Р о м а н
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2003
(отрывок из журнальной публикации)
Как он попал в категорию серьезных людей, убедительно Андрей не мог растолковать даже себе. В компанию – еще так-сяк понимал, со школы пошло, само. Совершенно естественно и логично было, что те, с кем он с детства оказался в таких простецких отношениях и регулярно перевидывался в следующие два десятилетия горячей гульбы, бань, дач, балтийских и черноморских пляжей, заведенной – еще родителями, но и ими тоже, от себя, по своему вкусу – привлекательной жизни на территории в каких-нибудь полквадратных километра вокруг Чистых прудов, и кто, как и он, никуда оттуда не переехал, не уехал, а сталкивался с ним и друг с другом на улице, сплошь и рядом даже не останавливаясь поговорить, а только перебрасываясь на ходу веселыми словами давно, сообща, незаметно начатой болтовни, приняли его, когда компания перешла в статус клуба, нигде, понятное дело, не зарегистрированного, никак не объявляемого, клуба метафизического, ощущаемого лишь психологически, если хотите, воображаемого, в действительные члены. Точнее, они приняли его так же, как он их. Потому что не только был им ровня, а мог считаться и украшением – сперва компании, теперь клуба.
(– О боже, – воскликнула Ядвига, как всегда с темной кухни, как всегда склонившаяся в полосе света из открытого холодильника, в котором она нетерпеливо высматривает, что бы немедленно съесть, как всегда совершенно голая, – о боже, он не любит меня! Он знает, как я обожаю его длинные фразы, сложно-сочиненные с подчинением, с крылечками дее-
причастных, с дорожками причастных оборотов, как я млею от “тех, с кем” и “тех, кто, как и он”, от “психологического” и особенно от “метафизического”, и он знает, при каких обстоятельствах они имеют тот смысл, из-за которого я их обожаю и млею, и ему на это плевать, он их произносит в обстоятельствах других, никаких, дурацких, ничего общего не имеющих с единственно необходимыми, и те же самые умопомрачительные фразы, умопомрачительные протяженностью времени, которое занимают, протяженностью и змеистостью, звучат так занудно, что меня физически тошнит, кх-гл-бб, а я ради него в страшной спешке покидала уютную семейную квартиру, не доделав с сыном французский, не откусив от жемчужной осетрины из “Березки”, вылезала в черную стужу, ловила мерзкое такси, соглашаюсь грызть сыр голландский по три двадцать кило, стоять босиком на кафельном полу, покрываться пупырышками, подлец, и жлоб, и поганец!
Она возвращается, лезет к нему под одеяло, в левой руке на ломте вспухающего, словно легкие на рентгене, лаваша ломоть сыра, нежного, в узоре матовых каверн, как лужица под редким дождем, и, между прочим, тоже из “Березки”, а никакие не три двадцать, правой же, коготками, начинает свою работу, то ли раскатывает тесто, сворачивает рулет, рогалик, пельмени, то ли шьет бисером, нанизывает на иголку-нитку, то ли поклевывает зернышки, пробегает по клавишам пишущей машинки, не забывая откусывать из левой. Он с улыбочкой, скорей бессознательной, механической, хочет закончить рассуждение.)
Потом несколько симпатичных юношей и девиц из Архитектурного института, где он учился, прибавилось к ним так же естественно и закономерно, потом еще два-три десятка из мастерской, куда попал работать, из академического поселка, где у отца была дача, с теннисного корта, с бильярда в Доме кино, с преферанса. Плюс кто-то из чьих-то знакомых, плюс один-два знакомые этих знакомых. Они очень много смеялись – когда шутили и когда просто встречались, разговаривали, ели – как смеются, свободно и с охотой, все благополучно живущие на свете – но они были люди серьезные. И если принадлежность к компании и негласному клубу Андрей принимал как норму, то принадлежность к категории серьезных людей была для него необъяснима. Он умел, когда надо, выглядеть да и вести себя серьезно – а выглядеть и вести себя только и надо, когда надо – но серьезным не был. По складу, по конституции. Они отдавались легкомыслию только и ровно на то время, когда по своему желанию отключали серьезность, однако серьезность их была стопроцентно серьезной. У него же она, как и легкомыслие, зависела от происходящего. Он к такому своему двусмысленному положению среди них привык, но нельзя сказать, чтобы это любил.
Роман с Ядвигой окончательно закрепил за ним место если не среди членов-учредителей, то в основной группе, первого разбора. Ядвигу привез на пикник сценарист с “Ленфильма”, их лет, только что вошедший в моду в Ленинграде и ощупывавший, каково оно в Москве. Она знала, что стержень ее природы, а через это назначение существования, а через это ее реальная ценность и самый смысл – притягательность для мужчин, а так как только мужчины определяют все на этом свете, то ее притягательность абсолютна и универсальна, отчего это ее знание также было абсолютно и универсально и предлагалось ею всем, в чье поле зрения она попадала, с той же необсуждаемостью, с какой звезда предлагает видеть себя звездой. Она была звездой не так, как красавицы, куртизанки и кинодивы, а как всего лишь мужнина, какого-то, впрочем, многим даже и известно какого, конкретного мужа жена, но в отличие от прочих таких же ощущавшая силу своего притяжения наподобие астрономического тела. Мужчины того круга, к которому принадлежал Андрей, не добивались женщин, женщины добивались их. Какие бы знаки внимания мужчины ни оказывали, они всегда выглядели чуть-чуть ироничными, ибо были уверены в себе настолько, что о том, уверены ли они в своих на данную минуту партнершах, и мысли отдаленной никому не пришло бы в голову. В этом смысле Ядвига, как Клеопатра из “Египетских ночей”, пусть и седьмая вода на ее киселе, к классу женщин не относилась.
(– Не-ет нет-нет-нет-нет, – возражает Ядвига, как будто меленько пошлепывает по налепленному ее руками товару, подвстряхивает нитку, чтобы тесто, чтобы бусинки осели. – Бли-иже ближе-ближе-ближе-ближе, во-от вот-вот-вот-вот так, максимально, до-до-до, вот-вот-вот-вот, так-так-так. Теперь говори. – Я учился с ними в школе, говорит он. – Не-ет нет-нет-нет-нет. Как обстоятельства единственно необходимые, так сразу теряем дар речи. Кто-что – я, кого-чего – учился, с кем-чем – с ними, где-мде – в школе. У меня уши вянут, у самого скулы сводит. Именно сейчас, в те-есной тесной-тесной-теснейшей и не выясняемой ни одним из нас двоих близости, прошу: сложно-сочиненное с подчинением, дее- и просто причастные пассажи, те-кто-как-и-я, метафизически – прошу. – И не двигаться? – Можно двигаться, можно не двигаться, главное – гармонические, математически выверенные периоды вольно льющейся речи. – А это, извиняюсь, не разврат? – Ты разврат, балда. Я же это не придумываю – мне просто нравится.)
Все эти воспоминания, набегавшие так же непроизвольно, как трепещущие световые пятна на печь в избе, когда солнце пробивалось сквозь акацию с улицы, или на стену веранды, когда сквозь березу со двора, его не волновали. Единственную трещинку в нынешнем и уже давно устойчивом безразличии к сюжету о Ядвиге прореза2ло лишь то, что все-таки сейчас он предпочитал, чтобы этого никогда не было. Все-таки она была противная. Слово, придя на ум, вызвало у него улыбку, а будь рядом кто-нибудь, он бы и рассмеялся. Думать о ней так он не имел права хотя бы потому, что она его бросила. Но она была противная. Тот пикник, на котором они встретились, собрался на Сенеже: база на даче у Сережи Дубельта, а мангалы, раскладные стулья, топчаны, кожаные подушки – на самом берегу озера, у поросшей камышом лагуны. “Мистика, – сказала она, когда Андрей, знакомясь, назвался, – третий месяц одни Андреи, вы пятый подряд”, – и взяла его под руку. “Андрей”, – представился сценарист. Вокруг засмеялись, и кто-то сказал: “Нет, ты будешь Онуфрий, Андрей у нас уже есть”. “Что за имена, – сказала она, – Андрей, Сергей. Илья тоже. Уменьшительные длиннее полных. Андрюша, Сережа – устаешь, произнося. То ли дело Ядя. Отдай жену дяде, а сам иди к Яде”. Вульгарно. Вульгарность, отчасти уже хамская. Даже если и намеренно вульгарно. И впоследствии не раз: я – переходящий вымпел секс-соревнования. Или, тогда же на Сенеже: а не наметим ли мы прямо на сегодня, чтобы и Томас Манн, и Генрих Манн, а сам рукой к нему в карман? Он продемонстрировал удивление: вон вы что знаете. Она: это я развлекалась с одним гомиком, ну а он, как все они, сбрендил на Кузмине. И вообще, что-то в ней было от аллегории Похоти у Пизанелло: сухожилия, мельком выпирающие кости, мускулистые груди, пышные кудри (Венское собрание графики Альбертина – видел, правда, не там, а в альбоме Фрателли Фаббри). На рисунке еще зайчик, не то кролик у самых пальцев ног, и, увидав его, он мог бы поклясться, что да, был такой у Ядвиги. Где? Да нигде, в окружавших ее сумерках.
(Альбом – подарок итальянца Роберто, это уже когда Ядвиги не было. Начались-то итальянцы раньше, через год через два после института. Первая появилась Тициана – кадр из неореалистического кино: причесана кое-как, в глазах отчаяние, пуговица на блузке оторвана, виден лифчик, на колене дыра. Из Венецианского университета, занимается Андреем Белым. Бельим. Привела Милка: Милка – поэтесса и работает в ТАССе. Каламбур каламбуром, но у иностранцев на нее большой спрос, она в курсе всего, что пишется-рисуется, и со всеми знакома. В следующий раз Тициана пришла волосок к волоску, в мутно-зеленом костюме в обтяжку, туфли на гвоздиках, только что с витрины. Глаза – антрацит, шейка мраморная, принесла две бутылки “Чинзано”. Милка говорит: она, оказывается, графиня, настоящая контесса. Дубельт, не спеша, но сразу: в графине веритас. И у них начинается роман.
Через месяц она приволокла с собой Роберто. Паренек, гимнастически стройный, с портретным, изящно прорисованным лицом, почти физически сопротивлялся входить в дверь, проходить по комнате, садиться, как будто был чем-то, чего никто не знал, испуган. Вел себя, как в книгах девственник, которого друзья затащили в публичный дом. Сперва даже подумали, что псих. Это было у Миши Татаринцева, Миша снимал две комнаты в коммуналке, мрачной довольно берлоге. Мишей тогда никто его не звал, а только Татарин. Он недавно вернулся из Англии, отец служил там в торговой миссии кем-то туманным, и родители, посмотрев на Мишу вблизи и науськанные теткой, оставленной следить за московской квартирой, сказали, что предпочитают, чтобы он съехал и зажил, как они выразились, “самостоятельно”. Родительская квартира была роскошная, в Доме “России”, снял он в трех минутах ходьбы, на Кировской. Темный коридор, покрашенный шаровой краской для артиллерийских снарядов, мрачная кухня с веревками для белья, с лесенкой полочек для туалетного и хозяйственного мыл по обе стороны от раковины, с закрепленными за каждым жильцом конфорками трех газовых плит, с жильцами, исключительно женщинами, тремя крохотными и тремя громадными, но в одинаковых махровых, уже развороченных временем на локтях, на грудях, на животе халатах, и с уборной, которую Миша называл “арык”, потому что в ней всегда журчала понемногу вытекающая из бачка вода и пахло канавой южного городишки. И с огромной, словно бы специально рассчитанной на размеры троицы экстра-лардж, ванной в углу кухни.
В комнате висела лампа, почти казенная, но уродливее казенной, так как тюльпанной формой белых абажуров претендовала на уютность, трехрожковая, с отбитыми краями, и первое слово, которое Роберто выговорил минут через пятнадцать с вымученной улыбкой, было лампадария. Показал глазами на ничьего внимания не привлекавший электрический свет, сделал рукой, одновременно шевеля пальцами, круговой жест и сказал: “Лампадария”, – потешно, все это уловили и поощрительно засмеялись. Царил все тот же “Чинзано”, плюс водка, и он принес еще бутылку красного, и когда согласился наконец что-то выпить и чем-то закусить, то спросил, где руки помыть, и на Мишин вопрос “Руки или пописать?” ответил: “Пока руки”. То есть по-русски говорил совсем неплохо, живо и, как вскоре выяснилось, прелестно и выразительно – главным образом, за счет мимики и жестикуляции, за счет “мираколосаменте”, “аллора”, “джуста”, “ступидо” и “стронцо”, которыми перемежал речь, каждый раз спрашивая “как это по-русски”: “Брава Мила… как это, переведите, по-русски “брава”?” Выведенный на кухню к раковине, в которой лежали картофельные очистки и рыбьи кишочки, оставшиеся от готовки одной из крохотных, и, увидев черные и серые кусочки сопливой глины, предлагавшиеся ему как мыло, он опять впал в ступор, сполоснул под струйкой, постоянно бежавшей из крана, кончики пальцев и отказался от предложенного влажно-темного вафельного полотенца.
Из всех в самые близкие он выбрал Милку, повсюду за ней таскался, водил в театр и ресторан и, как стало известно, просиживал у нее до трех-четырех ночи. И всем было понятно, что ничего такого между ними нет. Андрей сказал: ну один-то раз не могло не быть – хотя бы затем, чтобы опытным путем убедиться, что это не нужно или, лучше сказать, необязательно. На что Милка ответила: болван, ты только так понимаешь, а что к чему, было ясно с начала, с самого, он просто припал ко мне, и никакого раза ни для чего не требовалось… А он не педик? Может, и да, но и это не на повестке дня.)
Милка была дочерью ракетного конструктора, которого иногда даже можно было и увидеть – ужинающим в просторной полустоловой-полукухне, проходящим в глубине коридора из уборной в кабинет, не говоря уж о Милкиных днях рождения, когда он не только выходил к столу, но и выпивал пивную кружку водки 0,33, ни больше ни меньше, и пел украинским баритоном украинские песни. Милкина мать, встреченная им на строительстве Днепрогэса, ему подпевала, он поглядывал на нее с вызовом и восторгом и в определенную минуту говорил: тридцать лет уже поем, а, жинка! В другую определенную минуту он тем же баритоном, но твердевшим, словно бы прошедшим через микрофон, отзывался на чье-нибудь политически сомнительное зубоскальство, анекдот, имитацию манеры хрущевской речи, невинное застольное (не всерьез же выступать, не диссиденты же) фрондерство. “Голод в Поволжье был, не отрицаю, и партийные чистки по местам, но надо было строить социализм – без социализма Днепрогэса бы не было”. Он всем – и им, мальчишкам и девчонкам, – представлялся: Тарас, и иногда Милка говорила, что это его имя, а иногда, что фамилия, а когда ее спрашивали: а почему твоя Сивач, отвечала: секретность. Ему нравилась Марфа Качалова, тоненькая, аккуратная, неизменно в одной из дюжины похожих, но не совсем одинаковых, всегда накрахмаленных белых блузкок с отложным воротником. Он дружил с ее отцом, и она между школой и университетом год служила в его бюро – зарабатывала “производственный стаж”, полагалось перед поступлением – однако не по знакомству, то есть по знакомству, но без блата, а по его собственному предложению, правда, на должности у подножья, им с вершины не различаемой, – и при всем этом переплетении связей могла, глядя прямо в глаза, очень серьезным тоном сказать: “Плевать я хотела на ваш Днепрогэс”. Он начинал ей объяснять, мягко, не сердясь, а скорее страдая, какой социализм хороший, а Днепрогэс также и красивый. Но запевал ли он “Не хилися, явороньку”, или вел дружескую политинформацию, или просил Марфу хотя бы при отце не делать таких резких политических заявлений, не причинять ему боли, всем казалось, что у него под рубашкой скафандр, никогда не снимаемый, оболочка страшных знаний и несусветных секретов, из которой если на один миг высунется только пальчик, он сам собой тут же нажмет кнопку, и стихии под названием “земля-воздух” и “вода-огонь” помчатся на пять материков, пренебрегая разве что Антарктидой. Возможно, это было наваждение, начавшееся с мифа, который Милка принесла в школу в пятом классе: что человек в бахилах, комбинезоне и противогазе на плакате противогазовой защиты – ее отец.
В девятом Милка уехала в Алма-Ату, отца перевели поближе к огню и грому, и вернулась уже к университету. Андрей встретил ее на улице, о-о, Милаша, привет-привет, обхватили и, валяя дурака, пошатали друг друга, с десяти лет знакомы и таскались по одним дворам, терлись по одним компаниям – но радость от этого неожиданно оказалась не прежней, беспримесной, а усложненной смущением и взволнованностью. Во-первых, Милаша была другая на вид: высокая, смуглая, с выгоревшими на солнце волосами, а во-вторых, на ощупь: под его руками напряглась. Он решил, что смущен и взволнован потому, что влюблен, а если так, то будет за ней ухаживать: общепринятым способом, звоня по телефону, приглашая в кино, но в то же время свободно, так, как пойдет, не преследуя целей, не навязывая своего желания. А может, и не решил, а доказал себе от противного: что еще влюбленность такое, если не это? А может, в самом деле влюбился, во всяком случае, после первого же звонка и прогулки по бульварам в том, что это так, не сомневался. Прощаясь, попробовал обнять, как всегда, но и у самого ничего не вышло: неуклюже привалился, дернулся выпрямиться, наткнулся глазом на заколку для волос – и она отвернулась, отстранилась, сказала: “Не обязательно”.
(Через сорок лет, когда среди гребешков на волне гласности назойливо заметен сделался антишестидесятнический, Андрей, шестидесятничеству с самого начала и навсегда чужой, к его активности, методам и идеологии скучно безразличный и инстинктивно державшийся на расстоянии, хотя с участниками, и довольно известными, дружески знакомый, понял, что все-таки это была не вынужденная извне более или менее случайная комбинация лиц и их деятельности, как он, варясь в одном с ними чугунке, думал в то время, а какое-никакое течение. В его представлении шестидесятник был молодой человек, в среднем даровитый, пусть и средне, реагирующий обостренно на новизну периода, в котором оказался, как правило, благополучный, иногда весьма, скорее фрондер, чем в оппозиции, по природе своей половинчатый и принципиально нацеливающий себя на компромисс. Смесь этих качеств после приведения к некоему общему знаменателю давала фигуру сочинителя “авторской песни”. Или автора “Юности” – журнала во главе с циничным беллетристически одаренным стариком и литературно талантливой молодой редколлегией. Смесь этих качеств выводила на успех, понятно, неофициальный, но много лучше официального, потому что веселей, и как естественный результат сложившихся дел выдавала половинчатость за полноту. Тут, собственно говоря, и проходил водораздел между теми, кто становился шестидесятниками, – и их одногодками, к поколению как бы и непричастными. К примеру, Бродский или Венедикт Ерофеев, со всеми потрохами принадлежа времени, никаким боком в эту категорию не влезали. Для кого обэриутские двадцатые-тридцатые, не говоря уж Серебряный век, стоили дороже жестяной современности, не влезали. К кому приезжали с обыском, не говоря уж о посадке. Кого помолиться в церковь потянуло – не подходили.
Но шестидесятничество как течение, при всей своей оглядке на можно-нельзя и внутренней цензурованности, задало жизни довольно жестко регламентированные модели не только поведения, но и искренности, чувств, намерений, интересов. “Юность”, ну выспренное название, сентиментальное, претенциозно-лицемерное, с невыносимым, когда печатаются стихи про возводимые зеками ГЭС или БАМ, сюсюком. “Какая нах Боска-ди-Моска?” – как через те же сорок лет говорил при Андрее про новомодный полукабак-полубордель один из случайных встречных-поперечных. Какая, комсомольцы с ножами, нах “юность”? А между тем что-то “большое и чистое” вроде помытого слона из анекдота, что-то “романтическое” вроде редкостной в нормальных корабельных реестрах бригантины, в противовес обыденной похабели не только навязывалось властью, но и витало в воздухе. “Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор” – уже было не открыть рот спеть. А потому что не надо вэ! Не надо врать – и называть “Хорст Вессель” (герой-нацсомолец) “Маршем энтузиастов”. Пели: “Нам разум дал стальные мышцы суя (от “совать”; вариант “зуя” – от песенно-поэтического “дяди Зуя” все с той же петардой рифмы), а вместо сердца кислый помидор”. Глумливая версия поступала в оборот практически одновременно с вдохновенно-патриотическим первоисточником. И подлинное слово заменялось на “суя”-“зуя” не из приличия – отнюдь: исключительно из декадентских настроений. Ну, хэ, ну, хэ хэ, ну, хэ хэ хэ, ну пятьсот хэ уже вылетело из алых детских губок – сколько раз можно! Ни все хэ, ни обжимания на школьных вечерах и после, ни первые опыты “случайных связей”, которых, ко всему, надо было постоянно “опасаться”, ни “жарки” – больше выдуманные, чем имевшие место – не заполняли всей тонкой сферы страсти нежной, а если угодно, и грубой. Генри Миллером еще не пахло, стальные мышцы, принадлежа всецело механике, не осознавались как жизненный рычаг.
В журнале же “Юность” кто-то от кого-то мог даже и забеременеть. В принципе, о, только в принципе! Кажется, ни разу не забеременел, но – мог. И вот на этом фоне тот кто и тот от кого – получали от автора, редактора, главного редактора и комитета по делам цензуры право, оставшись наедине с дедом, героем гражданской войны – а можно и не наедине, а, наоборот, на многолюдной встрече с ветеранами, – спросить без подозрений в соцреализме: “Дед (с твердым знаком: дедъ), я знаю, как закалялась ваша сталь. А как вы, дедъ, любили? Как влюблялись, ухаживали?” И теперь Андрею пришло в голову, что если бы выискался какой-нибудь обкуренный ботаник и, в упор его не видя, произнес – в пространство: ах, нам интересно знать, как они тогда любили, в шестидесятые, в “оттепель”!.. – он мог бы пробурчать: как-как… вот так – как мы с Милкой. По форме, в общем, с небольшими отклонениями одной на всех.)
Во время следующих встреч он говорил, она помалкивала, и если бы к месту не фыркала, не отвечала – иногда проницательней, чем он спрашивал, – не смеялась шуткам, он готов был грешным делом подумать, не отупела ли она как-то такое за два казахских года. От нее пахло грубыми душными духами, похожими скорее на то, как пахнет пудра, невидимо, но материально оседая в ноздрях. И очень она была чистая, казалось, кожа скрипит: моюсь, моюсь и моюсь, сказала однажды, больно уж напотелась. И духи, и эта гигиеническая свежесть возбуждали в нем томительное беспокойство – понятное ему, и тоску по ней, прямо в ее присутствии, – о которой размышлять было мудрёно. Он ухаживал, ухаживал, осень, зиму, ей нравилось, и дело все больше стало поворачивать опять к тому, что они дружат если не как в школе – потому что в школе они так, на па2ру, да и никак особенно, не дружили, – то со школы. Желание ее видеть, приятное волнение, когда видел, так же как ее ответная доверительная приязнь, могли быть и в пятом классе, и в восьмом. Что отличало их связь, их сцепление, душевное и чувственное, от со-школьных и от любых, представлявшихся ему по его собственному опыту и по наблюдениям, – это целомудрие, с каким он не обязательно глядел и думал, но хотел или заставлял себя на нее глядеть и о ней думать.
Так продолжалось два года. На первое лето они разъехались, на июнь-июль она в Крым, на июль-август он в Эстонию, переписывались – легко и честно, два-три раза позвонили друг другу по телефону “просто услышать голос”. Голоса были услышаны те же, ласковые, доверчивые, заботливые. Встретились весело и свободно, то, что в письмах было только сообщением или наброском, включая дачные флирты и интриги, рассказывали в подробностях – и уложились с этими рассказами в два-три часа. Все поездки на Ай-Петри или в Таллин, ночные купания и танцы при свечах, прогулки вдоль моря, компанией и вдвоем с кем-то, оказалось, содержат интересного ровно то, что о них можно говорить другому и видеть, как другой слушает. Вот если бы ты была там – вот если бы ты был с нами… Влюбленность, подумал Андрей. Не то чтобы взаимная, но и не безответная. И что-то кроме влюбленности, что-то, что от нее не зависит, и от желания видеть не зависит, а только дает удовлетворение от времени, проводимого вместе, и уверенность, что так – правильно. Подтверждаемая опять-таки честностью, верностью, чувством свободы и равновесия, и просто – уютностью времени, проводимого вместе, и сознанием того, что оно всегда с ними.
На следующее лето поменялись местами: он в Никитский сад, она в Клога-ранд. Ничего нарочитого: во-первых, так каждому захотелось, во-вторых, накатанная дорожка, есть куда конкретно приезжать, и только в-третьих, может быть, желание тождества – чтобы а плюс б одного стало равно б плюс а другого. Опять письма и те же телефонные ау – и неуловимый, но ощущаемый обоими легчайший налет безрадостности. Не потому, что рядом нет другого, а потому как раз, что другой здесь уже был и оставил впечатлениям некую несвежесть. Они сразу признались в этом друг другу, когда встретились в конце августа. Точнее, не сразу, а преодолев в первую минуту новую зыбь смущения от изменившихся внешностей: он отпустил волосы до плеч, а она очень туго зачесала свои назад, кожа на лбу натянулась, чуть-чуть приподнялись брови. И, странное дело, вместо того чтобы как следует разглядеть один другого и начать привыкать, они быстро отвели глаза и лишь изредка, чтобы другой не заметил, бросали косой взгляд. И – от нее пахло другими духами, тонкими, аромат, которого он никогда прежде не слышал, но едва вдохнул, знал, что дорогими.
На этот раз комментарии к письмам были еще короче, бо2льшая часть прошлогодних компаний, и черноморской, и прибалтийской, приехала опять, и пейзаж был известен обоим, и погода, так что почти при каждой реплике и истории оба испытывали неловкость, кто бы ни говорил, – как будто от того, что рассказывалось год назад, это лето что-то отняло, а никак не прибавило. Она спросила, была ли Тата, он сказал: еще бы, я у нее каждый раз, как выпивали, выяснял, Тата – это от Наташи или от Татьяны. Сказал, с первой секунды помня, что однажды, когда прощались после того, как выпивали, и все друг с другом целовались, и каждый из целовавшихся знал, чего поцелуй – собственный и встречный – стоит, и сам решал, в каком направлении его развивать, он почувствовал, дойдя до Таты, что она отвечает на его беззаботное, развязное, подобающее пьяному делу лобызание более острым, и сравнялся с ней, если не превзошел, и одно мгновение готов был отдаться ходу вещей, но какая-то мысль, связанная с Милкой, хотя и невнятно, встряла помехой, он похлопал Тату по тугой попке в белых польских шортах, отдвинул, приобнял за плечи и опять похлопал – как было принято в таких случаях говорить, товарищески. Тогда он даже думать не стал, рассказывать ли Милке об этом, а сейчас понял, что никогда ни при каких обстоятельствах, и не потому, что ей, с так зачесанными волосами и одуренно, но всем, а не ему одному пахнущей, он не передаст, как это было, – какое-то лишнее слово скажет, какое-то нужное пропустит, – а потому, что не хочет, ни за что, услышать такую же историю от нее, а что она у нее есть, не сомневается.
Через две недели она осталась ночевать у Миши Татаринцева, тогда он еще был любимым сыном находящихся в отсутствии родителей и, затюкав надзиравшую за ним тетку до мышиного состояния, распоряжался их квартирой. Милка выпила, но не так сильно, как показывала, распластавшись на диване и мыча на попытки ее разбудить. Андрей пошел к дверям, Миша за ним и, выпуская на лестницу, произнес: “Если не возражаешь”. Андрей подумал, без печали, без сожаления, вообще без какой бы то ни было связи с реальностью, просто в голову пришло: “Зря я не сошелся с этой Татой в тельняшке и шортах”.
Было ли больно? В том-то и дело, что больно не было. В ночь, когда выпадал первый снег, он просыпался – в детстве, в молодости, сейчас, всегда. В детстве оттого, что в груди было возбуждение, а вокруг особенно тихо, не ночной тишиной, а идеальной, и небо в щели над шторой черное, а потолок светлый, и вся комната видна. Он подходил к окну, выглядывал во двор: бело – новый период, упоительная разница между смуглотой человеческой кожи и белизной земли, между температурой крови и воздуха, не шаг, а бег, не дыханье, а хохот, восторг. Начиная с юности раздражался, что времени до подъема так мало, а не спится, значит, не выспится и будет засыпать на уроках, на лекциях, на работе, но вскоре припоминал, что в прошлом году и в позапрошлом, совсем напротив, был в этот день не сонный, а на редкость деятельный, восприимчивый, с ясной головой – именно от этого первого светящего свежего снега. А теперь, когда у него вовсе не стало счетов со сном: и четырех часов довольно, и десять, если лечь пораньше, можно отдавить, – он вставал, закутывался, как был, в одеяло, все те же галоши на босу ногу, и выходил наружу. Топтался на скрипучем снегу, дышал глубоко, замерзал, вспоминал: двадцать первое октября сегодня, возвращался в дом, ложился, открывал книгу на заложенной странице и читал до утра.
В детстве, в молодости, всегда – было много ромашек. В детстве были сплошные ромашки, ромашковые поляны, луга, столько же, сколько травы, а травы, сколько земли, а земли, сколько света и воздуха, через которые он пробегал – по земле, траве, ромашкам. Лет в шесть узнал, не понимая, как магическую мантру, стишок “любит-нелюбит-плюнет-поцелует” – и ощипывание, как птенчика, и разлом плотной, однако охотно рассыпающейся сердцевинной бляшки. В одиннадцать нашел по определителю растений: сложноцветное, стебель гладкий, раскидисто-ветвистый, листья двояко-перисто-рассеченные, головки – по одной на конце ветвей, цветоложе продолговато-коническое, полое, краевые цветки белые, язычковые; внутренние – трубчатые, желтого цвета: Matricaria chamomilla, аптечная. (А что же тогда Anthemis nobilis, римская? Пусть лучше Anthemis nobilis, Цветок благородный. Он сразу захотел, чтобы его так звали: не Андрей Новиков, а Анте2мис Но2билис.) Лет сорока он мог сорвать ромашку или присесть перед ней и уставиться на десять минут, на пятнадцать, пока не увидит белой луны вокруг желтого солнца, потом белого нуля вокруг золотой дыры, потом белого опахала над сияющим ликом фараоном – горного воздуха и вешнего жара. Чего-то вроде счастья. Во всяком случае, наслаждения.
И ни один – детский, юный, зрелый или нынешний – восторг от первого снега и ни одно наслаждение от ромашек не были сильнее других, он заболел бы шизофренией, если бы заставил себя их сравнивать, потому что помнил восторг и наслаждение, в такие-то годы, такие-то, и такие-то. Периоды жизни сменялись, а снег и ромашки всегда вызывали одно и то же состояние – мог ли он любить его по-разному? Когда он понял, что ушло детство, то ощутил печаль, как оказалось, только затем, чтобы острее почувствовать к нему благодарность. И так же точно когда – что молодость. У него был благодарный характер: он испытывал благодарность за состояние своей любви к чему-то, не идущую ни в какое сравнение с грустью, приходившей, когда это что-то кончалось. И когда проснулся наутро после Татаринцева, то почти физически наблюдал, как благодарность – к неожиданно сложившимся обстоятельствам, к складу своего характера, к своей судьбе, но в первую очередь к Милке – за то, что провел, да даже пусть проваландался, с ней эти два года так, как провел, быстро-быстро оттесняет его вчерашние переживания непосредственно об утрате и соображения о том, как будет жить без нее, на периферию психики.
Через полгода Милка и Татаринцев поженились, еще через год разошлись, а Андрей где-то посередине этого срока с ней переспал и одновременно женился на сестре Татаринцева. Оба события разворачивались на плацдарме отцовой дачи.
Отец был архитектор, четвертое или пятое лицо в советской архитектурной иерархии, хотя ничего, кроме двух жилых и одного казенного здания в Москве и рынка в Ленинграде, не построил. Но он принимал участие почти во всех главных конкурсах и, не выиграв ни одного, по крайней мере придавал каждому какую-никакую наполненность и интригу. Он был одинокий волк, и это ему позволялось, если не поощрялось. Его проекты ориентировались на не существующий в советской действительности город, на, положим, Берлин, или на Москву 1890-х годов. Замыслы были принципиально неприемлемы, но бросали облагораживающий отсвет на приемлемые, принципиально вызывающи, но не подрывали основ архитектуры соцреализма. Вскоре после войны он получил дачу в поселке, который по личному распоряжению Сталина был построен в пятидесяти километрах от Москвы для академиков. Для действительных членов Академии наук, которые разгоняли электроны до скорости света, синтезировали полимеры, облучали бактерии, растили ветвистую пшеницу и писали историю ВКП(б). Новиков в Академии наук не состоял, и ходил слух, что вождь прибавил его имя к представленному списку собственной рукой. Объяснение находили полулегендарное: будто в 1924-м, когда Ленин умер, двадцатичетырехлетний Новиков сделал проект мавзолея, который весь должен был находиться ниже уровня Красной площади, соединяясь с ней четырьмя лестницами с четырех сторон и поднимаясь над землей только полусферой верхушки. Будто Сталин сказал на Политбюро: я за, похороним по-человечески, – на что Луначарский ответил: а нам надо сверхчеловечески.
Дача, как еще несколько десятков таких же вокруг, была гектар леса с двухэтажным главным и одноэтажным подсобным домами. Отец перестроил и тот, и другой по-своему, точнее, по-фрэнк-райтовому, то есть в первую очередь отвел ручей, протекавший вдоль забора, под пол гостиной, заменил несколько половиц листами закаленного стекла, так что, начиная с марта, в доме постоянно слышалось звонкое журчание, а потом занялся всем внутренним пространством, так его расширяя и деля, чтобы оно перестало отказываться от родства и подчиненной связи с внешним, после чего всех гостей заставлял выучить наизусть “Фрэнк Ллойд Райт, Дом-над-водопадом, Пенсильвания”; а в подсобном вывел все жизнеобеспечение, трубы, калориферы, электрическое хозяйство в компактный блок, привез со склада, про который один только знал, немецкую звукоизоляционную набивку, трофейную. И однажды пригласил подростка Андрея внутрь – в двухкомнатный с окнами в полстены, маленькой кухней и просторной душевой коттедж и, подняв, как для благословения, пальцы с зажатыми в них ключами на брелке, не без актерства “капнул” их ему в ладонь.
(“Это вы нам за отца мстите?!” – сказал парторг с деланной внушительностью и даже намеком на возможную истерику. “Н-не понимаю”. – “Ну что в партию не вступаете – за отца мстите?!” – “А чего мне за него мстить, простите?” – сказал Андрей, обескураженный. “Что через лагерь прошел, что нарушена была в его адрес законность”. – “Так он ни через какой лагерь не проходил”. – “Как это? Он не от последствий лагеря умер?” – “С чего это – умер? Он жив. Если за эти дни ничего не стряслось”. Андрей забеспокоился: отец ехал круизом вокруг Европы и звонил из Неаполя неделю назад. “Вот как? – сказал парторг туманно. – Ну я человек у вас новый, работал прежде в профсоюзе работников культуры, и по моим данным ваш отец при культе личности был несправедливо репрессирован. Возможно, я его с каким-то другим Новиковым перепутал – из писателей, возможно… А ты, Андрей, – он вдруг растянул весь кусок кожи между носом и подбородком: улыбнулся, как умел, – не дури. Вступай, когда говорят. – Перегнулся через стол и, шлепнув по плечу, оставил на нем руку. – Партия – это партия, дело хорошее, сам знаешь. Без нее так и останешься руководителем группы до конца жизни. Я правильно говорю – ты ведь руководитель группы? Не спутал?” “Я главный архитектор проекта”, – ответил Андрей и подумал, что ничего тот не путал, а сказал, что собирался сказать.
Через месяц его вызвали в школу, где учился сын: почему не носит пионерский галстук? Завуч была женщина, лет сорока, Андрей чувствовал себя свободно, хотя она и старалась держаться строго. “Это вы нам за отца мстите?” – начала она. Он перебил, улыбаясь: “Нет-нет, законность в адрес отца не нарушалась, от последствий лагеря не умирал, потому как в нем не был, жив-здоров, так что не мщу, не мщу”. – “А нам сказали…” – “Правильно вам сказали – но не то, что было. Галстук сын не носит, потому что считает, красное ему не идет. Честно говоря, мало кому идет”. – “Вы зря так шутите, дело политическое…”. – “Именно. Потому и не шучу. Скажу, чтоб носил. Боюсь, не послушает”. – “Вы его отец”. – “Физиологический. Мы вместе не живем, он с матерью. Ваш сын живет с отцом?” – “Что вы имеете в виду? Мой сын живет с нами: со мной и моим мужем”. Они посмотрели друг другу в глаза. “В моей школе говорили: “что и требовалось доказать”, – произнес Андрей. – Я ему скажу. Но если я ему скажу, мать завяжет на нем все галстуки, кроме красного. У вас не так? В общем, постарайтесь заставить его сами. – Он взял ее за локоть, переведя улыбку в самый обаятельный регистр. – И не вызывайте меня больше, чтобы нам не подвергнуть наши семейные положения новым испытаниям”. И одобрительно подумал о себе: “Сука, тварь и дешевая проститутка”.)
Ко времени дарения ему дома относится и их вдвоем с отцом поездка в Ленинград. Сперва принесли телеграмму, отец с матерью ушли в спальню и долго глухо там разговаривали, потом отец вышел и сказал, что в Питере, так он сказал, умер его друг, надо ехать на похороны, и, если Андрей хочет, он может его взять. Но это похороны. Андрей подумал: что за логика, поехать в Ленинград можно всегда, редкость – похороны, “но” стоит не на своем месте, правильно должно быть: едем на похороны, но в Ленинград. На вокзале их встретил тот, про которого Андрей думал, что он-то и умер, тоже отцов друг, у них в Москве как-то раз останавливавшийся, художник, отвез к себе, они позавтракали и вместе поехали на гражданскую панихиду. Было много военных, вплотную к гробу стояло несколько женщин в черном с черными косынками до бровей и мальчик Андреева возраста. Отец и художник, как стали у дверей, так никуда и не прошли, то есть стояли последними, и в какой-то момент отец оглянулся по сторонам, вынул из кармана театральный бинокль, посмотрел через него на гроб, передал художнику, тот сделал то же самое, и они уехали, вернулись к нему домой, по дороге купив цветы. Назавтра утром приехал тот мальчик, его звали Митя Вагнер, с матерью, одной из черных женщин, все вместе они пошли в церковь, которую взрослые называли “Никола-морской”, через дорогу от дома, где жил художник, там священник торжественно попел-поговорил про усопшего раба божьего (взрослые: “отпел”), и они в автомобиле художника, он за рулем, поехали на кладбище. Подошли к высокой, обсыпанной на несколько метров вокруг свежим песком и заваленной вчерашними цветами могиле, положили свои, постояли, художник сказал: “Царство небесное, вечный покой, вечная память”, и все, включая отца, перекрестились. И поехали за город, на дачу Мити.
“А что вы думаете! – сказал отец, когда, ни звука не произнеся, они с художником выпили по полному граненому стакану, клюнули вилками в селедку и сразу налили из следующей бутылки по второму. – Вы видели почетный караул? Они его и!..” – Он стукнул ребром ладони по столу. Перевернулась солонка, стал падать лимонад, он хотел подхватить, неудачно, горлышко ударилось о край салатницы, на руке появилась кровь. Митя сделал знак Андрею, они вышли во двор, на лужайку. “У нас тоже таких полно”, – сказал Андрей, срывая желтый цветок. “Это мать-и-мачеха”. – “Да?! Мать-и-мачеха?!” Митя вернулся в дом и вышел с двумя книжками. Открыл одну, показал на рисунок. Андрей прочел: “… голое плоское цветоложе… цветки наружные женские язычковые плодущие… Ты что, этим занимаешься?” Он хотел сказать – ботаникой, но вышло двусмысленно: “женские язычковые”. Звучало похоже на типы влагалищ и маток на затертых машинописных листках, которые они читали вслух вместе с Татаринцевым. Во всяком случае, он так это в своем вопросе услышал. Митя ответил: “Не занимаюсь, а открываю по мере надобности, ну как железнодорожное расписание. – Он протянул ему книжку. – Хотите? – (на “вы”). – У отца второй есть… Был”. Андрей пробежал всю статейку до конца, “обоеполые, трубчатые, бесплодные…”, и спросил: “Так почему мать-и-мачеха-то?” – “С изнанки листьев испарение слабей, чем сверху, низ теплый, верх холодный, мать – мачеха”. Андрей сказал, тихо-тихо: “А за что они его?”. Митя произнес звонко и официально: “Никто ничего не знает. Упал с поезда”. Андрей разбежался и изо всех сил ударил по лежащему у калитки мячу: он перелетел через забор в гущу кустов на соседнем участке. “Там кто живет?” “Старец”, – сказал Митя. “Старик?” “Старец старше старика, – объяснил он непонятно и протянул ему другую книжку. – Вы читаете по-английски? Это Льюис Кэрролл, “Алиса в зазеркалье”. “Я изучаю немецкий, – произнес Андрей важно и покраснел, зная, что говорит не то. – В школе. Немецкий главнее”. “Джентльмен должен говорить по-английски”, – сказал Митя, как будто объясняя ему устройство жизни.
На обратном пути в Москву Андрей объявил, что хотел бы “заняться” – такое он выбрал слово – английским. Созвонились с Дубельтом и Татаринцевыми, нашли учительницу и втроем стали ходить дважды в неделю к ней домой. Ей было двадцать, она была стройная, и у нее была высокая грудь, отчего они считали ее развратной.
Милка получила прозвище “Таз”, потому что сбрендила на Элвисе Пресли. “О, Элвис-пелвис! – только и восклицала. – Ай-м олл шук ап. Лав ми тендер, лав ми свит”. Что пелвис – это “таз”, стало известно еще до того, как услышали песни и узнали, что он, когда поет, вихляет задом. “Элвис – пелвис, – сказал Сережа Дубельт, – а Милка – таз”. И Татаринцев, положив ей руку на поясницу, прибавил: “Тем более что имеет место”. Сказано было ради красного словца: у нее сохранилась девическая фигура, просто налившаяся силой с тех пор, как она стала с ним жить. Получилось обидно и несправедливо, и, как она ни демонстрировала тонкость стана, прозвище прилипло. Ела, как птичка, давала всем желающим обхватить ее талию пальцами двух рук, но тут опять Татарин, напившийся, сказал: “У всех кишечник, а у нее одна кишочка насквозь проходит”. И Дубельт добил: “Таз – Тарас”.
Татарин учился с Андреем в одной группе. Сперва поступил в Международных Отношений, МИМО, а после первого семестра перевелся: сказал отцу, тот взвесил (как напоказ: видно было, как взваливает на грузовые весы и стаскивает с них “за” и “против”) и по-солдатски прямолинейно резюмировал: “Из тебя советский дипломат, как из моей жэ певица. Трепачей в Комитет не берут, а дипломат – тоже мне специальность. Тут хоть баню сколотишь или в шараш-монтаж куда-нибудь пристроишься”. Позвонил кому-то, и с января они с Андреем стали ходить в институт вместе, то по бульварам, но чаще по Кировской и Кузнецкому. Что пропущен целый семестр в Архитектурном, так же как впоследствии то, что не сдан проект, завален экзамен, никого не волновало – декан и преподаватели знали, что такие, как он, учатся и получают диплом на условиях, не ими определяемых. Для него же это положение дел было само собой разумеющимся, он участвовал в предприятии бессознательно – как в младенчестве записанный в один и в силу обстоятельств переведенный в другой полк отпрыск благородного семейства. Собственно говоря, Андрей принадлежал к тому же сословию, но из-за отца, который был именно этого места царь-и-бог, такого позволить себе не мог. Да и не хотел. Чертя фасад сельского клуба, который никогда не будет построен, он испытывал чувство смущенного удовлетворения, приподнятость пополам с растерянностью – оттого, что распоряжается пространством в сто пятьдесят тысяч кубических метров с прилегающей к нему площадью в тысячу пятьсот квадратных, как никем не назначенный, однако бесспорный, единственный его владелец, “и пространство повинуется ему”. Он выходил из границ обычной жизни, даже самой ему приятной, и, как сам себе говорил, “чуял близость вдохновения”.
Милка сказала, что приедет покататься на лыжах, и вечером повторила сцену, когда осталась у Татарина, без отклонений и импровизаций: выпила, сделала вид, что сильно, растянулась на диванчике, не давала себя разбудить. Перед тем, правда, читала свои стихи: после лыж, когда они с Андреем еще не пили, а сидели потягивали кагор. Одно стихотворение кончалось: “лист слетает, август минул, отлетай и ты, мой милый”. Он сказал, что, кажется, правильно “мину2л”. Немного поспорили, пока она не предложила: “Если “мину2л”, то пусть “листва полетела, август мину2л, и ты отлетай, мой летний загул”. И “милого”, и “загул”, она давала понять Андрею, он может примерить к себе – так ему показалось. Садилось солнце, на стене ослепительно желтели два вертикальных прямоугольника от половинок окна, в обоих было шевеление водянистых теней от веток дерева, в сочетании с вином завораживающее. Ему пришло в голову, что такими золотыми плитами могли выкладывать свои пирамиды египтяне. Мешало только привязавшееся одновременно ни с того ни с сего “золото инков”: если инки, то при чем египтяне? Во всяком случае, решил он, можно использовать сейчас в стандартных панельных домах: на двадцать-тридцать бетонных плит брать одну золотую: инсталляция.
Когда к ночи она изобразила – хотя, может быть, и действительно развезло – беспробудный сон, Андрей позвонил Мише. Тот сказал: пусть проспится, не мешает она тебе? Среди ночи Милка к нему перебралась, и когда утром за завтраком он спросил, как это случилось, что она была такая, а стала такая, объяснила, что она делает то, что ей нравится. Порывы ей чужды, поэтому то, что ей нравится, никогда не мимолетное состояние, не случайность, не каприз, а проверено, в самом ли деле нравится и при этом не плохо ли оно, не так ли оно плохо – для нее или кого-то другого, чтобы от этого отказаться, – словом, когда она поступает по своему желанию, это всегда еще и взвешенное решение. Ей нравилось быть прюд, добродетельной и недоступной – и быть, и изображать, – и больше, чем прюд: ей было приятно целомудрие; а потом – точно так же – нецеломудрие. Не распущенность, но свобода. А Мишка, спросил он. А что Мишка? Он же на меня такую согласился. Или он думал, что я с ним – так, а со всеми другими буду не так?.. Но вы же… Ну да: расписались; под чем-то расписались. В чем-то расписались, в том, что мы – мы… А-а л-л-любовь?.. Любовь, какая была, такая и осталась. Мишка сволочь, но симпатичный. Да если я ему скажу – или ты ему скажешь, – что мы это самое, да он не колыхнется. Да он уверен, что мы это самое, и уже не колыхнулся… Надеюсь, ты не скажешь… Не скажу, если не забуду, что не надо говорить… А если он то же самое?.. Не колыхнется. Одна я только про трех знаю, а расследованиями, можешь поверить, не занималась, – и не колыхнулся… А ты?.. А я… а я уже отревелась. И вот что: я это вчера сделала не из-за него, не для него, не ему, а – тебе. И – гораздо меньше, немно-ожко, но врать не буду – себе.
Татаринцев сам ему сказал: “Что ты с Милкой переспал, это для нас с тобой больше хорошо, чем плохо: планида наша – родниться. Так мне кажется”. Они сидели в “Арагви”, Татарин предложил, давай, сказал, просто съедим первое, второе и компот, как в столовой, только в “Арагви”, и без нацеленности на гулянку. Начали в пустом зале, сейчас уже вокруг стоял звон и хохот. Через хмель и неохоту Андрей все-таки откликнулся: “С чего ты взял?”. “Если ты будешь со мной таково, – сказал Миша, тщательно выговаривая слово за словом и этим заставляя его тщательно в них вслушиваться, – ненависть может получить волю, ненависть, а мы ее не хотим. Я тебя помню больше, чем ее, а ты меня – больше, чем ее. Ты ею обладал, потом я, потом ты, и опять я. Это, так мне кажется, для нас больше хорошо, чем плохо – а ненависть больше плохо, чем хорошо”. В таком виде они явились к нему домой и застали Милку и его сестру Клаву попивающими коньяк и играющими в домино. Клаве было семнадцать, с восьми она жила с родителями в Англии, Андрей помнил, что есть такая, а какая, не помнил. “Познакомьтесь, – сказал Миша. – Татаринцева Клаша, невозвращенка, выпускница Чейни-скул города Оксфорда в графстве Оксфордшир, проводит каникулы в стихии родного языка. Андрюша – и я, Татаринцев Михаил, – извращенцы. Людмила, моя жена, хохлушка. Возможна ли компания теплее?” – и поцеловал Милку в темя, в одну щеку и в другую.
Андрей понял, что жениться на Клаве не нужно, еще когда они женаты не были, хотя она уже жила у него и документы в загс поданы. Не потому не нужно, что она примитивно сосредоточена на себе, злая, мстительная, никого, и его в том числе, не любящая, что они с ней что называется “разные люди” – это тогда проявлялось скорее как свойства совсем молоденькой и выросшей в исключительных условиях избалованной девушки, а не как характер, – а потому что была в ней неодаренность, такая же как у брата, будто фамильная. Неодаренность как активное качество, как у других одаренность. Когда впоследствии он стал с Мишей работать, точнее, Миша с ним, потому что заказы выбивал Миша, и они по пензам и рязаням, на площадях перед горкомами партии возводили мемориалы труду и миру, Мишины мозаики мало отличались от его живописи. Картины, маслом, которые он писал еще со школы, сперва охотно, потом потому что кто же он еще, если не художник, выглядели солидно, но каждую он словно бы не наносил на холст краской, а мазками описывал, какая она бессмысленная и бездушная. Манифестировал неодаренность. Андрей ощущал свое отличие от него именно в одаренности. От него, а честно сказать, от всех, с кем вместе его отбирала, мало-мальски сомнительных отсеивая, компания для себя уже как для “клуба”. Он знал, что одарен, не в архитектуре и, судя по всему, ни в чем конкретном, а так, как когда говорят – одаренный человек. Но нужды в том, чтобы Миша или те, с кем он составлял один круг, проявляли какую-то талантливость, он не чувствовал. Миша жил поверхностной жизнью, однако в плане поверхностности она была совершенна. А с талантливыми людьми судьба сталкивала Андрея на стороне.
Клаша забеременела, выбор исчез, брак решился сам собой, хотя, уже когда поехали в загс, дела были из рук вон плохи. Она не разговаривала с его отцом и матерью и устраивала скандалы за то, что он не заодно с ней. Отец отпустил за столом шутку, одну из своих самых невинных, витиеватостью подчеркнуто обозначая невинность, что-то, когда она опрокинула солонку и автоматически произнесла “shit”, про ее английский, “английский, который только и становится языком джентльменов, когда им пользуются леди”. Она уставилась на него, потом встала, швырнула салфетку на стол и вышла из комнаты. Мать набросилась на отца, “вот твое желание острить во что бы то ни стало”, но Андрей перебил: “Да не в отце дело. Ты видела, как она скомкала салфетку? Как в кино. Кино – это ее кодекс поведения”. Отец сказал: “Что, плохо дело?” – и он ответил: “Тут дело не хорошее или плохое, а – такое”. Про себя подумал: “Да ничего не “плохо”. Ну хреновато сложилось, кисло, невесело, но до этого все было весело, и после этого будет”. “Дорогие, – сказал он, – вы же сами, сколько себя помню, твердили: нет никакой трагедии, а одна только жизнь”. И, доев-допив, договорив и даже немного посмотрев с ними телевизор, вышел на мороз, постоял, потом посыпал песком дорожку от их дома к своему, с крыльца постучал в освещенное окно, за которым Клава, лежа на кровати с книгой, не пошевелилась, вошел, подергал запертую дверь спальни и в гипнотических тишине и темноте коридорчика громко сказал: “Клашка, прекраснота моего дня, чертог моего ребенка, утешение непристойных желаний, ты как хочешь, но если мне разводиться, то не с ними, а с тобой”. И услышал из-за двери ее ясный яростный голос: “Фрейдистский выкормыш”. Расплываясь в широкой улыбке, непроизвольной, но еще и растягиваемой нарочно до безобразной ухмылки, он завалился в гостиной на диване, как пару месяцев тому назад Милка, и заснул. Как пару месяцев тому назад Милка и за пару недель до того, как ему в паспорте поставили печать о регистрации брака с Татаринцевой Клавдией.
У составлявших их круг, у всех без исключения, связь с родителями существовала тесная и никогда не антагонистическая, никаких отцов-и-детей – даже если душевной близости и не было. У той же Клаши “фрейдистский”, например, следовал из европейского воспитания, в России Фрейд тогда был так же неактуален, как знаки зодиака, но “выкормыш” явно происходил из лексикона отца. Отцы и дети жили в союзе, близком к патриархальности восемнадцатого века: умеренный интерес друг к другу, невмешательство, преемственность. Детям импонировало место, добытое родителями в обществе, их достижения в том, чем они занимались, особенно если достижения были реальные, в науке, в культуре, в управлении, да хоть и в публичной лжи и демагогии, как у отца Дубельта. Он был крупный профсоюзный босс, всегда сидел в президиуме, несколько раз со Сталиным, и, когда тот умер, выставил на книжную полку снимок: Сталин и он в полушаге сзади. Но, только когда тот умер, не раньше – “чтобы собак не дразнить”, как он пояснял, обаятельно и двусмысленно улыбаясь. Фотография разместилась между другими такого же размера в такой же рамке под стеклом с фацетом, на которых он стоял среди балерин в пачках, или официанток в передничках и кружевных диадемках, или молоденьких медсестер в халатиках, впрочем, и среди замурзанных сталеваров и шахтеров, “чтоб оттенить”, говорил он, но в подавляющем большинстве с какими-то дамами поодиночке, прелестными, цветущими, нарядными, и он все в том же полушаге позади каждой. Фотографии стояли в ряд перед книгами, на двух полках, и назывались “мои профсоюзные будни”. Летом пятьдесят третьего года на свой юбилей он закатил немыслимый банкет в “Гранд-отеле”, на котором были “все-все-все”, от балерин и медсестер до членов Политбюро, пребывавших тогда в переходном состоянии, одни – готовые выпасть в осадок, другие – превратиться в портреты на первомайских демонстрациях, и сказал в ответ на многочисленные и почти искренние здравицы и пожелания долгих лет и трудов на благо родины, что для кого-то, он выразительно поглядел на старших соратников, пятьдесят лет – расцвет сил, а его организм очень в труде на благо родины износился и пора давать дорогу молодым, в доказательство чего под конец вечера пошатнулся, был подхвачен под руки и отвезен в главную больницу страны. Констатировали, да и то под его сильным давлением, всего лишь спазм сосудов головного мозга, но он настаивал, что это паралич – частичный, однако паралич, – в доказательство чего, вернувшись домой, велел посадить себя в кресло и накинуть черный плед. Последовала отставка, специальная пенсия, пожизненное прикрепление к цековскому распределителю с особо твердыми ценами, пожизненный автомобиль с шофером и пожизненная массажистка. Тогда-то он и обнародовал фотографию со Сталиным. Через пять лет он был просто богатый человек, но очень богатый, а через пятнадцать никто уже не помнил, с чего он так богат. Андрей, приходя к ним в дом, иногда заставал его сидящим в кресле под пледом и рассматривающим роскошные книги с иллюстрациями. “Не интересуетесь?” – спросил он однажды и протянул “Книгу Маркизы” Сомова, 1909 года издания, с порнографическими в самом прямом смысле этого слова, пленительными рисунками. Но чаще он мелькал в глубине коридора, носясь от зеркала в спальне к зеркалу в ванной, благоухающий, с умопомрачительными галстуками, напоминавшими банты.
В своей огромной даче на Сенеже он не бывал, терпеть ее не мог, даже Жуковка с казенной, но потом переведенной в личное владение дачей была для него слишком далека от Москвы. Он умел жить только в Москве, отъезжая от центра самое дальнее до Серебряного Бора – главным образом, в романтическом настроении, – где у него тоже был дом, невыразительный внешне, внутри же барский комфорт с привкусом восточной неги. А в сенежском жил доктор Качалов, отец Марфы.
Доктор Качалов был знаменитейший в Москве в тридцатые и сороковые годы “хирург Качалов”. У него оперировалась вся большевистская знать и вся большевистская богема, они от него зависели, и так сложилось в его сознании, что он неуязвим. Разговаривал свободно, шутил дерзко, манеры поведения, переходя от койки водопроводчика в палате на десять мест к койке наркома в двухкомнатной, не менял, и в 39-м, когда Марфе не было года, загремел. Но и в зоне был принят почтительно, чтобы двусмысленно не сказать, с распростертыми объятьями. Говорили, что лагеря за него боролись. У кого в груди, у кого в животе, у всех что-то не так, к нему ехали начальники и жены начальников две тысячи километров, и три, и четыре, чтобы вырезать кисту, опухоль, а то и вросший ноготь – как ходят к окошечку кассы: протягиваешь паспорт, получаешь условленную сумму зарплаты. Он жил в отдельной квартирке при больнице, спальня и кухня, был приглашаем в гости к высшим городским чинам, куда, ссылаясь на занятость или болезнь, отправлялся через два раза на третий, пока наконец к нему не попал с аппендицитом сам начальник УхтЛага. И, смазывая ему йодом брюхо, Качалов сказал: давайте так – если через неделю будете сходить по лестнице, не держась за перила, то добиваетесь мне пересмотра дела. Тот, кряхтя, немедленно согласился, и по истечении недели был как огурчик, но передал через местное начальство, что киноактриса М., его любовница, против, потому что если забеременеет и решит рожать, кто же сделает ей кесарево сечение. Так что освободили Качалова только с началом войны, по личному ходатайству Рокоссовского, знавшего, кого он себе в ставку заполучает. А сразу после войны он при невыясненных обстоятельствах сломал правую руку и из действующих хирургов перешел в профессора Медицинского института с факультативным курсом лекций, читаемых раз в две недели, и консультированием раз в месяц. Но и его, как параличного Дубельта, собирающегося провести веселый вечер, Андрей видел на теннисном корте на задах дубельтовской сенежской дачи лупящим в стенку так, будто старый перелом бесследно прошел и задача теперь получить новый. Однажды, заметив Андрея, он предложил ему сыграть и, подавая зажатой в граненом кулаке ракеткой “Данлоп” на вылет, всякий раз приговаривал: “Разрабатываю кисть”.
Возможно, именно сходно принятые решения, прыжок за борт посудины класса люкс, пиратской и угнетающе тоскливой, сблизили их с Дубельтом, но познакомились они, потому что Марфа и Сергей учились в одном классе. Такие вещи дети, естественно, не замечают, это отец Андрея сказал: “Забавно наблюдать, как вы создали из нас круг, параллельный вашему. Вроде как не вы наши, а мы ваши дублеры”. Было воскресение, и Качаловы пригласили на обед их и Сивачей. Мать Марфы невероятно вкусно готовила, и вообще Андрей ее обожал. Когда бы он к ним ни зашел, она сидела в разбитом кресле у окна, с включенным торшером, дымила папиросой “Беломор” и, закрыв один глаз и немного в сторону этого глаза склоняясь, читала книгу. С выбивающимися из-под заколки седыми прядями, в платье, которое, хотя на нем не было пуговиц, казалось не вполне правильно застегнутым, она была погружена в чтение настолько, чтобы не вмешиваться в его разговор с Марфой, но готовая мгновенно отозваться на любую тему, нуждающуюся, пусть косвенно, в ее вмешательстве. В какую-то минуту она вставала и уходила, а через пять минут появлялась, неся яичницу с жареной печенкой, или котлеты с пюре, или грибной суп со сметаной – как раз в тот момент, когда ему до умопомрачения хотелось именно этих яичницы, котлет и супа. Ее кулинария заключалась в готовке простых блюд, но в такой пропорции мяса, овощей и травы, так долго и на таком огне выдержанных, что пальцы тянуло облизать не фигурально. Строя театр в Хиве, Андрей рылся в местной библиотеке и нашел “Лирику” Фирдоуси в переводе и с комментариями Раисы Качаловой, ташкентское издательство, 1936 год. В Москве спросил, слышала ли она про такую свою тезку, и получил в ответ: “Да-да, я кончила персидское отделение”. Он изумился до неприличия, до “не может быть”, “никогда не поверю”, а она, никак на его квохтание не реагируя, прочла два прекрасных, как цветная восточная миниатюра, двустишия, и их же на фарси, еще прекраснее.
За чаем Сивач-ракетчик, размягченный до умиления, налил себе коньяку, встал и, не обращая внимания на умоляющее Милкино “пап, тебя же просили”, произнес: “Позволяю себе сверхнормативную рюмку, чтобы выпить за наших ребят. Только у нас и в наше время есть такие…” – и на полную катушку: про молодость мира, боевые сердца, подспорье партии и что “наши они, свои, те же мы, единомышленники, и от этого душа поет”. Марфа, Милка и Андрей уткнулись в чашки, мать Андрея и Раиса спокойно смотрели прямо перед собой, зато отец и Качалов глядели ему в глаза чуть ли не с любовью и восторгом, неотличимо от его жены, энтузиастки Днепрогэса. Втроем чокнулись с ним, радостно невнятно погалдели, выпили. Марфа отставила чашку, стала вставать, но Качалов, сверкнув на нее глазами, заставил сесть и сказал: “За каждое слово двумя руками голосую. Одно будущее строим – светлое. Но, честно-то говоря, чья заслуга? Под солнцем какой конституции росли?” Он празднично взглянул на отца Андрея, как бы за ответом. Тот откликнулся: “Ни разброда в них нет, ни шатания. Словом – молодежь”. И, обведя взглядом все лица, открыто подмигнул Андрею. То ли: вот так, сынок, будь и ты таким, то ли издевательски – понимай, как хочешь. Андрей не мог отдать себе отчет в том, как он хочет: хотелось, чтобы было вместе – и морально-политическое единство детей с родителями, и оно же высмеянное. Показав на графинчик, спросил отца: “Можно?” Сивач гаркнул: “Можно, сынок!” Тут же Качалов стал собираться на дачу, Раиса – заворачивать ему в пергамент курицу, наливать в термос чай, укладывать в рюкзак постельное белье, рубашки, носки. Андрей с девицами пошел к Марфе в комнату. Сказал: “Не могу себе представить, как твоя мать справлялась, когда отца забрали”. – “Так и справлялась”. – “А ты понимала тогда, что к чему?” – “Мне бы не хотелось сейчас разговаривать”. – “Со мной?” – “Особенно”.
Так что когда он говорил Клаше “если мне разводиться, то не с ними, а с тобой”, они были не только отец, с которым видеться, болтать, обсуждать то и это, перемигиваться-пересмеиваться и жить в такой близи, чтобы видеться, болтать, обсуждать и перемигиваться в любое время, ему хотелось не то чтобы сильнее, чем с кем-либо другим, а – просто никого так не хотелось, не было годящегося на сравнение; не только, стало быть, отец – и мать, про которую он, не думая, знал, что кто его любит в том смысле, как он слово “любить” понимает, это она, и что им можно даже и не обсуждать ничего, и не болтать, да, если угодно, и не видеться часто, а лишь время от времени говорить о бытовом и практическом и нежничать подтруниванием друг над дружкой; не только, значит, отец и мать, а и Качаловы, и Сивачи, и Дубельт, и дикари-шпионы Татаринцевы. Они были душа, среда, способ думать и способ жить, а она – узор частей, материя, кожа, кровь под кожей, тело, каким оно, нравясь, бывает, если не свое.
Пожалуй, единственный, с кем Андрея свела не логика порядка и хода вещей, не общая среда, установки и занятия, был Модест. Больше того, никто, ни родители, ни знакомые, вообще не знали той сферы жизни, в которой он существовал… Андрей ехал на дачу, на новой тогда отцовской “Волге” с оленем на капоте, только выбрался из Москвы и на остановке, с которой в их места шел междугородный автобус, увидел молодого человека с деревянным крестом на могилу, стоявшего чуть в стороне от очереди, его лет, на голову его ниже, всем видом выражавшего особую телесную сбитость и физическую крепость. Притормозил, спросил, куда, оказалось, в городишко в нескольких километрах от них. Когда, порядочно отъехав, разговорились – да и как разговорились? короткими тычками вопросов и ответов, – Модест сказал, что он скульптор, кончает Строгановку, начинал еще в МИПИДИ, институте прикладного и декоративного искусства. “На похороны едете?” – Андрей минут десять держался на “вы”, хотя тот попер “ты” с первой минуты. “Сам ты похороны”. “А это?” – Андрей показал затылком на крест, пристроенный на заднее сидение. “А это моя скульптура”.
Так получилось, что всю дорогу и расспрашивал Андрей, и рассказывал. Кого он ни упоминал из тех, что могли быть общими знакомыми, Модест говорил, что да, слышал, реже – видел такого, хотя, казалось бы, институты близкого профиля, и кто учится, многие в контакте, и кто преподает, и компания, считай, одна. Новикова? – да, слушал несколько лекций, когда тот приходил, читал по истории архитектуры. Сын? Вот как? А машина? Тоже его? Класс! Насчет скульптуры говорил вразумительно, но не конкретно. Сказал, что про крест – серьезно, что крест – совершенная форма, но пока он только догадывается об этом, и, наверное, надо пожить, чтобы узнать, как его резать, чтобы к этому совершенству подойти. Про семью сказал, что отец умер до войны, а мать в войну. Фамилия? Фамилия – Мусины. Нет, не Пушкины, а просто. “А что! – произнес он иронически самодовольно. – Модест Мусин. Неплохо”. Не совсем прилично Андрей спросил, откуда такое имя, Модест. От дедушки. Дедушка был Модест, и дедушка дедушки. Едва въехали в городок, велел остановиться, вытащил крест, ловко взвалил на плечо, сказал: “Симон Киринеянин – похож? А ты разворачивайся, тебе отсюда десять минут”. Андрей спросил, почему не до места, он не торопится. Модест показал рукой: разворачивайся-разворачивайся, и ладонью сделал: пока-пока. Андрей хотел дать телефон, он сказал: найду я твой телефон, останавливаться не хочу, ходко пошел – и ходко пошел прочь.
Через неделю позвонил: не собираешься ли в ближайшие дни опять туда? Тогда пиши адрес, в Москве – заедешь, тебе дадут доски и еще кое-что по мелочи, сбросишь у себя на участке, я заеду заберу. Груз ждал в прихожей у какой-то пожилой женщины, аккуратно увязанный. На даче пролежал два дня, на утро третьего исчез, к двери была приколота записка со спасибо. Еще через неделю Модест ждал его в проходной института, достал из холщовой сумки небольшую картонную коробку, приоткрыл, там было вырезанное из светлого дерева Святое семейство: девушка с младенцем на ослике, высокий прямой старик с рукой у нее на плече. Протянул: “Продукт самодеятельности. Найдешь куда поставить, а не понравится – вернешь”. Андрей сказал: “Там были банки с краской. Ремонт? Могу помочь”. “Любопытствуешь? “Хочу все знать”? Понадобишься, зайду”. Действительно, ниоткуда появился у ворот дачи, бросил шишку в окно. Заходить не стал и с машиной сказал не возиться, а побежали, через пять минут автобус, тут всей дороги четверть часа.
Дом был не изба, не городской, а такой, что стоят на краю. Во дворе верстак, Модестом сколоченный, доски лежали уже нарезанные нужного размера, отфугованные – Андрея он позвал, чтобы в четыре руки: вдвоем не в два раза быстрее, чем в одиночку, а в десять, согласен? Внесли, держа спереди и сзади, первую порцию в дом: подгнившие, которым эти шли на смену, были уже отодраны и теперь только подвешены на прежнее место на малых гвоздях – ряд под потолком, ряд над полом, в углах. Работа скорее косметическая – более основательная, с заменой нескольких бревен, была уже проделана. В красном углу висел киот, и, когда проходили мимо боковой комнаты, Андрей увидел в ней еще больший, сперва даже подумал, что буфет. С двух концов они снимали доски старые, выбирали из принесенных нужную, несколькими ударами прибивали. “Иконы черные совсем”, – проговорил Андрей. “Почистим”. “А чьи они?” “Хозяйкины”. Все это с перерывами, под удары молотков. “А кто хозяйка?” “Хозяйка, – сказал Модест, – Ульяна Фёдна”. На этот раз Андрей протянул с вопросом как можно дольше и спросил словно бы незаинтересованно, просто чтобы завершить тему: “А где она сейчас?” “Ульяна Фёдна? – сказал Модест. – Где же ей быть? Вот она, Ульяна Фёдна”, – и показал на кресло у лежанки. Там сидела крохотная старушка – в пяти шагах у них за спиной: все это время сидела. В белой блузке с накладным шитьем, с изящной тросточкой в руках.
“Это ваши иконы?” – на миг потеряв ориентацию и плохо соображая, сказал Андрей. “Одна. Остальные покойного мужа”. Голос был тихий и много ниже ожидаемого. “Темные очень, – сообщил он ей, – не разобрать ничего. Старинные?” “Я разбираю”. Какое-то время работали в тишине, Модест поглядывал весело, потом она сказала: “Вы, Модест меня предупредил, из Новико2вых. Из каких? Ольга Алексеевна вам не родня?” Андрей ответил, что не слышал и что они – Но2виковы… А Евгений Петрович?.. От сгущающейся по всем статьям неловкости он ляпнул совсем уже неуклюже: “Не в курсе”. Она засмеялась. Объяснила: “Оба мужу родня. Довольно дальняя. Но тоже славянофилы”. Быстро кончили, Модест доложил: “Проморить, и будет по высшему разряду. В следующий раз. А потом уже белить потолок”. Она мгновенно отозвалась: “Чаю?” – с интонацией, которой было лет триста. “Я – да, – сказал Модест, – а у него автобус”. “Ну в другой раз”, – сразу согласилась она и протянула руку проститься. Андрей на миг задумался, не поцеловать ли, – решил пожать. Автобуса ждал минут сорок.
Но через два дня сел в машину и приехал. Старушка была одна, формально приветлива, в меру отчуждена. Андрей сказал, что проморит заплаты, она откликнулась: лучше Модест, а вы, если хотите, начинайте олифить потолок, сперва, конечно, обдерите. “Олифить” произнесла как привычное слово. “Запах”, – предупредил Андрей. “Не замечаю”. Через четверть часа он сказал: “Вы бы вышли посидеть на лавочке. Я ничего не возьму”, – показал улыбкой, что шутит. “Здесь брать нечего. А и, в самом деле, пойду”. Поднялась, но ростом, низко согнутая, как переломленная в пояснице, больше не стала. Работая, он видел в окно, как она время от времени встает, ходит по участку, собирает веточки, дергает траву, складывает из невзрачных цветков букетик. Потом вошла, распорядилась: “Всё. Чай”. Пока он подметал и за собой убирал, накрыла на веранде стол. К концу чаепития, заполненного ее неторопливым рассказом о последовательности цветения здешней флоры, Андрей сказал, что разглядывал иконы и хотел бы увидеть те, что в другой комнате. Она провела, назвала какая какая и рассказала, что2 находится на каждой под чернотой. Одна, с Магдалиной в красном и Христом в золотом хитоне на фоне горы с пещерой, а в ней пустой, только тряпицы платка и савана, гроб, была крест-накрест перечеркнута чем-то острым. Андрей поглядел на старушку – она улыбнулась, спокойно, без горечи: “Наверное, потому, что я уж слишком уж ее любила. И место мое любимое в Евангелии: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она думает, что это садовник, и говорит: господин! если ты вынес Его, скажи мне, где положил, и я возьму. Иисус говорит ей: Мария!.. Тут по-гречески это написано, сейчас не видно. Ле2ге авти2 о Иисус: Мариа, страфиса еки2ни леге авто: раввуни. Так любила – что они гвоздем. Видите, из портящегося ничего нельзя чересчур любить”.
Другая стена была почти вся в фотографиях – приколотых швейными булавками. “Можно?” “Ради бога”. Он не понял, расхожее это приглашение – или можно, если не из любопытства, а как-то богоугодно. “Это Коля, мой муж…” – начала она, и через минуту он уже не следил за перечислением дат, имен, родственных связей между одним сфотографированным и другим, оконченных университетов, должностей, написанных ими книг и статей, мест, где была сделана фотография, – так много надо было знать про них и вообще знать такого, чего он не знал: из истории России, Церкви, русской философии, из быта дворянского, военного, сельского, из элементарной географии земель от Вологды до Крыма, от Риги до Екатеринбурга. Рассказ о каждых двух из трех мужчин кончался: “В тридцать седьмом расстрелян, в Бутове… В тридцатом… В тридцать восьмом, в Чимкенте…” Фамилии почти сплошь были аристократов или поповские, имена шли то с отчествами, то уменьшительные. Несколько было – какие иронически любил описать Толстой: Юша, Кока, Ларик. И лица подходящие: ничего, кроме того, что они Юша, Кока, Ларик, не выражающие – в Бутове, в Туле, в Кокчетаве. “Это Володя в шахматы играет, мой бофрер, Комаровский, видите, самодовольный. Это Алеша в косоворотке, сын его, улыбается – Володя говорил, глупо, а по-моему, просто весело. Олсуфьев Юрий Александрович, – она перевернула снимок, – четырнадцатого марта расстрелян, до шестидесяти дожил. Это Новоселов, его в Вологде. А Володю в Бутове, там был военный полигон, пятого ноября”.
Еще раз они с Модестом встретились: так же Андрей прикатил без предупреждения, а он там был. Потом пропал – и дом в следующий приезд оказался заколочен. Андрей даже стал разыскивать через знакомых в Строгановке, его в училище знали, все говорили: “А, князь”, привели Андрея к старосте группы, тот тоже сказал: “А, князь. Взял академический отпуск. Это я в деканате узнал, нам никому ни слова”. Почему “князь”? – ну, потому что князь, это точно. Откуда, никто не помнит, но это факт. Мусины – разве не князья? Муса был какой-то знаменитый, в тысяча четыреста каком-то.
Андрей с самого начала почувствовал в случившемся интимную окраску, заметил в себе, что предпочитает этим ни с кем не делиться. Но старшие несколько раз спрашивали, кто да что, в очередной раз – за воскресным обедом, пришлось рассказать. Он ощутил у слушавших что-то вроде настороженности. Одна Раиса сказала скорее весело про Модеста: “Мелхисидек, царь Салима, священник Всевышнего”. Сивач же с неожиданной неприязнью: “Вот семя невытравимое, свечкодуи, голубая кровь. И этот преподобный, и старушенция, само собой”. Отец и Качалов молчанием и выражением лиц выразили, что история им “не показалась”: ни люди, ни позиция, ни направление – все это не для них.
Родился сын, все причастные выразили радость, все чуть-чуть искусственно. Клаша демонстрировала, что младенец – младенец, а она – она: пусть будет, но не в ущерб ей. Миша узнал, что стал дядей, в загуле, легко переориентировал цель со “Спартак” – чемпион! на даешь племяша!, а когда наконец приехал поздравить, сказал, бросив взгляд: “Ребенок-табака”, – и открыл шампанское. Отец и мать подарили золотую чайную ложечку “на первый зуб”, поулыбались над кроваткой, отсидели десять минут, обращаясь равномерно к Андрею и Клаше, хотя та еле отвечала “да”, “нет”, “не знаю”, и достойно, как западные дед и бабушка, живущие своей жизнью, ушли. От Татаринцевых пришла из Лондона телеграмма латинскими буквами “pozdravlyaem rozhdeniem vnuka Nikity”, так что Андрей спросил “какого Никиты?”, и Клаша раздраженно объяснила: “Ребенок. Велят так назвать; и не вижу, почему бы нет”. И Андрей не видел. Он понимал, что чувствует не так, как следует, рождение сына что-то значит, а он до конца не догадывается что2. Никита так Никита, четыре сто, молоко есть, ночью будит, но терпимо. Сережа Дубельт во всегдашней маске ироничного высокомерия, общей для всех учащихся на ядерщиков, пообещал к совершеннолетию открыть земной рай, сделав горение плазмы управляемым. Милка и Марфа тоже поздравляли, но как-то невнимательно. Слишком рано появился ребенок, отцы и матери – это старшие, дети – у старших.
Ну и развод, который предлежал, как некий намеченный пункт судьбы, в виде слова уже произнесенный тогда под дверью, то есть обязательный и неотвратимый. Он делал все происходящее временным, ситуацией. Какое ни последует продолжение, оно будет отличаться составом участников, не говоря антуражем. И Клаша, и Андрей внутренне на это уже согласились – не то чтобы ждали, но были готовы; дитя Никита предполагалось заведомо безучастным. Между тем через два месяца после родов Клаша стала выглядеть, как манекенщица с обложки парижского “Вога”: полутораметровые прямые ноги, маленькая головка, шейка колонной, ленивые, но точные движения. Грудь – грудь была на границе нормы, хорошо бы немного меньше, но ей и предстояло уменьшиться. Она пришла в Дом моделей, и ее немедленно взяли. Иногда холодность между ними, ставшая постоянной, перерастала в прямую неприязнь, неприязнь в ссору, и каждая третья-четвертая ссора кончалась страстными объятиями и соитием. Иногда к тому же приводило обычное для двух разнополых оказавшихся под одним одеялом существ ночное ворочанье. Андрей предпочитал второе, потому что в этом случае совершенно забывал, что жгуче схватывается не с Клавкой, а с облизанным тысячью вожделенных мужских глаз “выставочным демонстратором образцов швейной промышленности”, как записали ей в трудовую книжку.
Так они прожили с полгода, все больше друг от друга отчуждаясь. Молоко ушло, мальчика перевели на искусственное питание, Андрей на машине привозил бутылочки из ближайшей поликлиники. Он был на пятом курсе, ездил в институт два раза в неделю, дипломный проект позволялось делать дома. То она, то он оставались ночевать в Москве. Вдруг прилетели Татаринцевы-старшие, на операцию, у резидента открылась язва желудка. Повезли показывать им внука, дед выразился: “Гарный хлопчик”. (“У Сивача набрался”, – сделал сноску, рассказывая отцу, Андрей. “У Хрущева, – поправил тот. – А в общем у всех у них. Самый лучший русский – украинец: шоб широкий, шоб грубый, шоб придуривался”.) Татаринцев прибавил: “Делайте следующего”. К ночи Клава сказала, что останется сегодня у родителей, Андрей пошел к себе. Больше они вместе не жили.
Если за границей решительный Татаринцев был так и непонятно кем, то на родине, оказалось, что генерал. Дача в генеральском поселке за Болшево и адъютант. Ни о той, ни о другом Миша и Клаша никогда не упоминали: раз и навсегда им было объявлено, что не их ума дело. Операцию делали в больнице не Четвертого, а в какого-то Третьего управления. Генерал поставил условием присутствие Качалова, как единственного врача, которому доверял, и адъютанта, чтобы следил, ту ли часть желудка вырезают. С Качаловым они были знакомы также через детей, Качалов по телефону объяснил, что приглашать его нонсенс, недействующий хирург – не хирург, но Татаринцев настоял: консультантом – и он проторчал полтора часа, наблюдая скорее за майором в накинутом на китель халате, который хищно заглядывал в нутро хозяина. Оправившись, тот вызвал Андрея на дачу. По периметру поселка шла асфальтовая дорожка с отходившими от нее радиусами асфальтовых тропинок, ведших к дачам. Разговор волочился совершенно никакой: о временах года и формах одежды. На каком-то участке к ним присоединился еще один генерал – как и Татаринцев, в пижаме. Держался весело, но почтительно. Совпал с Татаринцевым в мнении, что лучший сезон, эхма, лето, лучший костюм, тут уж спору быть не может, мундир. Когда пошли на второй круг и поравнялись с той тропинкой, откуда он появился, то приостановился, показывая, что собирается домой, и обратился к Татаринцеву: “Разрешите идти отдыхать?”, на что Татаринцев кивнул головой. Дома он велел Андрею и адъютанту сесть за стол бороться, кто чью руку положит. У адъютанта рука была, как дверь вагона метро. Он положил его три раза правой, три раза левой. Татаринцев сказал: “Да, хлипок”, – хотя Андрей был на голову его самого выше и шире в плечах. Дружески хлопнул его по спине и, не стесняясь присутствия адъютанта, вынес приговор: “Что у вас там с Клавкой было, то было, дело молодое, я в курсе, сам был такой. А теперь – архитектор у нас свой есть, Мишка, второго не нужно, Никитку воспитаем надежно, Клавку выдадим, не беспокойся, разводись”. Андрей понял, что на его языке это знак симпатии, поддержка, отнюдь не осуждение, он хочет смягчить приносимое Андрею огорчение. “Отцу-матери привет передавай”, – сказал он с крыльца, провожая.
(Окончание следует.)