби, мрачноглазым, с размятыми беспокойными кистями москвичом, Лотта встретилась в Мюнхене, на выставке “Бунт и прорыв”, и мир чуть повернулся на своей оси. Да и красавец Руби ощутил упругий и горячий толчок крови во всем своем большом теле; взгляд его смягчился и сделался грустно задумчивым, а затем и вовсе вспыхнул опасным пламенем. И родился шелковистый всплеск, и волна обежала Божий космос, и вернулась на свое место – в Мюнхен, на выставку “Бунт и прорыв”, к картине Руби “Супрематическая композиция №11”, перед которой художник и Лотта стояли, пораженные симфоническим небесным громом. Неисповедимы пути Господни, замысел его скрыт от нашего взора – к счастью.
Полтора года спустя Руби и Лотта, вполне счастливые, уже ютились в подмосковной бревенчатой дачке, посреди лесного участка, а дети ганноверского искусствоведа, нелепо унесенного “испанкой”, зубрили основы грамоты и счета в баварском детском пансионате “Корона королей”. Судьба их сложится горько: спустя годы, уже юношами, они присоединятся к матери и отчиму, и один, младший, умрет от заражения крови на нарах сталинского концлагеря, а старший вернется накануне войны в свою отчизну с тавром “красного” и “жидовского пасынка” и закончит дни в концлагере гитлеровском.
Все это будет, случится – но потом… А покамест Лотта с ее знаменитым мужем жили на этой дачке, и знаменитость Руби никому не мешала, а, напротив, была красива и удобна, и из этой яркой освещенности отдаленные предметы казались черными и неживыми. Время шло боком, враскачку, таежная каторга и расстрельные подвалы были за пределами видимости, то есть как бы и вовсе не существовали в природе.
Правда, и в дачные леса залетал время от времени ночной чекистский “воронок”, и культурных милых соседей сметало вороненым крылом классовой борьбы. И Малевич, выйдя из тюрьмы – вот, выпустили все же, разобрались же! – словно проглотил язык, и любимейшее его слово “супрематизм” даже ненароком, даже геометрически усеченно не срывалось с его решительно сведенных губ. Но не всех ведь подряд и хватали – вон, блаженного Филонова не трогают, и Татлин-Летатлин свободно бренчит на своей бандуре. Да и он сам, Руби, несомненно, чуждый водянистому напору социалистического реализма и к тому же с женой-иностранкой, почти по-прежнему пользуется уважением и подрабатывает в журнале: фотографирует, макетирует. Чуждый – а жив и на свободе, и не он один… В Европе война, мир бесится, железом решаются судьбы народов и стран – это ведь надо понимать! А раз так, значит, надо не высовываться, и тихо сидеть на даче, и убрать со стен привезенные Лоттой из Дрездена картинки Клее, и Кандинского, и Маркузе из коллекции покойного искусствоведа, скошенного “испанкой” и не дожившего до этих тревожных времен. Убрать – на всякий случай, хотя это бессмыслица, идиотизм: сам Руби висел недавно среди этих мастеров на “Выставке дегенеративного искусства” в Мюнхене. Москва, конечно, не Мюнхен, но спокойней все-таки снять.
И сняли, убрали на чердак. Презрительно и страшно зияли квадраты и прямоугольники, открывшиеся на стенах на месте снятых картин.
Потом обрушилась война, как снег на голову. Немцы стояли под Москвой. От волнений и наступившей бескормицы у Руби открылась застарелая легочная каверна. Скоротечный туберкулез убил его в последний день уходящего 1941 года. Кряхтели и трещали от необычного для этих мест мороза заснеженные деревья на дачном участке.
Год с лишним спустя пришел черед Лотты. Как этническая немка, родом из Дрездена, она была выслана в Сибирь, в бессрочную ссылку. Мир, однако же, не без добрых людей: оставшиеся еще в живых и на свободе влиятельные друзья покойного Руби взялись хлопотать из последних сил, и хлопоты принесли плоды: Лотта в конце концов очутилась в городе Новосибирске, вместо того чтобы сгинуть без следа на просторах Колымы. И на том спасибо.
– Тебе нравятся эти цветы, девочка? – спросила Лотта, тяжело опускаясь на табуретку. Ноги у нее болели, отекали. – Ты любишь вышивать?
– Я не умею, – сказала Мири. – У нас в Краснополье…
– Приходи ко мне, я буду тебя учить, – сказала Лотта. – А что тебе нравится в этих цветах? – В ее голосе, грудном и низком, слышалось благожелательное любопытство.
– Это как картина, – сказала Мири, – только не кисточкой, а нитками. Даже еще лучше.
– Хорошо! – Лотта кивнула массивной головой с одутловатым квадратным лицом. – Очень хорошо, девочка! Обязательно приходи!
Она жила в том же бараке, в такой же комнате – только на первом этаже; от промерзшей земли сквозь дощатый пол тянуло мамонтовым холодом. В комнате было по-немецки чисто и прибрано: железная койка у стены, тумбочка, флакон одеколона “Красная Москва” на тумбочке. Над койкой, на стене, на скрученном шнурке висел диковинный алтайский талисман, собранный из обточенных кусочков кедра и крохотных бараньих косточек – “оберег”. На стук в дверь из комнаты послышалось “Войдите!”, и Мири, перешагнув порог, увидела Лотту – с веником в одной руке и прямоугольной картонкой в другой.
– Давайте я! – подпорхнула Мири. – Я подмету!
– Мети на эту сторону, – указала Лотта, протягивая картонку, – на пустую.
На лицевой стороне светился рисунок: масляными красками были выписаны стремительные тела кораблей, планеты и птицы висели в небе, а с берега синего острова, с песка, строгий старик то ли пел, то ли кричал что-то в серебряный рупор.
Мири выпучила глаза.
– Это называется “Курс кораблей в Рождественскую ночь”, – объяснила Лотта. – Когда-то эта картина висела в моем доме в Дрездене… Ну мети же! У нас был друг, он нам ее подарил на Рождество, в двадцатом году. Мы сидели за столом, хрустальные бокалы, шампанское, елка со свечками. Гусь с яблоками… Стряхни в ведерко, аккуратно! Пришел Пауль, весь в снегу, и принес картину.
Она взяла у Мири картонку, тщательно протерла ее тряпочкой и прислонила к стене у двери.
– Я привезла ее с собой, когда ехала в Москву. На память.
Двадцать лет спустя “Курс кораблей” Пауля Клее был продан анонимному покупателю в Берне, в Швейцарии, за восемьсот пятьдесят тысяч долларов. Газеты писали о том, что эта картина, уцелевшая чудесным образом, относится к уникальной коллекции произведений раннего авангарда, принадлежавшей д-ру Мильбауэру, конфискованной нацистами и выставленной ими на потеху публике в Мюнхене среди других произведений “дегенеративного искусства”. Прочие картины, числом около шестидесяти, исчезли в мутных волнах военного времени и лишь изредка выныривают, как поплавки, на поверхности беспокойного моря, имя которому – рынок произведений искусства. Так и было написано в одной из статей: “как поплавки”. И на крючок, по словам автора, садятся полновесные золотые рыбы – богатые коллекционеры, не желающие оглядываться на правовую сторону дела: ведь права собственности на бесценные картины принадлежат наследникам д-ра Мильбауэра, покамест не выявленным и не дающим по какой-то причине о себе знать. Известно лишь, что следы прямой наследницы – вдовы покойного доктора Лотты Мильбауэр, в девичестве Рунге – затерялись где-то в русской Сибири, и представляется невозможным выяснить, жива ли она и в состоянии ли незамедлительно предъявить свои права. Известно также, что картина великого Василия Кандинского “Площадь Небесного града” была подарена Лоттой воспитательнице баварского детского пансионата “Корона королей” госпоже Мильгрид Браун, на чье добросовестное попечение были оставлены почти на четыре года двое малолетних сыновей дарительницы, отправлявшейся по зову сердца в далекую Сибирь.
В заключение автор статьи высказывал осторожное предположение, что за сделкой по продаже “Курса кораблей” стоит все же неведомый наследник, стоит, как охотник в кустах, и его мишенями в самом ближайшем будущем станут разлетевшиеся по всему свету шедевры из коллекции Мильбауэра, оцениваемой, по самым скромным подсчетам, в сто миллионов долларов.
Читатели откладывали газету вполне удовлетворенными: интрига захватывала, а сумма завораживала.
– На память… – повторила Лотта, усаживаясь на ветхий венский стул, случайный в этой комнате. – Память выделывает с нами странные вещи. Эти “Корабли” покойного Пауля мне здесь дороже, чем камея с изумрудами, которую я обменяла в Москве на мешок гречки: мой Руби болел, в доме было пусто. Хотя, девочка, было бы лучше, если б и камея была здесь… А тебе нравятся “Корабли”?
– Да, – сказала Мири. – Очень нравятся.
– Почему? – требовательно спросила Лотта.
– Потому что я сама бы так нарисовала, – сказала Мири, – если б умела.
– Да… – сказала Лотта. – Очень хорошо. Многие думают, что Пауль идет от примитивизма, что он и сам примитивист. Какие глупости! Он антипримитивист, единственный в своем роде. Ты понимаешь?
Мири отрицательно покачала головой.
– Ну ничего, – сказала Лотта. – Я говорю, а ты просто слушай. Сначала я научу тебя вышивать, а потом пойдем дальше. И в этом непостижимая сущность вещей: здесь, – она понизила свой грудной голос почти до шепота, – в аду, немецкая ссыльная будет учить прекрасному еврейскую сироту.
Мири молчала. Ей хотелось научиться прекрасному у этой странной женщины и уехать отсюда в солнечный мир, полный стрекоз и птиц.
– Ты слушала сегодня радио? – продолжала Лотта. – Союзники бомбили Дрезден, город горит. Интересно, что там с моим домом…
– Я буду слушать, – сказала Мири. – А наше Краснополье не бомбили, вы случайно не знаете?
– Краснополье, – повторила Лотта, – Краснополье… Приготовь нам чаю, и я покажу тебе вышивку ришелье. Начнем с трудного, это самое правильное. Хочешь бутерброд с лярдом?
– Я уже ела, – сказала Мири.
– Значит, хочешь, – сказала Лотта. – Намажь себе и дай-ка мне вон ту большую коробку! Вот тебе иголка, вдень в нее нитку. Не держи иголку, как чайник, держи, как перышко колибри! Вот так, вот так…
Коробка была, как сундук с драгоценным кладом, – заглянув в нее, Мири не отводила глаз. Цветные нитки, шерстяные и шелковые, тонкие как волос и скрученные вдвое, блестящие и матовые, золотые и серебряные, цвета изумруда и рубина и сапфира, спелой вишни, и зеленого яблока, и полевого василька – все это неимоверное богатство полыхало и светилось в нищей пещере сибирского барака. Со дна коробки Лотта достала целую стопку вышивок и разложила на столе.
– Это гладь, это золотник, это болгарский крест, – называла Лотта, и под ее ладонями струились и текли цветы и узоры, павлины и олени, рыбы в море и бабочки над травой. – Тамбурный шов, ришелье, английское шитье, бисер… Что бы ты хотела вышить?
– Карту Африки, – сказала Мири.
11. Психи среди волков
– Ты на этого Левина особенно не жми, – напутствовал Мирослава Г. знающий Вова из антикварного салона “Ласточка”. – Тут, в Америке, кулаками махать не полагается, тут у них языком надо молотить. Купи ему биг-мак, пусть покушает.
– А если он полицию вызовет? – скучно предположил Мирослав. – Скажет: жулик, мол, привязался и вымогает…
– Не скажет он! – уверенно успокоил Вова. – У него бабок нет, чтобы спрашивать, он тихо будет сидеть. И еще вот чего: ты америкосам не болтай, что ты князь, они этого все равно не понимают. Пусть ты будешь даже царь – им до лампочки. Они тут все равны, все права качают одинаково. Перегиб у них с этим делом, это я тебе говорю.
– Неужели они такие тупые? – усомнился Мирослав. Он до сих пор считал, что американцы куда умней европейцев, о которых тоже был довольно высокого мнения.
– Дубы, – вынес определение Вова из “Ласточки”. – Дрова.
Клуб психиатров-ветеранов разместился в тесной комнатке, с драным, в подозрительных подтеках ковром на полу. Против двери стояла коричневая фанерная трибуна, в углу, на высоком столике, пыхтела и шипела кофеварка, к ее никелированному боку была намертво пришпандорена солидная медная доска с дарственной надписью: “Ветеранам-психиатрам в память о покойной Лее Грубер. С наилучшими пожеланиями Айнбиндер Моисей Маркович, его жена Хася и племянницы Циля и Гутя”.
Ветераны запасались кофе и рассаживались, двигая легкими складными стульчиками и переговариваясь вполголоса.
– Простите, пожалуйста, – подсаживаясь к орденоносному старичку в шляпе, завел разговор Мирослав, – а кто это – Лея Грубер?
– Врожденный идиотизм плюс необратимый дефект речи, – охотно объяснил орденоносец. – А Моисей Маркович – вон он сидит… Но если хотите чай – пейте чай. – Он указал на заварной чайник, накрытый краснощекой ватной бабой.
– Я сам не доктор, – продолжал приятный разговор Мирослав, – но очень интересуюсь… И мне сказал один мой товарищ, между прочим, тоже ветеран, что сегодня тут будет такой Левин Владимир Ильич. Он где?
– Вон он, – сказал орденоносец, – идет выступать. Опытнейший, чтоб вы знали, специалист! А вы к нему по какому, если не секрет, делу?
– Подлечиться хочу, – хмуро сказал Мирослав.
Левин тем временем подошел к трибуне, протер очки носовым платком и не спеша разложил перед собою исписанные красивыми буковками бумажки.
– Уважаемые коллеги, – начал докладчик, – все мы, несомненно, сталкивались в нашей практике с заболеванием, определявшимся в свое время как “антисоветский синдром”. Теперь это интереснейшее заболевание стало ценным достоянием истории, и очистить его от грязи – наш с вами профессиональный долг.
Услышав такое вступление, пожилая публика наставила ухо. Да, было, да, прошло, но зачем же прошлое-то ворошить? За то, что свозили диссидентов в психбольницы, держали их там за решеткой и накачивали аминазином, – за такие дела наивные американцы по головке не погладят, а под статью могут подвести, и никакой синдром тут не поможет. Насторожился и Мирослав: он не любил советскую власть от всей души, втайне сочувствовал мятежным, как лермонтовский парус, диссидентам и не присоединялся к ним лишь по причине робости характера. Среди многочисленных добрых приятелей был у него один, наглядно пострадавший от этого самого синдрома – Николай Саввич Рукомойников, швейцар.
Отступление о дяде Коле Рукомойникове
и антисоветской формуле “Человеко-сосок”, 1981
Николай Саввич, или, в приятельском просторечье, дядя Коля, служил швейцаром в шашлычном заведении на Кутузовском проспекте. Место было хлебное, ходовое: с утра и до вечера москвичи текли ручьем мимо дяди Коли, стоявшего торчком в своем форменном зеленом пальто у новомодной стеклянной двери. Кто гривенник опускал в изогнутую ковшиком глубокую швейцарскую ладонь, кто двугривенный, а кто и полтинник. А за стеклянной дверью били в ноздри и бежали к самому сердцу грузинские ароматы: помимо шипящего на шампуре шашлыка можно было здесь получить расчудесное харчо, украшенное кавказской киндзой лобио из красной фасоли и сочащиеся жиром полновесные купаты, словно бы волшебным образом перенесенные сюда из богато иллюстрированной “Книги о вкусной и здоровой пище” сталинских времен. Под эти солнечные яства коньяк лился рекой Курой, а о родимой водке не помышляли даже отборные русские патриоты: харчо – не щи, шашлык – не котлеты. Но отдавали должное и водке – по понедельникам, в шесть утра, под целебный суп хаш, который, как известно, и мертвого подымет из его могилы, и это невзирая на нацию. Играла ранняя музыка, ребята оживали на глазах после вчерашнего.
Когда собирались ехать на Кутузовский, не принято было говорить: “Поехали в шашлычную!” или “Едем в “стекляшку”, – а говорили “Давай к Бороде!”, и всё всем становилось ясно и понятно. Потому что борода Николая Саввича Рукомойникова была полноценной фирменной маркой шашлычного заведения на Кутузовском проспекте.
Эта борода заслуживает детального описания.
Беря начало на подглазных буграх и крутых скулах дяди Коли, она, перевалив пещеру рта, серебряно с чернью струилась по лицу, ниспадала на грудь, привольно текла по животу и разве что только не впадала в Каспийское море. Борода эта вызывала у непредвзятого наблюдателя изумление с почтением пополам. Находились и завистники, и немало; те бубнили что-то невразумительное об искусственных локонах и вставных прядях. Эти разговоры лишь способствовали росту популярности заведения.
Нет нужды объяснять, что дядя Коля всячески холил и лелеял свою бороду, справедливо находя в ней источник благосостояния и залог безветренного будущего.
Стоя день-деньской при дверях, на свежем воздухе, поневоле станешь философом. Всеобщая забубенность последнего десятилетия советской власти горько тревожила душу дяди Коли и побуждала к затяжным размышлениям: что делать? кто виноват? Положение обострялось тем, что, состоя при питании, притом тучном, дядя Коля и от вполне сытых людей слышал лишь ужасные прогнозы, в которых не находилось места ни здоровому энтузиазму, ни тем более надежде на светлое общественное будущее.
По зрелом размышлении дядя Коля пришел, наконец, к четкому выводу: вся беда в недостижимости вершин, на овладение которыми ориентирован партией и правительством замечательный советский народ. И ярким примером такой недостижимости служит повсеместно, на всех заборах пропагандируемый лозунг “Догоним и перегоним Америку по надою молока!” Народ верит, народ выбивается из сил, а надои как были, так и остаются неутешительными. Народное настроение портится на глазах, возникают вредные сомнения, люди тянутся к рюмке, вместо того чтобы без устали строить светлое коммунистическое будущее на реальной основе.
Вот и решил Николай Саввич, дядя Коля, внести посильный вклад. А что тут такого? Каждый человек хочет жить лучше и веселей, и у каждого есть на этот предмет свой собственный рецепт.
В первый же свой выходной дядя Коля отправился на Центральный почтамт, на Кировскую, и оформил подписку на все сельскохозяйственные журналы, какие только были в ходу. Краеугольным камнем подписки стало красочное издание “Колхозное стадо”, за ним шли академические “Вопросы сельского хозяйства”, затем потребительский “Сад и огород”, респектабельный “Картофель”, поволжская “Буренка”, среднеазиатский “Волкобой” и, наконец, крестьянский еженедельник “Пастушок” для пионеров и октябрят. Погрузившись в это море букв, цифр и диаграмм, дядя Коля почувствовал себя как рыба в воде. Впервые в жизни он прикоснулся к тайне Творчества, если не считать хорового исполнения в приятной компании задушевных песен вроде “Шумел камыш, деревья гнулись…” и “Едем мы, друзья, в дальние края”. Красивая и ясная цель маячила перед внутренним взором дяди Коли Рукомойникова – не то что там покупка нового телевизора. Дорога к этой замечательной цели, важной для всего народа, вела сквозь заповедные леса душевного волнения и творческих открытий, и дядя Коля шагал по ней с одухотворенным лицом, покрытым, как праздничной скатертью, серебряной бородою.
В результате семимесячных штудий и дотошной переписки с сельскохозяйственными учреждениями, рассыпанными по всей стране от Польши до самой Японии, выяснилось, что на просторах родины щиплют траву двадцать три миллиона сто шестьдесят три тысячи двести восемьдесят и четыре коровы. Дядя Коля с глубоким вздохом не мог поручиться за совершенную достоверность статистики: некоторые дураки видели в численности колхозных стад государственную тайну, другие на всякий случай считали рогатые головы через раз. Так или иначе, общая картина стала ясна, и дядя Коля приступил к вычислениям. Коровье вымя снабжено четырьмя рабочими соска2ми, это известно и невежде, уверенному в том, что молоко получают из бутылок. Помножив поголовье отечественного стада на четыре, дядя Коля получил общее количество советских сосков, а затем разделил его на число советских же граждан, обитающих от границы до границы и достигающее, по открытым данным, четверти миллиарда. Получилось 0,3706. Это уже было что-то, это было озарение, это была синица в руках! И названьице дядя Коля дал новому числу солидное: человеко-сосок, или, сокращенно, “ЧС”.
Теперь пришло время взяться за американцев, которых никак не удавалось догнать и перегнать. Пересчитать их коров оказалось делом непростым: в отечественной печати такие данные не встречались, а английским языком дядя Коля не владел. Но это было и необязательно – всегда можно попросить кого-нибудь перевести статейку-другую за бутылочку коньяка. Во Всесоюзной библиотеке имени Ленина к просьбе дяди Коли предоставить ему американские сельхозжурналы отнеслись неадекватно: нехорошо щурясь, потребовали предъявить документы и номер паспорта записали. Вернувшись домой, обиженный дядя Коля сел за стол и написал в американское посольство письмо с оплаченным ответом: так, мол, и так, я веду важную работу: сколько у вас в США проживает коров? Ответа он не дождался – подозрительные американцы, как видно, подумали, что это провокация.
Вода, однако же, и камень точит. Дядя Коля рук не опускал. Через одного посетителя шашлычного заведения, госплановца, он добрался-таки до заветного числа. Щедро перемежая свою информацию веселыми словами и выражениями, госплановец разъяснил озадаченному дяде Коле, что дело тут не в количестве: капиталистическая корова, так ее распротак, дает молока втрое больше, чем наша колхозная, и, в чем тут секрет, никто не понимает. Обидно, конечно, но факт. А по количеству они тоже не лыком шиты, нет, никаким не лыком. Количество у них вполне удовлетворительное: сколько надо – столько и есть. Считай, вдвое больше, чем у нас, – не ошибешься.
Исписав вычислениями не одну страницу, дядя Коля пришел к неутешительным выводам: число “ЧС” переваливает в Соединенных Штатах за единицу, а это значит, что на каждый американский рот, включая пенсионеров с их вставными зубами, приходится примерно по полтора коровьего соска. Молоко за океаном течет рекой, ни о каком “догнать и перегнать” при таком раскладе нечего и думать. Пришла пора открыть начальству глаза на истинное положение вопроса.
И озабоченный дядя Коля снова берется за перо. На этот раз он, с горячим сердцем, писал на Старую площадь, в ЦК КПСС. Деликатно подчеркивая, что не требует никакого вознаграждения за свой труд, он красочно живописал беспросветность колхозного быта, включая отсутствие бань, и советовал, не откладывая, отменить молочную гонку с американцами и перевести усилия трудящихся в правильное русло. Русские коровы в его изложении выглядели ужасно: грубо понукаемые нетрезвыми пастухами, с ввалившимися боками и заляпанные дерьмом, они имели жалкий вид. Ничего не зная о тяготении русской литературы, включая ее эпистолярный жанр, к аллегории, дядя Коля и не догадывался, что для строгого партийного ока со Старой площади за его Буренками и Пеструшками угадываются Машки и Клавки, Ивановы да Петровы – рядовые советские люди, занятые нелегким делом – строительством коммунизма. Бодливые же американки с их пудовым выменем вырисовывались под пером дяди Коли красивыми и вполне довольными жизнью. И в этом противопоставлении, с точки зрения диалектического материализма, содержался антисоветский заряд разрушительной силы.
С не в меру любознательным дядей Колей следовало разобраться, вот это уж точно.
В ветреный ноябрьский день, когда любители грузинской кухни зябко переминались с ноги на ногу у входа, в стеклянную дверь шашлычной потюкал ребром монетки неприятный тип в черном пальто с поднятым мерлушковым воротником. Дядя Коля из-за двери развел руки, показывая, что мест, мол, нет и надо подождать в очереди. В ответ на это тип открыл рот и что-то по-хозяйски гаркнул, как выплюнул. Дядя Коля понял, что спорить не надо, щелкнул замком и дверь приотворил. И тип уверенно вошел, а за ним еще двое, неизвестно откуда взявшиеся.
– Рукомойников? – удостоверился тип. – Николай Саввич? Дай-ка паспорт сюда!
Дядя Коля замешкался.
– Ну давай, давай! – нажал тип. – Не телись! Ишь, бороду отрастил!
Открыв паспорт, тип по-деловому сравнил фотографию на первой страничке с оригиналом и остался удовлетворен. И бросил приказным тоном даже не дяде Коле, а паре своих сопровождающих:
– Поехали!
Дядю Колю, развернув, направили в родную стеклянную дверь и повели к машине.
Доставили его на Малую Лубянку, в желтый особнячок. За обшарпанным обширным столом сидел худощавый мужчина в очках, предпенсионного вида. Перед ним лежала открытая папка, в ней дядя Коля разглядел свое письмо в Центральный Комитет.
– Присядьте! – скомандовал очкарик и прочистил нездоровое, как видно, горло. – Это вы писали? – И строго уставился из-под увеличительных стекол.
– Ну я, – сказал дядя Коля.
– Значит, признаете, – сказал очкарик и с укоризной покачал головой, как будто дядя Коля признался в том, что вылил бочку цианистого калия в московский водопровод. – Ясно…
В комнату, бесшумно отворив тяжелую дверь, впорхнул улыбающийся господин в хорошо сшитом сером костюме в искорку, в зеркально начищенных дорогих туфлях с острыми носами.
– Приветствую вас, милый человечек, – проскользнув за спину очкарика, весело прожурчал пришедший. – Меня зовут Анатолий Львович.
Очкарик болезненно поморщился – он, видно, предпочел бы, чтоб веселый Анатолий Львович съездил дяде Коле по морде, а не называл его “милый человечек”.
А дядя Коля, откинувшись на спинку узкого стула, только выпучил глаза над серебряными зарослями.
– Вы не волнуйтесь! – проникновенно попросил Анатолий Львович.
– Да я и не волнуюсь, – угрюмо сказал дядя Коля.
– Не нервничайте! – совсем не грозно взмахнул рукою Анатолий Львович.
– Да я и не нервничаю, – сказал дядя Коля, опустил голову и понуро уставил глаза в пол.
– Вот видите! – повернувшись к очкарику, заметил Анатолий Львович. – Синдром нулевого отрицания, несомненная составляющая общего диагноза… Ну-с продолжим!
– Ты зачем письмо в руководящие партийные органы посылал? – продолжил очкарик. – Ты сам-то хоть понимаешь? Кто тебе велел писать?
– Никто не велел, – сказал дядя Коля. – Мы Америку догнать никак не можем, потому что у них корма первосортные, а у нас мусор один.
– Это то есть как? – набычился очкарик, как будто он твердо решил вот сейчас, не откладывая ни на минуту, в одиночку осчастливить всех без исключения колхозных коров и вывести родину на победный рубеж. – Это, по-твоему, в Америке лучше, чем у нас? Да ты антисоветчик, теперь понятно, зачем ты в американское посольство писал. Ну зачем?
Дядя Коля молчал, дела его были плохи.
– Он не антисоветчик, – мягко, как нож в талое масло, вошел в беседу Анатолий Львович. – Он просто неважно себя чувствует, он преувеличивает свою роль в истории, у него бывают видения… У вас сегодня стул был?
– А? – спросил дядя Коля, совершенно уже сбитый с панталыку.
– А зачем вам, милый человечек, такая гипертрофированная борода? – не теряя темпа, снова задал вопрос Анатолий Львович.
– Для работы, – дал краткое объяснение дядя Коля.
– Вот видите, – снова обернулся к очкарику Анатолий Львович, – здесь у нас несомненное проявление комплекса неполноценности. Больного преследуют сексуальные проблемы. Картина проясняется. – И он, вздернув рукав пиджака, взглянул на наручные часы.
– Вы считаете? – взыскательно спросил очкарик.
– Более того, – кивнул Анатолий Львович. – Я уверен. Явная патология, завуалированная склонность к агрессии. Предварительный диагноз: антисоветский синдром.
– Тогда мы протокольчик составим о передаче, – сказал очкарик, – а вы подпишите. И сами с ним разбирайтесь.
– Так я его забираю, – сказал Анатолий Львович.
– Забирайте, забирайте, – разрешил очкарик. – И обязательно держите нас в курсе дела.
– Так точно, товарищ полковник! – шутливо встав по стойке “смирно”, сказал Анатолий Львович и каблуками своих остроносых туфель щелкнул.
Дядю Колю Рукомойникова продержали в желтом доме, под лечением, полгода без малого: кололи, а то и беседовали. С тех пор трижды в год, как только подходил всенародный праздник – годовщина Октябрьской революции, Первое Мая и День конституции, к его дому на Бутырском валу подъезжала машина психиатрической “скорой помощи” и увозила на неделю в сумасшедший дом, чтоб не нарушил ненароком общественное ликование.
Это называлось – “профилактика”.
А ведь могли и расстрелять.
Вспомнив мимолетом о дяде Коле, Мирослав вздохнул и повозил ногами под своим стульчиком. Вот бы сюда его сейчас, дядю Колю Рукомойникова! Он бы выложил этим козлам, что такое “антисоветский синдром”, он бы Владимиру Ильичу пасть порвал без разговоров. А может, ничего бы и не порвал, может, проживает дядя Коля на соседней улице, как природный еврей, пострадавший от советской власти, сосет себе по утрам апельсиновый сок через трубочку. Сюда кого только не прибило, на берег этого самого океана, как его там: Тихий, Атлантический. И волки тут как тут, и телки, и козлы вонючие. А кто ж тогда он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский? Ну он-то, скажем, конь в пальто, он проездом, в командировке. Ему на всю эту гопу глубоко наплевать. Он тут по полному праву, у него в семье хоть один еврей затесался, да зато какой: Кац, гений. Эх, дядя, невинно убиенный деятель искусств! Ведь я тут сижу, в этом клоповнике, исключительно ради тебя, чтоб справедливость восторжествовала. Я вырву твои картины хоть из-под земли, уж ты не беспокойся. Они по всем законам принадлежат мне – кому же еще, раз мы родственники… Да, мне нужны деньги, а кому они не нужны? Не выкидывать же их в помойку, не отдавать этому ворюге за то, что он так хорошо лечил таких ребят, как ты или дядя Коля. Но я, честное слово, не забуду и про нашу тетю Сильвию – пусть купит себе персидскую кошку, в ее берлоге кошки как раз не хватает. Ну, понятно, и Ронсак плавает в доле, и тут никакой кошкой не отделаешься, даже если ей засадить изумрудные глаза и бриллиантовые когти. Ронсак свое заберет и мое еще прихватит – если ему, конечно, дать. Но, с другой стороны, всем давать, так это никакого здоровья не хватит. А как не дашь? Не дашь – в пруду утопит, в саду зароет, это сразу видно. У него и сад, и вон какой дворец он себе отгрохал, а ведь не за станком же стоял. А у меня ни кола, ни двора, и пенсию никто не даст. Мне, дядя, вот как на духу, квартиру надо купить – это раз, и тачку, и на еду чтоб хватало. И музей тебе построю, картины твои повешу – пусть люди ходят, смотрят, по выходным бесплатно, а в остальные дни по умеренной цене.
Разговаривать с дядей Кацем и распределять будущие доходы было куда интересней, чем слушать Владимира Ильича Левина. Тот бубнил что-то со своей кафедры о советской системе здравоохранения в психиатрической области, о прогрессивных методах лечения шизофрении и о каких-то усовершенствованных койках. Потом, попив водички, докладчик заговорил о близком соседстве творческого потенциала и патологии сознания – замечательном явлении, характерном для писателей, художников и других неординарных личностей. Мирослав тотчас отвлекся от своих мыслей и прислушался.
– В стенах подведомственной мне больницы, – услышал он, – мне посчастливилось создать уникальный в своем роде музей. Я собрал в нем работы больных, проходивших у меня курс лечения. Самое ценное – это то, что развитие болезни можно было проследить поэтапно: картины я подбирал в хронологическом порядке. И, если б не крушение Советского Союза, наши американские коллеги, весьма возможно, приезжали бы ко мне в больницу для изучения коллекции… – сделав паузу, Левин развел руками, показывая тем, что он никак не причастен к случившемуся и не в его силах было воспрепятствовать катастрофе или же подтолкнуть американских коллег к посещению сумасшедшего дома в Кзылграде.
К сообщению Левина ветераны советской психиатрии отнеслись с большим сочувствием; многие хлопали в ладоши, другие с мечтательной улыбкой покачивали головами.
– А где теперь эти картины? – наклонившись к соседу, шепотом спросил Мирослав. – Там, что ли, остались?
Сосед ответил загадочно:
– Там осталось всё, но там не осталось ничего.
“Черт бы его побрал! – подумал Мирослав о соседе. – Его спрашивают про картины, а он тут философию разводит. Псих!”.
– В создание моего музея, – гладко продолжал меж тем Левин, – я вложил часть жизни, часть души. Я вплотную приблизился к замечательному, замечу без ложной скромности, открытию, эпохальному открытию. Как известно, то состояние, которое определялось нами как “антисоветский синдром” и имело тенденцию к нарастанию, было несомненной принадлежностью лиц с неуравновешенной психикой. Защищая себя, государство изолировало этих лиц от здорового общества. Так вот, дорогие коллеги, я разработал методику, следуя которой, можно было составить график развития болезни от трех до пяти лет вперед – и это исключительно на почве изучения трех-четырех произведений пациента! – Владимир Ильич увлекся, отложил свои бумажки. – Да что там говорить! Картина – это выплеск души, и я анализировал ее состав по этим выплескам, как анализируют в лаборатории состав мокроты. Я получал исчерпывающий результат, производил необходимые вычисления и чертил график. – Он порывисто обернулся в поисках грифельной доски, но увидел лишь стену в линялых обоях. – Я вывел эталонное число социальной стабильности – число “СС”, и от него вел отсчет патологических искажений личности. Это открытие имело огромное практическое значение: на основании моих заключений можно было безошибочно определять срок наказания лицам, пораженным “антисоветским синдромом”, – три года заключения, пять лет, восемь лет плюс пять лет ссылки. И все это, разумеется, в рамках действующих законов.
– А картины у вас в музее были хорошие? – с надеждой спросил с места Мирослав Г.
– Ну разные, – щурясь на незнакомое лицо в зале, сказал Левин. – Но встречались и хорошие… – И продолжал: – И вот что важно: гибко изменяя некоторые параметры моей системы – числа “СС”, прежде всего, – несложно было приводить весь механизм в соответствие с изменениями Уголовного кодекса, продиктованными текущим моментом: не пять лет, а уже семь, не выселение на 101-й километр, а ссылка в отдаленные районы Сибири.
Окончание доклада Мирослав слушал невнимательно: Сибирь была далеко, Левина он не опасался. Ишь, людоед! Цифру поменял, и человеку сразу мотают два лишних года срока. Это ж надо так придумать! За такое открытие ему бы орден наверняка привесили к пиджаку.
Мирослава волновало другое: где картины Каца, куда он их дел? Там оставил или сюда привез? И, главное, как эти картины, это кровное наследство, заполучить? Не в полицию же идти жаловаться на грабителя… Представив себя в американской полиции, с жалобой в руках, Мирослав криво ухмыльнулся: в Сибирь не в Сибирь, а на Аляску куда-нибудь, на всякий случай, загонят года на два.
После доклада возбужденные ветераны психиатрического дела столпились возле кофеварки. Появились и пряники на золотом подносе одноразового пользования. Мирослав Г. подошел к Левину и легко коснулся его рукава.
– Доклад хороший, – сказал Мирослав. – Особенно интересно про музей… У меня к вам дело, профессор. Можем поговорить?
– Дело? – Левин цепко поглядел на Мирослава. – Полчасика у меня, пожалуй, найдется.
– Выпьем кофейку где-нибудь, – поспешно предложил Мирослав, – с пирожными. Я угощаю. Где тут хорошие пирожные?
– В Манхеттене, наверно, можно найти, – сухо предположил Левин. – Я, знаете ли, по кафе не расхаживаю. Я домосед.
– Поехали! – сказал Мирослав. – Такси как тут ловят?
Общительный водитель, родом из одесского пригорода, не стал размениваться по мелочам и подкатил их к Уолдорф-Астории.
– Тут, ребята, и кофе дают, и какао, – напутствовал он своих пассажиров. – Только свистните!
Нижнее кафе было освещено мягко и богато. Красивая девушка тихо играла на белом рояле.
– Шик! – сказал Мирослав Г. – Вот так надо жить, чтоб не было больно за бесцельно прожитые годы. Кто это сказал, не помните случайно? Лев Толстой? А стульчики какие!
– Нам эти стульчики не есть, – язвительно заметил Владимир Ильич Левин. – Но давайте сядем… Итак?
– Так или не так, как говорится, – сказал Мирослав, привольно здесь себя чувствуя. – А я сам буду из Франции, коллекционер. Собираю картины этих… ну…
– Импрессионистов? – насмешливо подсказал Левин. – Экспрессионистов? Кого?
– Умалишенных, – сказал Мирослав. – И это по вашей части.
– Н-да, – сказал Левин, глядя холодно, как судак из ледяного бруска. – И что ж?
– А то ж, – продолжал Мирослав. – В вашем музее хранился такой Кац, мой родственник по матери. Он где?
– Умер, – откинувшись на спинку стула, сказал Левин. – Скончался. И я, молодой человек, вот этими самыми руками закрыл ему глаза. – Он медленно, как будто делал пассы, поводил ладонями перед лицом Мирослава.
– Ну это ясно, – сказал Мирослав. – Спасибо, конечно… А где картины?
– Где картины… – немного нараспев повторил Левин. – Это нелегкий вопрос.
– Ничего, ничего! – подбодрил Мирослав. – Мы разберемся.
– Я и сам хотел бы знать, где сейчас эти картины, – сказал Левин. – В девяносто первом году, после распада Союза, больница осталась бесхозной, и музей экспроприировали.
– Разворовали то есть? – уточнил Мирослав.
– Ну да, грубо говоря, – беспечально кивнул Владимир Ильич.
– А кто? – спросил Мирослав. – У кого теперь искать-то?
– Местные власти, – пожал плечами Левин. – Вот у них-то и ищите.
– На кой им Кац! – усомнился Мирослав. – Им бараны нужны, мебель. Я этих чучмеков знаю.
– Сидел, что ли, с ними? – поинтересовался Левин. – Прекрасные, кстати, пирожные, нежные, но с московскими все же не сравнить – крем не тот…
– Я, если хотите знать, вообще не сидел! – отрезал Мирослав, как козырного короля бросил на стол. – А насчет Каца вот что: я его тут не бесплатно ищу, тот, кто мне в этом деле поможет, получит вознаграждение.
– Проценты? – живо спросил Левин.
– Ну это как пойдет, – подумав, сказал Мирослав Г. – Договориться всегда можно.
– Что же вы предлагаете? – спросил Левин. – Поконкретней, если можно.
– Он же у вас на руках умер, – сказал Мирослав. – Напишите про него книжку, а мы напечатаем: “Профессор Левин. Гений в цепях” или что-нибудь в этом роде. Я бы и сам написал, но у меня времени не хватает.
– Интересно… – Владимир Ильич приподнял очки и потер переносицу. – А деньги?
– Доход от продажи книги – пополам, – сказал Мирослав. – Половину вам, половину мне.
– Весь доход – мой, – твердо сказал Левин и, как ферзя по шахматной доске, двинул кофейную чашечку по полированной столешнице. – Это не обсуждается.
– Допустим, – предположил Мирослав. – А картины?
– Мне посчастливилось кое-что спасти, – уклончиво сказал Владимир Ильич. – Если бы не я…
– Сколько штук? – перебил, подавшись вперед, Мирослав. – Только честно!
– Сто, если округлить, – вытянув палец, Левин очертил перед собою круг в воздухе. – Плюс-минус, сами понимаете…
Сто картин Каца. Огромные деньги – Мирослав понимал это очень хорошо. Этот трупоед с его синдромом сам их и украл в сумасшедшем доме из музея, тут тоже вопросов нет. И хорошо сделал, что украл, иначе они гнили бы сегодня на помойке: местным козлам картинки психов нужны, как рыбе зонтик. Никому на свете, ни одной живой душе они были ни к чему – пока он, Мирослав, не дал им зеленый свет. И родственные чувства тут, между прочим, играют не последнюю роль: Кац ему все же не чужой, хотя и еврей и все такое.
– Они большие? – спросил Мирослав. – Картины?
– Разные, – прикинул Левин. – Масло, карандаш. Акварели.
– Надо посмотреть, – решил Мирослав. – Вы отсюда далеко живете? Метро идет?
– Проблема в том, что у меня их нет, – сказал Левин. – Кое-что я продал, не стану скрывать, продал за копейки: охотников не нашлось, в очередь никто не вставал. Кое-что раздарил. Кое-что отправил в Европу, но и там никто не покупает… Да вы на меня так не глядите, я ведь не ваше продавал, а свое!
– Ни одной не осталось? – не поверил Мирослав.
– Ни единой, – подтвердил Левин.
– Не верю! – сказал Мирослав.
– Дело ваше, – пожал плечами Левин. – Фотографии кое-какие сохранились. Цветные. Так, на память…
– Фотографии… – задумчиво повторил Мирослав. – И много?
– Десятка два, – прикинул Левин. – Хотите посмотреть?
– Ну да, – сказал Мирослав. – И купить. Продадите? Мне тоже на память надо.
– Почему же не продать! – согласился Левин. – Все дело в цене: договоримся – и пожалуйста… Можно увеличить, повесить на стенку.
– Можно, можно… – морща лоб, подтвердил Мирослав. – В рамочку закатать – и под стекло, на стенку. Можно не только увеличить, можно и новенькие нарисовать с этих самых фотографий, если, конечно, по-умному подойти. Хороший специалист так нарисует, что даже лучше получится, чем у самого Каца. И обойдется недорого.
– Я, конечно, могу вам посодействовать и в поисках оригиналов, – заметил Левин, – но только, как вы сами понимаете, за особое вознаграждение… Ко мне, кстати, еще один приятный господин приходил, искал Каца. Тоже родственник, но уже по мужской линии. И предлагал, заметьте, вполне приличные условия. Вполне.
– Деньги есть, – поспешно сказал Мирослав, – в общих чертах, конечно. Так что посодействуйте! А этот, который приходил – жулик.
Мысли Владимира Ильича бежали быстро, с прискоком, как цифры в окошечке кассовой машины, – разве что не щелкали. Главное, чтоб этот жлоб не попал в Кзылград, не наделал там переполоха: Мирон Голубь надежный человек, но никому ведь нельзя доверять на все сто процентов! Дать Мирону сто долларов, и он откроет рот и все расскажет, что успеет узнать.
– Городской музей перевели в Курбан-Али, – сказал Левин. – Туда надо ехать, там искать. Музей практически не охраняется, никто ничего не проверяет.
И последняя мысль обозначилась в окошечке: если этот нахрапистый парень с криминальными замашками пойдет грабить музей, его могут посадить даже в Курбан-Али. Ну что ж, такая, значит, у него судьба.
12. Дама с бабочками и рыбами
Душелом лукавил: Стеф Рунич не предлагал ему никаких условий и не грозил никакими неприятностями. Может быть, именно поэтому Левин показал ему две работы: открыл крышку дивана, вытянул со дна ящика, из-под постельного белья, холст без подрамника и карандашный рисунок на бумаге – и показал.
На холсте был написан короткими, отрывистыми мазками женский портрет в зеленовато-желтых тонах, раздельных: фигура почти в полный рост, с веером в тонкой, прихотливо вывернутой руке. Плоский фон составляли бабочки и плывущие рыбы, и бабочки были ненамного крупнее рыб. Бабочки служили украшением высокой прически этой женщины – как аграф или диадема из желтых бриллиантов – и светом своих косо распахнутых крыльев подсвечивали лицо модели. Женщина среди бабочек и рыб была поразительно красива – как гроздь рябины в темной зелени листвы или полновесное крупное яблоко, обтянутое зеленой девственной кожей и соединенное с ветвью пуповиной коричневатого черенка.
– Обратите внимание, – сказал Левин, с удовольствием наблюдая за затянувшимся остолбенением Стефа, – вы только выньте лицо из картины, и перед вами настоящая уродина: ни щек, ни подбородка, ничего нет. А так – очарование бесподобное!
– Да, да… – пробормотал Стеф. – Верно… – И взял в руки рисунок.
На него смотрел изможденный, по-птичьи утопивший голову в плечи человек, но наклон шеи был не синичий, а орлиный. Не отчаянье и не страх, а смертная тоска стояла в глазах того человека, глядевшего исподлобья. Высокий лоб был холоден и чист, как срез серебра, а губы изгибала скорбная усмешка, едва уловимая. Прощаясь с людьми этого мира, он не проклинал их напоследок, но и слов и слез благодарности они дожидались бы от него напрасно.
– Он нарисовал это за неделю до смерти, – сказал Левин. – Автопортрет. Нравится?
Глядя на рисунок, Стеф молчал. Вот так, значит, он выглядел, этот гениальный безумец, связь с которым стала вдруг такой ощутимой и теплой. Да и какой там безумец – он был куда нормальней других, в черных партийных костюмах и серых велюровых шляпах на плешивых башках! А связь, пульсирующая кровная связь с гением все-таки приятна, хоть гений Кац далек, почти неразличим в своем балахоне, с расшитой сумкой через плечо.
– Ну как? – Голос хозяина долетел до Стефа словно бы из другого помещения, издалека. – Я вижу, рисунок произвел на вас впечатление. Мне он тоже нравится, он мне близок, я бы сказал, по мировосприятию.
– По мировосприятию… – не отводя глаз от автопортрета, автоматически повторил Стеф. – Ну да, конечно.
– Хочу подчеркнуть, – со старческой навязчивостью прошелестел Левин, – что это я, так сказать, воскресил гения.
– Ну да, – сказал Стеф. – Вы закрыли ему глаза.
– Вот этими руками. – Левин кивнул головой и почтительно, как на редкую драгоценность, поглядел на свои руки, лежавшие на столе.
Даже самому себе Владимир Ильич Левин избегал признаваться в том, что не было никакого закрытья, что Кац умер в половине третьего ночи, когда и дежурные сестры, и пьяные санитары – кто в ординаторской, кто в бельевой – спали глубоким сном. Главврач узнал о смерти больного наутро – и испытал приятный приступ облегчения: прошла нужда заглядывать в палату к выдающемуся старичку, не потянет больше на пустопорожние головокружительные разговоры, когда привычная почва вдруг начинает плыть под ногами и уже не знаешь толком, кто тут безумец, а кто пристальный реалист. И, наконец-то, сам собой отпал вопрос о картинах: всё, что осталось, принадлежит теперь больнице, иными словами, переходит в его, Владимира Ильича, ведение и владение. Стена, непрозрачная, надежная стена, возникла в одночасье между Левиным и Кацем, и Кац ничего не взял с собой за ту стену, кроме собственной мертвой плоти, а по эту, левинскую, сторону оставил свои картинки, свои надежды и свои двуцветные штаны. Правда, на мертвой плоти еще не поставлена точка: где хоронить, за чей счет? С этими дурацкими вопросами пришел почему-то больничный завхоз, бубнил и нудил: “У него родственников нету, бесхозного покойника никто не возьмет. Третье городское кладбище хоронит не за наличку, а по перечислению, но тогда нужна, Владимир Ильич, ваша подпись”. Левин отмахнулся досадливо: знает он эти дела, никакой подписи, потом придется платить из собственного кармана. “Тогда можно в медтехникум передать, – продолжал приставать завхоз. – У них нехватка трупов, они еще спасибо скажут”. Левин снова махнул рукой и отвернулся к окну: пусть завхоз сам разбирается.
Идея с закрыванием глаз появилась поздней, год примерно спустя после художественной выставки в областном Доме народного творчества. Комсомольская газета напечатала статью под названием “Знатный земляк”, речь там шла о сценических работах Каца: застрявших в театральном архиве эскизах декораций и костюмов. Всегда трогательней и приятней открывать покойных знатных земляков, чем здравствующих, которые неизвестно что могут отчебучить хоть завтра вечером. В комсомольской статье Кац выглядел убежденным строителем коммунизма, горячим сердцем, ковавшим в своей скромной мастерской светлое будущее на наковальне искусства. Знатных земляков в Кзылграде было как кот наплакал: народный акын, республиканский чемпион по бегу в мешках да дюжина матерей-героинь, поэтому тему решено было продолжить. К профессору Левину явился в сумасшедший дом корреспондент с фотоаппаратом.
Владимир Ильич обстоятельно рассказал журналисту об успехах советской психиатрии, основанной на марксистском подходе к душевным недугам, и о том, как не утратившему творческого накала Кацу были выданы лично им, Левиным, карандаши и рисовальная бумага. Да-да, карандаши, хотя это, в сущности, и противоречило правилам – ведь таким инструментом можно заколоть соседа по палате или даже зазевавшийся медицинский персонал. Но он, Владимир Ильич, счел возможным пренебречь правилами, он отдавал себе отчет в том, с каким художественным светочем имеет дело. И, когда неизбежное приблизилось вплотную, делом чести для него было оказаться тут как тут, у изголовья гиганта. Отослав сиделку, он, руководитель учреждения, провел последнюю ночь у постели художника и в должный момент закрыл ему глаза собственной рукою. Вот этой самой рукою… Статья была напечатана на первой странице газеты, с фотографией, и так и называлась: “Рука целителя”.
Немало желтой воды утекло с тех пор в Амударье, кзылградский сумасшедший дом перерос в дискотеку со светомузыкой, а сам Владимир Ильич Левин очутился в эмиграции, на американском берегу. И вот только сейчас, нынче, после стольких лет неприятных блужданий, он, сидя против Стефа Рунича и разглядывая свою ничем на первый взгляд не примечательную руку, почувствовал, что час его на подходе: слышен звон мощных колоколов, солнце выдвигается из-за островерхой шапки пирамиды Хеопса. Впереди деньги, признание и успех, может быть, даже небольшая частная психиатрическая клиника где-нибудь в лесах Нью-Джерси. И все это достигнуто собственными руками и, разумеется, собственной головой – не чужой же…
Самое главное, откровенно говоря, – это деньги. То их не было вообще, как будто человечество в своем развитии обошло их далекой стороной; мясной супчик с лапшой не обошло, любовь и безумие не обошло, а вот эти хрустящие бумажки объехало. И вдруг выясняется, что нет, не объехало: воспитанный Стеф несет деньги, и этот подозрительный князь с плешивой мордой несет деньги и готов их платить за мутные фотографии и даже за лабораторные анализы крови и мочи покойного Каца. Так как же можно усомниться в том, что чудеса реют вокруг нас, как птицы небесные? Да тут ведь и угрюмый даун обязательно задастся вопросом: “Как так? Птица вон летит по небу, а собака трюхает по дороге и взлететь не может ни при какой погоде. Почему?” И никак не приходит дауну в его закупоренную голову, что ответ предельно прост и лежит на поверхности: у птицы есть крылья, у собаки их нет!
– Я, конечно, располагаю кое-какой информацией о местонахождении картин, – сказал Левин и взглянул на Стефа Рунича доброжелательным взглядом. – Достаточно ценной информацией… Иными словами, через меня вы сможете выйти на нынешних владельцев. А уж дальше – воля ваша, ваши права! Летите!
– С чьей стороны вы хотели бы получать ваши комиссионные и в каком размере? – спросил Стеф, не выпуская автопортрет из рук.
– С обеих сторон, – не задержался с ответом Левин. – Поровну. Чтоб никому не обидно.
– Мы сможем продолжить переговоры при одном непременном условии, – сказал Стеф Рунич.
– При каком же? – заметно напрягся Владимир Ильич.
– Обе эти работы, – сказал Стеф, – “Автопортрет” и “Дама с бабочками и рыбами” – вы продаете мне прямо сейчас. Я забираю их.
– Ну если вы настаиваете… – мягко уступая, согласился Левин. – И давайте тогда подпишем соглашение о сотрудничестве. Уж вы не обижайтесь.
– Я и не обижаюсь, – сказал Стеф. – Но только не “о сотрудничестве”, а “о намерениях”. “О сотрудничестве” в других местах подписывают, вместе с обязательством о неразглашении.
Стеф был уверен, что Душелом прячет по углам своей каморки с десяток работ Каца, если не больше.
Зависть не составляла основополагающей черты характера Мирослава Г.Коробковича-Матусинского, князя, но и совершенно чужд этого порока он никак не был. Мирослав завидовал разным людям и по различным причинам хотя и походя, но зато со страстью. Мысленно помещая себя на место богатых, удачливых и преуспевающих в любовных делах людей, он испытывал зависть и страдал. Это проникающее неприятное чувство не вгоняло его в депрессию, не толкало к подоконнику или берегу пруда, заросшего вонючей ряской, но оно могло столкнуть его лоб в лоб с бутылкой дня на три, а то и на все четыре. В горькой воронке похмелья тончал до разрыва безответный вопрос “почему?”, денег в кармане не прибавлялось ни на грош, удача хохотала где-то за горами и лесами, а красивые девушки шли себе мимо на своих высоких каблуках: цок-цок, цок-цок. И под угрюмым взором страдателя возвращался ветер на круги своя, не принося ни малейшего облегчения. Так что, получалось, и страдать-то было совершенно ни к чему, зато выпивать – приятно.
Упрятав во внутренний карман блейзера конверт с двумя десятками фотографий, Мирослав Г. испытал чувство облегчения: то был краешек удачи, за него можно было уцепиться. Конечно, фото – не оригиналы, а оригиналы, как пить дать, припрятал, зажал этот старый хрыч, но дело ведь только начинает раскручиваться: доберемся и до хрыча. Вот, анализ мочи он уже уступил по сходной цене вместе с фотографиями – оригинал анализа, между прочим, а не какую-то там копию! Для архива это ценный документ – кто понимает.
Нынешние неизвестные владельцы картин покойного дяди Каца интересовали Мирослава, и еще как: кто они такие, эти захватчики? Почему это у него, законного наследника по материнской линии, прямо против сердца помещаются в кармане копеечные лакированные бумажки и допотопный анализ мочи, а какие-то воры разглядывают без помех тысячные оригиналы знаменитого кровного предка. Тут не только позавидуешь, тут просто лопнешь от зависти и несправедливости жизни! И ведь все это подстроил, по сути-то дела, вот этот очкастый сучонок с его синдромом.
Поступившая обильная информация требовала осмысления, и в этом трудном деле подходящим помощником мог оказаться в совершенно чужой и незнакомой стране Вова из антикварного салона.
Протянутую пачку фотографий Вова подравнял со всех четырех сторон, обстучав, как карточную колоду, о стеклянную витрину, а потом, отогнув нижний правый край, с шелестом пропустил под большим пальцем.
– Ну? – спросил Вова, с интересом глядя на Мирослава. – И что мы тут имеем?
– В том-то и дело, – сказал Мирослав, рассыпая фотографии веером по витрине. – Кто бы сделал хорошие фальшаки, ты знаешь? Тут, наверняка, найдутся такие ребята.
– Такие ребята в Москве сидят, – покачал головой Вова. – Мастера первого класса! Они тебе что хочешь сваляют, хоть египетскую мумию. И недорого!
– Пускай себе дальше сидят, – решил Мирослав. – Я в Москву не поеду, ну их к черту.
– Что так? – поинтересовался Вова.
– Да так, – не стал пускаться в объяснения Мирослав. – Я еще по родине не соскучился.
– Здесь, понимаешь, фальшак – это уже уголовка, почти что срок, – сказал Вова. – Копия – дело другое. Копия – пожалуйста, и чтоб никто не свистел, что это оригинал. Но с тебя здесь за вонючую копию слупят такие бабки, что мало не покажется!
– Совсем, что ли, оборзели? – убирая фотографии, недовольно проворчал Мирослав.
– Ручная работа! – пожал плечами Вова. – Они тут на этом окончательно съехали… Но есть еще одно местечко.
– Это где? – спросил Мирослав.
– Тель-Авив, – сказал Вова. – Там наших русских художников просто сотни, а жрать нечего: кругом одни арабы, и стреляют без конца… Вот они и гонят все подряд: и икону, и особенно авангард. Классные ребята!
– Дерут по-черному? – спросил Мирослав.
– Нет, по-божески, – успокоил Вова. – Все же свои…
Тель-Авив. Только этого не хватало. Да там война, на улицу нельзя выйти! Нормальный человек туда ни за какие коврижки не поедет. И знакомых никого там нет – были, да вроде все уже разбежались от этих неприятностей. Косой Наум там жил, в Иерусалиме, рамки делал.
– Наум там, что ли, живет Бурштейн? – спросил Мирослав. – Рамочник? Помнишь такого? Косой на один глаз?
– Ну а как же! – обрадовался Вова. – Ему в окно пуля залетела, он манатки быстренько собрал и уехал в Канаду.
– Как пуля? – переспросил Мирослав. – Ему же уже под пятьдесят…
– Пуля паспорт не спрашивает, – ухмыльнулся Вова. – Хорошо еще, что второй глаз ему не подбила… Знаешь, где он жил-то?
– Да я там не был никогда, – с досадой сказал Мирослав. – В Израиле, я имею в виду. А ты был, что ли?
– Был, был, – сказал Вова. – Страна как страна, по-русски каждый ишак понимает. Если поедешь, я тебе адресок дам, к кому обратиться.
– Ладно, посоветуемся, – вздохнул Мирослав. – Это ж надо – ехать на войну!.. Запирай, что ли, Вова, лавочку, пошли, я приглашаю.
Самолет лег на крыло, и иллюминатор перечеркнула, вынырнув из моря, далекая линия берега – плоская, коричнево-серая, с какой-то трубой. Мирослав Г. вгляделся, щурясь, и почувствовал тяжесть под пиджаком, в сердце: это, значит, и есть Израиль, тут и Христа распяли и много еще чего наворотили в обозримом прошлом. Что ж это за труба такая? Завод? А может, пушка? Интересно.
Впрочем, не было и интересно: Мирослав не испытывал праздного подъема, свойственного туристам при прибытии в новую страну. Глядя вниз, на окруженные песками прямоугольные городские кварталы, Мирослав желал одного: без приключений сделать здесь дела и вернуться в Париж, восвояси.
Дела, по рекомендации Вовы из антикварного салона, следовало делать на тель-авивском блошином рынке. Само имя этого необыкновенного рынка, вызывающее у современного западного человека с его двумя ванными в квартире нервный смех, внушало коренным тель-авивцам своего рода почтение: здесь, на окраине Яффы, в зловонных закоулках, всякого человека могла тяпнуть среди бела дня натуральная блоха, вор мог без смеха залезть к нему в карман, и свежа еще в памяти была история о том, как в помойном контейнере совершенно случайно обнаружили французского старика-туриста в шляпе и с бедуинским кинжалом под третьим снизу ребром.
Мирослав Г. привольно чувствовал себя на блошином рынке. Шатаясь здесь с самого утра меж лавок и лотков, он взыскательно вглядывался в нашпигованные вековой пылью ковры, гремучую кухонную медь и выстроившиеся прямо на тротуаре вспученные ботинки первопроходцев. Он свел приятное знакомство с хозяином антикварной лавочки – слепым персидским дедушкой с черной кипой на пергаментной голове и точными, выверенными движениями серпента; попивая с ним кофеек из наперсточных чашечек, соскучившихся по мыльной пене и щетке, Мирослав почти не сомневался в том, что своими подернутыми аметистовой пеленой глазами перс видит куда глубже полкового снайпера.
Мимо художественной галереи “Золотой скарабей” Мирослав проходил уже дважды; там, за мутным витринным стеклом, играли в шеш-беш двое: восточного вида красавец с бараньими глазами и тоненькими усиками, в европейском костюме, с галстуком в горошек, и белобрысый парень в тельняшке и розовых бермудах, лет тридцати пяти. Баран, по-видимому, был Иегошуа Умама – хозяин галереи, человек выдающихся коммерческих способностей, по словам американского Вовы. Белобрысый же в бермудах являлся в таком случае доверенным помощником выдающегося коммерсанта, звали его Глеб Петухов, и именно к нему, сославшись на все того же Вову, следовало обратиться вновь прибывшему. Но Мирослав не спешил: ему нравилось шляться по блошиному рынку, из лавчонки в лавчонку. В этой людской круговерти он не был своим, но и чужаком не был; он ничем не отличался от сефардов и ашкеназов, бухарцев и бедуинов, кавказцев, тайцев и филиппинцев – разве что рисунком лица, но это никого здесь не трогало.
В полдень, когда солнце накалилось до опасного предела и кошки, тяжело дыша, попрятались в мусорники, Мирослав Г. потянул дверь “Скарабея”. Баран к тому времени, наигравшись в шеш-беш, ушел куда-то по своим коммерческим делам, и белобрысый Глеб Петухов в одиночестве пил чай с кубиками халвы.
– Я Петухова ищу Глеба, – сказал Мирослав, войдя. – Вова с Брайтона ему привет передает.
– Считай, что нашел, – не спеша сказал белобрысый. – А где привет?
Мирослав молча вытащил из наплечной сумки бутылку джина “Гордон”, купленную в нью-йоркском аэропорту, и поставил ее рядом с чайным стаканчиком. Глеб потянулся открывать, а Мирослав завертел головой, оглядывая стены длинной, как коридор, галереи. Картины висели тесно, по большей части то были портреты раввинов и натюрморты с халой, фаршированной рыбой и семисвечником, но встречались и инородные вкрапления: морские пейзажи с кораблями, сценки английской охоты и абстрактные композиции. Особняком стоял на мольберте портрет дамы в шляпе, на полях и тулье располагались вишневые деревья в цвету и торчала Эйфелева башня, над которой летел самолет-биплан.
– Вчера только принесли, – проследив взгляд гостя, сказал Глеб. – Тышлер.
– Тышлер? – переспросил Мирослав.
– Тышлер, Тышлер! – подтвердил Глеб. – Так себе работенка, схалтурили пацаны немного… Ты разбавляешь? – Он протянул Мирославу джин в чашке. – Держи вот халву – закусить.
Выпив, поговорили немного о Вове с Брайтона.
– Он мне как брат, – наливая по второй, сказал Глеб Петухов. – Мы с ним сколько дел провернули, ты даже не представляешь!
– Он про этот рынок только хорошее рассказывал, – сказал Мирослав. – Мне тоже нравится… Кого тут только нет, это ж надо!
– Ну да, – согласился Глеб. – Просто Вавилон: и бухары, и татары. Я тут одну тайку завалил – хор-рошо: кожа как шелк, мазью какой-то мажется для запаха… Как думаешь, у них душа есть?
– У кого? – не понял Мирослав.
– Ну у таек этих! – пояснил Глеб Петухов.
– Есть, наверно, – прикинул Мирослав Г.
Зависть прошлась щеточкой по сердцу князя: он тоже хотел бы, не откладывая дело в долгий ящик, наброситься на тайку с шелковистой кожей, а потом, попивая джин с халвой, неторопливо рассуждать, есть у нее душа или нет. Глебу какому-то Петухову привалило, а ему, Мирославу, – шиш. Мир, в общем-то, устроен с ошибками, но это можно починить: продать Каца, заработать кучу денег и потом уже водить и таек, и хоть эскимосок в моржовом сале.
– А ты не боишься? – спросил Мирослав. – Подцепить чего-нибудь? Есть у нее душа или нет, черт ее поймет, а вот микроб может укусить.
– Волков бояться – в лесу не обниматься! – снисходительно отмахнулся Глеб. – Укусил один такой!
Разговор бежал враскачку, легко. После третьей Мирослав достал из кармана пачку фотографий и протянул Глебу Петухову. Глеб сначала полистал пачечку, а потом разложил картинки на столе.
– Ну и что? – спросил Глеб Петухов.
– Да так… – сказал Мирослав. – Что ты про это думаешь?
– Интересные картинки, – сказал Глеб. – Это кто же это будет?
– Неважно, – отрезал Мирослав. – Не Тышлер – это точно… Нравится?
– Нравится, не нравится… – сказал Глеб. – Тайка мне нравится. Разница между покупной ценой и продажной – это главное. Ну почем?
– Оригиналы надо сделать, – собирая фотографии со стола, сказал Мирослав. – И чтоб твои пацаны не наклепали по десять штук с одной картинки, а то получится перебор: и мне, и тебе тогда голову отрежут.
– Отрежут – новую пришьем, – не испугался Глеб Петухов. – Но, конечно, с пацанами тогда надо сидеть, чтоб они особо не гуляли по части дубликатов. А то – могут.
– Раз надо, буду сидеть, – решил Мирослав. – Я для этого приехал. С меня тоже, между прочим, спросят.
– Контроль идет рука об руку с доверием, – одобрил Глеб. – Вот за это надо выпить. – И потянулся к бутылке.
– А тайка – это кто? – принимая чашку, спросил Мирослав. – А то ты все рассказываешь, рассказываешь…
– Ну кто?.. – призадумался, вспоминая, Глеб Петухов. – Наполовину китайка, наполовину таиландка. Что-то в этом роде. А тебе зачем?
– Да так, – поиграл бровями Мирослав Г. – А где сидеть-то с ребятами твоими? Здесь, что ли? На рынке?
– Не, – качнул своим стаканом Глеб. – Тут полиция ходит и все такое. У нас мастерская на Юге, в Газе. Там тихо: рисуй себе, что хочешь, хоть Пикассо, – никого это не колышет.
– Как в Газе? – удивился Мирослав. – Там же арабы, война!
– Тебе-то что? – опроверг Глеб Петухов. – Твоя это, что ли, война? У нас с этими чучмеками совместное предприятие, все довольны. Они мебель антикварную клепают под французов, а мы картинки рисуем, какие надо. Мирный труд.
– Арабы опасные? – угрюмо спросил Мирослав. – Могут зарезать?
– Разные есть, – сказал правду Глеб Петухов. – Которые с нами работают, те в порядке. Они тебя проведут, объяснят, что к чему и почему. Но ты там по Газе не гуляй, это не надо. Сиди в мастерской, и все.
– Это уж ты не бойся, – успокоил Мирослав Г. – Обойдусь как-нибудь без гуляний.
Решили, что в Газу надо ехать не откладывая.
Вернувшись в гостиницу “Майами”, Мирослав долго сидел у мутного окна, выходившего на Средиземное море, и рассматривал свои картинки. Он немного сердился на Матвея Каца: жил бы тихо в своей азиатской дыре, платил бы взносы в Союз художников, составил бы, как положено, завещание в пользу княжеской все же семьи. Так нет! Сцепился с этим зверюгой, с этим докторишкой, который ему глаза в конечном счете закрыл… И вот все картины разлетелись черт знает куда, и он, Мирослав, законный наследник, должен теперь переться в Газу, где местные чурки могут голову отстрелить без долгих разговоров.
А этот Левин, этот ворюга, вместо того чтоб сидеть в дурдоме в Кзылграде и лечить психов, будет на бабки Ронсака трескать пирожные в своей Америке.
(Окончание следует.)