Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2003
(отрывок из журнальной публикации)
1
Поэт Щ. некоторое время был в тени и, с тайной и злой слезой глядя на прелесть мира и чувствуя, что он незаслуженно обделен славой, с горькой ехидинкой полагал, что ему воздается за недоданное особенно острым, с примесью трагизма, переживанием какой-нибудь тучки, ветерка и т. д.
Конечно, он записывал, преодолевая недостойную печаль положения, перенося акцент с печали на солнышко, однако не без натуги, и акцент периодически съезжал набок, обнаруживая горб на месте спины…
Стоический труд, однако, не пропал даром, и слава к нему пришла. Он знал, как к ней относиться: спокойно. Но душа его (без спроса) затеяла новую возню. Слава доставляла удовольствие, и он, запираясь в строгом своем кабинете (не надо задаваться! все должно быть скромно!), перечитывал статьи о себе… правда, бдя, правда, не упуская душу из виду – не разъело ли ее самодовольство… Он испытывал также и некоторое разочарование, ибо, пока был в тени, воодушевлялся выходом из укрытия (все ахнут!), а теперь, когда это произошло и он услышал некий полу-ах, одновременно и лишился этой пододеяльной мысли. Ах, он опять не был счастлив! Покупая книги молодых поэтов и читая их тайно от жены (стыдно все-таки), он сравнивал со своими, произведенными в том же возрасте. Чьи лучше? И брал следующую книжку, но гении, к счастью, не попадались, можно было с чистой совестью любить Пушкина больше своих современников… Он перелистывал свои стихи, испытывая их на вечность, и чуть призакрывал глаза на трещины, выдающие временность его опусов, – подпугивали некоторая наставительность, некоторая безапелляционность, некоторые неширота и консервативность вкуса (правда, стоического, то есть добротного), и он тонко приправлял этот диетический суп междометиями, вкрадчиво-обаятельной интонацией, а также культурными вкраплениями имен (Ван Гог? Монтень? Тютчев?.. – теми, кто сегодня попал на доску почета), искупая таким образом врожденную неполноценность разночинца.
Ах, подтягиваясь на этом турнике, он никак не мог сделать свое подтягиванье аристократичным и легким: все подбородок не доставал до перекладины, и если соучеников и учителей можно было обмануть, то себя – увы… Счастья не было, но следовало признавать, что оно есть, и начиналось все то же, все то же…
Несколько лет он собирался написать статью о г. Набокове, тот не давал ему покоя своими книгами. Мысля изощренно, как и подобает разночинцу, он вменял ему в вину свою головную боль. Вот, думал он, выродившийся аристократ, отфильтрованный до сплошного высокомерия, эдакий аристократ-плебей, который бахвалится своей чувственностью. Вот, думал он, дистиллированный язык, мертвый, непитьевой (почему, однако, пьется?)… Да и весь он со своими дохлыми замашками: заколотые бабочки и шахматные задачки, – это ли не любовь к мертвым положениям? Бабочки на булавках и позиции, в жизни шахмат не бывающие… И герои его суть припудренные мертвецы. Впрочем, думал Щ., тут уж я хватил через край. Проза его замечательна. Но не стихи. Стихи, те – нет. Нет, нет, вы не поэт, господин Н., уж поверьте моему опыту… Также он не мог простить ему (хотя читал ведь и Достоевского, и Тургенева, и Лескова, и все, что положено) обезображенного образа Чернышевского, этих ядовитых описаний, в которых революционер щекотал свою жену (или наоборот), и тому подобных штук. Щ. считал это жлобским(!) высокомерием. Его душа требовала объективности, демократичности и сострадания, ибо проще всего надругаться над человеком, который давно мертв, пусть даже и над человеком, заслуживающим насмешки. Печально, но в душе его поднималась точно такая же волна яда, как, по-видимому, некогда в душе господина, и он, пародируя его, воображал Н. бегающим с сачком за бабочками – тот все время падал и набивал себе шишки о всевозможные скалы, утесы и другие выпуклости…
Но на статью не хватало духа (да ведь и не напечатают).
Что приложим к портрету Щ.? Фотографию.
Исподтишка, чтобы самому не заметить, перед тем как сфотографироваться для книги стихов (своих), он ненароком заголял лоб (в предбаннике фотоателье) и, выходя один на один с объективом, был уже уверен в высоте лба настолько, что мог не перенапрягать взгляд умом (не надо задаваться, все должно быть скромно!)…
Но и теперь портрет не полон. Добавим, что Щ. был тощ и носат и что это делало его очень обаятельным. В своем теперешнем весьма среднем возрасте он не стеснялся физических недостатков, понимая, что это своего рода достоинства, если спокойно – не гордо, но и не конфузливо – нести их сквозь житейские бури. Эта мудрость не всегда сопутствовала Щ. В молодости, в пору первых снюхиваний и спариваний – благодаря раздельному обучению они проходили не просто, – он комплексовал, потел, в порыве самоотвращения готов был счесть свою природную деликатность за трусость (но потом, задним числом, не счел), стыдился себя, отчаивался, но и начинал уже отыгрываться в стол стихотворными жалобами. Однако жизнь его в ту пору была еще слишком размыта, чтобы ей воздалось, “трагизм” положения не сфокусировался настолько, чтобы ему стала сопутствовать удача – перевернутое изображение того же трагизма…
Соблюдая правила хорошего тона, впоследствии Щ. стыдился начальных своих опусов… Вообще он честно нес свою рассудительность, не прикидывался интересно-безумным, наоборот, в своих стихах отстаивал право поэта на рациональность, иногда даже чрезмерно отстаивал, чувствуя, что это может слегка “обезумить” злосчастную его черту. Так вот, благодаря ей он не терял голову и не забывал испытывать такое нормальное человеческое чувство, как стыд. И не только по поводу своих начальных опусов. Сейчас, когда он уже сам вел литературное объединение и позволял себе крутые высказывания типа “это не стихи”, им опять же иногда овладевал стыд, он думал: откуда появилась эта уверенность, откуда я знаю, что это не стихи, а это стихи, давно ли я перестал быть мальчиком, жадно ждущим любой похвалы и холодеющим от любой хулы, да и перестал ли?.. Но – прочь сомнения. Короткое уверенное высказывание есть самое достойное в моем положении. И в узком луче своего поколения он был прав…
Поколение это, задержавшееся в развитии (темное царство), получило свой светлый луч в шестидесятые годы, в этом луче зазолотились неслыханные Пастернак, Цветаева, Булгаков и другие диковинные особи. Попадались и совсем древние – Фет, Блок… Луч был светлый, но, как оказалось, узкий – ведь ринулись в него с такой жадностью, с таким упоением, так этот свет был впитан, что впоследствии всё, что “не-луч”, давалось туго, точнее “не-лучу” не доверялось; благодарные, открывшиеся на мгновение души-губки постепенно превратились в душегубки, и все новое проникало туда после тяжких ударов лома, но так и не приживалось. Итак, поколение это было по-своему благородно и по-своему твердолобо. Щ., например, отважно признавался в своей нелюбви к восточной философии, ко всем этим буддистам, йогам, к их беспробудной лени, называемой медитацией, и т. д. Однако, понимая несущественность своего взгляда в мировом масштабе, понимая, что сей взгляд не нанесет серьезного ущерба восточной культуре, Щ. инкрустировал свой текст драгоценными камушками самоиронии (вот западная транскрипция восточной мудрости) и таким образом добивался не просто современного звучания, но на полвершка выше… Хотя это еще вопрос…
Вообще же Щ. считал себя одним из лучших современных литераторов (оттого усиленно в скобках и скромничал). Литературный фон, говорил он, являет собой картину поучительную и небезынтересную. В светлой памяти шестидесятые годы, когда приоткрыли камеру, говорил он, из нее выскочили самые шустрые, выскочили, наспех огляделись и стали выпускать, как из обоймы, одну за другой книжки. Чуть позже, когда все утряслось, продолжал Щ., стало ясно, что из камеры вырвались в первую очередь дурные испарения. Так вот, на этом фоне, завершал Щ., я выгляжу очень пристойно… И он тайно благодарил те неудавшиеся годы, когда его обделили славой и с упоминания о которых мы начали это упражнение, – он дольше пробыл в тени и лучше сохранился.